Лев Толстой и революция, Мережковский Дмитрий Сергеевич, Год: 1908

Время на прочтение: 6 минут(ы)

Дмитрий Сергеевич Мережковский

В тихом омуте

ЛЕВ ТОЛСТОЙ И РЕВОЛЮЦИЯ

Праздник Толстого — единственный в веках и народах.
При жизни венчали доныне такой всемирной славой только героев меча и крови, а героев духа — славой посмертной, лавровым венцом поверх венца тернового. Путь к славе шел через кровь, свою или чужую.
Слава Толстого — первая всечеловеческая слава без крови, первый всечеловеческий праздник ‘мира и благоволения’, первый канун того последнего праздника, когда скажет, наконец, все человечество: ‘Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человеках благоволение’.
Но пока нет еще на земле мира без брани, лавра без терна — и вся радость наша в том, что не мы вплели в венец Толстого этот терн. Не мы, а кто же? Он сам, или тот, кто создал его таким, как он есть.
Сегодня, в самый торжественный день славы своей, не чувствует ли он и самую острую боль от этого терна, среди всеобщей радости — безмерную грусть?
Кого мы венчаем? Художника прежде всего. Но он сам растоптал этот венец. И, может быть, его величие в том, что он это сделал: если бы не принес он своего искусства в жертву какой-то высшей святыне, то не был бы таким великим художником.
Но тут между ним и нами все же вечный спор: мы любим в нем то, что он в себе ненавидит, благословляем в нем то, что он в себе проклинает. Ведь если бы нам предстояло сделать окончательный выбор между Толстым-художником и Толстым-пророком, выбор наш оказался бы обратным тому, который сделал он сам: мы не усомнились бы пожертвовать пророком художнику, потому что в искусстве своем он для нас более вещий пророк, хотя, может быть, пророк иного, чем в своих пророчествах.
Но этого-то нам Толстой никогда и не простит, этой-то славы никогда и не примет от нас. И если он сейчас молчит, как будто соглашается, то не потому ли, что есть такой предел несогласия, за которым остается только молчать? Но кажется, вот-вот не выдержит — закричит:
‘Не могу молчать! Лучше накиньте намыленную веревку на мою старую шею, чем делать то, что вы со мной делаете!’
Да, нечего себя обманывать: тут, в споре с ним о нем, мы никогда не сговоримся…
‘Стоит только людям сговориться’ — так начинает и кончает он все свои религиозные проповеди вот уже тридцать лет. Не почувствует ли, наконец, сегодня, что не так-то легко ‘сговориться людям’ и что мешает этому не только злая человеческая воля, но и что-то большее, от людей независимое?
— Любите ли вы меня?
— Любим.
— Верите ли вы мне?
— Верим.
— Почему же не делаете того, что я вам говорю?
— Потому, что мы злы, глупы, слабы и еще почему-то, чего ты, всевидящий, не видишь, всезнающий, не знаешь и что не менее свято для нас, чем для тебя твоя святыня.
— Что же это такое? Скажите.
— Сколько раз говорили! Ты не понял тогда и теперь не поймешь. Да, может быть, и не надо. Будь таким, как есть, и не осуждай нас, не требуй того, чего мы дать не можем.
— Если не можете, я уйду от вас и останусь один.
‘Мне надо одному самому жить и одному самому умереть’, — признался он однажды, и это, кажется, самое правдивое из всех его признаний.
Сегодня, когда все человечество хочет быть с ним, не чувствует ли он еще безнадежнее свое одиночество? В лучезарной славе — как в лучезарной пустыне.
Не только в жизни, в религии, но и в искусстве Толстого есть уже начало этого одиночества.
Толстой, как художник, тайновидец плоти. Всей плоти, ‘всей твари, совокупно стенающей об избавлении’, голоса перекликаются в его созданиях: в предсмертном бреду князя Андрея и в предсмертном шелесте срубленного дерева, в зверином реве Китти рождающей и в почти человеческом реве быка, которого режут на бойне, в тихом плаче новорожденного и в пушечном грохоте на поле Бородинской битвы, в протяжном крике на ‘у’ Ивана Ильича и в музыке метели, которая сливается с музыкой страсти у Анны Карениной.
Через тайну плоти, тайну животно-стихийную, безликую, касается он и тайны духа, тайны человеческой личности, но именно касается только, не проникая в нее до конца, так что последняя Божеская правда о человеческой личности остается навеки ему недоступною. Подобно херувимам, тварям небесным, ‘лица свои закрывающим’, вся земная тварь у Толстого закрывает лицо свое каким-то прозрачно-темным, звездно-ночным крылом.
Можно бы почти сказать, что во всех произведениях его — одна-единственная личность, один-единственный герой — он сам. От Николеньки до старца Акима, от Левина до Пьера Безухова, от Платона Каратаева до дяди Ерошки — все он же, Толстой. Лицо его отражается во всех этих лицах, как в зеркалах, разлагается на все эти лица, как белый луч солнца на многоцветную радугу.
Если же кто-либо из них дерзает утверждать себя самого как иную, отдельную, Толстому равную личность, то творец казнит непокорную тварь: Наполеон побеждается Кутузовым, купец Брехунов замерзает ‘раскорякою’, как свиная туша, Анна Каренина бросается под поезд, Вронский погрязает в пошлости, Иван Ильич превращается заживо в ‘кусок разлагающегося мяса’.
