Красная шапочка, Мережковский Дмитрий Сергеевич, Год: 1908

Время на прочтение: 7 минут(ы)

Дмитрий Сергеевич Мережковский

В тихом омуте

КРАСНАЯ ШАПОЧКА

Русское общество переживает глубокий кризис, вся дореволюционная ‘интеллигентская идеология’ потрясена в основаниях своих или окончательно рушилась, для того чтобы выйти из тупика, в который завела Россию неудавшаяся революция, надо старые устои идеологии заменить новыми — такова тема талантливых очерков П. Б. Струве, напечатанных недавно в ‘Русской мысли’. В последнем из них, озаглавленном ‘Великая Россия’, он пытается подвести эти новые устои и в краеугольный камень кладет идею ‘государственной мощи’.
‘Великая Россия для своего создания, — говорит Струве, — требует от всего народа, и прежде всего от его образованных классов, признания идеала государственной мощи’. Этот идеал должен образовать ‘железный инвентарь нового политического и культурного сознания’. Только государство и его мощь могут быть для настоящих патриотов путеводной звездой. Остальное — ‘блуждающие огни’.
Верховный закон государственной мощи для Струве определяется так: ‘Всякое слабое государство — добыча государства сильного’. Надо есть других, чтобы не быть съеденным, народ народу — зверь. Этот закон природного, дочеловеческого, звериного бытия есть вместе с тем будто бы и верховный закон бытия государственного.
Человек не зверь. Человек иногда не может не быть, но никогда не хочет быть зверем, не быть зверем и значит быть человеком. Уход от зверства и есть человечество. Так нам казалось, но вот оказывается, что все это революционная ‘романтика’, ‘блуждающие огни’, гнилые устои почти рухнувшей идеологии. Патриотизмом ‘великой России’ должно отныне сделаться стремлением к новому, сознательному, оправданному культурному зверству, и это стремление должно образовать ‘железный’, может быть, не только железный, но и кровавый ‘инвентарь нового культурного сознания’ — почему же, однако, ‘нового’, а не древнего? почему ‘культурного’, а не варварского? Ведь именно безусловное принятие закона: слабый — добыча сильного, как закона верховного и единственного, восторженное преклонение перед зверством как перед абсолютной ‘мощью’ и есть глубочайшая основа древнего варварства, пусть даже вечного и неизбежного, но с которым так же вечно и неизбежно вся человеческая культура борется.
Во всяком случае, не идеальное благообразие, а плачевное убожество человеческой действительности заключается в том, что закон зверского бытия продолжает господствовать и в бытии человеческом, но ведь уж не так безгранично, как некогда, уже царству его приходит конец, — в этом вся наша человеческая надежда, все наше человеческое достоинство. И пусть это кажется ‘романтикой’: по слову короля Лира, ‘дай человеку только то, что нужно’ — только то, что сейчас реально, — ‘и ты его сравняешь со зверем’. Мы еще рабы зверского бытия, особенно здесь, в политике, но мы уже бунтующие рабы, и лишь постольку мы люди, поскольку бунтуем, а едва прекратим бунт, покоримся окончательно, как потеряем облик человеческий и примем облик звериный.
Если бы тот закон государственного бытия, который Струве утверждает как единственный верховный, царил нераздельно в мировой политике и не ограничивался каким-то иным верховнейшим, то случилось бы одно из двух: или государства, борющиеся за могущество, пожрали бы друг друга, как пауки в закупоренной банке, или одно из них, самое могущественное, поглотило бы все остальные, к чему и стремились по очереди Вавилон, Мидия, Персия, Македония, Рим. Но ведь вот что-то помешало им это сделать: не то ли именно, что верховному закону зверского бытия противоборствует верховнейший закон бытия всечеловеческого, по которому сильные слабее слабых, слабые сильнее сильных. Несметные полчища Дария разбиты горстью греков, великий Карфаген — маленьким Римом, сонм европейских владык — ‘якобинской сволочью’. Ни одному из всемирных насильников не прощалось то преобладание ‘внешней политики над внутренней’, силы меча над силою духа, государственной мощи над мощью культурною, в котором, по мнению Струве, заключается залог государственного величия, а по здравому инстинкту русской революционной общественности, залог государственной гибели России.
Все мировые хищники оказывались железными колоссами на глиняных ногах, и каждый, в свою очередь, разбивался вдребезги малым камнем, оторвавшимся от великой горы Божией, от Сиона, Града всечеловеческого. Из ‘ядущего выходило ядомое, и из крепкого сладкое’: в челюсти мертвого льва государственного — собирали мирные пчелы-музы мед культуры вселенской. Культура из варварства, человечество из зверства, любовь из вражды — вот закон вселенского бытия, которому подчиняется всякое бытие — частное, национальное, государственное. И горе народу, который этот закон попирает.
Как же забыл о нем Струве? И где же при подобном забвении ручательство, что любовь к ‘великой России’ не сведется к той — омерзительной, конечно, и для самого Струве, но именно теперь в России более, чем где-либо, торжествующей — пошлости, которую Вл. Соловьев назвал ‘патриотизмом зоологическим’?
Об этом забыл Струве, но вспомнил П. Н. Милюков в своей ‘непроизнесенной речи’ о патриотизме. Предостерегая от ‘элементарного, почти зоологического чувства, которое создается инстинктом самосохранения национальной группы и делает национализм ‘слепым», он заключает: ‘Национальная мораль, ничем не просветленная и не ограниченная, может легко выродиться в проповедь человеконенавистничества, порабощения и истребления. Сколько исторических злодеяний прикрыто от морального осуждения вывеской подобного патриотизма!’ — или, прибавим, вывеской той ‘государственной мощи’, которую хочет сделать Струве ‘путеводною звездой великой России’.
Чем же ограждает он себя от этой неминуемой опасности? Культурой? Но если начало культурное выше начала государственного, то почему не показывает он, как второе ограничивается первым, верховный закон бытия государственного — верховнейшим законом бытия всечеловеческого? А если подобное ограничение только ‘романтика’ и единственная неопровержимая истина реальной политики: сила солому ломит, — то какая уж тут культура? В лучшем случае она — во чреве государственного Левиафана, как пророк Иона во чреве кита: проглотив ее, государство не переваривает, а выбрасывает, как чуждое тело, — так именно русская государственность выбросила русскую интеллигенцию.
Струве благоговеет перед ‘величием’ Бисмарка и той ‘роковой силой’, которая заставила его после объединения Германии ‘наброситься на Францию и отнять у нее завоевания Людовика XIV’. Один зверь напал на другого и выкусил у него кусок мяса. Пусть это исторически закономерно, естественно, необходимо, но перед чем же тут благоговеть? Ведь ‘роковая сила’ может быть и злой, дикой, бессмысленной. И не опасна ли та алхимия, которая превращает свинец реальности в золото идеала?
В той же статье защищает Струве автономию Польши и права евреев, под тем предлогом, что эти две народности нисколько будто бы не мешают, а напротив — способствуют сознанию ‘великой России’. Ну, а если бы оказалось, что для ее создания, согласно с верховным законом: слабый — добыча сильного, — нужно раздавить Польшу и произвести всероссийский погром жидов, о котором мечтают крушеваны и Меньшиковы, неужели Струве согласился бы на это? Думаю, что нет, и, сколько бы ни убеждал он меня в противном, я ему не поверю. Ведь если бы понадобилось ему для какого угодно величия России броситься на меня, своего доброго приятеля, и перегрызть мне горло, он этого не сделал бы. Голод заставлял иногда людей есть человеческое мясо, но это вообще людям не свойственно, это гнусно. Так зачем же гнусностью, которая непереносна для всякой отдельной человеческой личности, питать ‘соборную личность’ родины?
Удивительно, что все это приходится говорить по поводу ‘реальной политики’. Но в том-то и дело, что тут, кажется, вовсе не реальная политика, а чистейшая романтика, та превратная эстетика чудовищного, то поклонение ‘смеющимся львам’, ‘белокурым зверям’ и прочим принадлежностям как будто ‘железного’, а в сущности картонного ницшеанского ‘инвентаря’, которые давно уже набили нам оскомину. Ведь в наши дни болезнь ницшеанства стала детской болезнью, вроде скарлатины и кори, которыми опасно болеть людям в зрелом возрасте. Мы старые воробьи, на этой эстетической мякине нас не проведешь.
Я в политике мало сведущ, еще внутреннюю иногда чувствую на собственной шкуре, а внешняя — для меня темный лес. Предвижу также обвинение в ‘банальном радикализме’ и заранее от всяких оправданий отказываюсь. Не знаю, право, чему, но едва ли не декадентскому опыту юности обязан я тем, что чем дольше живу, тем больше теряю стыд и страх банальности. Ныне стыжусь и страшусь я не столько банального, которое может оказаться великим, сколько великого, которое может оказаться банальным. Да и не все ли великие чувства банальны для тех, кто их не испытывает?
Я люблю свободу больше, чем родину: ведь у рабов нет родины, и если быть русским значит быть рабом, то я не хочу быть русским, и если в такой любви к свободе вплоть до возможного отречения от родины состоит ‘банальный радикализм’ — я хочу быть банальным.
Как ни субъективны эти мои признания, они для Струве не могут не иметь и некоторого значения объективного. Я — член того ‘образованного русского общества’, которому он предлагает свой идеал. По мне может он судить если не о всех, то о множестве подобных мне. Та же соль, которою все море солоно, должна быть и в каждой капле.
Ежели русская соль — государственность в том смысле, как ее понимает Струве, то я пресен, как родниковая вода. Не прельщает меня этот идеал, а ведь отсутствие прелести едва ли не самое убийственное возражение, какое только можно сделать против всякого вообще идеала.
Примериваю брачную одежду, скроенную для меня Струве. Положим, Россия, не доведя до конца начатой революции — Струве считает ее безнадежно проигранной, — достигла наивысшей государственной мощи и, подобно объединенной Германии, которую автор ‘Великой России’ ставит нам в пример, ‘набросилась’ на какое-нибудь соседнее государство, захватила Константинополь, что ли, как мечтали славянофилы. Какая же нам, ‘банальным русским радикалам’, от этого радость? Ведь мертвая петля, которая сейчас душит нас, не только не развяжется в Константинополе, но еще туже затянется.
Но не в завоеваниях, а в самосохранении дело, возразит Струве: Россия, лишенная государственной мощи, неминуемо сделается добычей государств, которые обладают этой мощью. Ну что же, от судьбы не уйдешь. Но и в такой крайности мы не будем ждать спасения оттуда, откуда ждет Струве. Не от мощи государственной, а от мощи народной, без которой и в двенадцатом году Россия погибла бы, мы будем ждать спасения.
Некогда определял Достоевский главное свойство русской интеллигенции как всечеловечность. Это остается и, кажется, останется верным, пока жива русская интеллигенция. В чем другом, а в грехе национальной исключительности она неповинна, и если чем-нибудь пленяет ее социализм, то именно этой идеей — пусть не завершенной, даже извращенной в самом социализме, но все же реально в нем присутствующей, идеей всечеловечности, инстинктивным отвращением к национализму.
И не в связи ли с идеалом ‘служения всечеловеческого’ находится тот ‘враждебный государству дух’, который справедливо замечает Струве в русской революционной общественности.
Люблю отчизну я, но странною любовью,
Ее не победит рассудок мой —
Ни слава, купленная кровью,
Ни полный гордого доверия покой,
Ни темной старины заветные преданья
Не шевелят во мне отрадного мечтанья.
Это значит, что для одного из величайших русских людей любовь к родине не связана с тем, что Струве называет государственной ‘соборной личностью’. Эта личность для Лермонтова не столько родное лицо России, сколько чуждая личина, которую, может быть, надо сорвать, чтобы увидеть лицо.
Я могу представить себе Герцена, умирающего на парижских баррикадах 48-го года за идею всемирного братства с верой, что и Россия когда-нибудь скажет миру свое новое слово об этом братстве. Но какую существенную разницу нашел бы Герцен между государственными идеалами Струве и Николая I — не могу себе представить.
О Л. Толстом, непримиримейшем враге не только русской, но и всякой вообще государственности, и говорить нечего. Величие Толстого есть воплощенное отрицание великой России, о которой мечтает Струве.
Я нарочно взял три столь крайние и противоположные точки — Лермонтов, Герцен, Толстой — для того, чтобы показать всю площадь противогосударственной заразы, с которой борется Струве: эта площадь так велика, что истребить заразу значит истребить едва ли не всю русскую интеллигенцию. Во всяком случае, чтобы сделать с ней то, что хочет Струве, нужно вывернуть ее наизнанку, да и то Бог весть, поможет ли — горбатого разве могила исправит.
Ежели сейчас в России есть фантастичнейшая сказка, отвлеченнейшая утопия, так это мечта о государственной мощи России как ‘путеводной звезде’ для заблудившейся русской интеллигенции. Кажется, лучше пойдет она к черту в лапы, чем в такую Россию, — не примет, подобно Красной Шапочке, волка за бабушку.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека