КРЕПОСТНОЕ ПРАВО В XX СТОЛЕТИИ
Крепостное право в XX столетии, Дорошевич Влас Михайлович, Год: 1901
Время на прочтение: 28 минут(ы)
Дорошевич В.М. Воспоминания
М., ‘Новое литературное обозрение’, 2008.
В то время, как вы, ‘собравшиеся толпою, акафисты поете фистулою’, позвольте мне к ‘звонким дискантам’1 прибавить одну басовую ноту и тем, быть может, нарушить стройность сладкогласного концерта.
В то время, как вы празднуете сорокалетие уничтожения крепостного права2, позвольте мне, как очевидцу, утверждать, что есть еще уголок земли русской, где крепостное право не тронуто и цветет во всей его махровой прелести.
Я имел удовольствие вдыхать его аромат, я любовался его цветом, хотя официально крепостное право было уничтожено для всей России еще до моего рождения.
На пристани поста Корсаковского среди рабочих стоял мужчина огромного роста и необъятной тучности, в коротеньком нагольном тулупе и дворянской фуражке, весь красный, синий от волнения, сквернословил самым невероятным образом и ‘сучил кулаки’, — по-видимому, безо всякой надобности.
Неужели он? Несомненно, он!
Я выскочил из катера, подбежал:
— Володя?!
С минуту мы смотрели друг на друга, как пораженные громом, потом раскрыли объятия, и я исчез в промозглом тулупе. Мы долго не могли прийти в себя.
— Ты? На Сахалине? Он загрохотал:
— А то где же еще ты меня надеялся встретить?
Это был В.Н. Б—в, когда-то издатель ежедневных газет в Москве, теперь смотритель каторжных поселений на Сахалине3.
Он сломал русско-турецкую кампанию4, был в Туркестане и вышел со службы отставным рядовым.
— Когда я в пятый раз был унтер-офицером, — рассказывал он, но его прерывали:
— Постой! Как же ты мог быть унтер-офицером, когда в отставку вышел рядовым?
— А меня разжаловали! — скромно пояснял он.
Старой дворянской фамилии, он просадил много своих денег и еще больше чужих.
Всю свою жизнь он прожил ‘описанным’. Когда у него спрашивали:
— В каком стиле у тебя мебель? — он отвечал:
— В Б—ском. Видишь, везде печати! Это был действительно ‘человек печати’.
Каждую неделю он должен был отмечаться в другом городе, потому что каждую неделю его собирались посадить за мордобитие по какому-нибудь новому приговору.
Дела о ‘мордобитиях’ были у него у всех мировых судей Москвы. Да и не одной Москвы.
Многие москвичи, вероятно, помнят эту исполинскую фигуру в черкеске с бесчисленными Георгиями, которые он надевал и снимал ‘по вдохновению’:
— Знаешь ли, нужно. Импонируют.
Чем он не занимался!
Имел свечной завод, держал огромную типографию, в которой одновременно печатались три ежедневных газеты, один еженедельный журнал, один ежемесячный.
Затем решил сам сделаться издателем и издавал газеты: ‘Вестник объявлений’, ‘Голос Москвы’ и ‘Жизнь’.
Купил было еще четвертую — ‘Эхо’ в Петербурге5.
— Черт возьми! Начну издавать несколько газет в Москве, несколько в Петербурге, — одновременно! Всех направлений! А там будут выходить мои газеты в Одессе, в Киеве, в Харькове, в Тифлисе…
Издательство кончилось тем, что он в десятый раз в жизни разорился, разорил других и прославился: напечатал в ‘Жизни’ пушкинскую ‘Пиковую даму’, приняв ее за произведение какого-то Ногтева6.
— Принес. Недурная вещица. Ну, и напечатал. Черт же ее знал, что она Пушкина!
После этого Б—в махнул рукой на издательство и решил ехать с Ашиновым в экспедицию7.
Но Ашинов, познакомившись с Б-вым поближе, отказался взять его есаулом в Африку.
— Атаман, а струсил! Мелюзга!
С отчаяния бывший издатель пошел в становые приставы в Нижегородскую губернию.
Но там был найден ‘неудобным’ и переведен в исправники куда-то в Сибирь. Но и в Сибири его нашли ‘неудобным’ и ‘попросили’.
— Хорошо еще, черт возьми, что самому дали уйти!
Затем он странствовал с караваном в Аргентине, чем в свое время произвел немало шума.
— Ты понимаешь, — палатки, конвой, треск.
— Да, я помню, в газетах писали.
— Ну еще бы! Аргентинское правительство взбудоражилось. ‘Агент русского правительства!’ Объезжает зачем-то эмигрантов из России.
— Да тебя кто-нибудь уполномочивал?
— А никто!
Так, ‘сам поехал’.
— Думал сделать революцию. Выходцев из России много. Целые селения. Думал поднять и присоединить Аргентину к России!
Когда его ‘попросили’ из Аргентины, Б—в очутился в Калифорнии.
— Думал — золото. А это — было! Будешь в Сан-Франциско, — вот тебе адрес. Зайди. Приятель! Он тебе расскажет. У него газеты целы с моими портретами, как я был к кровати привязан!
— Зачем же тебя в Сан-Франциско к кровати привязывали?
— А в каторжной тюрьме за буйство.
‘Проделав’ каторжную тюрьму в Сан-Франциско, Б—в вернулся в Петербург, обратился к родственникам и покровителям, нашел протекцию и был назначен смотрителем поселений на Сахалине.
— А я, брат, еще здесь из лучших! — хохотал он. — По совести говорю. Другие еще хуже меня. Видят, что человеку все равно Сахалина не миновать, — ну, есть протекция, — его и отправляют сюда служащим, чтобы не отправлять через год, через два иным манером!
Конец его карьеры на Сахалине, к слову сказать, был очень печален.
Как энергичный и ‘лучший из служащих’, он быстро пошел в гору, получил повышение, был сделан начальником тюрьмы.
И тут уже развернулся вовсю и ‘пресекся’: даже на Сахалине отдан был под суд.
Он лупил арестантов ‘вверенной ему тюрьмы’ смертным боем, драл больных, силой брал из лазарета и порол, подвергал тяжким телесным наказаниям неизлечимо и тяжко больных, освобожденных от телесных наказаний, — и, наконец, ‘фактический контроль’ открыл еще растраты и хищения по денежной части.
По телеграмме его отставили и отдали под суд.
Б—в кинулся в Хабаровск к вершителю тамошних судеб, приамурскому генерал-губернатору, просить об отмене распоряжения ‘в видах охранения престижа власти в глазах лишенных всех прав каторжан’.
Обычный сахалинский ‘мотив’.
Но в приемной генерал-губернатора чиновник особых поручений объявил:
— Его высокопревосходительство не желает вас видеть. Ваше дело передано судебной власти и будет разрешено судебным порядком.
А суды в это время были введены на Дальнем Востоке уже новые, взамен старых с бесконечным ‘письменным’ производством.
Этого уже не выдержал В.Н. Б—в.
В ответ на слово ‘суд’ — он упал, весь черный, на губах пена, и тут же умер на полу генерал-губернаторской приемной.
Его хватил удар.
Так кончил свои дни ‘Атаман Буря’, как его звала каторга8.
Умер, быть может, один из последних, породистых, расовых крепостников.
Есть, конечно, еще много, очень много крепостников. Но это ‘крепостники-мечтатели’. Крепостники, так сказать, в ‘потенциальном’, или, — как я прочел на днях в одной провинциальной газете, — в ‘импотентном’ состоянии.
Б—в был одним из последних действовавших, живших по крепостному праву, — крепостников pur sang9.
Когда его судили в Москве за двоеженство, — был и такой случай, — в числе свидетелей бьи вызван его карлик Грашка, изумивший всю аудиторию. Тогда еще дела о двоеженстве слушались с присяжными и при открытых дверях.
— Ваше звание? — обратился председатель к карлику.
— Дворовый человек господина Б—ва.
— Так сказать, бывший дворовый? — мягко переспросил председатель.
— Никак нет. Дворовый. Меня их дяденька выиграли в карты у такого-то, а потом продали своему племяннику.
— Как ‘выиграл’, ‘продал’? — не выдержал даже прокурор. — Да ведь крепостное право давно уничтожено. Разве вы не знаете?
— Может, где уничтожено, — про то мне неизвестно. А у нас — нет! — высокомерно, даже с презрением отвечал Грашка. — Пишите: ‘дворовый крепостной человек господина Б—ва’.
Что бы ни начинал Б—в, он ничего не мог представить себе иначе, как на условиях ‘крепостного права’. Заводил три газеты:
— Знаешь, я думаю общежитие для сотрудников устроить. Тут же при общей редакции. Вставать по звонку. Молитва, чай, гимнастика и до завтрака писать.
— Да ведь это же казарма!
— Что ж, что казарма?! Казарма дисциплинирует.
В типографии у него работали только те из московских наборщиков, которые даже на Хитровом рынке не могли найти себе пристанища.
Как сейчас помню посещение вместе с ним вечером его типографии. В типографии вспыхнул тиф, голый наборщик, пользуясь темнотой, прибежал по морозу сказать, что в типографии один помер.
— Пойдем вдвоем. Одного еще убьют.
Был январь. А в типографии еще ни разу с начала зимы не топили. В огромных мастерских было холодно, как на дворе, темно и пусто.
— Где подлецы?
Б—в открыл один из шкафов.
С верхней полки на нас глядела голая спина свернувшегося в клубок человека.
— А вот мы его сейчас подпечем!
Б—в поднес лампу к голой спине и начал ‘подпекать’.
Человек перевернулся, полетел с полки и совершенно голый, — только какая-то тряпочка вокруг пояса, — корчился и орал от боли и от испуга спросонья, у наших ног:
— Батюшка… Не буду… не бейте… не буду…
Кое-как он очухался и указал наконец, где остальные наборщики.
В крошечной кухне было жарко, было душно. А она тоже была с начала зимы не топлена.
Сорок человек сидели здесь, на лавках, на полу, среди страшного зловония, отапливая комнату своим теплом.
В уголке лежал совершенно голый труп. Все обрывки одежды с него стащили.
На лавке метался в жару умирающий.
Уйти никто не мог, потому что было не в чем. Они пришли осенью и должны были ждать весны:
— Тогда ночью сбежим!
Никакой платы им не давалось. Просто ежедневно покупали на 2 рублям провизии для всех. Если отказывались слушаться, Б—в бил их смертным боем.
— Да ведь это какое-то невольничество! — воскликнул я, пораженный тем, что видел и слышал.
— Крепостное право, братец, — радостно поддакнул Б—в, — они моя крепостные, я их отец. Работы нет — все равно кормлю. Что бы без меня стали делать, голая команда? А тут живут крепостными, подлецы, и все. Так, что ли, черти? — весело крикнул он.
— Так уж… Чего там! — кряхтели люди, копошившиеся на полу, на лав< ках. -- Полицию бы!
Через час полиция выводила их, голых, в казенных полушубках, и отправляла в часть.
Б—ская ‘крепостная’ типография была закрыта.
— Я хоть из-за идеи работаю! — горячился он, доказывая мне, что он на Сахалине ‘еще из лучших’. — Я из-за идеи. А они…
И Б—в характеризовал гг. служащих неудобосказуемым, но метким словом.
— Обрадовались, мелюзга, что получили крепостных. Ведь что такое был крепостной? Лишенный всех прав — вот и все… Жрут, наживаются, присосались, как пиявки, напиваются…
— Постой, — ну а ты-то из-за какой же идеи?
Б—в посмотрел на меня торжественно и показал пальцем:
— Это что?
— Ну, тайга.
— А за тайгой что?
— Ну, тундра.
— А это что?
— Ну, камни.
— А какой месяц?
— Май.
— А это что?
— Да снег! Отстань ты, ради Бога!
— Ну так ют! При снеге в мае, среди тайги, среди тундры, среди камней мы покажем, что можно сделать при крепостном праве! Понимаешь идею? Понимаешь идею? Понимаешь?
— Ай, Володя, Володя! А еще среди твоих газет была, кажется, одна либеральная!
— Так что же, черт возьми, нам делать, когда газета нужна теперь либеральная? Пусть уж, черт возьми, и либеральные газеты крепостники издают! Все лучше, чем либеральную газету либерал издавать будет. Будем и либеральную печать в своих руках держать!
— Да ведь не воскресить, душа моя Володя, не воскресить!
— Ну, это еще бабушка надвое сказала! — с убеждением отвечал он. — Что там ни говори, а крепостное право, оно в сердце еще осталось, в сердце. Веет еще им. Крепостнику еще жить можно. Значит, не совсем умерло. Да вот тебе! В Сан-Франциско отнял чужое, набил морду, — в каторжной тюрьме. Потому свободная страна. А у нас! Езжу по всей России, морды бью, — ну, прямо как в былые времена станционным смотрителям — процессов ко мне видимо-невидимо, — а ничего. Начальством даже сделали. Свою участь не
умел устроить, — чужие дали устраивать. Чисто при крепостном праве. Живет еще оно, матушка, в сердцах живет. В воздухе носится. А как здесь, на опыте, например, докажем, что можно при крепостном праве среди тайги, среди тундры, среди камня, устроить. Не произведет, думаешь, впечатления? А? Ежели это хорошо, так почему не ввести опять? А? На кой нам черт непременно за Западом по пятам ходить? На запятках у Запада ездить? Мы должны самобытно, по-своему развиваться! Западу не годится крепостное право, — черт с ним, пусть у них не будет. А у нас, — опыт доказывает, что полезно крепостное право. Ввести опять! Обезьянничать-то нечего. Довольно-с заботиться, чтоб нас ‘Запад похвалил’. Это унизительно, черт побери! Самобытно надо действовать-с, по-своему! Мало ли что отменено! А нужно, — и опять ввести.
— Да не введут, душа моя! Не введут! И сахалинский опыт не поможет. Ведь нельзя же сто миллионов человек всех прав состояния лишить!
— А не введут, — и не надо! Мне-то, в конце концов, какое дело? Мне здесь хорошо — и все. Душой отдыхаю. Ты знаешь, у меня ведь никогда ничего не спорилось. Энергии отбавляй, а дело не идет. Отчего? Все оттого, брат, что крепостного труда не было. Зато здесь, как очутился в крепостном праве, как рыба в воде плаваю. Нет, да что говорить! Ты ко мне приезжай… чуть было не сказал ‘в имение’… ко мне в селение приезжай. Погляди, что только делается! Что только делается! Чудеса покажу! Чудеса!
Через несколько дней я поехал к нему… тоже чуть было не сказал ‘в имение’… в селение.
Б—ва я застал на крыльце его дома.
Он был красен, почти черен, как всегда в минуты бешенства, ругательски ругал и анафемствовал какую-то бабу, которая стояла перед крыльцом, хныкала и терла кулаками глаза.
— Так не хочешь идти? Не хочешь идти, тварь ты этакая? — вопил, как исступленный, Б—в.
— Да что ж я, ваше выскородие… Нешто я? — хныкала насмерть перепуганная баба. — Мне не все равно? Я бы пошла-те, да сожительте не пускает.
— Сожитель? Сожитель? — ревел Б—в все выше и выше.
— Привык-те, — говорит. Не пускает-те…
— А морду хочет, чтоб я ему наломал? Морду хочет? Где подлец? Где твой сожитель?
— Да вон он за углом-то… Что ж, Михайлыч-те?.. Дома фордыбачишь, а тутотки за угол прячешься…
Из-за угла вышел растерянный, сконфуженный, испуганный поселенец, скинул картуз, поклонился.
Б—в чуть не полетел с крыльца, так быстро сбежал и кинулся к ‘сожителю’ с кулаками.
— Ослушаться, мерзавец, ослушаться?
‘Сожитель’ повалился в ноги:
— Вашескобродие! Шесть годов ведь прожили! Дом! Хозяйство!..
Б—в вцепился ему в волоса.
Но тут уж я вступился:
— Владимир Николаевич!
— А? Ты? — тяжело дыша, обратился ко мне Б—в. — Здравствуй! И не заметил!.. Запереть подлеца на съезжую10, я потом с ним поговорю! — завопил он.
Пара каторжан-‘дворовых’, кучер и работник, потащили ‘сожителя’ на съезжую.
— Что ты тут такое творишь?
— Да как же! Представь себе! Надавали тут еще до меня баб без всякого толку. Прямо сыпали баб — и все. Безо всякого соображения. Во Владимировке что ни дом — то баба. А в дальних поселениях ни одной бабы. Ну, как им жить? Теперь представь себе, из дальнего поселения подает мне поселенец прошение, — и хороший поселенец, заметь, — я его знаю. Просит выдать ему для домоводства корову и бабу {Коровы на Сахалине выдаются поселенцам из казны на выплату. За баб тоже полагается выплата: поселенец, получивший каторжанку в сожительницы, обязан за нее поставить известное количество бревен или дров.}. Ну, в корове я ему откажу, — потому что нету. А бабу? Как я ему откажу в бабе, когда их сколько хочешь? Ну я и распорядился отправить эту тварь. На кой черт она своему сожителю? Шесть лет пожили — и довольно.
— Да ведь действительно, вероятно, привязались друг к другу. Если не любовь, так…
— Ах, оставь ты, ради самого Христа, эти миндальности! — схватился за голову Б—в, — повторяй их там где-нибудь у себя ‘в Европе’. Я, — извини меня, пожалуйста, — не поп. Я не спрашиваю: ‘согласна ли?’, ‘не согласна ли?’ У меня есть свои соображения! Нет в селенье бабы, — послать бабу! Я не венчаю!11
И он повел меня показывать чудеса.
— Домик для проезжающих чиновников. Видел? А? Какова штучка? Амбар! Еще амбар! Мастерские!
Избы поселенцев стояли развалившиеся. Зато амбар, мастерские были новехонькие.
— Все, брат, ‘крепостным трудом’ сделано. Приезжают — диву даются. Амбары были полны.
— Тут ободья, брат, для колес свалены, тут втулки.
— Чего ж они лежат-дожидаются?
— Да понимаешь, несообразно сделаны! Черт его знает! Потребность, понимаешь, огромная. Ну и навалят для продажи. А оно там не по марке как-то, что ли, вышло. Я этих дел не разберу. Черт его знает! Понимаешь, первый опыт. Всегда возможны ошибки. Дуги гнем!
— Тоже, может быть, не по марке?
— Смейся, чертушка, смейся! Зато, глянь, производство-то какое, производство-то! Как видишь, шпалы, в штабелях сложены, лежат. Гниют, черт их побери!
— Почему же гниют?
— Взял поставку на уссурийскую дорогу, а к сроку не поспел, — ну, и остались. Ведь народ здесь какой! Черт народ! Ну да постой! Я им порядок водворю. Вон кузница. Все готово. Только железа еще из казны не выдают. Да это что все! Это все будет. О, ты посмотри! Из земли-то что повыросло! Кузница, амбар, горы материалов. И все как? Мановением руки! А? Приказал — и выросло. Вот тебе и крепостное право! Что с ним можно сделать!! Идем в мастерские!
— А в мастерских что работают?
— Да все. Что прикажу, то и работают. Слесарня есть, переплетная есть, теперь вот работают коллекцию древесных пород для хабаровского музея. Сапоги тоже шьют. Думаю, брат, типографию устроить!
— Нет уж, Володя, типографии ты лучше не устраивай!
Б—в расхохотался.
— Ха, ха, ха! Помнишь? Нет, брат, здесь не то. То вольный, шельмец народ. Подлецы!
И он пустился в объяснения, как необходима типография для казенных работ на юге Сахалина и как это будет выгодно, ‘раз работа будет производиться ‘своими’ людьми’.
— И газету еще, пожалуй, издавать будешь!
— И издам!
Он посмотрел на меня победоносно.
— А ты что думаешь?
— ‘Крепостное право’ — по названью?
— И ты первый передовую статью мне напишешь в восхваление крепостного права, когда увидишь, каких мы тут результатов достигаем! Конечно, если захочешь взглянуть на вопрос прямо. Ну, а если захочешь стоять на запятках у Запада…
В тот же вечер мы с Б—вым уехали в пост Корсаковский. А на следующий день ко мне в квартиру, — Б—в остановился у меня, — влетел взбешенный помощник начальника округа, заведующий постом.
— Это черт знает что такое, Владимир Николаевич! — завопил он. — Опять ваши галманы-черти12 в пост припожаловали. Троих уже за воровство схватил. Прямо грабят! Это невозможно!
— Хе, хе! Это мои поселяне! — расхохотался Б—в. — Чисто цыплята за наседкой, везде за мною. Куда я — туда и они прут!
— Что ж они, любят тебя так, что ли?
— Какое там любят! — с остервенением воскликнул помощник начальника округа. — С голоду дохнут. От пахоты он их отбил, от хозяйства отбил, погнал работать в мастерские, строить. А мастерские шиш дали, а построек его казна не принимает, потому что не заказывала. Вот и ходят за деньгами. Жрать нечего. Он в пост едет, и они гурьбой в пост валят. Он домой поедет, и они домой за ним попрут. Уезжали бы вы, Владимир Николаевич! Хозяйствуйте там! А то еще тут, черт его знает, резать начнут.
Б—в побагровел и заорал благим матом:
— ‘Резать’, ‘резать’, а вы чего здесь, черт вас возьми совсем! Какой вы помощник начальника округа? А? Спрашивается! ‘За воровство задержал’. Чего ж вы ко мне пристали, если за воровство? Головы у вас нет? Вы порите, раз поймали, — вот и все!
— Да что же мне каждый день с утра до ночи их всех, что ли, драть? — закричал, тоже ‘как порезанный’, помощник начальника округа. — Дела у меня другого нет?
В эту минуту влетела моя квартирная хозяйка, жена зажиточного ссыльнокаторжного, с воем, с плачем:
— Ваше высокобродие! Что ж это? Ваши поселенцы пришли, вас спрашивают, всю провизию в кухне расхватали, кофейник у меня силой отняли, самовар тащат! Ваше высокобродие!
Б—в вскочил:
— Все, подлецы, растащат! Это верно! Все, подлецы, растащат… Вот я им…
И, сжав кулаки, ринулся в кухню.
Увидав его, поселенцы кинулись опрометью.
— Кастрюлю тащат! — вопила хозяйка13.
Б—в успел схватить только последнего, в дверях, сжал ему горло и принялся душить.
— Брось его! Брось! — вопил уже я, вырывая полумертвого поселенца из его рук.
Б—в опомнился, шваркнул поселенца об пол, прошел в комнату, ‘плюхнулся’ в кресло и подпер голову кулаком. Он едва переводил дух, смотрел тупо и дико.
— Да приди ты в себя! Ведь чуть было не задушил человека. Ну, за что? За что?
Он снова остервенел было на минуту:
— Вот где они у меня сидят, вот где! Но затем махнул рукой:
— А-а, черт! Ведь действительно с голоду они… вот что, нет ли у тебя водки?
Ну, скажите, чем не счастливое сочетание Хлобуева с Ноздревым?
Беседа с этим старым знакомым объяснила мне на Сахалине многое, чего я не понимал, что казалось мне странным, диким, невероятным.
Объяснила многое, — чтоб не сказать, ‘объяснила все’.
Все кругом было странно, дико, так не похоже на жизнь Европейской России.
Что же это такое?
И беседа с Б—вым объяснила мне все.
Я просто перенесся в эпоху крепостного права.
Кругом царило, цвело во всей его прелести оно, развратное и развращающее.
Крепостное право с ‘лишенными всех прав’ — крепостными и служащими, ‘господами’, — как их зовут каторжане и как они зовут сами себя.
Просто в России в одном уголке не отменено еще крепостное право. Теперь становилось все понятно, вся эта жизнь, все отношения, даже дикие для уха ‘сахалинские’ выражения.
Люди исполняют лошадиные работы.
Десять-пятнадцать каторжан, впрягшись, везут, по ступицу в грязи, по дороге воз. Казалось бы, запрячь лошадей — и проще, и удобнее, и скорее.
Но ведь это крепостной труд. Чего ж его жалеть?
Двадцать-тридцать каторжан тянут невод по маленькой речонке. Тянут нехотя, еле двигаясь.
Невод! Только одно название, что невод! Пятеро-шестеро справились бы с работой за милую душу, сделали бы и скорей, и спорей.
Десять человек работают в палисаднике, ковыряются целый день там, где и двоим-то делать нечего.
— Вы пришлите человек двух там поправить у нас столбы! — распоряжается начальник округа. — На полчаса работы!
— Да как же! — ворчит начальник тюрьмы. — Сделают они, черти, вдвоем! Шестерых придется послать!
Почему?
Да потому, что это ‘барщина’, — проклятая, постылая ‘барщина’.
Барщина, отучающая от труда, делающая труд ненавистным.
В сахалинском труде нет оживления, нет бодрости, нет возбуждения от работы. Вид работающих арестантов — зрелище унылое, печальное, как похороны.
Человек, бывший уже свободным, снова сдан в крепостную зависимость. Они не работают, а отбывают барщину.
— Черт его знает! — хватаются по вечерам за голову начальники тюрем, составляя ‘наряд’ на завтра. — Что я стану делать? Анна Ивановна прислала записку, просят дать ей восемь человек на работу в оранжерею. Петр Петрович требует пять человек на парники. Анфисе Карповне нужно семерых для сада. Игнатию Николаевичу десяток для огорода. Где я им возьму народу? Нечего делать! Пошлите — и запишите народ на плотничьих работах!
Они посылают за народом в тюремную канцелярию, как в вотчинную контору:
— Прислать! И все!
А в случае недовольства они опять-таки, как в вотчинную контору, дают в тюремную канцелярию распоряжение ‘разложить и выдрать’. ‘Дают записочку’, — часто самому назначенному к наказанию:
— На, брат, отнеси к начальнику тюрьмы. Спросишь ответа!.. Я тут пишу, что нужно.
— Так что, ответ дадут?
— Дадут, брат, дадут! Не беспокойся.
Начальники тюрем показывали мне много записочек, написанных дамскими ручками, — женами гг. служащих.
‘Добрейший N.N.! Прошу вас наказать розгами такого-то. Он опять мне нагрубил’.
Или вот, текстуально, записка одного из гг. служащих:
‘Многоуважаемый N.N.! Один из партии рабочих, поправлявших тротуар около моего дома, все время орал песни, несмотря на то, что я высылал сказать, что барин спит. Прошу вас узнать виновного и выдрать его, как следует. Уважающий вас такой-то’.
Это — обычная сахалинская картина: жена служащего, которая топает ногами на данного в прислугу каторжанина и орет благим матом:
— Вот мужу скажу, запороть велит тебя, мерзавца!
И я сам видел одного смотрителя, который лупил по щекам и вопил:
— Опять барыне юбку прижег! Запорю, разбойник!
— Ну, охота вам так волноваться! — уговаривал я его.
— Да как же с ними, с подлецами, не волноваться? Прачкой подлеца к| себе зял. Один только и умеет юбки плоить14 и гладить. И, как назло, возьмет, подлец, и прижжет. А жена мне сцену.
Сохранилась и другая угроза крепостного права:
— Забрить лоб.
Но она значит на Сахалине не сдать в солдаты, а отправить в кандальную.
— Башку обрить велю! В кандалы закую мерзавца!
Это обычная угроза, как со стороны гг. сахалинских ‘помещиков’, так и со стороны сахалинских ‘помещиц’. Последние даже особенно любят к ней| прибегать.
Развратное крепостное право развращает обе стороны: и ‘крепостных’, и ‘господ’.
С одной стороны, развращающее душу, вытравляющее из нее все человеческое, заставляющее пресмыкаться и прибегать ко всяким низостям, — отсутствие всяких прав и надежда только на ‘милость’.
С другой, — такое же развращающее право по своей воле безнаказанно распоряжаться чужой жизнью, судьбой, телом и душой.
‘Крепостная зависимость’ слышится в этом подлом, приниженном тоне, в котором обращаются к вам ‘рабы’:
— Ваше высокородие, явите такую начальницкую милость, обратите внимание ради Самого Христа Бога, будьте столь добродетельны…