Так всякому, кто не хочет быть Толстым, Толстой беспощадно мстит. Мне отмщение, и Аз воздам, — Аз или Он, Тот, кто за мной, потому что я и Он — одно, я и Отец — одно. Как будто всем своим героям говорит он: ты — я или ничто. Исполински разросшееся, стихийно-близкое, зверебожеское ‘я’ поглощает все, что ‘не-я’ и что хочет быть иным, отдельным, на других непохожим, единственным человеческим ‘я’. И в конце концов остается он один — ‘сам он живет и сам один умирает’. Он во всех, он во всем. Он и все — Творец и тварь.
Вот отчего ненавидит он или, может быть, просто не видит Шекспира. Ведь главная тайна шекспировского гения есть тайна иной, чужой, отдельной, ни на кого не похожей, единственной человеческой личности. Все толстовские герои, вернее ‘антигерои’, живут в нем, для него, все герои Шекспира живут помимо него, сами для себя. Без Толстого нет Левина, без Шекспира Гамлет есть, Толстой заслоняет Левина, Шекспир заслоняется Гамлетом. Толстой жертвует себе своими героями, Шекспир жертвует собою своим героям. Все движение Толстого центростремительное, от ‘не-я’ к ‘я’, все движение Шекспира центробежное, от ‘я’ к ‘не-я’. Толстой берет, Шекспир дает. Толстой — наиболее мужественный, Шекспир — наиболее женственный, Толстой — самовластнейший, Шекспир — свободнейший из гениев. Толстой не понял Шекспира, Шекспир понял бы Толстого. В известном смысле, именно в религиозном откровении человеческой личности. Шекспир-язычник ближе ко Христу, чем Толстой-христианин.
И не то же ли, что о героях Шекспира, мог бы он сказать о Прометее Эсхила, о Фаусте Гете, о Каине Байрона, о Заратустре Ницше, — о всех высочайших точках европейского гения, который по преимуществу есть гений личности, самоутверждающейся, бунтующей, богоборческой во временных путях своих, но в вечных целях Богосыновней?
Побеждаемое отрицание как путь к побеждающему утверждению, язычество как путь к христианству, богоборчество как путь к Богосыновству — вот чего Толстой не видит — не видит и потому ненавидит, — отрицает всю культуру европейского, может быть, и не ‘христианского’, но подлинно Христова человечества, ибо откровение Христа и есть откровение абсолютной личности.
И во вселенской культуре, так же как в своем художественном творчестве, Толстой отдаляет себя от всех, утверждает себя против всех, порывает связь со всеми. Говорит всем: вы или я, вы все или я один.
Самоутверждение личности, религиозное начало всякой революции, Толстым отрицаемое, заставило его отрицать и русскую революцию.
Но, кажется, именно здесь, в отношении к революции, достигнут им предел одиночества, дальше которого идти некуда: еще один шаг — и за ним срыв или перевал на противоположный склон горы, откуда видно уже восходящее солнце нового откровения.
Сделает ли Толстой этот шаг? Ежели сделает, то, кажется, опять-таки именно здесь, в своем отношении к русскому освобождению.
Сколько бы ни проклинал он — не сможет проклясть до конца, оно ему слишком родное: ведь вся его собственная жизнь — не что иное, как вечный внутренний бунт, вечная внутренняя революция. Не длжно ли, наконец, внутреннее слиться с внешним? Доныне бунтовал он за себя против всех, не начнет ли, наконец, бунта за всех против себя?
‘Накиньте намыленную веревку на мою старую шею!’ — что значит этот крик последнего одиночества, это обратное ‘моление о чаше’: да не идет чаша сия мимо меня?
Не задумается ли он, почему мимо него идет чаша, почему Голгофа для него в том, что нет Голгофы, крест для него в том, что нет креста? А для тех, кого он явно проклял и кому, может быть, втайне завидует, — тысячи крестов, тысячи ‘намыленных веревок’?
И задумавшись над этим, не поймет ли, наконец, что надо ‘не одному самому жить’ и не ‘одному самому умереть’, а со всеми, за всех?
Откровение абсолютной личности, откровение Христа совершается во всех делах человеческих, но сейчас, в России, больше, чем во всем остальном, — в русском освобождении, которое ведь и есть не что иное, как освобождение, восстановление абсолютной личности в порабощенном и поруганном лице народа. Сейчас, в России, или нигде, или в освобождении — Христос. Или русский народ не несет креста своего, или этот крест — освобождение.
И Толстой не один, а только со всем русским народом сможет поднять свой крест.
Что он это сделает, особенно хочется верить сегодня, когда против воли других, против воли своей оказался он лучезарным средоточием русской свободы. Он осудил ее, она оправдала его, он проклял ее, она благословляет его, он развенчал ее, она венчает его. Сегодня враги русской свободы — враги Толстого, друзья его — ее друзья. Сегодня он и она — одно. Хотят ли этого или не хотят, праздник Толстого — праздник русской революции.
Когда это поймет и он, тогда исполнится его желание: мы не только увенчаем его, как художника, но и пойдем за ним, как за пророком.
Как пророк русского и всемирного освобождения, пока живо человечество, будет жив Толстой.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека