Асфодели и ромашка, Мережковский Дмитрий Сергеевич, Год: 1908

Время на прочтение: 9 минут(ы)

Дмитрий Сергеевич Мережковский

В тихом омуте

АСФОДЕЛИ И РОМАШКА

Бывают ‘возвратные сновидения’. Так, видя во сне живыми, здоровыми тех, кого любил и кто умер, каждый раз думаешь с радостью: ‘Ну, слава Богу, значит, не…’ Но мысль обрывается, не можешь вспомнить о смерти — только сквозь радость чувствуешь непоправимое.
Нечто подобное испытывал я, читая ‘Письма из Сибири’ А. П. Чехова в ‘Новом слове’ (Москва, 1907 года). Жив, здоров, ну, слава Богу!.. И, опомнившись, точно проснувшись, я чувствовал вновь, как тогда, в первую минуту, горестное удивление смерти.
— Послушайте, голубчик, женитесь-ка на нормальной женщине! — слышу, как сейчас, хриповатый семинарский басок его, вижу чуть-чуть лукавую, как будто застенчивую улыбку, с которой он говорил это при мне одному общему приятелю.
Я был молод, мне все хотелось поскорее разрешить вопросы о смысле бытия, о Боге, о вечности. И я предлагал их Чехову, как учителю жизни. А он сводил на анекдоты да на шутки.
Говорю ему, бывало, о ‘слезинке замученного ребенка’, которой нельзя простить, а он вдруг обернется ко мне, посмотрит на меня своими ясными, не насмешливыми, но немного холодными, ‘докторскими’ глазами и промолвит:
— А кстати, голубчик, что я вам хотел сказать: как будете в Москве, ступайте-ка к Тестову, закажите селянку — превосходно готовят — да не забудьте, что к ней большая водка нужна.
Мне было досадно, почти обидно: я ему о вечности, а он мне о селянке. Раздражало это равнодушие, даже как будто презрение к мировым вопросам, я начинал подозревать Чехова в ‘отсутствии общих идей’.
Надо было наговорить столько лишнего, сколько мы наговорили, надо было столько нагрешить, сколько мы нагрешили, святыми словами, чтобы понять, как он был прав, когда молчал о святом. Зато его слова доныне — как чистая вода лесных озер, а наши, увы, слишком часто похожи на трактирные зеркала, засиженные мухами, исцарапанные надписями.
И как я сейчас благодарен ему за то, что нет у него в ‘Письмах’ никаких метафизических вопросов, ни ‘тайны’, ни ‘действа’, ни ‘жертвы’, ни ‘мистерии’, ни ‘мифотворчества’! Из этого всего уходишь к нему, как из международного вагона-ресторана, где надышали, наели, напили, накурили, наговорили — главное, наговорили так, что хоть топор вешай в воздухе, — прямо в летнюю русскую ночь, когда зеленая заря не хочет погаснуть, коростели скрипят, и пахнет болотцем, елками, березовым веником, дышишь — не надышишься, слушаешь — не наслушаешься. Какая радость, какая святость молчать о святом.
Ни умных слов, ни ‘общих идей’ — только тихая усмешка, которая отражается на всех уродствах жизни, как эта зеленая заря на грязных лужах в колеях дороги. Тут только начинаешь понимать, до чего отвыкли мы смеяться или, хуже того, улыбаться.
Жаль приводить выдержки: нельзя по ним судить о целом, как по оторванным лепесткам — о благоухании цветка.
Есть в этих ‘Письмах’, как в Дон Кихоте или в Пане Тадеуше, черточки, которые, увидев раз, уже никогда не забудешь, — так полны они бессмертной веселостью. Никогда я не забуду узких сапог Чехова:
‘Представьте мое положение. То и дело вылезаю из возка, сажусь на сырую землю и снимаю сапоги, чтобы дать отдохнуть пяткам. Как это удобно в мороз! Пришлось купить валенки. Так и ехал в валенках, пока они у меня не раскисли от грязи, не обратились в студень’.
Или это сравнение, которое никто в мире не сделал бы, кроме Чехова:
‘Очень красивы буксирные пароходы, тащущие за собою по четыре — пять барж, похоже на то, как будто молодой изящный интеллигент хочет бежать, а его за фалды держат жена-кувалда, теща, свояченица и бабушка жены’.
Или описание Иртыша, восемь строк, за которые можно отдать все новейшие ‘стилизации’ природы в стихах и в прозе:
‘Мутная вода с белыми гребнями хлещет и со злобой отскакивает назад, точно ей гадко прикасаться к неуклюжему, осклизлому берегу, на котором, как кажется, могут жить одни только жабы да души убийц… Иртыш не шумит, не ревет, а сдается, как будто он у себя на дне стучит по гробам…’
И рядом с этими черточками — исполинские картины, в которых, как в портрете, узнаешь лицо России.
‘Берега голые, деревья голые, земля бурая, тянутся полосы снега, а ветер такой, что сам черт не сумеет дуть так резко и противно. Когда дует холодный ветер и рябит воду, имеющую теперь, после половодья, цвет кофейных помоев, то становится и холодно, и скучно, и жутко, звуки береговых гармоник кажутся унылыми, фигуры в рваных тулупах, стоящие неподвижно на встречных баржах, представляются застывшими от горя, которому нет конца. Города серы, кажется, в них жители занимаются приготовлением облаков, скуки, мокрых заборов и уличной грязи — единственное занятие. На пристанях толпится интеллигенция… с выражением ‘второй скрипки’ во всей фигуре, по-видимому, ни один из них не получает больше тридцати пяти рублей, и, вероятно, все лечатся от чего-нибудь. В России все города одинаковы’.
Такова Россия Чехова, а вот Россия Вяч. Иванова:
‘Страна покроется орхестрами и фимелами для народных сборищ, где будет петь хоровод, — где в действии трагедии или комедии, дифирамба или мистерии воскреснет свободное мифотворчество, где самая свобода найдет очаги своего полного самоутверждения’.
‘Сделал открытие, — пишет Чехов, — которое меня поразило и которое в дождь и сырость не имеет себе цены: на почтовых станциях в сенях имеются отхожие места. О, вы не можете оценить этого!’
Кому же верить: Чехову или Вяч. Иванову? Чего желать России: фимел, орхестр — ‘очагов свободы’ — или отхожих мест? Мы еще не решили, колеблемся, идти ли на восток, во имя реакции, требующей карательных экспедиций, или на запад, во имя прогресса, требующего ватерклозетов, а тут вдруг — ‘фимелы и орхестры’. Ах шутники, шутники! С луны свалились, что ли? В России ли жили, знают ли, что такое Россия? А если знают и все-таки верят в то, что говорят, то, видно, знать не хотят — нет им до нее никакого дела: погибай, Россия, только бы воскресить миф!
Русь, что выше и что ярче?..
Где сияет солнце жарче,
Где сиять ему милей? —
вопрошает Городецкий. ‘Вообще дождь, грязь, холод… бррр!’ — жалуется Чехов. И через несколько страниц опять: ‘Дождь, ветер… спаси, Царица Небесная!’ И еще: ‘Плыву через реку, а дождь хлещет, ветер дует, багаж мокнет, валенки обращаются в студень…’ И вот, однако, подите же —
Где сияет солнце жарче,
Где сиять ему милей?
Если это не злая шутка, если Городецкий что-то действительно любит, то уж, во всяком случае, не живую Россию, а какую-то свою мертвую, каменную, археологическую ‘Барыбу’, которой приносит не столько кровавые, сколько чернильные жертвы. Но я не хочу ‘Барыбы’, пусть уж лучше Россия — ‘Лизавета Смердящая’, только бы не эта чертова баба!
И Бальмонт любит Россию, как небывалую Жар-Птицу. И он ‘стилизует’ русские песни, но почему же в устах его они похожи на ‘перевод с французского’?
Я из града Ветрограда,
Называюсь ‘Вей’.
Я из града Цветограда,
Я ‘Огонь очей’.
И далее:
Я по граду Ветрограду…
Я по граду Цветограду…
Я во граде Ветрограде…
Я во граде Цветограде…
Что это, деревянная трещотка или жестяной вентилятор?
И Александр Блок, рыцарь ‘Прекрасной Дамы’, как будто выскочивший прямо из готического окна с разноцветными стеклами, устремляется в ‘некультурную Русь’… к ‘исчадию Волги’, хотя насчет Блока уж слишком ясно, что он, по выражению одного современного писателя о неудавшемся любовном покушении, ‘не хочет и не может’.
‘Вчера один китаец, — рассказывает Чехов, — сидел на палубе и пел дискантом что-то очень грустное. Все глядели на него и смеялись, а он — ноль внимания’. А другой, Сон-Люли, ‘запел по нотам, которые написаны у него на веере’. Русские мифотворцы напоминают этих поющих китайцев: Сон-Люли поет ‘по вееру’, а мы ничего не понимаем.
В чем же дело? Почему именно тут, в любви к России, между Чеховым и нынешними — такая пропасть? Отчего когда они любят Россию, то кажется, что уж лучше бы не любили?
А дело вот в чем:
‘Ах, никогда-то я не чувствовал любви к России и, верно, так и не пойму, что такое любовь к родине, которая будто бы присуща всякому человеческому сердцу. Я хорошо знаю, что можно любить тот или иной уклад жизни… Но при чем тут родина? Если русская революция волнует меня все-таки более, чем персидская, я могу только сожалеть об этом. И воистину благословенно каждое мгновение, когда мы чувствуем себя гражданами вселенной’.
Это говорит Бунин (‘Тень птицы’ в сборнике ‘Земля’, 1908 г.), очень талантливый писатель, да нынче все талантливы, кажется, скоро, чтобы не быть, как все, надо будет не иметь таланта.
‘— Я всю Россию ненавижу, Марья Кондратьевна’, — признается Смердяков.
‘— Вы точно иностранец, точно самый благородный иностранец!’ — умиляется Марья Кондратьевна.
За нынешних ‘граждан вселенной’ иногда страшно, как бы не оказались они ‘самыми благородными иностранцами’.
‘Ну-с, едешь, едешь… Мелькают верстовые столбы, лужи, березнячки… Вот перегнали переселенцев, потом этап… Встретили бродяг с котелками на спинах, эти господа беспрепятственно прогуливаются по всему сибирскому тракту. То старушонку зарежут, чтобы взять ее юбку себе на портянки, то сорвут с верстового столба жестянку с цифрами — сгодится, то проломят голову встречному нищему или выбьют глаз своему же брату-ссыльному’. ‘Русский человек — большая свинья!’ И Чехов приводит обильные примеры этого свинства. Вот заседатель — ‘густая смесь Ноздрева, Хлестакова и собаки. Пьяница, развратник, лгун, певец, анекдотист и при всем том добрый человек’. Вот писарь — ‘зараженный до мозга костей всеми болезнями и спивающийся по милости своего принципала’ и вместе с тем ‘прекрасный, интеллигентный человек, протестующий либерал’. А заключение: ‘Боже мой, как богата Россия хорошими людьми!’ Он верит в нее, потому что любит ее, верит в то, что будет, потому что любит то, что есть.
Того, что есть, не любят мифотворцы и творят из России миф, Барыбу, Жар-Птицу, стилизуют, украшают, делают ее ‘беленькой’, но полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит. Чехов полюбил нас ‘черненькими’.
В последней книжке ‘Весов’, журнала Брюсова, г. Эллис объявляет его ‘гигантом’, ‘творцом титанических обликов’ и, как будто этого мало, открывает в нем ‘тройственное слияние Демона мысли, Гения страсти и Ангела печали’.
А Чехов однажды, посмотрев на себя в зеркало после дороги, воскликнул: ‘Какой я грязный! Какое у меня ёрническое рыло!’
Я готов, пожалуй, верить, что не за страх, а за совесть ‘верный личарда’ Брюсова, г. Эллис, на животе перед ним ползает. А все-таки ‘самому благородному, иностранному’ лицу ‘Гения, Демона и Ангела’ я предпочитаю родное ‘ёрническое рыло’ Чехова. Я ведь знаю, что если все мы с Россией погибать будем, то Чехов нас не выдаст, а Брюсов — не знаю, по крайней мере, насколько можно судить по отзыву г. Эллиса, не муравьиная ли кочка для такого ‘гиганта’ Россия?
Ведь вот в той же России, в которой Чехов увидел столько ‘хороших людей’, Федор Сологуб ничего не увидел, кроме ‘ёрнического рыла’ Передонова, воплощенной Недотыкомки, и, отвернувшись с брезгливостью, начал служить ‘литургию себе’. Ну куда же нам, ‘черненьким’, до таких ‘беленьких’? Погибнем ли мы или спасемся, им до нас, повторяю, никакого дела нет, а пожалуй, и нам до них: Бог милостив, обойдемся как-нибудь собственными средствами.
Это эмпирическое ‘неприятие’ России вытекает из более глубокого, метафизического ‘неприятия мира’, отрицание родины — из отрицания ‘рождества’.
‘Я против рождества бунтую… Я бы дозволил убить себя еще во чреве с тем, чтобы лишь на свет не происходить вовсе-с’, — говорит Смердяков.
‘Бунт против рождества своего’ и есть то ‘неприятие мира’, мистический анархизм, который сделался, пусть только на миг, но все-таки, нечего себя обманывать, сделался душою всей новейшей русской литературы, от кузьминских ‘Крыльев’ (нынче всякий горбун готов принять свой горб за ‘крылья’) до андреевского революционера, который бросает свою ‘прелестную жизнь’ к ногам проститутки.
Если я служу ‘литургию себе’, значит, я — Бог, а если я — Бог, значит, прежний мнимый Бог — дьявол, и утверждать себя как Бога, значит, отрицать весь мир как создание дьявола, — весь мир, в том числе и ‘рождество’ свое, и родину свою.
И обратно, у Чехова ‘приятие’ России вытекает из приятия мира, благословение родины — из благословения ‘рождества’.
‘Великолепная мамаша, превосходная Маша, сладкий Миша и все присные мои!’ — начинает он одно из писем. И все они, как настоящие мужицкие послания, кончаются длинным перечнем поклонов: ‘Поклон папаше, Ивану, тетке, Алеше, Александре Васильевне, Зинаиде Михайловне, доктору, Проше, великому пианисту, Марьюшке’. ‘Передавайте Дюковскому мое сожаление, что не удалось видеться… Он хороший человек…’ ‘Славной Жамэ привет от души… Она очень хорошая…’ И когда весь перечень кончен, вдруг вспоминает каких-то Кувшинниковых: ‘Поклон Кувшинниковым!’ Зачем их обижать? И они ‘хорошие’. ‘Боже мой, как богата Россия хорошими людьми!’
Из-за тысячей верст, откуда-то из-под Томска, спрашивает: ‘Поспела редиска? А тут ее еще нет’. И замечает с грустной нежностью: ‘Береза здесь темнее, чем в России, зелень ее не так сентиментальная’. ‘Тополей нет. Кувшинниковский генерал соврал. Соловьев нет. Сороки и кукушки есть’.
И папу, и маму, и тетушек, и бабушек, и сентиментальную зелень березы, и родимую кукушку, и старую Марьюшку — все любит, все благословляет.
‘Да хранит вас Бог… Всех обнимаю, благословляю. Соскучился’.
Кажется, и оттуда, из вечности, обнимает и благословляет он всех нас, всю Россию, всю бедную, темную, милую, грешную и святую землю.
Во имя чего благословил, сам не знает, но именно здесь его главнейшее отличие от нынешних: он благословил, они прокляли.
Быть может, все в жизни лишь средство
Для ярко певучих стихов,
И ты с беспечального детства
Ищи сочетания слов.
Думая так, Брюсов может, конечно, сохранить ‘беспечальное детство’ до самого преклонного возраста. Но хорошо ему, поэту, а нам-то, простым смертным, как быть? Ведь мы живем только раз, неужели отказаться нам от этой единственной жизни для того, чтобы Брюсов нашел искомое ‘сочетание слов’? Еще отвратительнее, пожалуй, быть мясом литературным, чем пушечным. Брюсов этого хочет, да мы-то не хотим. И пока живы, сделаем все, что зависит от нас, чтобы этого не было, в крайнем случае, чтобы спасти жизнь, к черту отправим такую ‘поэзию’, которая вовсе и не поэзия, а возмутительное кощунство над святынею жизни и поэзии.
Брюсов истинный поэт. Но если он решит окончательно, что
Все в жизни лишь средство
Для ярко певучих стихов, —
то не только жизнь, но и поэзия Брюсова кончена. Не предостерегает ли его участь Бальмонта:
Где я? Что я? Запою
Все по-новому о старом,
Все бы дальше, все бы к чарам,
Вею, рею, вею, вью.
Чтобы удовольствоваться такою участью, надо быть не человеком, а птицей, иметь не душу, а пар. Брюсов достоин лучшего.
Что выше: искусство или жизнь, написать поэму или накормить голодного? В этом вопросе мало любви к искусству и к жизни: кто совершенно неспособен отказаться от поэмы, чтобы накормить голодного, тот никогда не напишет прекрасной поэмы. Если нет в жизни такой святыни, ради которой стоило бы пожертвовать искусством, то оно само немногого стоит.
Вся новейшая русская литература ‘веет, реет, веет, вьет’ в пустоте и, не имея религии и жизни, хочет сделать искусство религией. Но подобно всякому ‘отвлеченному началу’, искусство, становясь религией, становится мертвым богом, идолом. Чехов — последний из русских писателей, не поклонившийся мертвому богу. Пусть еще не знал он имени Бога живого — он уже предчувствовал его. И, делая не искусство, а жизнь религией, шел к истине, к тому, чтобы сделать религию жизнью. Не потому ли в этих посмертных письмах своих он среди нас — не как мертвый среди живых, а как живой среди мертвых?
Кажется иногда, что вся новейшая русская литература есть продолжение своего великого прошлого лишь в том смысле, как загробный мир есть продолжение мира живых. Талантов множество, но все они какие-то призрачные. Словно царство теней, поля Елисейские. И вот на этих полях, среди цветов смерти, пышных пыльных асфоделей, ‘Письма’ Чехова — как смиренный полевой василек или ромашка. Жалобные тени слетаются и, глядя на живой цветок, вспоминают, плачут.
Пусть плачут: может быть, подобно Эвридике, вслед за новым Орфеем найдут они обратный путь — от мертвых к живым.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека