Красная лилия, Франс Анатоль, Год: 1894

Время на прочтение: 159 минут(ы)

Красная лилия

Роман Анатоля Франса

Перевод с французского Л. Г.

I.

Она окинула взглядом кресла, сгруппированные перед камином, чайный столик, блестевший в полутьме, большие бледные букеты, поднимавшиеся над китайскими вазами, от прикосновения ее руки ветки калины заиграли серебристыми шапками цветов. Потом, серьезно и внимательно, она посмотрела на себя в зеркало. Она стояла боком, повернув голову к плечу, чтобы видеть ниспадающую линию своей тонкой фигуры — в чехле из черного атласа, по которому сбегала легкая туника, искрящаяся темными огнями стекляруса. Она подошла ближе, ей хотелось знать, какое у нее сегодня лицо. Зеркало отразило ее взгляд с таким спокойствием, как будто эта женщина, которую она рассматривала и которая почти нравилась ей, была чужда острых радостей и глубоких печалей.
На стенах большой и молчаливой комнаты рисунки обой, смутные как тени, расплывались в своих старинных узорах, в своей затихшей красоте. Терракотовые статуэтки, поднимавшиеся на колонах, группы старого саксонского и расписного севрского фарфора, глядевшие из витрин, — все говорило о прошедшем, отжившем. На цоколе, убранном драгоценною бронзою, мраморный бюст какой-то принцессы, одетой Дианою, с утомленным лицом и дерзкою грудью, выступал среди своих искусственных драпировок, а на потолке — напудренная как маркиза и окруженная амурами Ночь сеяла цветами. Все затихло в дремоте. Слышно было только легкое потрескиванье огня в камине и трепет стекляруса в газовой дымке платья.
Она отошла от зеркала и, приподняв край занавеса, стала смотреть в окно. Сквозь чернеющие деревья набережной, — Сена влачила в потухающем свете дня свои волнистые желтоватые струи. Тоскливые небеса и воды отражались в зрачках молодой женщины тонкими серыми бликами. Пароход ‘Ласточка’ выскользнул из-под арки моста и побежал, унося своих непритязательных пассажиров в Гренеллю и Билланкуру. Некоторое время она следила глазами, как он двигался по мутному потоку, потом опустила занавес и, сев в привычный уголок кушетки, под кустами цветов, взялась за брошенную на столе книгу. На переплете, обтянутом желтым холстом, блестела тисненая надпись: ‘Yseult la blonde’, сочинение Вивиан Белль. Это был сборник стихов, написанных англичанкою и отпечатанных в Лондоне.
Она раскрыла его наудачу и стала читать:
Quand la cloche luisant,comme qui chante et prie :
Dit dans le ciel &eacute,mu: ‘Je vous salue, Marie’,
La vierge, en visitant les pommiers du verger,
Frissonne d’avoir vu venir le messager
Qui lui pr&eacute,sente un lys rouge et tel qu’on d&eacute,sire
Mourir de son parfum sitt qu’on le respire.
* * *
La vierge au jardin clos, dans la douceur du soir,
Sent l’Бme lui monter aux lХvres, et croit voir
Couler sa vie ainsi qu’un ruisseau qui s’&eacute,panche
En limpide filet de sa poitrine blanche [*]
[*] — Когда колокол прозвучал, подобно пению и мольбе, как бы говоря с умиленного неба: ‘Привет тебе, Мария’, святая Дева вздрогнула при виде явившегося к ней вестника: он протягивал ей красную лилию — такую лилию, что хотелось умереть, вдохнув аромат ее. Святая Дева, стоя посреди замкнутого сада, в тишине вечера, чувствует, словно вся душа сосредоточилась на устах ее, и мнится ей, будто самая жизнь ее исходит, подобно ручью, ниспадающему прозрачной струею из ее белой груди.
Она читала, равнодушная, рассеянная, ожидая гостей и думая не столько о стихах, сколько о самой поэтессе, miss Белль, которую она считала чуть ли ни лучшим своим другом, но почти никогда не видала, которая при встрече обнимала ее, называя ‘darling’ [Милочка], клевала ее в щеку и начинала щебетать. Безобразная и обворожительная, немножко смешная и безукоризненно изящная, она жила в качестве эстета и философа в Фиезоле, в то время как Англия прославляла в ней свою любимейшую поэтессу. Подобно Вернон Ли и Мэри Робинсон, она увлеклась жизнью и искусством Тосканы и, не окончив даже своего ‘Тристана’, первая часть которого вдохновила Берн-Джонса на несколько мечтательных акварелей, — она слагала провансальские и французские стихи на итальянские мотивы. Она послала томик ‘Yseult la blonde’ своей ‘darling’ вместе с письмом, в котором приглашала ее провести месяц у нее в Фиезоле. ‘Приезжайте, вы увидите самые прекрасные вещи в мире, — писала она, — и украсите их своим присутствием’.
‘Darling’ говорила себе, что она не поедет, что Париж не выпустит ее. Но мысль повидаться с miss Белль и вновь увидеть Италию не оставляла ее равнодушною. Перелистывая книгу, она остановилась случайно на стихе:
Amour et gentil coeur sont une mme chose.
[Любовь и возвышенное сердце—одно и то же.]
И с легкой, очень нежной иронией она спросила себя, — любила ли когда-нибудь miss Белль и какою могла быть ее любовь? У нее был в Фиезоле чичисбей — князь Альбертини, очень красивый, но слишком плотный и вульгарный, чтобы нравиться этой эстетке, у которой даже желания любви были проникнуты мистическими настроениями Благовещения.
— Здравствуйте, Тереза! Я вся разбита.
Это была княгиня Сенявина. Меха, в которые она была укутана, казалось, принадлежали самому ее телу — смуглому, дикому и гибкому. Она решительным движением опустилась на стул и заговорила своим резким и в то же время ласкающим голосом, в котором переливались то мужские, то птичьи ноты:
— Сегодня утром я исходила с генералом Ларивьером весь Булонский лес. Мы встретились в Алее Сплетен и я потащила его с собой до самого Аржантельского моста. Он непременно хотел купить для меня у сторожа ученую сороку, которая делает разные штуки с маленьким ружьем… Совершенно разбита!
— Но зачем же вам нужно было тащить генерала до Аржантельского моста?
— Затем, что у него был припадок подагры!
Тереза с улыбкою пожала плечами.
— И вы так мало цените свою злость? Вы расточительны.
— А вы хотели бы, чтобы я скупилась со своей добротой и злостью, ожидая, пока мне представится более серьезный случай поместить их?
Она выпила рюмку токайского.
Шумно пыхтя при каждом вздохе, подошел своей тяжелой походкой генерал Ларивьер. Он поцеловал руки обеим дамам и уселся между ними с видом ненарушимого довольства, щуря глаза и усмехаясь всеми морщинками своих висков.
— Ну, как поживает г. Мартен-Беллем? Все так же занят?
Тереза высказала предположение, что ее муж находится в палате и даже произносит речь.
Княгиня Сенявина, кушая тартинки с икрой, спросила у m-me Мартен, почему она не была вчера у m-me Мельян? Там давали спектакль.
— Какую-то скандинавскую пьесу! Что же, удачно прошел спектакль?
— Да. Не знаю, право. Я просидела все время в маленькой зеленой гостиной, под портретом герцога Орлеанского. М-eur Ле-Мениль подошел ко мне и оказал мне одну из тех услуг, которые не забываются: он спас меня от Гарена.
Генерал Ларивьер, следивший за событиями и державший в голове целый склад всевозможных полезных справок, оживился при этом имени.
— Гарен? — переспросил он.— Это тот, который был министром во время изгнания принцев?
— Тот самый. Он был очарован мною, говорил мне о потребностях своего сердца и глядел на меня с ужасающей нежностью. И при этом, время от времени, он поглядывал со вздохом на портрет герцога Орлеанского. Я сказала ему: Г. Гарен! вы ошибаетесь. Это моя belle-soeur—орлеонистка, а я — ни капельки’. В эту минуту ко мне подошел Ле-Мениль, чтобы проводить меня к буфету. Он наговорил мне кучу комплиментов… по поводу моих лошадей. Он говорил мне также, что не знает ничего более прекрасного, чем лес зимою. Он разговаривал со мною о волках и волчатах… Это освежило меня!
Генерал не любивший молодых людей, сообщил, что он встретил накануне Ле-Мениля бешено галопирующим по Булонскому лесу. Он заявил, что только старые кавалеристы сохраняют хорошие традиции верховой езды и что светские люди совершенно напрасно изображают из себя каких-то жокеев.
— Та же самая история и в фехтовании. В прежнее время…
Княгиня Сенявина резко перебила его:
— Генерал, взгляните, до чего хороша m-me Мартен! Она всегда прелестна, но в эту минуту, более чем когда-либо. Это потому, что ей скучно. Ничто не идет ей, как скука. Наши с вами разговоры ей несносны. Посмотрите на нее: лоб нахмурен, взгляд рассеянный, на губах страдальческая мина. Мученица!
Она вскочила, шумно простилась с Терезою и скрылась, покинув ошеломленного генерала. M-me Мартен-Беллем попросила его не обращать внимания на слова этой сумасшедшей. Генерал оправился и спросил:
— А что поделывают ваши поэты?
Он не мог простить m-me Мартен ее пристрастия к этим поэтам, не принадлежавшим к ее кругу.
— Н-да! Поэты! Например, этот Шулет, который является к вам в красном кашне?
— Мои поэты? Забыли и покинули меня. Ни на кого нельзя полагаться. Люди, вещи — все изменяет. Вся жизнь есть сплошная измена. Одна только моя бедняжка miss Белль не забывает меня. Она прислала мне письмо и книгу из Флоренции.
— Miss Белль? Это та молодая особа с желтыми кудряшками, которая имеет вид комнатной собачки?
При этом генерал сделал выкладку в уме и заметил, что в настоящее время miss Белль должно быть около тридцати лет.
В комнате появилась m-me Марме, старая дама, с скромным достоинством увенчанная короною своих седых волос, а следом за него — маленький подвижной человечек с умным взглядом, m-r Поль Ванс. Чопорный, со стеклышком в глазу, вошел m-r Даниэль Саломон, общепризнанный ценитель изящного. Генерал удалился.
Заговорили о романе, составлявшем последнюю литературную новинку. М-me Марме несколько раз обедала с автором — очень милым молодым человеком. Поль Ванс находил роман скучным.
— О! — вздохнула m-me Мартен, — все книги скучны. Но люди еще более скучны. Книги, по крайней мере, не требовательны.
M-me Марме довела до сведения общества, что муж ее, обладавший тонким литературным вкусом, до конца дней своих питал отвращение к натурализму. Вдова члена Академии Надписей, она любила ставить на вид знаменитость своего покойного мужа,—что не нарушало, однако, кротости и скромности, разлитых во всей ее фигуре, с ее черным платьем и прекрасными седыми волосами.
Поль Ванс окинул взором гостиную.
— Какие у вас здесь чудесные вещи, — сказал он, обращаясь к m-me Мартен.—Впрочем, в этом не было-бы еще ничего особенного. Замечательно то, что все ваши вещи прекрасны и все так идут к вам!
Тереза не могла скрыть своего удовольствия. Она считала Поля Ванса единственным вполне интеллигентным человеком из всех, кого она принимала. Она оценила его еще раньше, чем его книги создали ему громкое имя. Его болезненность, мрачные настроения, упорное трудолюбие удаляли его от света. Этот маленький желчный человек отнюдь не мог назваться любезным. Однако, она сумела привлечь его, ценя его глубокую иронию, его дикую гордость, его созревший в одиночестве талант. Она справедливо признавала в нем замечательного писателя, автора превосходных работ, посвященных искусству и общественным нравам.
Гостиная наполнилась мало-помалу блестящей толпою. В большом кругу кресел находилась теперь ш-те де Врессон, о которой передавались ужасающие истории и которая сумела, после двадцатилетних плохо-прикрытых скандалов, сохранить ребяческое выражение глаз и девственные линии щек, m-me де Морлэн, — живая, вечно возбужденная старуха, которая пронзительно выкрикивала свои остроумные словца, приводя при этом в движение свои чудовищные формы, подобно пловцу, барахтающемуся между пузырями, m-me Реймон, жена академика, m-me Гарен, жена бывшего министра, еще три дамы. Прислонившись к камину, стоял m-r Вертье д’Эйзель, депутат и постоянный сотрудник ‘Journal des D&eacute,batg’. Он поглаживал свои седые бакенбарды и с важным видом внимал m-me де Морлэн, которая восклицала:
— Ваша статья о биметализме — настоящий перл. Особенно конец! Чистое упоение!
В глубине гостиной, с крайне серьезным видом болтали, стоя, три молодых человека, состоявших членами какого-то клуба. Присоединившийся к ним Даниэль Саломон нашептывал им на ухо своим целомудренным тоном тайны чужих альковов. И при каждом из своих подозрительных сообщений касательно m-me Реймон, m-me Вертье д’Эйзель или княгини Синявиной, он небрежно замечал:
— Весь свет это знает!
Мало-помалу гости разошлись. Остались только ш me Марме и Поль Ванс. Он подошел к графине Мартен:
— Когда же прикажите представить вам Дешартра?
Он уже второй раз спрашивал ее об этом, — она не любила видеть новые лица и потому ответила довольно рассеянно:
— Вашего скульптора? Когда вам будет угодно. Я видела на выставке Champ de Mars его медальоны. Они очень хороши. Но он дает так мало. Ведь это любитель?
— Нет, это артист. Он не нуждается в заработке и отделывает свои вещи с медлительною влюбленностью. Но не заблуждайтесь на его счет: это человек знающий и чувствующий. Из него вышел бы настоящий мастер, если бы он не был так одинок. Я знаю его с детства. Его считают недобрым и мрачным, — в действительности, он страстен и застенчив. Чего ему не хватает и всегда будет не хватать для достижения настоящих вершин искусства — так это простоты ума. Он беспокоится, смущается и портит свои лучшие начинания. По моему мнению, он был создан не столько для скульптуры, сколько для поэзии и философии. Он много знает, и вы будете поражены сокровищами его ума.
М-me Марме благосклонно согласилась с этим мнением. Она производила на людей приятное впечатление именно тем, что, казалось, сама всегда получала от них наилучшие впечатления. Она много слушала и мало говорила. Очень любезная по природе, она заставляла ценить свою любезность, не торопясь проявлять ее. Потому ли, что она действительно питала особую симпатию к m-me Мартен, или потому, что в каждом доме, который она посещала, ей удавалось дать почувствовать свое исключительное расположение к хозяевам, — она казалась теперь особенно довольной и, как старая родственница, грелась перед камином чистейшего стиля Louis XVI, который так шел к ее наружности старой благосклонной дамы. Ей не доставало здесь только ее собачки.
— Как поживает Тоби? — спросила ее m-me Мартен. — M-r Ванс, вы знаете Тоби? У него чистейший шелк вместо шерсти и прелестный черный носик.
M-me Марме с наслаждением выслушивала эти комплименты своему Тоби, когда в комнате появился новый гость. Это был коротконогий старичок, розовый и белокурый, с вьющимися волосами, с близорукими, почти слепыми глазами в золотых очках. Он спотыкался о мебель, кивал пустым креслам, налетал на зеркала и, наконец, наткнулся чуть ни самым носом на негодующую m-me Марме. Это был m-r Шмолль, член Академии Надписей. Он улыбался с кокетливой гримаской и расточал мадригалы m-me Мартен тем гортанным жирноватым голосом, которым его предки евреи говорили со своими должниками — крестьянами Эльзаса, Полыни и Крыма. Этот великий филолог, член французского института, знал все языки, кроме французского. И m-me Мартен внутренне забавлялась, выслушивая его любезности, тяжеловесные и ржавые, как железная утварь в лавке старьевщика, — между которыми попадались сухие цветы антологии. Шмолль был тонким ценителем поэтов и женщин и обладал заметным умом.
M-me Марме сделала вид, что не узнает его и вышла, не ответив на его поклон.
Исчерпав свои любезности, Шмолль впал в мрачность и грусть. Он не переставал вздыхать и расточал горькие жалобы на свою судьбу: его не почтили ни надлежащими орденами, ни синекурою, он не имел даже удовлетворительной казенной квартиры, где бы могли удобно разместиться он сам, m-me Шмолль и их пять дочерей.
Но в самых жадобах его звучало величие души: в ней жили отголоски Езекииля и Иеремии.
К несчастью, глаза его, обрамленные золотом очков, пробегая взором по скатерти стола, наткнулись на книгу m-ss Вивиан Белль.
— А! Yseultla blonde! — воскликнул он с горечью.— Вы читаете эту книгу, сударыня? Так примите, по крайней мере, к сведению, что miss Вивиан Белль украла у меня одну надпись, и мало того, что украла — исказила ее в своих стихах! Вот, не угодно ли посмотреть — на 109 странице:
— Ne pleure pas, toi que j’aimais:
Ce qui nest plus ne fut jamais.
— Laisse couler ma douleur sombre:
Une ombre peut pleurer une ombre.
[Не плачь, о ты, которую я любил:
— То, чего нет, никогда не существовало.
— Дай излиться моей мрачной скорби:
Пусть тень оплакивает тень.]
— Обратите внимание, сударыня: ‘Пусть тень оплакивает тень’. Извольте видеть: эти слова составляют буквальный перевод одной могильной надписи, которую я первый опубликовал и разъяснил. В прошлом году, сидя у вас за обедом подле miss Белль, я процитировал ей эту фразу — и она ей очень понравилась. На следующий же день, исполняя просьбу miss Белль, я перевел на французский всю надпись и послал ей. А теперь я нахожу ее в этом томике стихов, урезанною и искаженною, под заглавием: ‘Sur la voie sacr&eacute,e’,— ‘На священной дороге’!.. Это я представляю из себя для нее священную дорогу!
И он повторил в своем забавном раздражении:
— Священная дорога, сударыня, — это ничто другое, как я!
Он сердился за то, что поэт не упомянул о нем по поводу этой надписи. Ему хотелось видеть свое имя в заголовке произведения, в стихах, в рифмах. Ему хотелось бы видеть свое имя повсюду. И он разыскивал его в газетах, которыми были набиты его карманы. Но он не питал злобы, он не гневался на miss Белль: он очень мило признал, что miss Белль была весьма почтенная особа и поэтесса, делающая честь современной Англии.
Когда он ушел, графиня Мартен обратилась к Полю Ванс с простодушным вопросом, — почему эта милая m-me Марме, обыкновенно столь любезная, смотрела на Шмолля с молчаливым гневом? Ванс удивился, что она не знает.
— Я никогда ничего не знаю.
— Однако это была целая история — ссора Жозефа Шмолля с Луи Марме. Институт очень долго занимался ею, и она прекратилась лишь со смертью Марме, которого неумолимый собрат преследовал до самого Пер-Лашез… В день, когда хоронили бедного Марме, валил мокрый снег. Мы промокли и промерзли до костей. На краю могилы, в тумане, в грязи, на ветру, Шмолль, держа над головою дождевой зонт, прочел речь, полную ликующей жестокости и торжествующего сожаления, а затем отвез ее, в траурной карете, для напечатания в газетах. Какой-то неосторожный друг показал ее добрейшей m-me Марме, и ей сделалось дурно… Да неужели вы никогда ничего не слышали об этой столь ученой и жестокой ссоре? Причиною ее был этрусский язык. Это составляло специальность Марме. Его даже так и прозвали: Марме-Этруск. Собственно говоря, ни он и никто другой не знал ни единого слова из этого безследно утерянного языка. Шмолль не переставал повторять: ‘Вы превосходно знаете, что не знаете этрусского языка, мой любезный собрат! Иначе вы не были бы столь почтенным ученым и столь светлым умом. ‘ Уязвленный этими жестокими похвалами, Марме решился узнать этрусский язык во чтобы то ни стало. Однажды он прочел своим собратьям по Институту целый доклад о значении флексий в древне-тосканских наречиях…
M-me Мартен спросила, что это такое — флексия?
— О, сударыня, эти объяснения завели бы нас слишком далеко. Достаточно вам будет знать, что в упомянутом докладе несчастный Марме приводил латинские тексты, причем допустил некоторые погрешности. А Шмолль представляет из себя латиниста первого ранга. После Момзена — это первый эпиграфист в мире… И вот, он сделал маленький упрек своему юному собрату (Марме не было и пятидесяти лет), заметив, что он слишком хорошо владеет этрусским и недостаточно — латинским. С тех пор Марме не знал покоя. Не проходило заседания, чтобы его не преследовали игривейшей жестокостью и не травили — так что, несмотря на свою кротость, он, наконец, рассердился. А Шмолль, как известно, не питает злобы: он не имеет ни малейших претензий к тем, кого преследует. Однажды, поднимаясь по лестнице Института в обществе Ренана и Опперта, он встретил Марме и протянул ему руку. Марме не подал ему руки и сказал: ‘Я вас не знаю’. — ‘Разве я латинская надпись?’ — ответил Шмолль. Это словцо было даже отчасти причиною последующих событий, а именно — смерти и погребения несчастного Марме! Вы понимаете теперь, что его вдова, свято храня память о нем, не может видеть его врага без ужаса.
— А я-то посадила их за обедом совсем рядышком, друг подле друга!
— Да! Если это было и не безнравственно, то, во всяком случае, жестоко.
— Может быть, это шокирует вас, но, знаете, если бы уж нужно было непременно выбирать, я предпочла бы поступить безнравственно, но не жестоко.
Вошел высокий худощавый брюнет, со смуглым лицом и длинными усами. В его манере кланяться сказывалась решительность, смягченная гибкостью.
— М-r Ванс, я думала, что вы знакомы с m-r Ле-Менилем.
Действительно, они уже встречались у m-me Мартен, а также и в фехтовальной зале, которую Ле-Мениль посещал весьма усердно. Еще накануне они виделись у m-me Мельян.
— У m-me Мельян! — заметил Поль Ванс. — Ужасно скучный дом!
— Однако, там бывают академики. Я знаю им цену — но все- таки — это сливки.
M-me Мартен улыбнулась.
— Нам известно, m-r Ле-Мениль, что вы больше занимались женщинами, чем академиками у m-me Мельян. Вы проводили княгиню Сенявину к буфету и говорили с него о волках!
— Как о волках?
— Да, о волках, волчицах и волчатах, а также о почерневших зимних лесах. Мы нашли, что подобный разговор с хорошенькой женщиной был не совсем уместен!
Поль Ванс поднялся.
— И так, вы позволите привести вам моего друга Дешартра? Он очень хочет познакомиться с вами, и я надеюсь, что он не произведет на вас невыгодного впечатления. У него живой, подвижной ум и он полон идей.
М-me Мартен перебила его:
— О, я не требую столь многого! Люди простые, ничего из себя не ломающие, редко прискучивают мне, а иногда бывают мне даже приятны.
Поль Ванс вышел. Де-Мениль прислушивался некоторое время к удаляющемуся шуму его шагов и, когда захлопнулась выходная дверь, приблизился к Терезе:
— Завтра в три часа — у нас, не правда ли?
— Так вы еще любите меня?
Он торопил ее ответом, пока они были одни. Она заметила, поддразнивая его, что теперь уже поздно, что она не ждала более гостей — разве только муж ее войдет!
Он начал было умолять ее. Она не заставила его долго просить:
— Ты хочешь? Послушай, завтра я буду свободна целый день. К трем часам ты будешь ждать меня в улице Спонтини, а потом мы сделаем прогулку.
Он поблагодарил ее взглядом. Потом, заняв прежнее место напротив нее, по другую сторону камина, он спросил ее, что представляет из себя этот Дешартр, которого она просила представить ей.
— Я не просила представлять его мне — мне представляют его по собственному побуждению. Это скульптор.
Он стал сетовать на ее потребность в новых лицах.
— Скульптор! Они бывают обыкновенно грубоваты, все эти скульпторы!
— О, этот так мало занимается скульптурой! Но если вам неприятно, чтобы я принимала его, я могу уклониться.
— Мне было бы неприятно, если бы свет отнимал у вас часть того времени, которое вы уделяете мне.
— Друг мой, вам не приходится жаловаться на мою светскость. Я не была вчера даже у m-me Медьян.
— Вы совершенно правы, избегая появляться у нее: этот дом не может считаться подходящим для вас.
Он стал развивать эту тему. Все женщины, посещающие дом m-me Мельян имеют ту или другую историю, — об этом знают и говорят. Сама m-me Мельян покровительствовала разным интригам. Он стал приводить примеры.
Она тихо сидела, облокотившись о ручки кресел, склонив голову, и смотрела на. тлеющие угли. Казалось, мысль отлетела от нее, ни оставив и следа на ее несколько грустном лице, в ее успокоенном теле, которое делалось особенно привлекательным в минуту дремотного состояния ее души. Она сохраняла некоторое время глубокую неподвижность, что присоединяло к обаянию ее живого тела прелесть художественного изваяния.
Он спросил ее, о чем она думала. Она оторвалась наполовину от меланхолического очарования тлеющих углей и сказала:
— Мы поедем завтра, если вы ничего не имеете против этого, в отдаленные кварталы, — знаете, эти странные кварталы, где живут бедные. Я люблю старые улицы.
Он обещал удовлетворить ее желание, давая ей, однако, понять, что находит его неразумным. Эти прогулки, на которые она иногда увлекала его, не нравились ему, он считал их опасными: их могли увидеть.
— До сих пор нам удавалось не возбуждать толков…
Она покачала головой.
— Вы полагаете, что о нас никогда не говорят? Люди говорят и тогда, когда знают и когда не знают. Знать всего нельзя, но болтать — отчего же!
Она снова впала в задумчивость. Ему показалось, что она недовольна, сердится на него за что-нибудь и только не хочет высказаться. Он наклонился и заглянул в ее прекрасные рассеянные глаза, в которых отражались догорающие угли. Но она успокоила его:
— Право, я не знаю, — говорят о нас или нет? Да и какое мне до этого дело! Толки — это ничто, и ничего не могут сделать!
Он простился с нею. Ему нужно было поспеть к обеду в клуб, где его ожидал, проездом через Париж, товарищ его Комон. Она смотрела ему вслед с тихою симпатией, потом снова стала читать в погасающей золе.
Перед ней встали дни ее детства, замок, где она проводила долгие грустные летние дни, подстриженные рощицы, сырой и мрачный парк, пруд, в котором дремали зеленые воды, мраморные нимфы под каштанами, скамейка, на которой она плакала, мечтая о смерти. Она и теперь еще не понимала, откуда приходила эта юношеская грусть, это отчаяние — в те годы, когда впервые загоралось ее воображение, когда таинственная, скрытая работа организма бросала ее в смятение, в котором желания чередовались с смутными страхами. Она была еще ребенком, — жизнь и манила, и пугала ее. Теперь она знала, что жизнь не стоит ни тревоги, ни надежд, что жизнь есть нечто обыденное. Она должна была бы предчувствовать это, — почему не было у нее этих предчувствий? Она думала:
— Я видела маму. Она была добрая женщина, очень простая и не слишком счастливая. И я мечтала о совсем иной доле, непохожей на ее. Почему?.. Я чувствовала, что окружающая меня жизнь была бесцветной, пресной, а будущее представлялось мне, как чистый, но полный пряными ароматами воздух. Почему? Чего я хотела, чего ждала? И ничто не подсказывало мне, что жизнь окажется такой грустной!
Она родилась в богатстве, в кричащем блеске только что приобретенного состояния. Отец ее, известный Монтессю, занимавший сначала должность маленького чиновника в парижском банке, основал два крупных кредитных учреждения, сам управлял ими, преодолевая все затруднения, благодаря своему изобретательному уму, непобедимой силе характера, в котором хитрость удивительным образом сочеталась с честностью, и мало-помалу завоевал своим предприятиям государственное значение. Дочь Монтессю росла в историческом замке Жуанвиль, с его парками и богатыми водами, который был куплен, роскошно реставрирован и меблирован ее отцом и в шесть лет сравнялся в великолепии с Во-ле-Виконт. Монтессю умел извлекать из жизни все, что только она может дать. Атеист по природе, человек с мощным темпераментом, он хотел пользоваться всеми материальными благами. Он собрал в галереях и салонах Жуанвиля картины лучших мастеров и драгоценные мраморы. Пятидесяти лет он был в связи с красивейшими женщинами театра и несколькими светскими дамами, которые, благодаря ему, приобрели еще более блеска. Он наслаждался всем, что было изысканного в обществе, со всею страстностью своего животного темперамента, со всею утонченностью своего ума.
Между тем бедная m-me Монтессю, экономная и заботливая, изнывала в Жуанвиле, неизменно сохраняя свой болезненный, изнуренный вид, под взглядами двенадцати гигантов-кариатид, которые стерегли галерею, замкнутую золочеными перилами, и поддерживали плафон, где Лебрен изобразил, низвергаемых Юпитером Титанов. Здесь-то, в простой железной кровати, приютившейся у подножия громадной парадной постели, она и скончалась в один прекрасный день, разбитая огорчениями. Она никого и ничего не любила на земле, кроме своего мужа и своей маленькой красной гостиной в улице Мобег.
Отношения ее с дочерью не были близкими, она инстинктивно считала ее чуждою, — слишком свободною умом, слишком смелою сердцем, она угадывала в этой кроткой и доброй Терезе сильную кровь Монтессю, страстность души и плоти, из-за которой ей пришлось столько перестрадать и которую она легче прощала мужу, чем дочери.
А он, Монтессю, признавал в ней свою дочь и любил ее. Как все люди с сильным физическим темпераментом, он бывал порою весел и мил. Он проводил большую часть времени вне дома, но устраивался так, чтобы иметь возможность почти ежедневно завтракать вместе с дочерью, а иногда брал ее на прогулку. У него было понимание безделушек и тряпок, и с одного взгляда он замечал, исправлял в туалетах молодой девушки все промахи, виною которых был бедный и резкий вкус m-me Монтессю. Он обучал, формировал свою Терезу. Грубый и чувственный, он умел развлекать ее и мало-помалу привязал ее к себе. Даже по отношению к ней он руководился своего прирожденною страстью к победам, склонный всегда приобретать, он приобретал свою дочь, отнимал ее у матери. Она восхищалась им, обожала его.
Погруженная в мечтания, она видела его в глубине прошедшего, как единственную радость своего детства. Она и теперь еще была убеждена, что ее отец был самым привлекательным человеком в мире.
Вступая в жизнь, она очень скоро разочаровалась в возможности встретить в ком бы то ни было подобное богатство натуры, подобную полноту деятельных и умственных сил. Это разочарование сопровождало ее и в выборе мужа и, быть может даже, — позднее, в другом, тайном и более свободном избрании.
Мужа своего она, собственно говоря, вовсе не избирала. Она не знала — она предоставила вопрос о замужестве своему отцу, который, будучи уже вдовцом, несколько тяготясь и тревожась заботами о дочери посреди своей деловой и бурной жизни, думал, по своему обыкновению, поступить быстро и хорошо. Он взвесил все внешние преимущества, вопросы светских приличий, оценил по достоинству восьмидесятилетнюю давность дворянства и титул графа Мартена, наследственную славу этой семьи, которая дала несколько министров июльскому правительству и либеральной империи. У него не было и в мыслях, чтобы она могла найти в замужестве любовь. Он льстил себя надеждою, что она найдет в браке удовлетворение своему тщеславию, которое он ей приписывал, радость казаться и быть заметной — все то житейское и грубое величие, ту прозаическую горделивость, то материальное владычество, которые составляли для него самого всю прелесть жизни. У него не было особенно отчетливых идей относительно того, что такое есть счастье честной женщины, но он был вполне уверен, что дочь его останется честной женщиной. Это не составляло ни малейшего вопроса в его душе — тут все было ясно само собою.
Размышляя об этой странной наивной доверчивости, которая так плохо согласовалась с жизненным опытом Монтессю и с его взглядом на женщин, Тереза нежно и грустно усмехнулась. Она еще выше ценила за это своего отца, — слишком мудрого, чтобы тратить свою мудрость на тягостные для него соображения.
В конце концов, он уж не так плохо выдал ее замуж, — если смотреть на брак с точки зрения обыкновенных, праздных людей, ее муж был не хуже всякого другого. С ним можно было свыкнуться. Из всего, что она читала в потухающей золе камина, при матовом свете ламп, из всех ее воспоминаний — воспоминание о совместной жизни с мужем было наиболее тусклым. Вставали в памяти с тягостной отчетливостью отдельные подробности, несколько диких образов, — общее впечатление от пережитого было расплывчато и тоскливо. Это время длилось недолго и ничего по себе не оставило. По прошествии шести лет, она даже не могла отдать себе отчета — каким образом сложилось, что она вновь приобрела независимость, — настолько быстрою и легкою оказалась победа над мужем, холодным, болезненным, себялюбивым и вежливым, над этим трудолюбивым, тщеславным и посредственным человеком, иссохшим и пожелтевшим в своей политической деятельности. Любовь к женщинам исходила у него только из тщеславия, и свою собственную жену он никогда не любил. Разрыв был открытым, полным. С тех пор они жили, питая друг к другу молчаливую благодарность за это взаимное освобождение. Она могла бы относиться к нему даже по дружески, если бы не чувствовала в нем скрытой хитрости и мелочности в те минуты, когда он выпрашивал у нее поручительства, нуждаясь в деньгах для разных предприятий, к которым его побуждала не столько жадность, сколько, опять-таки, тщеславие. В общем, этот человек, с которым она жила под общим кровом, ежедневно обедала, говорила и путешествовала, почти не существовал для нее, не играли, никакой роли в ее жизни.
Она все сидела с сосредоточенным взглядом перед потухшим камельком, прислонившись щекою к руке, точно выслушивая прорицания гадалки, а в воображении ее тихо проходили минувшие годы одиночества. Фигура маркиза де Ре встала вдруг перед него — и с такой ясностью и отчетливостью, что она была поражена. Приведенный ее отцом и весьма лестно им рекомендованный, маркиз де Ре явился ей во всем обаянии своих тридцатилетних сердечных побед и светских успехов. Он показался ей величественным и прекрасным. Он вскружил головы трем поколениям женщин и оставил неизгладимые воспоминания в сердце тех, кого он любил. Его мужественная грация, его сдержанное изящество, привычная ему способность нравиться продлили его молодость гораздо долее обыкновенного срока. Юная графиня Мартен тотчас же привлекла к себе его внимание. Нескрываемое восхищение этого знатока женщин польстило ее самолюбию. До сих пор она вспоминала об этом с удовольствием. Он обладал редким даром вести беседу, он умел развлечь ее — она дала ему понять это, и с тех пор он поставил себе целью, в своем героическом легкомыслии, овладеть этой молодой женщиной, которую он отличал перед всеми и которая сама имела к нему видимое влечение. Он прибегал для этого к самым утонченным хитростям, но она легко ускользнула от него.
Она сдалась два года спустя на мольбы Роберта Ле-Мениля, который полюбил ее страстно — со всем пылом юности, со всею простотою своей души. Она говорила себе: ‘Я отдалась ему, потому что он любил меня’. И это была правда. Правда была и в том, что ее толкал глухой, могущественный инстинкт, что она оказалась во власти темных сил своего существа. Но ведь это не зависело от нее, а она сама — в своем сознании, в своей совести — искала только истинного чувства, в него только верила, к нему стремилась. Она уступила, как только увидела, что ее любят до страдания. Она отдалась скоро, с полной простотой. Ему показалось, что это было ей легко. Он ошибался. Она ощутила стеснение при мысли о непоправимости совершившегося, сознание, что ей приходилось отныне прятать одну сторону своей жизни охватывало ее стыдом. Все, что шептали перед нею по поводу женщин, имеющих любовников, зажужжало в ее разгоревшихся ушах. Но гордая и деликатная, как человек с утонченными вкусами, она постаралась скрыть истинную стоимость своего дара, не сказать ни единого слова, которое обязывало бы ее возлюбленного к чему-либо, кроме его чувств к ней. Он даже и не заподозрил в ней этого внутреннего недомогания, продолжавшегося, впрочем, всего несколько дней и сменившегося полным спокойствием. По прошествии трех лет, она находила свое поведение естественным и невинным. Она никому не причинила зла, — и ей не о чем было сожалеть. Она была довольна. Эта связь была, в конце концов, лучшим делом ее жизни. Она любила и была любимой. Конечно, ей не пришлось испытать того упоения, о котором она мечтала. Да и возможно ли оно вообще, для кого бы то ни было? Она была подругой хорошего и честного человека, которого весьма ценили в обществе, который очень нравился женщинам. Этот человек слыл высокомерным и строгим в своих вкусах, а ей он выказывал неподдельное чувство. Удовольствие, которое она доставляла ему, радость быть прекрасной для него — привязывали ее к этому другу. Он делал ее жизнь, если и не всегда восхитительною, то, во всяком случае, весьма сносною, а порою—приятной.
То, чего она не разгадала в одиночестве, несмотря на указания своих смутных неудовлетворений и приступов беспричинной тоски,— ее внутренняя природа, ее темперамент, ее истинное призвание, благодаря этому человеку стали ей понятными. Узнав его, она познала самое себя. И это дало ей чувство радостного удивления. Их взаимная склонность не была ни головной, ни душевной. Она питала к нему очень простое, вполне определенное влечение, которое не могло быть кратковременным. Даже в настоящую минуту она с удовольствием думала о том, как они встретятся завтра в их маленькой квартирке, на улице Спонтини, где они видались уже в течение трех лет… И она решительно встряхнула головою и повела плечами с таким сладострастием, какого трудно было ожидать от этой безупречной дамы, одиноко сидевшей перед потухшим камельком, ‘Ну да, что ж! Я нуждаюсь в любви!’, — сказала она сама себе.

II.

Уже смеркалось, когда они вышли из маленькой квартирки в улице Спонтини. Роберт Ле-Мениль сделал знак проезжавшему извозчику и, бросив на него и на лошадь беспокойный взгляд, вошел с Терезою в карету. Сидя друг подле друга, они катились по смутному как видение городу, между расплывающимися тенями, в которых прорезывались яркие огни. Ничего не было у них в душе, кроме этих впечатлений, тихих и томных, как мелькающие полосы света, затуманенного отпотевшими окнами кареты. Все, что было вне их, казалось смутным и зыбким, а в них самих ощущалась легкая пустота. Карета выехала на набережную невдалеке от Pont-Neuf.
Они вышли. Сухой холод живил тоскливые январские дни. Тереза, прикрытая вуалеткою, радостно вдыхала полной грудью свежие дуновения, приносившиеся с реки и крутившие по застывшей земле белую, едкую пыль Ей нравилась эта свободная прогулка посреди незнакомых вещей. Ей нравился этот каменистый пейзаж, окутанный слабым и глубоким светом воздуха, нравилось идти быстрой и твердой походкой вдоль набережной, деревья которой растягивали черную сеть своих ветвей по красноватому дымному горизонту, нравилось глядеть, склонившись над парапетом, в узкий рукав Сены, катившей свои угрюмые воды, — ощущать в себе тоску этой реки, лишенной своих природных берегов, с ивами и буками. В высотах неба дрожали первые звезды.
— Так и кажется, будто их сейчас задует ветром! — сказала Тереза.
Он тоже заметил, что звезды сегодня сильно мерцают. Он не допускал, чтобы это было к дождю, как думают крестьяне: напротив, по его наблюдениям, мерцание звезд в девяти случаях на десять предвещает хорошую погоду.
Они подошли к Petit-Pont. По правую руку от них находились лавки с разным железным хламом, освещенные чадными лампочками. Она подбежала, чтобы окинуть взглядом пыль и ржавчину в грудах залежавшегося товара. В ней пробудилась ее страсть к отыскиванию старинных вещей. Она повернула за угол и вошла в маленький барак с навесом, где между отсыревшими балками потолка свешивалось темное тряпье. За тусклыми грязными стеклами одинокая свеча бросала свет на какие-то кастрюли, вазы из фарфора, кларнет, венок для невесты.
Он не понимал ее удовольствия.
— Вы схватите здесь какую-нибудь накожную болезнь! И что вы находите интересного во всем этом?
— Все! Я думаю о бедной новобрачной, венок которой хранится под этим колпаком. Свадебный обед был заказан, наверное, у ворот Мальо, а в кортеже непременно участвовал республиканский гвардеец! Это можно наблюдать в каждом свадебном кортеже, которые встречаются, по субботам, в Булонском лесу… Они не умиляют вас, мой друг, — все эти бедные существа, немножко смешные и жалкие? Им ведь тоже принадлежит роль в том, из чего слагается величие прошлого.
Между попорченными и разрозненными цветочными вазами, Терезе удалось открыть маленький ножик, ручка которого, из слоновой кости, представляла плоское и длинное изображение женщины, причесанной &agrave, la Maintenon. Она купила этот ножик за каких-то несколько су. У нее была подходящая вилка, — и это восхищало ее. Ле-Мениль признался, что не понимал толку в безделушках. Но тетка его, де-Ланнуа, была настоящим знатоком: о ней говорили все каэнские антикварии. Она реставрировала и отделала свой замок в самом чистом стиле. Это был когда-то хутор, принадлежавший Жану Ле-Мениль, члену руанского парламента в 1778 г. До него хутор этот упоминался в документах 1690 г. под названием ‘Дом Зеленой Бутылки’. В одной из зал нижнего этажа находились еще, в глубине больших белых шкафов, под решеткою, книги, собранные Жаном Ле-Мениль. Тетка его, де-Ланнуа, говорил Роберт Ле-Мениль, хотела привести их в порядок. Между ними нашлись и произведения крайне легкого содержания — с такими вольными рисунками, что она решила предать их сожжению.
— Должно быть, она глупа, — ваша тетушка! — сказала Тереза.
Ей уже давно надоели эти рассказы о тетушке де-Ланнуа. У ее друга была в провинции мать, сестры, тетки, целое многочисленное семейство, которого она не знала, но которое злило ее. Он говорил о всех своих домашних с восхищением. Она раздражалась: ее выводили из себя эти частые отъезды в семью, откуда, как ей казалось, он вывозил какую-то затхлость, узкие идеи и оскорбительные для нее чувства. А он, со своей стороны, наивно удивлялся и страдал от этой ее антипатии.
Он замолчал. Окна кабака, ярко светившиеся сквозь решетки, напомнили ему вдруг Шулета, который считался горьким пьяницей. Он спросил Терезу, еще не совсем ровным тоном, видит ли она этого Шулета, который являлся к ней в резиновом плаще и в красном кашне до самых ушей? Ей не понравилось, что он говорит, как генерал Ларивьер. Она не хотела признаться, что не видела Шулета с самой осени, что он пренебрегал его, с бесцеремонностью занятого и капризного человека, не принадлежавшего к свету.
— Он умен, — сказала она. — Это человек с фантазией и очень оригинальной натурой. Он мне нравится.
И когда Ле-Мениль заметил на это, что у нее странный вкус, она досадливо ответила:
— У меня не вкус, а вкусы. Надеюсь, не все мои вкусы вызывают ваше порицание.
Он вообще не порицал ее. Он только опасался, как бы она ни навлекла на себя неприятностей, принимая этого пятидесятилетнего богему, которому совсем не место в порядочном доме.
— Не место в порядочном доме? Шулету? — воскликнула она.— Вы, вероятно, не знаете, что он ежегодно гостит по целому месяцу в Вандее, у маркизы де-Рие… — да, у маркизы де-Рие, у этой католички, роялистки, старой шуанки, как она сама себя называет… Но уж если Шулет так интересует вас, — послушайте, что рассказал мне о нем Поль Ванс. Я лучше понимаю его в этой улице, где окна заставлены цветочными горшками и завешаны кофточками… В один дождливый вечер, этой зимой, Шулет встречает в распивочной — не помню уж в какой улице, но, вероятно, в такой же плохенькой, как эта — девушку, до того жалкую, что на нее не польстились бы и половые распивочной. Шулет сейчас же пленился этим приниженным созданием. Она называет себя Мария. И нужно заметить, что даже это имя не ее собственное — она нашла его себе на дверной дощечке, по переезде в какую-то клетушку, на последнем этаже. Шулет умилился при виде столь совершенного воплощения нищеты и падения. Он назвал ее своей сестрой и облобызал ее руки. С тех пор он неразлучен с нею. Он таскает ее за собою, в косынке на плечах и с непокрытой головой, в разные кафе Латинского квартала, где зажиточные студенты собираются для чтения журналов. Он говорит ей нежности. Он плачет, она плачет. Они пьют, а, напившись, — дерутся. Он ее любит, именует ее непорочной, называет своим крестом и своим спасеньем. Она была босая, он дал ей моток толстой шерсти и спицы, чтобы она связала себе чулки, и сам кладет подметки на башмаки этой несчастной, прибивая их огромными гвоздями. Он разучивает с него стихи, более легкие для понимания. Он боится извлечь ее из грязи, в которой та живет с самым восхитительным простодушием, чтобы не отнять чего-нибудь от ее нравственной красоты!
Ле-Мениль пожал плечами.
— Он сумасшедший, этот Шулет. Нечего сказать, славные истории рассказывает вам Поль Ванс! Я не педант, конечно, но есть вещи, которые возмущают меня своей безнравственностью.
Они шли, не глядя куда. Тереза впала в задумчивость.
— Да, нравственность… долг!.. Но как определить, в чем именно состоит наш долг? Я вас уверяю, что три четверти моей жизни остаются для меня темными в смысле определения моего истинного долга. Помню, у нашей miss в Жуанвиле был ежик, которой имел обыкновение забираться под мебель. Мы, бывало, целыми вечерами искали его, а когда нам удавалось найти его, пора уже было идти спать! Та же история и с нравственным долгом.
По мнению Ле-Мениля, в этом было много правды, даже более, чем она сама предполагала. Он уже размышлял об этом в одиночестве.
— Вот почему я и сожалею иногда, что не остался в армии. Я знаю, что вы скажете: в этой службе легко огрубеть. Конечно. Но за то она точно определяет обязанности человека, а это так много значит! Я нахожу, что жизнь моего дяди, генерала де Ла-Бриш, прекрасная жизнь, — почетная и довольно приятная. Впрочем, теперь, когда вся страна привлекается к службе в армии, не приходится уже более говорить об офицерах и солдатах. Происходит какая-то общая свалка — как на вокзале в воскресный день, когда железнодорожная прислуга вталкивает в вагоны растерявшихся пассажиров. Мой дядя де Ла-Бриш знал в лицо всех офицеров и всех солдат своей бригады… А теперь разве офицер может знать солдат?..
Тереза уже не слушала его. Она глядела на угол улицы Галанд, где приютилась торговка вареным картофелем: старуха сидела, за стеклянными рамами, в ярком свете тлеющих углей посреди глубокой темной тени, и, погружая ложку в кипящий, поющий котелок, наполняла золотистыми ломтиками сверток желтой бумаги, в котором блестели соломинки. Рыжая девушка, внимательно следившая за ее движениями, протягивала ей на своей загрубевшей руке медную монету.
Когда девушка унесла свой сверток, Тереза с завистью посмотрела ей вслед и почувствовала голод. Ей захотелось тоже попробовать вареного картофеля.
Ле-Мениль сделал попытку возразить:
— Бог знает еще, в чем это варится!
Но, в конце концов, он должен был спросить у торговки такой-же сверток в два су и посмотреть, чтобы она посолила картофель.
Тереза приподняла вуалетку и стала есть золотистые ломтики, но он уже увлекал ее прочь от газовых фонарей, в пустынные переулки. Незаметно для самих себя, они опять вышли на набережную. За узким рукавом реки бросалась в глаза темная масса собора. Луна, выглядывавшая из-за кружевного гребня главного корпуса, серебрила склон крыши.
— Notre-Dame! — сказала Тереза. — Посмотрите: собор кажется одновременно тяжелым, как слон, и тонким, как насекомое. И луна, взбираясь на него, смотрит с каким-то обезьяньим злорадством! Она совсем не похожа на нашу деревенскую луну, в Жуанвиле. В Жуанвиле у меня есть своя дорожка с луною в конце. Правда, луна не всегда там, но от времени до времени она непременно возвращается, как верный друг, — полная, красная, добродушная. Она там — словно деревенская соседка, какая-нибудь дама из окрестного поместья, и я пресерьезно направляюсь ей на встречу — как будто из вежливости и приязни… Но эта парижская луна не внушает ни малейшего желания пойти к ней, как к доброй знакомой. Чего она только ни насмотрелась с тех пор, как трется по крышам Парижа!
Он нежно улыбнулся:
— О, эта дорожка, по которой ты когда-то гуляла в одиночестве и которую ты любила за то, что она шла к небосклону — как ты объяснила мне. Я так ясно вижу ее, словно она перед моими глазами!
Именно там, в замке Жуанвиля, куда его пригласил на охоту Монтессю, он впервые увидел и полюбил Терезу, загорелся первым желанием. Там, на опушке небольшой рощицы, он признался ей, однажды вечером, в своей любви, и она молчаливо выслушала его — с страдальческой миной на устах, с загадочным взором…
Это воспоминание о дорожке, по которой она одиноко гуляла в осенние ночи, тронуло его, заставило вновь пережить очаровательные часы первых желаний и робких надежд. Он отыскал ее руку в муфте и сжал, под теплым мехом, эту тонкую кисть.
Встречная девушка, продававшая фиалка на плетенке, устланной еловыми ветками, сейчас же распознала влюбленных и подошла, чтобы предложить свои цветы. Он взял у нее букетик в два су и предложил Терезе.
Они направлялись к собору. ‘Это какое-то огромное животное, зверь из апокалипсиса’,—думалось ей.
На другом конце моста старая цветочница, сморщенная, вся белая—от старости и от городской пыли, с старческими волосами на подбородке, преследовала их со своего корзиной, нагруженной ветками мимозы и ницскими розами. Тереза, которая в эту минуту держала свой букетик фиалок в руке, стараясь вдеть его в корсаж, весело проговорила на предложение старухи:
— Merci, у меня есть все, что надо.
— Сейчас видно, что вы молоды! — прокричала, удаляясь, старуха самым начальственным тоном.
Тереза поняла, на что она намекала, и на губах и в глазах ее мелькнула легкая улыбка. Они проходили в тени соборной паперти, мимо вделанных в ниши каменных фигур, с коронами на головах и скипетрами.
— Войдем, — сказала она.
Ему не хотелось. Он испытывал стеснение, почти страх при мысли появиться с нею в церкви. Он стал уверять ее, что собор заперт — он надеялся на это, желал этого. Но она толкнула дверь и проскользнула во внутрь храма. Безжизненные стволы колонн поднимались к темным высотам. В глубине, перед смутными силуэтами священников, при замирающих рыканиях органа шевелились восковые свечи. Орган смолк. Тереза вздрогнула в тишине и сказала:
— Эта ночная грусть церквей волнует меня. Я ощущаю здесь все величие Небытия.
— Мы должны, однако, верить во что-нибудь — ответил он.— Если бы не было Бога, если бы душа наша не была бессмертна… — это было бы уже слишком грустно.
Она оставалась некоторое время неподвижною, под пологом теней, ниспадающих со сводов, потом промолвила:
— Мой бедный друг! Мы не знаем, что делать и с нашей короткой жизнью, а вы хотите еще — другую, бесконечную!..
В карете, отвозившей их по домам, он весело сказал ей, что прекрасно провел день, и поцеловал ее, довольный ею и собой. Но это приятное настроение не сообщилось ей. Как это очень часто бывало в их свиданиях, последние минуты были отравлены для нее предчувствием, что он не скажет того слова, в котором она чувствовала потребность. Обыкновенно он прощался с нею как- то наскоро, попросту, — словно им ничего не предстояло впереди. И каждый раз она уносила в душе смутное ощущение разрыва. Она заранее страдала от этого и становилась раздражительной.
Когда карета проезжала под деревьями Кур-Жа-Рен, он взял ее руку и несколько раз поцеловал ее.
— Не правда ли, Тереза, люди редко любят друг друга, как мы с вами.
— Редко? Право не знаю. Но я верю, что вы меня любите.
— А вы?
— И я вас люблю.
— И вы всегда, будете любить меня?
— Разве можно поручиться навсегда?
Видя, что лицо ее друга омрачилось, она прибавила.
— Разве вы были бы спокойнее с женщиной, которая поклялась бы всю жизнь любить одного вас?
Он встревожился, и лицо его обнаружило расстройство. Она смягчилась и успокоила его:
— Ведь вы знаете, мой друг, что я не легкомысленна. Неужели я стану пачкаться, как-нибудь княгиня Сенявина.
Почти в самом конце аллеи Курла-Рен, под деревьями, они расстались. Он опять вошел в карету, которая должна была доставить его в rue Royale. Он обедал в клубе и затем ехал в театр. Время его было рассчитано.
Тереза вернулась домой пешком. При виде холма Трокадеро, окруженного, как бриллиантовым ожерельем, сверкающею нитью огней, ей вспомнились слова старой цветочницы: ‘Сейчас видно, что вы молоды! ‘Но теперь слова эти прозвучала в ее памяти не лукаво и задорно, как тогда, а грустно и тревожно. Да, она была молода, была любима, — но в душе ее жила тоска.

III.

Посредине стола возвышалась купа цветов, в корзине из золоченой бронзы, широкие края которой изображали орлов, парящих между звездами и пчелами, а массивные ручки изгибались, как рога изобилия, по бокам две крылатые Победы поддерживали блестевшие огнями канделябры. Это настольное украшение в стиле Империи было подарено Наполеоном графу Мартену де л’Эн, деду настоящего Мартена Беллем. Мартен де л’Эн, депутат законодательного собрания в 1809 г., был назначен в следующем году членом комиссии финансов, тайные, но энергичные труды которой как нельзя более соответствовали его упорному и скромному характеру. Либерал по темпераменту и по склонностям, он понравился Императору своим трудолюбием, педантической честностью и сдержанностью. В течение двух лет Мартена де л’Эн осыпали почестями. В 1818 году он примкнул к умеренным, сторонникам Леннэ, который в своем известном докладе указывал пошатнувшейся Империи на ее роковые ошибки, подвергал сомнению ее могущество и предвещал надвигающиеся бедствия. 1 января 1814 г. Мартен де д’Эн сопровождал других членов партии в Тюльери. Император оказал им ужасающий прием. Он велел направить против них дула ружей. Взбешенный и мрачный, в потрясающем величии еще не утерянной власти и близкого падения, он излил на них всю силу своего гнева и презрения. Он ходил взад и вперед, между рядами ошеломленных депутатов, и вдруг, обратившись случайно к графу Мартен, схватил его за плечи, встряхнул и повлек за собою: ‘Трон! — кричал он, — по-вашему, это — прикрытые бархатом доски? Нет! Трон — это человек, и этот человек — я. Вы хотели забросать меня грязью? По вашему, это уместно — делать мне назидания, когда двести тысяч казаков переходят нашу границу? Ваш Леннэ негодяй. Сору из избы не выносят’. Гнев его, величественный и тривиальный, все возрастал, и рука сильнее комкала шитый воротник депутата. ‘Народ знает меня, а не вас. Я избранник нации, а вы — никому неведомые делегаты одного департамента’. Он предрекал им участь жирондистов. Бряцание шпор сливалось с раскатами его голоса. Граф Мартен, после этой сцены, всю жизнь не мог отделаться от дрожания рук и заиканья. Две реставрации, июльское правительство и вторая Империя украшали орденами и лентами его навсегда стесненную грудь, достигнув высших должностей, обремененный всевозможными знаками отличия от трех королей и одного императора, он все еще чувствовал на своем плече руку Корсиканца. Он умер сенатором при Наполеоне III, оставив сына, страдающего наследственным дрожанием рук. Этот сын женился на m-lle Беллем, дочери первого президента суда в г. Бурж, и этим приобщил к своему имени политическую славу семьи, которая дала умеренной монархии трех министров. Внук Мартена де л’Эн, Шарль Мартен-Беллем, без особых затруднений сделался депутатом. Женившись на Терезе Монтессю, приданое которой составило поддержку для его политической карьеры, он занял в палате свое скромное место между четырьмя-пятью другими богатыми титулованными буржуа, которые, в качестве приверженцев демократии и республики, были довольно благосклонно приняты республиканцами из типа карьеристов: аристократизм их имен льстил тщеславию партии, а посредственные качества ума делали их во всех отношениях безопасными.
По самой середине стола, перед настольною корзиною, усеянной золотыми звездами и пчелами, между двух крылатых Побед, поддерживающих свечи, восседал граф Мартен-Беллем, хозяин дома, принимавший гостей с того несколько мертвенною любезностью, с какою представители Франции еще недавно принимали в Елисейском дворце высочайших особ великого северного двора. Время от времени он обращался с какими-нибудь тусклыми словами направо — к m-me Гарен, жене бывшего хранителя печатей, — налево, в княгине Сенявиной, которая, под бременем своих бриллиантов, изнывала от скуки. Прямо напротив него, по другую сторону корзины, графиня Мартен, имея по одну сторону от себя генерала Ларивьер, по другую — Шмолля, члена Академии Надписей, обвевала легкими взмахами веера свои изящные, тонкие плечи. В двух полукругах стола разместились Монтессю, плотный, синеглазый и румяный, m-me Беллем де Сен-Ном — молодая кузина, неловко распоряжающаяся своими длинными, худощавыми руками, художник Дювинэ, Даниэль Саломон, Поль Ванс, депутат Гарен, г. Беллем де Сен-Ном, какой-то неизвестный сенатор и Дешартр, который обедал у графов Мартен в первый раз. Разговор, вначале пустой и легкий, мало-помалу оживился, стал шумным и слился в смутный ропот, над которым поднимался голос Гарена:
— Всякая ложная идея опасна. Принято думать, что фантазеры народ безвредный. Это неверно. Самые безобидные утопии оказывают крайне вредное влияние. Они могут подорвать чутье к действительности.
— Быть может оттого, что действительность является далеко не прекрасной, — заметил Поль Ванс.
Бывший хранитель печатей протестовал, говоря, что он сам стоит за возможные усовершенствования, что, верный своей программе, он оставался преданным служителем демократии. Девизом его, говорил он, были слова: порядок и прогресс. Ему казалось, что формула эта была впервые найдена им.
Монтессю возразил со свойственным ему грубоватым добродушием:
— Полноте, m-eur Гарен, будьте откровенны! Согласитесь сами. — о каких реформах может быть речь? Разве о перемене цвета на почтовых марках! Хороши ли вещи или дурны, они являются тем, чем должны быть. Да, — прибавил он, — вещи таковы, какими они должны быть. Но они постоянно меняются. С 1870 года в промышленном и финансовом положении страны произошло четыре или пять переворотов, которых экономисты не предвидели и которых они до сих пор не могут понять. В обществе, как и в природе, всякие перемены подготовляются изнутри.
До отношению к правительству, воззрения его были просты и отчетливы. Он был приверженец настоящего и не желал думать о будущем, социалисты не смущали его. Не тревожа себя мыслью о том, что солнце и капитализм должны когда-нибудь померкнуть, он с удовольствием пользовался тем, что давала современность. По его мнению, нужно было отдаваться уносящему потоку истории. Одни только глупцы противодействуют этому потоку, только безумцы стремятся опередить его.
Но граф Мартен, грустный от природы, имел мрачные предчувствия. Осторожными, полускрытными словами он предрекал какие-то катастрофы.
Опасливые слова графа Мартена долетели через корзину цветов до уха Шмолля, который немедленно начал вздыхать и пророчествовать. Он пояснил, что христианские народы, сами по себе, не могли бы выйти из состояния варварства, что без евреев и арабов Европа и до сих пор, как во времена крестовых походов, была бы погружена во мрак невежества, нищеты и жестокости.
— Средние века, — говорил он, — кончились разве только в учебниках истории, которые дают школьникам, чтобы хорошенько сбить их с толку. В действительности, варвары остаются варварами. Миссия Израиля состоит в том, чтобы просветить народы. Именно Израиль принес в Европу, в средние века, мудрость Азии… Вас пугает социализм? Это начало чисто христианское, так же как и аскетизм. Анархия? Но разве вы не узнаете в ней старую проказу, которой заражены были еще Альбигойцы. Одни только евреи, внесшие в Европу культуру и просвещение, могут спасти ее от евангелических зол, которые в настоящее время пожирают ее. Но они пренебрегли своим назначением. Они сами сделались христианами между христиан, и Бог наказует их! Он допускает, чтобы их изгоняли и грабили. Антисемитизм повсюду делает ужасающие успехи. В России мои соплеменники преследуются как дикие животные. Во Франции гражданские и военные должности закрываются для евреев. Аристократические круги уже закрыли им доступ. Мой племянник, молодой Исаак Кобленц, принужден был отказаться от дипломатической карьеры после того, как блестяще сдал конкурсный экзамен. Когда моя жена делает визиты женам моих коллег, многие из них демонстративно развертывают на ее глазах антисемитические листки. Наконец — вы не поверите мне — министр народного просвещения отказал мне в ордене Коммандора, о котором я просил его… Вот что я называю неблагодарностью, истинной слепотой! Антисемитизм — это смерть, да, смерть всей европейской цивилизации.
Этот маленький человек производил своею непосредственностью впечатление, какого нельзя было бы достигнуть никакими искусственными эффектами. Безобразный и ужасный, он ошеломлял всех своего искренностью. Графиня Мартен, которую он занимал, обратилась к нему по этому поводу с комплиментом:
— Вы, по крайней мере, защищаете своих соплеменников, m-eur Шмолль, — сказала она. — Вы непохожи на мою знакомую — одну очень красивую даму еврейского происхождения, которая, прочитав в газете, что у нее собирается избранное еврейское общество, побежала повсюду с жадобами, что ее оскорбляют.
— Я уверен, сударыня, что вы не имеете представления о том, как прекрасна еврейская мораль и в какой степени она превосходит мораль других народов. Знакомы ли вы с притчею о трех перстнях?
Этот вопрос затерялся в ропоте сливающихся диалогов, в которых иностранная политика перекрещивалась с художественными выставками, речи академиков со светскими скандалами. Говорили о новом романе, о готовящейся к постановке пьесе. Это была комедия, где являлся в виде эпизодического лица Наполеон.
Разговор сосредоточился на Наполеоне, которого вывели уже в нескольких сезонных пьесах, который заново изучался публикою по книгам, весьма расходившимся, который стал опять предметом общей любознательности, — уже не в качестве народного героя, полубога своего отечества, как в прежние дни, когда Беранже, Шарле и Раффе слагали его легенду, — а в качестве героя моды, фигуры любопытной в подробностях своей частной жизни, человека, слог которого одобрялся артистами, а чувства обсуждались праздною толпой…
Гарен, вся политическая карьера которого была построена на ненависти к Империи, высказывал с полною искренностью, что этот возврат национального увлечения был преходящим и нелепым, он не усматривал в нем никакой опасности и ни мало не тревожился. Спокойный и строгий в своем суждении, Гарен видел в Наполеоне простого кондотьера, ударившего Вольнея ногою в живот, — каким изобразил его Тэн.
Каждый хотел дать определение истинному Наполеону. Граф Мартен, сидя против императорского настольного украшения с крылатыми Победами, говорил в сдержанных выражениях о Наполеоне, как организаторе и администраторе, и весьма высоко ставил его, как президента государственного совета, где его слово вносило свет в самые запутанные вопросы.
Гарен утверждал, что в этих пресловутых заседаниях совета Наполеон, под предлогом взять щепотку табаку, отбирал у членов совета золотые табакерки, с драгоценными миниатюрами и бриллиантами, которые никогда не возвращались к их собственникам. Он слышал эту историю от сына самого Мунье.
Монтессю хвалил в Наполеоне дух порядка:
— Наполеон любил,— говорил он,— добросовестно исполненное дело. Теперь этого уже не встретишь.
Живописец Дювинэ, суждения которого не выходили из круга идей, свойственных художникам, был смущен: он не находил в посмертной маске Наполеона, привезенной со св. Елены, тех характерных, прекрасных и могучих черт, которые воспроизводились в медалях и бюстах. И так как настоящее лицо Наполеона оказывалось совсем не наполеоновским, то и душа истинного Наполеона должна была оказаться, по его мнению, совсем не наполеоновской. Быть может, это была обычная душа доброго буржуа, — многие говорили это, и он со своей стороны склонен был этому верить. Впрочем, он, Дювинэ, написавший несколько портретов с героев века, прекрасно знал, что знаменитые люди вовсе не похожи на то, что о них думают.
M-eur Даниэль Саломон обратил общее внимание на то обстоятельство, что маска, о которой говорил Дювинэ, т. е. посмертный слепок лица Императора, привезенный в Европу доктором Антомарки, вылитый из бронзы и пущенный в обращение по подписке при Луи- Филиппе, тогда же вызвал удивление и недоверие. Казалось, что этот доктор, болтливый и жадный итальянец, просто издевается над публикой. Ученики доктора Галля, система которого была тогда в ходу, признали маску сомнительной: они не усматривали в ней шишек гениальности, и лоб, исследованный согласно теории Галля, не представлял ничего замечательного.
— Итак, Наполеон был замечателен только тем, что ударил ногою в живот Вольнея! — сказала княгиня Сенявина — И тем, что крал табакерки с бриллиантами, как сообщил нам m-eur Гарен!
— Но верно-ли еще это?— заметила m-me Мартен.— Можно ли быть уверенным, что он действительно ударил ногою…
— Все разоблачается в конце концов! — весело продолжала княгиня.— Наполеон решительно ничего не сделал, — даже не ударил Вольнея, а голова его оказалась головой кретина!
Генерал Ларивьер почувствовал, что пришла его очередь разрешиться каким-нибудь суждением, и он выпалил следующую фразу:
— Наполеон, его кампания 1813 года совсем не одобряется.
Генерал имел в виду сказать что-нибудь приятное Гарену, — у него не было другой мысли, однако — правда, с некоторым усилием — ему удалось сделать маленькое обобщение:
— Наполеон впадал в ошибки, а в его положении ему не следовало ошибаться!
Он весь раскраснелся и смолк.
— А вы что думаете о Наполеоне, m-eur Ванс? — спросила m-me Мартен.
— Я не особенный охотник до ‘героев шпаги’, сударыня, завоеватели кажутся мне просто опасными сумасшедшими. Однако, фигура Императора интересует меня так же, как и публику. Я вижу в ней характер и жизнь. Нет ни одной поэмы, ни одного романа с приключениями, которые стоили бы его Мемориала, хотя он написан очень странно. Я должен сказать — если уж вы хотите знать мое мнение — что, созданный для славы, Наполеон играет героическую роль своей эпопеи с самого блистательною простотой. Герой должен быть человечен. Наполеон был человечен.
— О-о! — раздалось со всех сторон.
Но Поль Ванс продолжал:
— Он был неистов и легкомыслен, и потому глубоко человечен, я хочу сказать — подобен всем людям. Он с особенною силою хотел того, что обыкновенный человек желает или просто ценит. Он сам имел те иллюзии, которые внушал народам. В этом была его сила и его слабость, в этом была его красота. Он верил в славу. Он думал о жизни, о мире почти то же, что он думал о своих гренадерах. Он до конца жизни сохранял ту ребяческую важность, которая тешится игрою в сабли и барабаны, и ту особую невинность души, которая создает тип добрых солдат. Он искренно почитал силу. Это был человек из человеков, плоть от плоти человечества. У него не было мысли, которая не становилась бы поступком, и все его поступки были велики и плоски. Именно это пошлое величие и делает человека героем. И Наполеон является совершеннейшим из героев. Его мозг не превосходил по силе его руки,— этой маленькой прекрасной руки, которая взбаламутила весь мир. Он ни на минуту не задумывался о том, чего не мог достигнуть.
— Так значит, по-вашему, — сказал Гарен,— он не был гением в интеллектуальном отношении. Я с вами согласен.
— Конечно, — сказал Поль Ванс,— у него был гений, нужный для того, чтобы проделать блистательные фокусы в гражданском и военном цирке мира. Но это не был гений мысли. Этот гений — ‘рукав совсем другого фасона’, как выразился Бюффон. Мы имеем в руках сборник его писаний, его изречений. Слог его образен, полон движения. Но в этом собрании мыслей нет ни одной, имеющей философскую ценность, ни одного проблеска тревоги о непознаваемом, ни единой попытки прозреть тайну, которая окутывает человеческое предназначение. Когда, уже на св. Елене, он говорит о Боге и о душе, он производит впечатление какого-то умненького четырнадцатилетнего школьника… Брошенная на землю, душа его оказалась как раз по мерке земли, — и заполнила ее собою. Но ничто в этой душе не выходило за пределы земного, не рвалось в бесконечность. Поэт, — он знал только поэзию действия. Он ограничил землею свою мощную жизненную грезу. В своем поражающем и трогательном ребячестве, он воображал, что человек может быть великим, и эту иллюзию не убило в нем ни время, ни несчастия. Юность иди, вернее, очаровательное детство продолжалось для него всю жизнь, ибо дни его не присоединялись один к другому, чтобы образовать сознательную зрелость. Это чудо, отличающее всех людей практического дела. Они всецело уходят в переживаемый момент, гений их сосредоточивается в одной точке. Они как бы заново возникают в каждую данную минуту, возрождаются’ в каждом новом поступке, который, являясь на смену предыдущему, не длится, не продолжает собою одного общего течения. Часы: . их существования не связаны между собою цепью серьезных и бескорыстных размышлений. Внутренняя жизнь у них отсутствует. Этот недостаток особенно чувствителен у Наполеона, который никогда ничего не переживал внутри себя. Отсюда—то легкомыслие, с. которым он переносил огромные тяжести своих бедствий и ошибок. Вечно юная душа его рождалась вновь с каждым наступающим утром. Более, чем кто-либо, он обладал способностью развлекаться. В первый же день, когда он увидел восход солнца над мрачною скалою св. Елены, он вскочил с постели, насвистывая какую-то арию. Это — уравновешенность души, не поддающейся злобам судеб, легкомыслие ума, способного к постоянному возрождению. Он жил только внешним.
Гарен, которому были не по вкусу эти хитроумные обороты мысли и языка, попробовал подвести итоги сказанному:
— Словом, — сказал он,— этот человек был чудовищем.
— Чудовища не существуют, — возразил Поль Ванс, — а люди, которые считаются чудовищами, внушают ужас. Наполеон же был любимцем всего народа. Его сила была именно в том, что он вызывал любовь вокруг себя. Для его солдат было радостью идти за него на смерть.
Графиня Мартен хотела, чтобы и Дешартр высказал свое мнение. Но он уклонился, с каким-то испугом.
— Знакомы вы с притчей о трех перстнях — этим удивительным созданием португальского еврея? — взывал Шмолль.
Гарен, отдавая должное Полю Вансу за его блестящий парадокс, выражал сожаление, что ум превозносится нынешними людьми в ущерб морали и справедливости.
— Вот в чем принцип, — говорил он: — в том, что людей нужно судить по их поступкам.
— И женщин? — спросила вдруг княгиня Сенявина.— Женщин вы тоже судите по их поступкам? А как вы узнаете, что они делают?
Звуки голосов смешивались с ясным звоном серебряной посуды. Нагревшийся воздух был насыщен парами. Розы осыпали на скатерть свои поблекшие лепестки. Мысли туманились в разгоряченном мозгу.
Генерал Ларивьер предавался мечтам:
— Когда я выйду в отставку, — говорил он своей соседке, — я поселюсь в Туре и буду там разводить цветы.
Он похвалялся тем, что был хорошим садоводом. Один сорт роз был назван его именем. Это льстило его самолюбию.
Шмолль еще раз спросил, знакомы ли присутствующие с притчею о трех перстнях.
Княгиня поддразнивала депутата:
— Неужели вы не знаете, m-eur Гарен, что одни и те же вещи делаются по совершенно различным побуждениям?
Монтессю поддержал ее:
— Вы совершенно правы, сударыня, говоря, что поступки сами по себе ничего не выражают. Эта мысль с особенною яркостью выступает в одном эпизоде из жизни Дон-Жуана, который не был известен ни Мольеру, ни Моцарту, но передается в английской легенде, сообщенной мне моим лондонским другом Джемсом Ловелдем. Легенда эта говорит, что три женщины устояли перед Дон-Жуаном. Одна из них была добродетельной мещанкой и любила своего мужа, другая была монахиней и не захотела нарушить свой обет. Третья когда-то вела распутную жизнь, потом подурнела и поступила служанкой в грязный притон. После всего, что она делала и видела, любовь ничего не говорила более ее сердцу. Эти три женщины оказались сходными в своем поведении по совершенно различным причинам. Поступок сам по себе ничего не доказывает. Только совокупность поступков, их внутренний вес, итоги всех поступков определяют ценность человеческого существа.
— Некоторые из наших поступков,— сказала m-me Мартен — имеют нашу физиономию, походят на нас, как наши сыновья. Другие же не имеют никакого сходства с нашей внутренней природой…
Она поднялась и пошла из столовой под руку с генералом.
— Тереза права, — говорила княгиня Сенявина, проходя в гостиную под руку с Гареном. — Другие не имеют никакого сходства с нами. Это маленькие негры, которых мы прижили во сне.
Нимфы обой, в своей античной свежести, напрасно улыбались гостям, которые не обращали на них ни малейшего внимания.
М-me Мартен, при помощи своей юной кузины, m-me Беллем де-Сен-Ном, разливала кофе. Она обратилась к Полю Вансу с комплиментом по поводу того, что он высказывал за столом.
— Вы говорили о Наполеоне с свободою ума, очень редкою в тех разговорах, которые мне приходится слышать. Я заметила, что красивые дети, когда они дуются, — делаются похожи на Наполеона в день Ватерлоо. Вы превосходно дали мне почувствовать глубокий основания этого сходства.
Потом, повернувшись к Дешартру, она заметила:
— А вы? Вы любите Наполеона?
— Я не люблю революцию, сударыня, а Наполеон это революция в сапогах.
— Почему же вы не сказали этого за обедом, m-eur Дешартр? О, я вижу — вы хотите скрыть от людей свой ум и раскрываете его только в темных уголках!
Граф Мартен-Беллем повел мужчин в курильную. С дамами остался только Поль Ванс. М-me Мартен спросила у него, не знает ли он, кто тот скромненький господин, который все время молчал и осматривал его взглядом отбившейся от хозяина собаки. Он был приглашен ее мужем. Она не знала даже его имени.
Поль Ванс мог только сообщить, что это был сенатор. Он встретил его один раз в Люксембурге, в той галерее, которая служит библиотекой.
— Я пришел осматривать купол, в котором Делакруа изобразил, среди рощи синеющих мирт, героев и мудрецов древности. У него был крайне несчастный и жалкий вид. Он грелся, и от него пахло мокрым сукном. Он болтал со своими старыми коллегами, и я слышал, как он говорил, потирая руки: ‘лучшее доказательство того, что республика является совершеннейшей из государственных форм, — в том, что она могла в 1871 г. расстрелять в одну неделю шестьдесят тысяч инсургентов и не потерять при этом своей популярности! Всякий другой государственный строй потерпел бы после этого полное крушение.
— Так он злой, этот человек! — сказала m-me Мартен.— А я-то его жалела за его неловкость и застенчивость.
M-me Гарен, склонив свой мягкий подбородок на полную грудь и замкнувшись в мирной обители своей хозяйственной души, слегка дремала, и ей грезился огород в ее поместье на холмистом берегу Луары, где ее посещали только странствующие музыканты.
Жорж Шмолль и генерал Ларивьер вышли из курильной. В глазах их еще светился маленький смешок — след гривуазной беседы, которую они только что вели. Генерал уселся между княгиней Сеня виной и графиней Мартен.
— Я встретил сегодня в Булонском лесу баронессу Варбург, верхом на великолепнейшем скакуне… — начал он.— Она спросила меня: ‘Генерал, как вы делаете, чтобы иметь всегда таких прекрасных лошадей?’ — Сударыня, — ответил я, — чтобы иметь хороших лошадей, нужно быть или богачом, или весьма тонким хитрецом!..
Он был так доволен этим ответом, что повторил его два раза, подмигивая глазом.
К графине Мартен подошел Поль Ванс.
— Я узнал фамилию сенатора, — сказал он. — Это Луайе, товарищ председателя одной группы и автор политической брошюры, под заглавием ‘Преступление 2-го декабря’.
Генерал продолжал:
— Погода была, можно сказать, собачья. Я должен был укрыться в павильон. Там сидел Ле-Мениль. Я был не в духе. Он подсмеивался надо много про себя,— я прекрасно видел! Он воображает, что если я генерал, то из этого следует, что я должен любить ветер, град и мокрый снег. Такая нелепость! Он уверял меня, что скверная погода не причиняет ему ни малейшей неприятности и что на следующей неделе он поедет с друзьями охотиться на лисиц.
Наступило общее молчание. Генерал продолжал:
— Я желаю ему всяческого удовольствия, но не могу сказать, чтобы я ему завидовал. Не вижу ничего приятного в охоте на лисиц!..
Тереза впала в рассеянность и не слышала, что говорила ей княгиня Сенявина. Она думала:
— Он даже не предупредил меня о своем отъезде!
— О чем вы так задумались, моя прелесть?
— Нет так, ничего особенного.

IV.

В маленькой темной комнате — немой, наглухо замкнутой со всех сторон занавесами, подушками, медвежьими шкурами и восточными коврами, вспышки разгорающегося в камине огня освещали скрещенные шпаги на обитых кретоном стенах, картонные тиры, накопившиеся за три года поблекшие безделушки котильонов. На шифоньерке розового дерева красовался серебряный кубок—приз, полученный в одном из спортсменских обществ. Над расписной фарфоровой доской столика склонялись из хрустального бокала, разрисованного золоченой медью, ветви белой сирени. В темном мраке комнаты трепетали повсюду огненные блики. Тереза и Роберт, глаза которых уже привыкли в этому мраку, спокойно двигались среди привычных предметов. Он закуривал папироску, в то время как она, стоя спиною к огню, зашпиливала свои волосы перед зеркалом, в котором она едва улавливала свое отражение. Она не хотела ни лампы, ни свечей. Привычною рукою она брала шпильки из маленькой хрустальной чашечки, которая вот, уже три года находилась здесь, на том же самом маленьком столике. Он смотрел, как она перебирала светящимися при огне пальцами рыжевато-золотистые волны своих волос. Переливы света и теней, играя на ее лице, придавали ему металлический, бронзовый оттенок. В нем было что-то таинственное, почти тревожное. Она молчала.
Он сказал:
— Ведь ты не сердишься больше, любовь моя?
Он заставлял ее ответить, проговорить что-нибудь.
— Что я могу сказать вам, мой друг? — отозвалась она, наконец.— Я могу только повторить то, что уже сказала. Мне кажется странным, что я узнаю о ваших планах от генерала Ларивьера.
Он знал, что она еще сердится, что все время, даже подле него, она оставалась сухой и натянутой, — без того страстного самозабвения, которое делало ее обыкновенно столь обольстительной. Но он счел более благоразумным говорить с нею в таком тоне, как будто это было лишь скоропреходящее неудовольствие, готовое рассеяться.
— Дорогая моя, ведь я уже приводил вам объяснения. Я вам сказал и повторяю еще раз, что когда я встретил Ларивьера, я только что получил письмо от Комона, в котором тот напоминает о моем обещании приехать охотиться на лисиц. Я тотчас-же ответил ему. а вам я рассчитывал сообщить об этом сегодня. Мне очень жаль, что генерал Ларивьер предупредил меня, но право же это не так существенно.
Она обернулась, не отнимая рук от головы, и посмотрела на него спокойным взглядом, которого он не понял.
— Значит вы едете?
— Да, на будущей неделе, во вторник или в среду. Я буду в отсутствии каких-нибудь десять дней, самое большее.
Она надевала котиковую шапочку, украшенную веткой омелы.
— И нельзя отложить этой поездки?
— О, нет. Через какой-нибудь месяц лисья шкура будет уже никуда не годна. И потом Комон пригласил нескольких товарищей, им будет крайне неприятно мое отсутствие.
Она приколола шапочку длинной булавкой и сдвинула брови.
— Неужели эта охота так интересна?
— О, в высшей степени интересна, потому что лисица пускается на хитрости, которые иногда трудно даже предусмотреть. Ум этого животного просто поразителен. Мне приходилось наблюдать, ночью, как лисицы охотятся на кроликов. Они устраивают настоящую облаву, с загонщиками… Уверяю вас, что выманить лисицу из норы — дело далеко не легкое. Эта часть охоты самая веселая… У Комона — прекрасный погреб. Для меня это не представляет особенной приманки, но, вообще говоря, этот погреб считают очень ценным… Представьте себе, — один из фермеров сказал Комону, будто узнал от колдуна секрет поимки лисицы посредством какого-то заговора! Конечно, я не прибегну к такому орудию, но я берусь привезти вам, по крайней мере, полдюжины самых лучших шкур.
— Для чего же они мне?
— Из них делают отличные ковры.
— А!.. И вы будете охотиться все восемь дней подряд?
— Нет, не все восемь дней. Ведь я буду очень близко от Семанвиля и заеду на два дня к моей тетушке, де Ланнуа. Она уже ждет меня. В прошлом году, в это же время, у нее было очень милое сборище. К ней съехались две ее дочери и три племянницы с мужьями,— все пять хорошенькие, веселые, милые, безукоризненные во всех отношениях. В начале будущего месяца я, наверное, опять застану их у тетушки — они должны приехать к ее именинам. Я думаю остаться в Семанвиле дня два.
— Ради Бога, мой друг, оставайтесь там сколько вам угодно. Мне было бы в высшей степени прискорбно, если бы вы стали из-за меня лишать себя такого удовольствия.
— А как же вы, Тереза?
— Я? Обо мне не беспокойтесь.
Огонь погасал. Мрак сгущался между ними. Она проговорила — мечтательно и как бы в смутном ожидании:
— Правда, что оставлять женщину одну — всегда неосторожно.
Он подошел к пей, стараясь уловить в темноте ее взгляд, и взял ее за руку.
— Вы любите меня?
— О, могу вас уверить, что я не люблю никого другого… Но…
— Что вы хотите сказать?
— Ничего. Я думаю… я думаю о том, что все лето мы в разлуке, зиму вы тоже на половину проводите в своей семье или у друзей, и что если уж приходится видеться так редко, то стоит ли вообще видеться?
Он зажег свечи. Огонь озарил его лицо, открытое и решительное. Он смотрел на нее с полным доверием — не из легкомыслия, свойственного любовникам, а из присущего ему чувства собственного достоинства. Он верил в нее, как верит человек твердого воспитания и простого ума.
— Тереза, я люблю вас. И вы меня любите, я знаю. Зачем же вы хотите мучить меня? У вас бывают минуты какой-то сухости, жесткости — и, право, это так тягостно.
Она решительно встряхнула головой.
— Что делать! Я настойчива и упряма. Это уж в крови. Я унаследовала многое от отца. Вы знаете Жуанвиль, вы видели замок, плафоны, расписанные Лебреном, сады, разбитые по планам, Ле-Нотра, парк, охоты, — вы говорили, что ничего лучшего нет во всей Франции. Но вы не видели рабочий кабинет моего отца: простой стол и горка для бумаг из красного дерева. Вот откуда все идет, мой друг! На этом столе, перед этой горкой, мой отец в течение сорока лет работал над цифрами—сначала в маленькой комнатке на площади Бастилии, потом в квартирке на улице Мо- беж, где я родилась. В те времена мы не были особенно богаты. Помню маленькую гостиную красного дама, которая служила нам, когда отец только еще обзаводился хозяйством, и которую так любила моя покойная мать. Так видите ли — я дочь человека, выбившегося собственными силами, или победителя — это одно и тоже. Мы люди не бескорыстные! Мой отец стремился приобретать деньги, овладевать всем, что только можно приобрести за деньги, словом—всем. Я же… я тоже хочу приобретать, удерживать… что?.. не знаю, право… счастье, которое у меня есть… или которого у меня нет. Мне тоже свойственна жадность хотя-бы—к мечтам, к иллюзиям! О, я прекрасно знаю, что все это не стоит особенных тревог, огорчений, но самые огорчения — многого стоят, потому что ведь это я сама, это моя жизнь! Я упорна в своем желании пользоваться тем, что я люблю, что я любила, как мне казалось. Я не хочу терять. Я — как мой отец: я взыскиваю то, что мне должны. И потом…
Она понизила голос:
— Я ведь не бескровная. Вот как, милый мой! Вам неприятно все это? Что ж делать! Об этом надо было думать раньше.
Эта несдержанность в словах, к которой он уже привык, разрушала последнюю прелесть их свидания. Но она не вызывала в нем тревоги. Чувствительный ко всему, что она делала, он не обращал особенного внимания на то, что она говорила: он не придавал значения словам, особенно словам женщины. Неразговорчивый от природы, он был далек от мысли, что слова равносильны поступкам.
Хотя он любил ее — или, вернее, именно потому, что он любил ее сильно и доверчиво, он считал своей обязанностью противодействовать ее фантазиям, которые казались ему нелепыми. Ему удавалось иногда играть роль руководителя — в тех случаях, когда его желания не противоречили ее воле и, по своей наивности, он думал, что может играть эту роль всегда.
— Вы знаете, Тереза, что я желал бы ни в чем не противоречить вам. Пожалуйста, оставьте же эти капризы.
— Зачем же мне оставлять их? Ведь, если я отдалась вам, то не по расчету и не по обязанности, я полагаю, а именно по капризу.
Он посмотрел на нее удивленным и огорченным взглядом.
— Вам не нравится это слово? Ну, скажем—по любви. В самом деле, это было от чистаго сердца — я чувствовала, что люблю нос. Но любовь должна быть удовольствием, а если я не нахожу в ней удовлетворения тому, что вы называете моими капризами, — тому, что в действительности есть мое желание, моя жизнь, самая любовь моя я не хочу больше этой любви, лучше жить в одиночестве. Странный вы человек! Капризы! Да разве в жизни есть что-нибудь другое? Ваша охота на лисиц — разве это не каприз?
Он отвечал вполне искренно:
— Клянусь вам, Тереза, что если бы я не дал обещания, я с величайшей радостью пожертвовал бы для вас этим маленьким удовольствием.
Она почувствовала, что он говорит правду. Она знала, что он был очень точен в исполнении своих малейших обещаний. Постоянно связанный данным словом, он вносил в свои светские отношения щепетильность, которая была для него вопросом совести. Она знала, что, продолжая настаивать, могла бы довести его до того, что он откажется от поездки. Но было уже поздно: ей не хотелось выиграть в этой борьбе: его овладевало желание испытать жгучие ощущения утраты. Она сделала вид, что принимает его доводы, которые казались ей, в сущности, довольно ничтожными:
— Ах, вы обещали!
И она предательски уступила ему.
Он сначала удивился, потом внутренне обрадовался при мысли, что ему удалось убедить ее, что она не упрямилась. Он обнял ее талию и несколько раз тихонько и нежно поцеловал в глаза и шею,— как бы благодаря и награждая ее. Он выразил готовность посвятить ей все дни, которые ему оставалось провести в Париже.
— Мы можем увидеться еще раза три или четыре, дорогая моя. Даже больше, если хотите. Я буду ждать вас здесь — когда вам только вздумается… Хотите — завтра?
Она сказала, с каким-то тайным удовлетворением в душе, что не может прийти ни завтра, ни послезавтра, вообще ни в один из предстоящих дней. Тихо и спокойно она перечисляла ему все препятствия. Сначала они казались незначительными: визиты, примерка платья, благотворительный базар, выставки, осмотр ковров, из которых она, может быть, что-нибудь купит. Мало-помалу препятствия разрастались, становились непреодолимыми: отложить визиты было невозможно, базар был не один, а целых три, — и на всех необходимо было побывать, выставки скоро закроются, ковры увезут в. Америку. Вообще повидаться до отъезда не представлялось решительно никакой возможности.
Для самого Ле-Мениля было совершенно естественно останавливаться над такого рода соображениями, и он не заметил, какое значение это имело в устах Терезы. Запутавшись мысленно в этих сетях светских обязанностей, он не настаивал и, совершенно расстроенный, замолчал.
Отстранив портьеру, она повернула ключ и там, стоя между глубокими складками пестрой восточной ткани, обернулась к покидаемому другу и проговорила слегка насмешливо и почти трагично:
— Прощайте, Роберт! Желаю вам приятно проводить время. Мои визиты, ваши бега, ваши маленькие путешествия — ведь все это такие пустяки! Правда, что на этих пустяках держится жизнь. Прощайте…
Она вышла. Ему хотелось проводить ее, но он стеснялся показываться вместе с ней на улице и делал это только по ее настоянию.
Выйдя на воздух, Тереза вдруг почувствовала себя одинокой, совсем одинокой в целом свете, безрадостной и беспечальной. По обыкновению она пошла домой пешком. Темнело. Воздух был морозный, ясный и тихий. Но мрак улиц, в которых искрились отдельные огни, дышал на нее теплом, тем мягким теплом городов, которое ощущается даже среди зимы. Она шла между двух рядов развалин, бараков и убогих домишек, оставшихся от тех времен, когда Отейль был еще пригородом, среди которых возвышались, там и сям, высокие, еще ненаселенные дома… Эти лавки мелких торгашей, эти однообразные окна ничего для нее не представляли. И, однако, она чувствовала на себе как бы таинственное сочувствие всех этих вещей, п ей казалось, что камни, двери домов, огни, мерцающие за стеклами окон, были к ней благосклонны. Она была одинока п хотела быть одинокой.
Путь, который она уже столько раз совершала между двумя жилищами, к которым она почти одинаково привыкла, казался ей сегодня безвозвратным. Почему? Что нового принес с — собою этот день? Легкую размолвку, даже не ссору. И, однако, этот день оставлял по себе какой-то отвкус — слабый, странный, неотвязный, в нем было нечто новое и в то же время неустранимое. Что же случилось? Ничто. И это ничто уничтожило все прошлое. Она имела какую-то тайную уверенность, что никогда более не возвратится в ту комнату, которая еще так недавно служила убежищем для самой интимной и дорогой стороны ее жизни. Эта была серьезная связь. Она отдалась сознательно, с чувством радостной необходимости. Созданная для любви, но не лишенная доли рассудочности, она не утрачивала даже в моменты страстного самозабвения, склонности к рефлексии, потребность в душевном спокойствии, которые всегда были очень сильны в ней. Она не выбирала: в этих случаях люди никогда не выбирают. Но нельзя также сказать, чтобы она поддалась случайности или неожиданности. Она пошла на это добровольно, свободно — насколько можно быть свободным в таких вещах. Ей не о чем было жалеть. Он был по отношению к ней тем, чем должен был быть, — нужно было отдать справедливость этому человеку, который был желанным гостем во всех светских домах и мог иметь любую женщину, какую бы только захотел. И, однако, она чувствовала, что все было кончено между ними — кончилось как-то само собою. Она шла и размышляла, с сухого грустью в душе: ‘Целых три года моей жизни. Человек истинно порядочный, который любит меня и которого ведь и я любила, да любила — иначе разве я отдалась бы ему? Я не безнравственная женщина’. Но она уже не могла воссоздать в себе былых чувств — движений своей души и физических ощущений, которые она пережила, отдаваясь ему. Она вспоминала совершенно ничтожные мелочи—цветочки обой и картины, развешанные по стенам той комнаты, это было в гостинице. Вспоминались несколько смешные и почти трогательные слова, которые он говорил ей. Но ей казалось, что все это было с какого-то другой женщиной, чуждой ей, которой она не могла сочувствовать, которую она не понимала.
И то, что происходило какой-нибудь час тому назад — эти ласки, которые она уносила на своем теле, — все это было так далеко. Постель, сирень в хрустальном бокале, маленькая стеклянная чашечка, куда она клала шпильки — она видела все это точно сквозь окно, в которое невольно заглядываешь, проходя по улице. В душе ее не было ни горечи, ни даже грусти. Увы, ей нечего было прощать ему. Его отъезд на какую-нибудь неделю не был изменой ей, не представлял ни малейшей провинности против нее. Это было — ничто, но в этом было все, конец всего. Она это сознавала. Она хотела порвать— хотела, как падающий камень хочет упасть. Скрытые силы ее природы, всего ее существа тяготели к этому. Она говорила себе: ‘У меня нет никаких оснований разлюбить его. Неужели же я его разлюбила? Или я никогда не любила его?’ Она не знала… Да и не все ли равно?’
И, однако — целых три года, в течение которых они сходились от двух до четырех раз в неделю. Бывали месяцы, когда они встречались ежедневно. И все это оказывается ничем Правда, сама жизнь не представляет из себя ничего особенного, а то, что мы вкладываем в нее от себя, — ведь это так незначительно.
В общем, ей не на что было жаловаться. Но лучше было покончить.
Все размышления неизбежно приводили ее к этому выводу. Это не было ее решением — решение может быть изменено, Это было нечто более значительное — состояние всего ее духовного и физического существа.
Она вышла на площадь, середину которой занимал большой бассейн, а в стороне возвышалась церковь простой деревенской архитектуры, с колоколом, чернеющим на фоне неба в просвете колокольни. И вдруг ей вспомнился маленький букетик фиалок в два су, который он купил для нее на Petit-Pont, близь собора Парижской Богоматери.
В этот день они отдавались любви, быть может, с большею страстностью, с большим упоением, чем когда-либо. Сердце ее дрогнуло при этом воспоминании. Она хотела восстановить в себе ускользающее прошедшее, — и не могла. Один только маленький букетик, жалкий маленький скелет увядших цветов, сохранялся в ее душе.
Она шла, погрузившись в задумчивость, и прохожие, введенные в заблуждение простотой ее костюма, приставали к ней. Один из них обратился с предложением: обед в отдельном кабинете — а потом театр. Это забавило и развлекло ее. Она не была взволнована, сегодняшний день не был кризисом в ее жизни…
При свете новогреческого фонаря, украшающего собою вход в Музей Религий, Тереза увидела, что почва была взрыта для каких-то подземных работ. Через глубокий ров, проходивший между кучами черной земли, грудами щебня и плитняка, была переброшена в виде мостков узкая, гибкая доска. Она уже хотела ступить на нее, когда ей бросилась в глаза фигура какого-то человека, ожидающего по другую сторону рва. Он узнал ее и поклонился. Это был Дешартр. Ей почудилось, когда она подошла к нему, что он был обрадован этой встречей, и она благодарно улыбнулась ему. Он попросил позволения немного проводить ее, и они вышли вместе в широкое, незастроенное пространство, в котором резче чувствовалась свежесть воздуха. Высокие дома здесь расступаются, отходят и над головою открывается часть неба.
Он заметил, что узнал ее издали — по особенной, отличавшей ее гармонии линий и ритму движений.
— Прекрасные движения, — прибавил он, — ведь это музыка глаз.
Она ответила, что любит ходить, это было для нее удовольствием и источником здоровья.
Ему тоже нравились длинные прогулки по населенным городам и красивым местностям в деревне. Загадочные дали больших дорог казались ему соблазнительными. Он любил путешествия: хотя они стали теперь легки и общедоступны, но не утратили в его глазах своего могучего очарования. Он видел золотистые дни и прозрачные ночи, Грецию, Египет, Босфор. Но никуда он не ездил так охотно, как в Италию, которая была настоящей родиной для его души.
— Я еду туда на будущей неделе, — сказал он. — Мне хочется вновь осмотреть Равенну, уснувшую среди черных елей на пустынном берегу. Были вы в Равенне? Это какая-то очарованная могила, над которою блуждают светящиеся призраки. Она точно заколдована смертью. Мозаики св. Виталия и двух святых Аполлинариев, с их грубыми ангелами и императрицами в нимбах, дают нам почувствовать чудовищные экстазы Востока. А гробница Галлы Плацидии, в темном, мерцающем лампадами склепе! Когда вы заглядываете в щель саркофага, кажется, будто вы и теперь еще видите там дочь Феодосия, неподвижно восседающую на золотом троне, в платье, сверкающем драгоценными камнями и расшитом ветхо-заветными сценами, с прекрасным, жестоким лицом, почерневшим несмотря на бальзимировку, с темными как черное дерево руками, застывшими на коленях. Тринадцать веков она сохранялась в этом мрачном величии, пока какой-то ребенок, просунув свечу в отверстие гробницы, не сжег этой мумии вместе со всем ее царственным одеянием.
M-me Мартен-Беллем спросила, что представляла из себя в жизни эта покойница, столь упорная в своем властолюбии даже после смерти.
— Два раза была рабыней и дважды восходила на императорский трон, — ответил Дешартр.
— Она была, вероятно, очень красива, — сказала m-me Мартен. — Вы до того живо изобразили мне ее в гробнице, что просто жутко становится… А вы не поедете в Венецию, m-eur Дешартр? Или вам уже надоели эти гондолы, каналы, обрамленные дворцами, и голуби на площади св. Марка? Признаюсь вам, что побывав в Венеции три раза, я все еще люблю ее.
Он был того же мнения. Он тоже любил Венецию. Всякий раз, как он приезжал туда, он превращался из скульптора в живописца и делал этюды. Он хотел бы уловить в красках особенности венецианского воздуха.
— В других местах, — сказал он,— даже во Флоренции, небо кажется где то далеко, высоко, в самой глубине. В Венеции—оно повсюду, оно ласкает и землю и воды, любовно окутывает свинцовые крыши соборов и мраморные фасады дворцов, сыплет брызгами и кристаллами в радужные пространства. Краса Венеции — это ее небо и женщины. Что за очаровательные создания эти венецианки! Какая смелость и чистота в их порывах. Тела стройные, гибкие — так и чувствуешь их живую полноту под черною шалью. Если-бы от этих женщин осталась одна какая-нибудь косточка. — то даже в этой косточке должна была бы сохраниться прелесть их идеального сложения. По воскресеньям, в церкви, они собираются группами, смеются, шевелятся. Вы видите их тонкие бедра, их точёные шеи, цветущие улыбки, вспыхивающие огнем глаза. И вдруг все они, с гибкостью молодых диких зверьков, склоняются при проходе какого-нибудь патера, с головою Вителлия, который уткнув подбородок в свое облачение, несет чашу с дарами, предшествуемый двумя маленькими служителями алтаря.
Он шел неровным шагом — то тише, то скорее, смотря по тому, что он говорил. Она шла гораздо равномернее, порою несколько опережая его. И глядя на нее, сбоку, он замечал в ее движениях ту уверенность и гибкость, которая так нравилась ему. Он видел, как, при решительных поворотах ее головы, вздрагивала ветка омелы, которою была украшена ее шляпка. Совершенно бессознательно, он поддавался очарованию этой почти интимной встречи с молодой, почти незнакомою ему женщиной.
Они дошли до того места, где в конце широкого бульвара развертываются четыре ряда платанов. С одной стороны тянулся каменный парапет, несколько прикрывающий безобразные военные сооружения, спускающиеся по склону берега к реке. Невидная во мраке река угадывалась по тому молочно-белому туману, который стелется над водою даже в ясные дни. Небо было чистое. Далекие огни города смешивались со звездами. На юге сверкали три золотых гвоздя созвездия Орион.
— В прошлом году, в Венеции, когда я выходил по утрам из дому, мне бросалась в глаза очаровательная девушка — с маленькой головкой, круглой упругой шейкой. Она сидела перед своей дверью, приподнятой тремя ступеньками над каналом, — вся в солнечном сиянии, чистая как амфора, прелестная, как цветок. Она улыбалась. Что за ротик! Я во время заметил, что эта улыбка относилась к молодому мяснику с корзиною на голове, который выглядывал из-за моего плеча!
На углу маленькой улицы, выходящей на набережную между двух рядов садиков, m-ше Мартен замедлила шаги.
— Это правда, — сказала она, — в Венеции женщины необыкновенно красивы.
— Они почти все красивы. Я говорю о женщинах из простонародья — сигарочницах, работницах стеклянных заводов. Другие — такие же, как везде.
— Т. е. светские женщины? Вы их не любите?
— Светских женщин? О! Между ними есть очаровательные. Но любить их — это сложная история!
— Вы полагаете?
Она протянула ему руку и решительно завернула за угол.

V.

Сегодня Тереза обедала одна со своим мужем. На укороченном столе не было ни корзины с золотыми орлами, ни крылатых Побед. Граф Мартен-Беллем говорил о происшествиях дня, между тем как Тереза погружалась в тоскливую мечтательность. Ей казалось, что она идет куда-то, среди густого тумана, сбившись с дороги, далеко от всего привычного. Она ощущала страдание, но тихое, почти сладкое. Она видела, но смутно, сквозь окружающую мглу, маленькую комнатку улицы Спонтини: темные духи перенесли ее на вершины гор. А он вдруг точно провалился в каком-то землетрясении, исчез с самым невозмутимым видом, натягивая перчатку… Она пощупала свою руку, — ей казалось, что ее лихорадит. Вдруг ясный звук от удара серебряной посуды на столе вывел ее из забытья. Она различила голос своего мужа, который говорил ей:
— Гаво произнес сегодня в палате превосходную речь на тему о пенсионных кассах. Он стал удивительно здравомыслящим и говорит настоящее дело. Вообще, он очень изменился к лучшему.
Она не могла удержаться от улыбки.
— Но, право, мой друг, этот несчастный Гаво всегда только о том и думал, как бы выбиться из толпы голодных демократов и куда-нибудь протолкаться. Его здравомыслие — на его локтях! Неужели с ним могут серьезно считаться в политических кругах? Боже мой! Вот человек, который никогда не внушал иллюзий ни одной женщине, даже собственной жене. А между тем — для этого нужно так немного!..
И вдруг, прервав себя, она заметила решительным тоном:
— Знаете, miss Белль пригласила меня на месяц к себе, в Фиезоле. Я приняла приглашение. Я еду.
Он выслушал это известие без всякого удивления, но с неудовольствием, и спросил ее, с кем она собирается ехать.
Она сейчас же нашлась и ответила:
— С m-me Марме.
Ему ничего не оставалось возразить: m-me Марме являлась очень подходящей и солидной спутницей, особенно для Италии, где ее муж, Марме-Этруск, производил когда-то раскопки на древних кладбищах. Он спросил только:
— И вы уже говорили с ней об этом? Когда вы собираетесь?
— На будущей неделе.
Он счел наиболее благоразумным ничего не возражать ей в данную минуту, полагая, что сопротивление только укрепит ее в этом пустом и сумасбродном намерении.
— Конечно, — заметил он уклончиво, — путешествие — одно из весьма приятных развлечений. Я думал, что мы могли бы, весной, прокатиться на Кавказ, в Туркестан. Это очень интересные и малоизвестные места. Генерал Анненков предоставил бы в наше распоряжение экипажи, целые поезда на железнодорожной линии, которую он строил. Ведь это мой большой друг. И вы ему очень нравитесь. Он отрядит нам казаков в виде конвоя. Это могло бы выйти очень мило и эффектно.
Он все еще надеялся расшевелить ее тщеславие: ему и в голову не приходило, чтобы ее душа не была душою светской женщины и чтобы она могла руководствоваться чем-либо кроме самолюбия, он судил по себе. Она небрежно ответила, что это было бы очень приятное путешествие. Он принялся расхваливать кавказские горы, древние города, базары, костюмы, вооружение.
— Мы могли бы пригласить нескольких друзей, — прибавил он, — княгиню Сенявину, генерала Ларивьер, быть может, Ванса или Ле-Мениля.
Она заметила с коротким сухим смехом, что они еще успеют подумать, кого пригласить.
Он сделался внимателен, предупредителен к ней:
— Вы совсем не кушаете. Вы расстроите себе здоровье.
Он не хотел думать об ее предстоящем отъезде, но ощущал беспокойство. Они предоставили друг другу полную свободу, — однако, он не любил оставаться в одиночестве. Он чувствовал себя самим собою только тогда, когда подле него была жена, когда весь дом был в сборе и в порядке. И потом — он имел намерение дать во время сессии два-три политических обеда. Партия его росла, входила в силу. Это был момент упрочиться, выступить в полном блеске. Он произнес, несколько таинственно:
— Обстоятельства могут сложиться так, что нам нужно будет собрать у себя всех наших друзей. Вы не следили за ходом дел, Тереза?
— Нет, мой друг.
— Это очень жаль. Вы прекрасно судите о вещах, у вас широкий, открытый ум. Если бы вы следили за ходом дел, вы были бы поражены тем течением, которое мало по малу склоняет страну в пользу умеренных. Страна утомлена крайностями. Она отвергает людей, замешанных в радикализме и в религиозных преследованиях. В один прекрасный день нужно будет восстановить министерство Казимира Перье и тогда…
Он остановился: было очевидно, что она едва слушала его.
Она сидела в задумчивости, грустная, разочарованная. Ей казалось, что та хорошенькая женщина, которая раздевалась в теплом мраке запертой комнаты, погрузив босые ножки в бурый мех медведя, которую целовал в затылок ее возлюбленный в то время, как она закручивала перед зеркалом свои волосы, — что это была совсем не она, что это была какая-то незнакомая, чуждая ей женщина, до которой ей не было никакого дела. Шпилька, наскоро вдетая в ее волоса — одна из тех шпилек, которые она брала из маленькой чашечки богемского хрусталя, скользнула за воротник ее платья. Она вздрогнула.
— Нужно дать три-четыре обеда нашим политическим друзьям, — сказал граф Мартен-Беллем. — Мы соединим бывших радикалов с членами нашей партии. Хороню было бы также пригласить несколько хорошеньких женщин. Можно пригласить m-me Берар де ла Малль: она уже два года не давала повода ни к каким толкам. Как вы об этом думаете?
— Но ведь я уезжаю на будущей неделе…
Он нахмурился.
Они прошли оба, молчаливые и сумрачные, в маленькую гостиную, где их ожидал Поль Ванс. Он часто заходил по вечерам совсем запросто.
Она протянула ему руку.
— Я очень рада вас видеть, я должна проститься с вами на несколько времени. Париж такой холодный и мрачный. Это время года утомляет меня, наводит хандру. Я еду на шесть недель во Флоренцию, к miss Белль.
Граф Мартен-Беллем воздел глаза к небу.
Ванс спросил ее, — разве она не была в Италии? Ему казалось, что она была там даже не раз.
— Три раза. Но я ничего не видела. На этот раз я хочу все видеть, как следует, все осмотреть, до всего добраться. Из Флоренции я буду делать прогулки по Тоскане, по Умбрии, а в заключение поеду в Венецию.
— Очень хорошо. Венеция — это воскресный отдых в великой трудовой неделе итальянского творчества.
— Ваш друг Дешартр очень мило говорил мне о Венеции, о венецианском воздухе, в котором рассыпаны сверкающие брызги…
— Да, в Венеции — небо цветное. Во Флоренции оно прозрачное, невещественное. Один старый автор сказал: ‘Небо Флоренции, легкое и нежное, внушает людям прекрасные идеи’. Я провел чудесные дни в Тоскане. Мне бы очень хотелось побывать там.
— Приезжайте за мною.
Он вздохнул:
— Газеты, журналы, ежедневная обязательная работа!..
Граф Мартен-Беллем сказал, что нужно преклониться перед этими доводами, что статьи и книги господина Поля Ванс доставляют такое удовольствие читателям, что грешно отрывать его от работы.
— О! Книги!.. Книга никогда не выражает того, что хотелось бы сказать. Передать свою мысль, свою душу — разве это возможно! Конечно, я умею говорить пером, как и всякий другой. Но вообще — говорить, писать — какое жалкое занятие. Подумать только об этих глупых значках, из которых образуются слоги, слова, фразы. Могут ли эти несносные иероглифы, столь однообразные п в то же время странные, передать идею, прекрасную идею? Что почерпает для себя читатель из написанной мною страницы? Ряд фраз, ложно понятых, противоречивых, нелепых. Тот, кто читает, слушает, производит работу переводчика. Переводы же могут быть прекрасными, но точными никогда не бывают. Что мне за радость от сознания, что люди восхищаются моими книгами, если я знаю, что восхищение их относится к тому, что они сами вложили в эти книги? Всякий читатель вместо наших фантазий видит свои собственные. Мы только доставляем ему материал, который расшевеливает воображение. Ужасно служить орудием для подобных упражнений. Подлейшее ремесло.
— Вы шутите, — сказал граф Мартен.
— Не думаю, — отозвалась Тереза. — Он утверждает, что душа непроницаема для другой души, и ему тяжело это. Он чувствует себя одиноким, когда думает, когда пишет. Что бы мы ни делали, мы всегда одиноки в мире. Вот что он хочет сказать. Он прав. Люди всю жизнь объясняются, но никогда не понимают друг друга.
— Разве только посредством жестов, — сказал Поль Ванс.
— А вы не думаете, m-eur Ванс, что жесты — такие же иероглифы?.. Расскажите мне, однако, что-нибудь про Шулета. Я совсем не вижу его.
Ванс ответил, что Шулет поглощен в настоящее время идеей реформировать орден св. Франциска.
— Эта идея пришла ему в голову довольно странным образом — в один прекрасный день, когда он пришел повидать свою Марию. Она живет в вечно грязной улице с покосившимися домишками, за богоугодным заведением. Вы уже знаете, что Мария — это святая мученица, которая искупила собою грехи человеческого рода. Шулет дернул за ручку звонка, засаленную руками бесчисленных посетителей. Была ли в это время мученица в винном погребе, с хозяином которого она состоит в дружеских отношениях, или просто была чем-нибудь занята в своей комнате, только она не отворила Шулету. Он звонил так долго и сильно, что ручка звонка, вместе со шнурком, оборвалась. Со свойственным ему даром распознавать символы и проникать в тайный смысл вещей, Шулет сейчас же понял, что шнурок не мог оборваться без особого повеления высших сил. Он углубился в размышления. Шнурок был покрыт черным, липким салом. Он опоясался им и постиг, что ему было предназначено восстановить в первоначальной чистоте орден Св. Франциска. Он отрекся от увлечений женской красотой, от восторгов поэзии, от блеска славы, и принялся за изучение жизни и учения блаженного… Правда, за это же время он продал издателю книжку, под заглавием ‘Ласки ‘, которая содержит, по его словам, описание всех родов любви. Он хвалится тем, что ему удалось в этой книге не без изящества обрисовать свою порочность. Однако, книга эта не только не противоречит его мистическим замыслам, но в некотором роде благоприятствует им — во первых потому, что дополненная другою, позднейшею работою, она выставит только его удивительную искренность, и во вторых — потому, что деньги, ‘золотые ‘, как он говорит, которые он получил в уплату за нее и которых ему, пожалуй, не предложили бы за более целомудренное творение, дадут ему возможность совершить паломничество в Ассизи.
M-eur Мартен, рассмеявшись, спросила, насколько правды было в этой истории. Ванс ответил, что этот вопрос не подлежит выяснению. Он сознался, что в качестве биографа поэта подкрашивает приключения его жизни и что его сообщения не следует принимать слишком буквально. Однако, правда была в том, что Шулет издал свои ‘Ласки’, а теперь собирается посетить келью и могилу Св. Франциска.
— Так я возьму его с собою в Италию! — воскликнула m-me Мартен. — M-eur Ванс, разыщите и приведите его ко мне. Я еду на будущей неделе.
Граф Мартен извинился, что не может более остаться с гостем. Ему необходимо было кончить доклад к завтрашнему утру.
M-me Мартен сказала, что никто ее так не интересует, как Шулет. Поль Ванс тоже признавал в нем весьма оригинальное существо.
— Он не многим отличается от святых, замечательную жизнь которых мы изучаем по книгам. Он так же искренен. У него необыкновенная тонкость чувств и ужасающая порывистость души. Если многие его поступки шокируют нас, так это потому, что они не так сильны, менее выдержаны, — а может быть просто доступнее нашему зрению и нашей критике. И потом бывают дурные святые, как и дурные ангелы. Шулет — дурной святой, вот и все! Но его поэмы — настоящие духовные поэмы, гораздо более прекрасные, чем все, что писалось в этом роде в XVII в. придворными епископами и театральными поэтами.
Она прервала его:
— Кстати, чтобы не забыть: я должна вам сказать комплимент относительно вашего друга Дешартра. У него очень привлекательный ум. Может быть, несколько замкнутый в себе, — прибавила она.
Ванс напомнил ей, что он предсказывал это: Дешартр не мог не заинтересовать ее.
— Я его знаю насквозь. Ведь это друг детства.
— Вы знали его семью?
— Да. Он единственный сын Филиппа Дешартра.
— Архитектора?
— Архитектора, который при Наполеоне III реставрировал все замки и церкви Турэни и Орлеана. Это был человек со вкусом и большими знаниями. Он умер молодым, но оставил жене и сыну порядочное состояние. Жак Дешартр был воспитан матерью, которая обожала его. Я никогда не видел такой страстной и порывистой материнской нежности. Жак очень милый человек, — правда, балованный немножко.
— А между тем у него такой спокойный вид. Кажется, что ему живется легко, что он так далек от всего.
— Не судите по виду. Это человек беспокойный — для себя и других.
— Он любит женщин?
— Почему вы спрашиваете?
— О! Не для сватовства, конечно!
— Да, он любит женщин. Я уже говорил вам, что он — эгоист. Одни только эгоисты действительно любят женщин. После смерти матери он долгое время был в связи с известной актрисой Жанной Танкред.
М-me Мартен немножко помнила Жанну Танкред — она была не особенно красива, но удивительно хорошо сложена и исполняла свои любовные роли с несколько томной грацией.
— Эта самая, — отозвался Поль Ванс. — Они жили почти неразлучно в маленьком домике, в Отейле. Я часто навещал их. Я заставал его погруженным в мечты подле неоконченной, высыхающей под холстом модели, до такой степени занятым своими одинокими мыслями, что не было возможности говорить с ним. А она, со своим испорченным от гримировки лицом, со своими нежными глазами, неустанно разучивала роли, светилась умом, напряженной деятельностью. Она жаловалась мне на его рассеянность, дурное расположение духа, неуживчивость. Она очень любила его и изменяла ему только тогда, когда это было нужно, чтобы подучить роль. Это были измены на полчаса — потом она и сама не вспоминала о них. Серьезная женщина. Один раз, однако, она выдала себя, — сошлась явно для всех с Жозефом Шпрингером — в надежде, что он поможет ей пройти в Com&eacute,die Fran&ccedil,aise. Дешартр взбесился и разорвал с ней. Теперь она находит более выгодным для себя жить со своими директорами, а Жак—более приятным для себя проводить время в путешествиях.
— И он тоскует по ней?
— Как знать, что делается в душе такого человека — беспокойного и подвижного, эгоистичного и страстного, который с жадностью отдается, сразу порывает отношения и во всем, что есть прекрасного в мире, великодушно любит самого себя!
Она резко переменила разговор:
— А ваш роман, m-eur Ванс?
— Кончаю последнюю главу. Погубил моего юного героя на гильотине!
Он встал и распрощался.
Она окликнула его:
— M-eur Ванс, ведь я серьезно говорила. Приведите ко мне Шулета.
Она поднялась наверх, в свою комнату. На площадке лестницы ее ожидал муж. На нем был малиновый плюшевый халат, колпак, напоминающий головной убор дожей, оттенял его бледное, осунувшееся лицо. В фигуре его было на этот раз что-то важное. Через открытую дверь его рабочего кабинета виднелись при свете лампы груды разных дел и документов в синих обложках, большие раскрытые листы годичных, бюджетов. Она не успела пройти в свою комнату,— он сделал знак, что хочет говорить с нею.
— Послушайте, мой друг, — я решительно отказываюсь понять вас. Ваше безрассудство может навлечь на вас большие неприятности. Вы покидаете дом — без всякого мотива, без малейшего удобного предлога, чтобы разъезжать по Европе — с кем? С каким-то бродягою, пьяницей — с этим Шулетом!
Она ответила, что поедет с m-me Марме, что в этом нет решительно ничего предосудительного.
— Но вы говорите о вашем отъезде направо и налево, даже не узнав предварительно, может ли сопровождать вас m-me Марме.
— О, добрейшей m-me Марме недолго собрать свои чемоданы. Если ее удерживает что-нибудь в Париже, то разве ее собачка. Она оставит ее на ваше попечение!
— А ваш отец осведомлен относительно ваших проектов?
Он всегда хватался за авторитет ее отца, когда его собственный авторитет оказывался бессильным пред нею. Он знал, что его жена боится неудовольствия и осуждения своего отца.
— Ваш отец полон здравого смысла и такта, — продолжал он. — Я был очень счастлив убедиться, что советы, которые я давал вам, не раз совпадали с его мнениями… Вряд ли я ошибаюсь, полагая, что ваш отец найдет странным то… легкомыслие, с каким вы уезжаете из дому. И нужно еще сказать вам, мой друг, что ваше отсутствие будет тем более заметно, что в этом законодательном сезоне обстоятельства, как вы знаете, позволили мне занять довольно видное положение. Конечно, мои личные достоинства тут не причем. Но если бы вам угодно было выслушать меня во время обеда, я мог бы доказать вам, что политическая группа, к которой я принадлежу, находится накануне власти. Вы прекрасно понимаете, что настоящий момент не таков, чтобы вы могли отказаться от обязанностей хозяйки дома.
— Ах, как мне надоело все это! — ответила она и, отвернувшись от мужа, пошла в свою комнату.
Вечером, лежа перед сном в постели, она по обыкновению взялась за книгу. Это был роман. Рассеянно перелистывая страницы, она набрела на следующие строки:
‘Любовь, как и благочестие, приходит поздно. Нельзя быть ни объятым любовною страстью, ни благочестивым в двадцать лет — разве в исключительных случаях, когда имеется особое предрасположение к любви или врожденная святость. Даже наиболее предрасположенные долго борются с любовною благодатью, которая, разражаясь, оказывается страшнее молнии, павшей с неба по дороге в Дамаск. Чаще всего, женщина поддается страстной любви только в том возрасте, когда ее уже не пугает жизненное одиночество. В самом деле, страсть — это выжженная безводная пустыня, раскаленная как Фиваида. Страсть — это светский аскетизм, столь же суровый, как аскетизм религиозный.
‘Вот почему великая любовная страсть встречается так же редко, как истинное подвижничество. Люди, хорошо знакомые с жизнью и светом, знают, что женщины неохотно облекают свою нежную грудь власяницею истинной любви. Они знают, что нет вещи столь необыкновенной, как длительное самопожертвование. А подумайте только, от чего должна отказаться ради любви светская женщина! Свобода, покой, очаровательная игра свободной души, кокетство, развлечения, удовольствия — все это утрачивается для нее.
‘Флирт допускается. Он вполне совместим с требованиями светской жизни. Любовь — несовместима с нею. Это наименее светская, самая анти-социальная, самая дикая, самая варварская из страстей. И свет судит и осуждает ее более сурово, чем легкость нравов. В одном смысле он при этом вполне прав: увлеченная любовью парижанка изменяет самой своей природе, своему назначению — принадлежать всем, как принадлежит всем произведение искусства. Она сама есть замечательнейшее из произведений искусства, когда-либо созданных человеческою изобретательностью. Это в своем роде удивительный фокус, в усовершенствовании которого принимали участие все технические и все свободные искусства, — это общественное создание, общественное достояние. Долг ее состоит в том, чтобы быть у всех на виду’.
Тереза захлопнула книгу, говоря себе, что все это бредни далеких от жизни романистов. Она прекрасно знала, что в действительной жизни нет ни подвижничества страсти, ни власяницы любви, ни этого прекрасного и ужасного призвания, с которым тщетно борется предназначенная жертва, она знала, что любовь есть лишь краткое поверхностное опьянение, из которого человек выходит с легкою грустью в душе… Но, быть может, она знала не все, быть может, существует эта любовь, которой люди отдаются с упоительным самоотречением?.. Она потушила лампу. Мечты ее юности, поднимаясь из глубины прошедшего, оживали в ней.

VI.

Шел дождь. M-me Мартен-Беллем смутно различала сквозь стекла кареты, залитые дождевыми потоками, бесчисленное множество раскрытых зонтов, которые двигались подобно большим черным черепахам. Она думала. Мысли ее были серы и неотчетливы, как вид улиц и площадей, затуманенных сеявшим дождем.
Она не могла отдать себе отчета, как возникла у нее мысль поехать на месяц к miss Белль. Это намерение проявилось, как родник, прикрытый сначала травами, а потом — бегущий быстрою, глубокою струей. Она хорошо помнила, что во вторник за обедом она вдруг сказала, что собирается ехать, но не могла добраться до оснований возникшего в ней желания. Оно не исходило из намерения поступить с Робертом Ле-Меннлем, как он поступил с ней. Конечно, было очень приятно совершить эту прогулку по Италии в то время, как он охотится на лисиц. В этом заключалась какая-то привлекательная симметрия. Было вполне уместно дать ему справедливый маленький реванш. Но сначала она совсем не думала об этом, — да и потом не думала, и вообще в своих мыслях об отъезде она была далека от намерения причинить ему огорчение, от шаловливого удовольствия маленькой мести. Чувства, которые она питала по отношению к нему в душе, были не так пикантны, — это были чувства глухие, но жесткие. Прежде всего, ей хотелось подольше не видеть его. Связь их не могла считаться разорванною, но он уже стал для нее чужим. Он вдруг вышел из сферы ее жизни. Ей не хотелось даже и думать о том, какую роль он играл в ее жизни. Мысль, что она принадлежала ему, казалась ей противною, непристойною. Одно предположение, что они могли бы опять очутиться вместе в маленькой комнатке улицы Спонтини, было слишком тягостно, чтобы не оттолкнуть его, как только оно являлось в сознании. Она предпочитала дать волю воображению, думать, что какое-нибудь непредвиденное, но неизбежное событие помешает их свиданию: конец мира, например. Лагранж, член академии наук, говорил ей вчера у m-me Морлэн, о комете, которая, явившись из бездн неба, в один прекрасный день встретится с землею, окутает ее своим огненным хвостом, опалит ее своим дыханием, отравит растения и животных своими неведомыми ядами, — и все люди погибнут в корчах судорожного смеха или в неподвижности оцепенения. Вот что-нибудь в этом роде должно было бы случиться в будущем месяце!.. Неудивительно, что ей хотелось уехать. Но почему же к ее желанию улетучиться примешивалась смутная радость, почему она заранее находилась под чарами того, что ожидало ее в предстоящей поездке? — в этом она не могла отдать себе отчета.
Карета остановилась у маленькой улицы Ла-Шез. Здесь-то, под самого крышей высокого дома с длинным балконом, в тесной опрятной квартире с пятью окошками, через которые с самого утра начинало печь солнце, и жила после смерти мужа m-me Марме. Графиня Мартен приехала к ней в ее приемный день. В скромной, чистенькой гостиной она застала Лагранжа, который дремал, расположившись в кресле, как раз напротив почтенной хозяйки, кроткой и спокойной под короною своих седых волос. Старый ученый остался ей верен. Это был тот самый друг, который, на другой день после похорон Марме, привез несчастной вдове ядовитую речь Шмолля и, пытаясь ее утешить, оказался свидетелем ее негодования и отчаяния. Она упала без чувств ему на руки. М-me Марме находила его бестактным. Однако, это был ее лучший друг. Они часто обедали вместе в богатых домах.
М-me Мартен, со своей тонкой прямой фигурой в собольей кофточке, полуоткрытой над волнами кружев, с чарующим блеском своих серых глаз, сейчас же оживила старика, который был довольно чувствителен к женской красоте. Он говорил ей накануне, у m- me Морлэн, о конце мира. Он осведомился, не привиделись ли ей ночью ужасные картины земли, поглощаемой пламенем или застывающей в мертвящем холоде, бледной, подобно луне. В то время, как он обращался к ней со своими преувеличенными любезностями, она осматривала библиотечные полки красного дерева, которые занимали всю заднюю стену комнаты. Книг на них больше не было, но на нижней полке лежал, вытянувшись, скелет, украшенный военными доспехами. Он спал здесь, полуразбитый и мрачный, между конфетными коробками, вазами золоченого фарфора, гипсовыми статуэтками мадонн, безделушками резного дерева — сувенирами Люцерна и гор Риги. М-me Марме, в стеснительных обстоятельствах своего вдовства, принуждена была продать книги покойного мужа, из всех древностей, собранных археологом, она сохранила только скелет этого этруска. Почтенная вдова не хотела расстаться с ним. Ей казалось, что вместе с этим воином, в каске из позеленевшей бронзы, с остатками позолоченной кирасы, она потеряет самое имя, которое она носила с таким достоинством, перестанет быть вдовою Луи Марме, члена Академии Надписей.
— Успокойтесь, сударыня! Комета не так-то скоро столкнется с землею. Такие встречи вообще очень маловероятны.
М-me Мартен отвечала, что не усматривает серьезного неудобства для себя хотя-бы в немедленной погибели земли и всего человечества.
Старый Лагранж выразил глубочайшее и искреннее изумление. Для него вопрос об отдалении катастрофы представлял очень большую важность.
Она взглянула на него. На его голом черепе держалось всего несколько волосков, выкрашенных в черный цвет. Веки, похожие больше на тряпки, прикрывали его все еще смеющиеся глаза, на лице обвисла пожелтевшая кожа, а под одеждою чувствовалось совершенно иссохшее тело.
‘Он дорожит жизнью!’ подумала она.
M-me Марме тоже не желала, чтобы конец мира наступал так скоро.
— M-eur Лагранж, — сказала m-me Мартен, — ведь вы живете, в том хорошеньком домике, обвитом глициниями, окна которого выходят в Jardin des Plantes? Этот сад кажется мне таким жизнерадостным. Он напоминает мне Ноев ковчег, о котором я много думала в детстве, и земной рай Библии.
Но он совсем не был доволен. Дом был слишком мал, плохо обставлен, наполнен крысами.
Она ответила, что людям нигде не живется вполне хорошо, повсюду есть крысы, если не настоящие, то символические, — целые полчища маленьких существ, которые не дают нам покоя. Тем не менее, она любила Jardin des Plantes, она постоянно собиралась побывать там и никак не могла собраться. И в музей она тоже ни разу не заходила. Было бы очень интересно посетить его.
Улыбающийся, счастливый, он вызвался сопровождать ее. Ведь это было его владение. Он покажет ей балиды — там есть превосходнейшие экземпляры.
Она совсем не знала, что это такое — балиды. Ей вспомнилось, что кто-то рассказывал ей, будто в музее можно видеть оленьи кости, выделанные первобытными людьми, — костяные дощечки, на которых были нацарапаны изображения животных, давно уже исчезнувших с земли. Она спросила, правда ли это? Улыбка сбежала с лица Лагранжа. Он отвечал ей, с хмурым равнодушием, что эти предметы касаются не его, а одного из его собратий.
— А! — сказала m-me Мартен. — Так это не ваша витрина.
Она заметила про себя, что ученые совсем не любознательны и что заговаривать с ними о том, что не относится к их витрине, значит совершить неловкость. Правда, что вся карьера Лагранжа была основана на метеорах. Отсюда шли и его разговоры о кометах. Но это был мудрый человек: уже лет двадцать он интересовался только зваными обедами.
Когда он удалился, m-me Мартен сказала m-me Марме, чего она от нее желала.
— На будущей неделе я еду в Фиезоле, к miss Белль. Поедемте со много.
Добрейшая m-me Марме, со своим безмятежным лбом и пронырливыми глазками, с минуту помолчала, мягко отказалась, заставила хорошенько попросить себя — и согласилась.

VII.

Вдоль платформы уже протянулся курьерский поезд, направляющийся в Марсель. В бледном свете, падающем со стеклянного потолка вокзала, среди дыма и шума, суетились носильщики, грохотали тележки с вещами. Перед открытыми дверцами вагонов сновали отъезжающие пассажиры в длинных дорожных пальто. В самом конце бесконечной галереи, затуманенной сажей и пылью, виднелся, точно в конце обращенного бинокля, маленький просвет неба.
Графиня Мартен и m-me Марме находились уже в своем купе, под заваленными мелким багажом сетками, на диванах валялись газеты. Шулет не приходил, и m-me Мартен уже перестала ждать его. Однако, он обещал ей вовремя быть на станции. Он устроил все дела перед отъездом и получил от своего издателя сумму, которая следовала ему за его ‘Ласки’. Однажды вечером Поль Ванс привел его в дом графов Мартен. Он был кроток, вежлив, полон остроумной веселости и наивной радости. О тех пор m-me Мартен с особенным удовольствием ожидала совместного путешествия с этим талантливым человеком, столь оригинальным, столь живописно безобразным, с этим забавным безумцем, старым, отбившимся от людей ребенком, невинным при всех своих откровенных пороках. Дверцы вагонов уже захлопывались, — она более не ждала его. Да и можно ли было рассчитывать на впечатлительную, непостоянную душу этого бродяги. Локомотив уже начинал шумно пыхтеть, когда m-me Марме, глядевшая в окно, безмятежно проговорила.
— Кажется, это Шулет.
Он торопливо шел по платформе, хромая на одну ногу, со съехавшей на затылок шляпой, со своей неряшливой бородой, со старым ковровым мешком в руках. Он был почти страшен, но, несмотря на свои пятьдесят лет, казался почти молодым, — так светились и блестели его голубые глаза, такою молодой дерзостью дышало его пожелтевшее, морщинистое лицо, от этого старого полуразрушенного человека веяло неиссякаемой юностью поэта и артиста. Взглянув на него, Тереза готова была раскаяться в том, что пригласила себе такого странного спутника. Он шел, бросая вовнутрь каждого вагона решительный взгляд, становившийся все более подозрительным и неприятным. Но дойдя до купе, в котором сидели дамы, узнав m-me Мартен, он улыбнулся так светло и поздоровался с ней таким приветливым голосом, что ничто уже более не напоминало в нем озлобленного бродягу, только что хромавшего по платформе, за исключением старого коврового мешка, который он тащил за полупротертые ручки. Он с заботливою тщательностью положил этот мешок в сетку, где он бросался в глаза, посреди изящных дамских саков в серых холщовых чехлах, как какое-то отвратительное пятно. Теперь можно было рассмотреть, что узор его представлял собою желтые цветы на ярко красном фоне.
Усевшись самым удобным образом, он обратился с комплиментом к m-me Мартен по поводу пелеринок ее кармелитского плаща.
— Извините меня, — прибавил он. — Я сам боялся опоздать. Я был на утренней мессе в часовне св. Девы.
— Значит, вы сегодня в благочестивом настроении, — промолвила m-me Мартен и спросила его, носит ли он на себе шнурок того ордена, который он хочет основать.
Он принял важный, несколько скорбный вид.
— Я опасаюсь, сударыня, что господин Поль Ванс наговорил вам много вздору по этому поводу. До меня дошло, что он рассказывает в салонах, будто это шнурок от звонка, да еще от какого звонка! Я просто в отчаянии от одной мысли, что кто-либо мог хоть на минуту поверить такой нелепости. Мой шнурок — символический. Это обыкновенная нитка, которую надевают под платье после того, как к ней прикоснулся какой-нибудь бедняк. Ее носят в знак того, что бедность — священна и что она спасет мир. Благо только в бедности. С тех пор, как я получил деньги за свои ‘Ласки’, я сделался несправедлив и черств сердцем. Я захватил с собой несколько этих душеспасительных шнурочков.
И он указал пальцем на свой ужасный ковровый мешок цвета запекшейся крови:
— Я положил туда также облатку, которую мне дал патер, сочинения де Местра, рубахи и разные другие вещи.
M-me Мартен, несколько опешив, невольно подняла глаза, но добрейшая m-me Марме сохранила свою обычную безмятежность.
Поезд катился еще среди безобразных предместий, которые окружают города какою-то неряшливою черной бахромой, когда Шулет вытащил из кармана старый бумажник и принялся рыться в нем. В этом бродяге пробуждалась его писательская природа. Шулет был любителем всякого бумажного хлама, хотя отнюдь не имел намерения показывать себя с этой стороны перед людьми. Он тщательно удостоверился, что не потерял ни клочка из тех бумажонок, на которых набрасывал в кафе замыслы своих поэм, ни одного из дюжины лестных писем. Грязные, запачканные, перетершиеся по всем сгибам, они были постоянно при нем, и он готов был читать их всякому встречному, даже ночью, остановившись у первого газового рожка. Убедившись, что все было в целости, он вынул из бумажника сложенное письмо, лежавшее в незапечатанном конверте. Он долго вертел его в руках с каким-то вызывающим и таинственным видом, потом протянул его графине Мартен. Это было рекомендательное письмо, данное ему маркизою де-Рие к одной княгине, из французского королевского дома, близкой родственнице графа де-Шамбор, которая, овдовев и состарившись, жила отшельницей у Флорентинских ворот. Насладившись эффектом, который, как ему казалось, произвело это письмо, Шулет заметил, что, быть может, он посетит эту княгиню, что это была очень добрая и благочестивая особа.
— Настоящая знатная особа, — прибавил он, — из тех, которые не нуждаются для поддержания своего великолепия в платьях и шляпках. Она носит рубашки недель по шести, а когда и больше. Кавалеры из ее свиты видели ее в простых белых чулках, очень грязных и спустившихся чуть не до пяток. В этой женщине оживает дух испанских королев. О, эти грязные чулки! Вот истинная честь для человека.
Он взял обратно письмо и вложил его в бумажник. Потом, вооружившись ножиком с роговой ручкою, он приступил к обделке уже намеченной фигуры, на верхнем конце своей дорожной палки. И в тоже время он изливался в невинном самохвальстве:
— Я мастер во всех делах, свойственных нищим и бродягам. Умею замки открывать гвоздем, резать фигуры из дерева самым простым ножом…
Под ножом его начинала обозначаться женская голова, с исхудалым, плачущим лицом. Шулет хотел изобразить в ней человеческую нищету, не простую, трогательную нищету, какою она была для людей прежних времен, когда жизнь была смешением суровости и доброты, а нищету отвратительную, крикливую нищету, в высших степенях уродства, какого ее сделали буржуазные вольнодумцы и военные патриоты послереволюционного периода. По его мнению, весь современный строй держался на лицемерии и жестокости. Милитаризм возмущал его до глубины души.
— Казарма — это отвратительнейшее изобретение последних времен. До XVII века ее не существовало. Но зло достигло своих настоящих пределов только с установлением всеобщей воинской повинности. Убийство вменено в обязанность людям — это позор для государства, преступление из преступлений. Во времена, которые называются варварскими, города и властители поручали свою защиту наемникам, которые шли на войну по призванию и бились с величайшими предосторожностями: в самых серьезных схватках погибало каких-нибудь пять-шесть человек. А когда на войну шли рыцари, то их, по крайней мере, никто не принуждал — они резались по доброй воле. Значит, туда им и дорога. При Людовике Святом никому и в голову не приходило посылать в сражения людей, выдающихся по уму и образованию. Земледельца тоже не отрывали от нивы. А теперь для бедного крестьянина стало прямым долгом идти в солдаты. Выгоняют его из избы, дымок которой курится в золотистом покое вечера, увозят его от лугов, на которых пасутся его стада, от полей, от родных лесов, обучают его во дворе какой-нибудь сквернейшей казармы, как лучше убивать людей, грозят ему, оскорбляют его, сажают под арест, внушают ему, что это дело чести, а если он не прельщается такого рода честью, — расстреливают его. Он слушается, конечно, потому что боится и потому что человек есть самое кроткое, самое веселое, самое послушное из всех домашних животных. И все мы — либо военные, либо просто граждане. Тоже почетное звание! Для бедняков оно состоит в обязанности поддерживать и охранять богатство и праздность богачей. Должны же они поработать во имя пресловутого равенства, которое воспрещает богачу наравне с бедняком спать под мостами, попрошайничать на улицах и воровать хлеб… Это равенство — одно из благодеяний революции. Эта великолепная революция была делом безумцев и глупцов и служит только к обогащению плутоватых крестьян да наглых буржуа… Вот уже сто лет, как всякий, кто любит бедных, признается извергом, врагом общества…
Шулет возбуждался все больше и больше, нож усиленно работал в его руке, — между тем как навстречу поезду неслись в свете скудного зимнего солнца бурые поля, лиловатые купы оголенных деревьев, пирамидальные тополи по берегам серебристых рек.
Он взглянул с взволнованным умилением на фигуру, вырезанную им из конца полки:
— Вот каково ты, несчастное человечество, истощенное и плачущее, одуревшее от стыда и страданий!
Добрейшая m-me Марму была шокирована необузданными речами Шулета. М-me Мартен видела в них только оригинальную фантазию. Идеи Шулета не пугали ее — она ничего не страшилась, но казались ей немножко дикими.
— Я думаю, m-eur Шулет, что люди во все времена были такими же, как теперь — себялюбивыми, несдержанными, скупыми, безжалостными. Я думаю, что закон и право всегда были одинаково суровы и жестоки по отношению к несчастным.
Между Ла-Рошем и Дижоном они позавтракали в поездном ресторане, после чего дамы ушли к себе, оставив Шулета с его трубкой, рюмкой бенедиктина и с его раздраженною душой.
В купе m-me Марме заговорила с тихою нежностью о своем покойном муже. Он женился на ней по любви, он писал ей прелестные стихи, которые она хранила и никому не показывала. Он был такой живой и веселый. Никто бы не поверил этому — потом, когда он был измучен работой, изнурен болезнью. До последней минуты жизни он не переставал работать. Страдая перерождением сердца, он не ложился в постель и проводил ночи, сидя в кресле, с книгами на маленьком столике. За каких-нибудь два, часа до смерти он еще пытался читать. Это был человек любящий и добрый. Даже среди страданий он не потерял кротости.
М-me Мартен, не зная как отозваться на эти сообщения, сказала:
— Вы были счастливы в течение долгих лет и сохраняете в душе воспоминание о своем счастье. Это само по себе есть некоторое счастье в жизни.
Но добрейшая m-me Марме вздохнула. По спокойному челу ее скользнула тень.
— Да, — сказала она. — Луи был лучшим из людей и лучшим из мужей. Однако, я была очень несчастна. Он имел один только недостаток, но я жестоко страдала от него: он был ревнив. Мой добрый, нежный, великодушный Луи под влиянием этой ужасной страсти становился несправедлив, деспотичен, резок. Уверяю вас, — мое поведение не давало ему ни малейшего повода ревновать. Я не была кокеткой. Но я была молода, свежа, сходила за хорошенькую. Этого было достаточно. Он не позволял мне выходить одной, запрещал принимать кого-либо в его отсутствие. Когда мы бывали вместе на балу, я заранее дрожала, предчувствуя сцену, которая разыграется в карете.
Добрейшая m-me Марме вздохнула:
— Правда, я очень любила танцевать, — прибавила она. — Но пришлось отказаться от этого: он слишком страдал.
Графиня Мартен невольно выразила свое удивление. Марме всегда представлялся ей тихеньким старичком, поглощенным занятиями и немножко смешным — между своей полной, белой, столь кроткой супругою и скелетом этрусского воина в бронзовом и золотом вооружении. Но почтенная вдова призналась ей, что в пятьдесят пять лет — ей было тогда пятьдесят-три года — ее Луи был так же ревнив как в первый день супружеской жизни.
И Тереза подумала, что Роберт никогда не мучил ее ревностью. Было ли это следствием его такта и благородства, признаком доверия, или просто он не настолько любил ее, чтобы причинять ей эти страдания? Она не знала, и ей не хотелось разбираться в этом.
Незаметно для самой себя, она проговорила вполголоса:
— Мы хотим, чтобы нас любили, но те, которые нас любят, или заставляют нас страдать, или надоедают нам.
Конец дня прошел в чтении и мечтах. Шулет не появлялся. Спускавшаяся на землю ночь мало-помалу покрывала своим серым пеплом деревья Дофинэ, по которому мчался поезд. M-me Марме погрузилась в самый безмятежный сон, как будто ее собственное тело было грудою подушек. Тереза взглянула на нее и подумала:
‘Это правда, что она счастлива — она может жить воспоминаниями’.
Тихая грусть ночи заволокла ее сердце. А когда над полями олив взошла луна, Тереза, глядя на убегающие нежные линии равнин и холмов, на скользящие голубые тени, на весь этот пейзаж, в котором все говорило о мире и забвении и все было так равнодушно к ней самой, с сожалением вспомнила о Сене, об улицах, расходящихся лучами от Триумфальной Арки, об аллеях Булонского леса, где самые камни и деревья, казалось, знали ее в лицо.
Вдруг, с преднамеренною неожиданностью, в купе вбежал Шулет. Вооруженный своей узловатой палкой, закутанный с головою в красную шерсть и жесткую кожу своего плаща, он почти перепугал ее. Этого именно он и желал. Его дикие движения, странная одежда — все это было у него рассчитано. Неустанно изобретая разные чудачества и мелкие эффекты, он радовался, когда ему удавалось показаться страшным. Он сам был подвержен внезапным страхам и ему нравилось пугать других. За минуту перед тем, стоя с трубкою в зубах в глубине пустого коридора и глядя на луну, бегущую между облаков, он вдруг почувствовал приступ того беспричинного, детского страха, который овладевал по временам его подвижною, фантастическою душой. Он пришел, чтобы успокоить себя в обществе графини Мартен.
— Арль! — говорил он.— Знаете вы Арль? Какая целомудренная красота! Я сам видел здесь, в монастыре св. Трофима, как голуби садились на плечи статуи и маленькие серые ящерицы грелись под солнцем на саркофагах. Могилы расположены теперь по обе стороны дороги, ведущей к церкви. Они имеют сверху углубления, которые служат по ночам постелью разным несчастным. Однажды прогуливаясь вечером с Полем Арен, я встретил старушку, которая расстилала сухую траву на могилке древней девственницы, умершей в день свадьбы. Мы пожелали старушке доброй ночи. Она ответила: ‘Да услышит вас Бог. Но судьбе угодно было обратить это углубление как раз против ветра. Если бы выемка приходилась с другой стороны, я бы устроилась на ночь, как королева Иоанна’.
Тереза не ответила: она задремала. И Шулет содрогнулся в ночной прохладе, пугаясь мысли о смерти.

VIII.

В английской запряжке, которою она сама правила, miss Белль привезла графиню Мартен-Беллем и m-me Марме с вокзала Флоренции к своему розовому, увенчанному балюстрадой домику, в Фиезоле, который смотрел с высоты холма на несравненный город. Горничная внесла вещи. Шулет, приютившийся, благодаря заботам miss Белль, у вдовы пономаря, под сенью Фиозольского собора, должен был явиться только к обеду. Некрасивая и изящная, с короткими волосами, в свободной кофточке и мужской сорочке на плоской, мальчишеской груди, грациозная в самой своей худобе, поэтесса показывала французским приятельницам свое жилище, отражавшее экзотические тонкости ее вкуса. По стенам салона безмятежно царили в лепных золоченых окладах бледные сиенские богоматери, с длинными руками, окруженные ангелами, патриархами и святыми. На цоколе поднималась статуя — окутанная длинными волосами Магдалина, старая и страшная по худобе, какая-нибудь нищая с пистойской дороги, опаленная солнцем и снегами, которую скопировал из глины с ужасною и трогательною точностью неизвестный предшественник Донателло. И повсюду — гербы miss Белль колокола и колокольчики: самые большие вздымались, как бронзовые горы, по углам комнаты, меньшие вытягивались цепью вдоль стен, самые мелкие свешивались с потолка, по карнизам. Колокольчики всех видов украшали печь, мебель, в витринах были расположены серебряные и вызолоченные звонки. Большие колокола из бронзы, с флорентинским гербом — лилией, комнатные звонки ренессанса, изображающие даму в широких фижмах, панихидные звонки, украшенные слезами и скелетами, ажурные звонка, покрытые рисунками символических животных и листьев, которые употреблялись в церквах во времена Людовика святого, настольные звонки XVII в. — с маленькой статуэткой, вместо ручки, плоские, ясно звенящие колокольчики коров из долины Рютли, индусские колокола, из которых извлекают мягкий звон ударами оленьего рога, китайские колокола цилиндрической формы, — они собрались здесь со всех концов света, из всех времен на магический призыв маленькой miss Белль.
— Вы рассматриваете мои красноречивые эмблемы, — сказала она m-me Мартен. — Я думаю, что все эти misses Белль [Bell — по-английски значит колокол, звонок] чувствуют себя здесь как нельзя лучше и, право, я не была бы слишком удивлена, если бы в один прекрасный день все они вместе напели. Однако, не все они заслуживают одинакового внимания. Самые чистые и горячие похвалы принадлежат по праву вот этому.
Она ударила пальцем по темному гладкому колоколу, который издал нежный звук.
— Это святой V в., из поселян, — продолжала она, — духовное детище Паулина Ноланского, благодаря которому небо впервые запело над нашими головами. Он сделан из особенно редкого металла. Однако, я надоедаю вам, darling, моими игрушками. И добрейшей m-me Марме! Это дурно с моей стороны.
Она провела гостей в приготовленные для них комнаты.
Час спустя, m-me Мартен, отдохнув и освежившись, в фуляровой блузе с кружевами, сошла на террасу, где поджидала ее miss Белль. Влажный воздух, согретый слабым, но уже щедрым солнцем, дышал тревожною негою весны. Облокотившись о балюстраду, Тереза погрузила взоры в разлитый повсюду свет. Внизу вытягивались черные, стрельчатые кипарисы, на склонах курчавились оливы. В глубине долины распростерлась Флоренция, со своими соборами, башнями, бесчисленным множеством красных крыш, между которыми едва угадывалась волнистая линия Арно. На горизонте синели холмы.
Она старалась узнать сады Боболи, где была в первое свое путешествие, палаццо Питти, Santa Maria del Fiore. Потом ее отвлекла чарующая бесконечность неба. Глаза ее следили за изменчивыми формами облаков.
После долгого молчания, Вавиан Белль простерла руку к горизонту:
— Darling, — заговорила она, — я не могу высказать, я не умею высказать… Но посмотрите, darling, посмотрите хорошенько. Нигде в мире вы не найдете того, что вы здесь видите. Нигде в мире нет такой нежной, изящной и топкой природы. Бог, создавший холмы Флоренции, был настоящим артистом. В нем соединились дарования скульптора, ювелира, гравера, литейщика и живописца, — как в настоящем флорентинце. Он только это и создал. Все остальное сделано другою, менее нежною рукой, не столь совершенно по работе. Разве этот лиловый холм San-Miniato, со своим твердым и тонким рельефом, может быть делом творца, создавшего Мон-Блан? Это невозможно. Этот пейзаж, darling, имеет в себе красоту древней медали и драгоценной живописи. Это совершенное, по чувству меры, произведение искусства. И вот что еще, — чего я не умею высказать, чего я не понимаю, но что, несомненно: в этой стране я чувствую себя, — и вы так же будете чувствовать себя, darling, — полуживой, полумертвой: в каком-то особенном состоянии возвышенной и нежной грусти. Посмотрите, всмотритесь хорошенько, — вы сами ощутите меланхолическое настроение холмов, окружающих Флоренцию, вы увидите, какая чарующая грусть поднимается от этого кладбища…
Солнце закатывалось за горизонт. Вершины гор потухали одна за другого, но в небе загорались облака.
М-me Марме чихнула.
Miss Белль велела принести шали и предупредила француженок, что вечера здесь бывают свежие и предательские.
Вдруг она заговорила:
— Darling, вы знаете Жака Дешартра? Знаете, он написал мне, что на будущей неделе приедет во Флоренцию. Я очень рада, что Жак Дешартр встретится с вами в нашем городе. Он может сопровождать нас в церкви и музеи — он будет отличным гидом. Он понимает прекрасные вещи, потому что любит их. У него замечательное дарование. Его скульптура, его медальоны ценятся еще более в Англии, чем во Франции. О, я так рада, darling, что Жак Дешартр встретится с вами именно во Флоренции.

IX.

На другой день, когда, выйдя из Santa-Maria-Novella, они проходили по площади, по краям которой стоят на подобие античных цирков мраморные столбы, m-me Марме сказала графине Мартен:
— Кажется, это Шулет!
Сидя в лавке башмачника с трубкою в руке, Шулет делал ритмические жесты и, по-видимому, декламировал стихи. Флорентинский башмачник, не переставая орудовать шилом, слушал его с доброю улыбкою на лице. Это был коротенький лысый человек того типа, который часто попадается в фламандской живописи. Стол был завален колодками, гвоздями, кусками кожи. Воробей, со сломанной лапкою, вместо которой ему привязали лучинку, весело перепрыгивал по плечам и голове старика.
M-me Мартен, невольно рассмеявшись при виде этой сцены, позвала Шулета, который продолжал тихо декламировать свои певучие стихи, и спросила его, почему он не пошел с ними в Испанскую Капеллу?
Он поднялся и ответил:
— Сударыня, вы занимаетесь суетными изображениями, а я живу в истине и жизни.
Он пожал руку башмачника и последовал за дамами.
— Идя в Santa-Maria-Novella, — сказал он, — я увидел этого старика, который, согнувшись над работою и сжимая форму между коленками, как в тисках, шил свои грубые башмаки. Я почувствовал, что он прост и добр душою. Я сказал ему по-итальянски: ‘Отец мой, хотите распить со мною стаканчик кьянти?’ Он согласился и пошел за вином и стаканами, а я остался в его жилище.
И Шулет указал издали на бутылку и два стакана, стоявших на печке.
— Когда он вернулся, мы выпили. Я говорил ему разные неясные и добрые вещи и пленил его нежностью звуков. Я буду заходить в его лавочку. Научусь у него тачать башмаки и жить без всяких желаний. Тогда мне не придется грустить. Только праздность и желания рождают грусть.
Графиня Мартен улыбнулась:
— M-eur Шулет, ведь вот я ничего не желаю, и ,однако, я не весела. Может быть, и мне нужно тачать башмаки?
Шулет с важностью ответил:
— Время еще не настало.
Добравшись до садов Оричеллари, m-me Марме бросилась на скамью. В Santa-Mam-Novella она осмотрела фрески Гирландайо, сидения на хорах, Богоматерь Чимабуэ, монастырскую живопись. Она осматривала все это весьма старательно, — в память своего мужа, который, как говорили, был большим любителем итальянского искусства. Она была очень утомлена. Шулет подсел к ней и сказал:
— Не знаете ли вы, сударыня — правда ли, что папа заказывает свои одеяния у Ворта?
М-me Марме не допускала этого. Однако, Шулет слышал об этом в нескольких кафе. М- me Мартен удивилась, что Шулет, будучи правоверным католиком и социалистом, так непочтительно говорил о папе, который склоняется к республике. Но оказалось, что он не любил Льва XIII.
— Торжество церкви наступит при водворении республики в Италии, как верит и хочет Лев XIII, но торжество это не будет таким, каким представляет его себе этот благочестивый Макиавелли. Революция лишит папу, вместе с остатками его области, и его неправедных доходов. И в этом будет торжество! Лишившись всякой собственности и обеднев, папа сделается могущественным. Он взбудоражит весь мир. Настанут времена Петра, Лина, Клита, Анаклита и Климента — смиренных, неученых святых первых дней христианства, которые переделали свет. Если бы завтра, вопреки всякой вероятности, на престол Петра воссел настоящий епископ, — истинный христианин, я пошел бы к нему и сказал бы: не будьте старцем, заживо погребенным в золотой могиле, распустите своих камергеров, свою благородную стражу и своих кардиналов, оставьте двор свой, откажитесь от своего призрачного могущества. Пойдемте об руку со мною по всем странам, испрашивая милостыню на свое пропитание. В бедности, в болезнях, одетый нищенскими лохмотьями, исходите все дороги, являя в лице своем подобие Христа. Говорите: ‘я питаюсь милостыней в осуждение богатых’. Входите в города и кричите перед каждою дверью в божественном исступлении: ‘Смиритесь, будьте кротки, будьте бедны!’ Возвещайте мир и милосердие в грязных кварталах, в хижинах и казармах. Вас будут презирать, побивать каменьями. Жандармы схватят вас и повлекут в тюрьму. Вы будете посмешищем, предметом жалости и отвращения для ничтожных и для могущественных, для бедных как и для богатых. Священники ваши низложат вас и изберут анти-папу. Все назовут вас безумцем. И пусть все скажут это,—нужно, чтобы вы действительно стали безумцем: только безумцы спасали мир. Люди наденут на вас венец из терний, дадут вам трость вместо скипетра и будут плевать вам в лицо. И в этом вы уподобитесь Христу и будете истинным королем. Вот какими средствами вы водворите царство Вога на земле.
Говоря таким образом, Шулет закурил длинную измятую итальянскую сигару, с соломенной, проходящей насквозь. Он выпустил несколько клубов зловонного дыма и весьма спокойно продолжал:
— Все это весьма исполнимо. Мне можно отказать в чем угодно, кроме способности отчетливо разбираться в положении вещей. Ах, ш me Марме, вы никогда не поймете, до какой степени справедливо, что истинно великие дела совершались в мире безумцами. Как вы полагаете, m-me Мартен, мог-ли бы св. Франциск Ассизский, будучи благоразумным человеком, разлить по земле, ко благу народов, живительные воды своего милосердия и благоухание любви?
— Не знаю, право, — ответила m-me Мартен. — Но благоразумные люди всегда ужасно скучны. Вам я могу это сказать, m-eur Шулет.
Они вернулись в Фиезоле на паровом трамвае, который, пыхтя, поднимался в гору. Пошел дождь. М-me Марме задремала, а Шулет стал ныть. Все его бедствия опять собрались над ним: сырость воздуха отражалась болью в его колене, и он не мог согнуть ногу, его дорожный мешок, потерявшийся при переезде со станции в Фиезоле не находился, и это было непоправимое несчастье, французский журнал только что выпустил одну из его поэм с безобразными опечатками. Все люди и вещи оказывались вдруг враждебными и пагубными для него.
Он сделался жалким, нелепым, несносным. Дождь и жалобы Шулета так расстраивали m-me Мартен, что переезд казался ей бесконечным. Когда она вошла в дом колокольчиков, она застала в зале miss Белль, которая выписывала на листе пергамента золотыми чернилами стихи, сложившиеся в ее голове за последнюю ночь. При появлении приятельницы, она подняла свою маленькую некрасивую головку, освещенную великолепными жгучими глазами.
— Darling, позвольте представить вам князя Альбертинелли.
Князь, прислонившись спиною к печке, смело выставлял перед зрителями свою красоту — красоту юного бога, которая еще более оттенялась его густой, черной бородкой. Он поклонился.
— Графиня Мартен заставила бы нас полюбить Францию, если бы этого чувства и не было в наших сердцах.
Графиня и Шулет попросили miss Белль прочесть ее новые стихи. Она извинилась в том, что, будучи иностранкой, решается представить свои неуверенные кадансы на суд французскому поэту, которого она считала первым после Франсуа Виллона. Потом она продекламировала стихи своим приятным птичьим голоском.
— Очень мило, — сказал Шулет.— Это Италия, по которой стелется легкий туман вашей родины.
— Да, — отозвалась m-me Мартен. — Это очень мило. Но почему, милая Вивиан, изображенные вами юные невинные любовники желали смерти?
— О, darling, — потому что они чувствовали себя слишком счастливыми, и им нечего было больше желать. Это было безнадежно, darling, безнадежно. Как вы не понимаете!
— А вы полагаете, что если мы живем, то только потому, что надеемся?
— О, конечно, darling, мы живем в ожидании того, что Завтра, Завтра, этот король волшебной страны, принесет нам в своей черной или голубой мантии, усеянной цветами, звездами и слезами. Oh, bright king To-Morrow!

X.

Все уже были одеты к обеду. В салоне miss Белль рисовала уродов, вроде тех, которые изображал в своих карандашных набросках Леонардо да Винчи. Она создавала их для того, чтобы слушать то, что они нашептывают. Она была уверена, что они заговорят, подскажут ей какие-нибудь странные ритмы фантастических идей. Она будет вникать в их язык. Этим именно способом она находила обыкновенно свои поэмы.
Князь Альбертинелли напевал за роялем сицилийскую песню: О, Lola! Его мягкие пальцы едва касались клавиш.
Шулет, более суровый, чем когда-либо, попросил иголку и ниток, чтобы заштопать свое платье. Он не переставал вздыхать о потере своего скромного несессера, который он уже тридцать лет носил в кармане и который был дорог ему по воспоминаниям, он извлекал из него такие мудрые советы. По-видимому, потеря эта случилась в зале Питти. Шулет готов был поставить это в вину всем Медичи и всем итальянским художникам.
Он злобно взглянул на miss Белль.
— Я слагаю мои стихи, починяя платье, — сказал он. — Я счастлив трудами рук своих и пою мои песни, убирая комнату. Вот почему эти песни проникли в человеческие сердца, подобно старым песням хлебопашцев и ремесленников, которые еще лучше моих, хотя мои — так же безыскусственно. Я полагаю свою гордость в том, чтобы не иметь других слуг, кроме себя самого. Вдова пономаря предложила починить мою рухлядь. Я ей не позволил. Нехорошо допускать других до рабского исполнения дел, которые мы сами можем сделать с благородною свободою.
Князь продолжал беспечно наигрывать беспечный мотив. Тереза, которая уже восемь дней обходила церкви и музеи в обществе m-me Марме, думала о том, до чего надоела ей ее спутница, которая беспрестанно отыскивала в фигурах старых живописцев сходство с разными знакомыми. Сегодня утром, в палаццо Рикарди, она умудрилась найти в одних только фресках Веноццо Гоццоли — Гарена, Лагранжа, Шмолля, княгиню Сенявину в паже, Ренана на лошади. Ренан просто преследовал ее… И Тереза думала о том, как бы оставить ее в Фиезоле и пойти в церкви одной.
В залу вошел стройный старик. Навощенные усы и белая бородка придавали ему вид старого военного. Но взгляд его глаз светился через очки того нежностью, которая обличает долговременные занятия наукою и привычку к наслаждениям. Это был флорентинец, друг miss Белль и князя, профессор Арриги, когда-то обожаемый женщинами и прославившийся теперь в Тоскане своими работами по агрикультуре.
Он с первой минуты понравился графине Мартен, которая, несмотря на некоторое предубеждение против сельской жизни в Италии, стала расспрашивать профессора о его методах и достигнутых им результатах.
Он действовал с осторожною энергией.
— Земля, — сказал он,— подобна женщинам: она не терпит ни робкого, ни грубого обращения.
Колокол пробил к Ave Maria и, отозвавшись по всем деревням, превратил небо в громадный музыкальный инструмент.
— Darling — сказала miss Белль, — заметили ли вы, каким звучным и серебристым кажется воздух Флоренции при ударах вечернего колокола?
— Странно,— проговорил Шулет,— мы все словно ждем чего-то.
Вивиан Белль ответила, что действительно ждали Дешартра. Он немножко запоздал. Она опасалась, не пропустил ли он поезд.
Шулет приблизился к m-me Марме и с весьма важным видом заговорил.
— M-me Марме, можете ли вы смотреть на дверь, — на простую, деревянную, выкрашенную дверь, как ваша, положим, или моя, или вот эта, или всякая другая, не ощущая страха и ужаса при мысли о посетителе, который войдет в нее? Дверь нашего жилища, m-me Марме, открывается в бесконечность. Думали ли вы об этом? Знаем ли мы настоящее имя того или той, кто под видом человека, с знакомым нам лицом, в обычной одежде, появится пред нами?
Что касается его, то, сидя в одиночестве у себя в комнате, он не мог смотреть на дверь, не испытывая ужаса, от которого волосы дыбом становились у него на голове.
Но m-me Марме вполне спокойно смотрела, как открываются двери ее гостиной. Она знала имена всех тех, кто мог зайти к ней, — все это были милейшие особы.
Шулет с грустью посмотрел на нее и покачал головою:
— M-me Марме, m-me Марме, — все те, кого вы называете их земными именами, имеют еще другое имя, которого вы не знаете и которое одно только истинно.
M-me Мартен спросила Шулета, думает ли он, что горе должно перейти через порог, чтобы явиться к людям:
— Оно изобретательно и тонко. Оно проходит в окна, проникает сквозь стены. Оно не всегда дает знать о себе, но оно постоянно с нами. Несчастные двери неповинны в появлении этого гадкого посетителя.
Шулет строго остановил графиню Мартен, говоря, что горе нельзя называть гадким посетителем:
— Горе, несчастье — наш величайший учитель, наш лучший друг. Оно-то и открывает нам смысл жизни. Когда вы испытаете страдание, вы будете знать то, что должны знать, будете верить в то, во что нужно верить, будете делать то, что должны делать, будете тем, чем должны быть. И вы обретете радость, которая несовместима с удовольствиями. Радость застенчива и не расцветает на празднествах.
Князь Альбертинелли сказал, что miss Белль и обе ее французские приятельницы не имеют надобности проходить через страдания, чтобы достигнуть совершенства и что вообще учение о совершенствовании посредством страдания варварская жестокость, которой не терпит прекрасное небо Италии. Потом, когда разговор затянулся, он опять стал осторожно подбирать фразы грациозной и банальной сицилийской песни, опасаясь сбиться на сходный с нею мотив из ‘Трубадура’.
Вивиан Белль мысленно вопрошала вышедших из-под ее руки уродов и жаловалась на их нелепые, насмешливые ответы.
А красавец князь, увлеченный потоком найденной мелодии, пел. Голос его ширился, развертывался, как павлиний хвост, потом падал и замирал в томных возгласах: ‘Ах! ах! ах!’
Вдруг добрейшая m-me Марме, глаза которой были устремлены на стеклянную дверь, проговорила:
— Кажется, это m-eur Дешартр.
Он вошел, оживленный, с выражением радости на своем серьезном лице.
Miss Белль встретила его маленькими птичьими криками.
— M-eur Дешартр, мы ожидали вас с таким нетерпением. Отчего так поздно?
Он стал извиняться: он успел только заехать в отель, немножко привести себя в порядок. Он даже не пошел поздороваться со своим другом — бронзовым San Marco, который кажется ему всегда таким трогательным в своей нише, на стене Or San Michele. Сказав несколько приветственных комплиментов поэтессе, он обратился с едва скрываемою радостью к графине Мартен.
— Перед отъездом из Парижа я заходил повидать вас, но мне сказали, что вы поехали встречать весну в Фиезоле к miss Белль. Тогда я возымел надежду встретиться с вами в этой стране, которая нравится мне на этот раз больше чем когда-либо.
Она спросила его, побывал ли он уже в Венеции, видел ли Равенну, с ее императрицами в нимбах и светящимися призраками?
Нет, он нигде не останавливался.
Человек доложил, что кушанье подано. Miss Белль извинилась, что предлагает им настоящий итальянский обед. Поваром ее был поэт из Фиезоде.
За столом, перед блюдом fiasconi, в маисовой соломе, они разговорились о блаженном XV веке, который все они так любили. Князь Альбертинелли хвалил художников того времени за их универсальность, за страстную любовь, с которой они отдавались искусству, за пожиравшую их гениальность. Он говорил напыщенно, ласкающим голосом.
Дешартр тоже поклонялся им, но несколько по-иному.
— Чтобы воздать должное этим людям, — сказал он, — от Чимабуэ до Мазаччо, которые работали с такою любовью, нужно выражать похвалы скромно и точно. Для этого нужно, прежде всего, показать их в их мастерской, в лавках, где они жили, как ремесленники. Только видя их за работою, можно оценить их простоту и их гений. Они были невежественны и суровы. Они мало читали и мало видели. Холмы, окружающие Флоренцию, замыкали горизонт для их глаз и для их души. Они знали только свой город, св. Писание и несколько обломков античной скульптуры, действительно изученных и облюбованных ими.
— То, что вы говорите, совершенно справедливо, — сказал профессор Арриги.— Все их заботы были направлены к изысканию средств живописи. Ум их постоянно работал над тем, чтобы как можно лучше приготовить штукатурку, как можно искуснее смешать краски. Тот, кто впервые придумал наклеить холст на доску, чтобы живопись не трескалась вместе с деревом, слыл за человека, достойного всяческого удивления. Всякий мастер имел свои рецепты и формулы, которые сохранял в величайшей тайне.
— Блаженное время! — продолжал Дешартр. — Тогда люди не думали об оригинальности, которой мы теперь так жадно добиваемся. Ученик старался делать так, как учитель. Честолюбие их ограничивалось мечтою походить на учителя, а то, что отличали их друг от друга, расцветало само собою. Их не смущала мысль о суде потомства: не зная прошлого, они не имели никаких представлений о будущем, и мечта их распространялась лишь па их собственную жизнь. Они стремились только к полному выражению своей могучей воли. Они были просты духом и не вдавались в значительные ошибки, потому что прозревали истину, которая заслоняется теперь нашим сложным развитием.
— Что поражает меня, — сказала графиня Мартен, — так это чувственный характер XV века, который называют по преимуществу христианским. Благочестие и целомудрие я нашла только в изображениях Фра Анджелико, которые, впрочем, поразительно красивы. У других художников все эти фигуры мадонны и ангелов — чувственно прекрасны и пленительны, а иногда в самой девственности их сквозит что-то извращенное. Что в них религиозного — в этих юных царях-волхвах с их женственною красотою, в этом св. Себастьяне, который блистает молодостью и похож на страдающего Вакха?
Дешартр ответил, что он думает точно так же и что, очевидно, они были правы, если Савонарола держался их мнения и, не находя благочестия ни в одном произведении искусства, хотел предать их сожжению:
— Еще во времена великолепного Манфреда, полу-мусульманина, во Флоренции были люди, принадлежавшие, как говорили, к секте Эпикура, искавшие доказательств против существования Бога. Прекрасный Гвидо Ковальканти презирал невежд, которые верили в бессмертие души. Известно было изречение его: ‘Человеческая смерть вполне подобна смерти животных’. Позднее, когда вышла из могилы античная красота, христианское небо показалось слишком скучным. Художники, работавшие в церквах и монастырях, не были ни благочестивы, ни целомудренны. Перуджино был атеистом и не скрывал этого.
— Да, — сказала miss Белль, — но про него говорили, что он крепколобый и что божественные истины не могли проникнуть сквозь его толстый череп. Он было скуп, постоянно занят материальными интересами. Он только и думал о покупке домов.
Профессор Арриги стал защищать Пиетро Ваннучи, прозванного Перуджино:
— Он был честен…
— О, — сказала Тереза,— я не вижу здесь никакого противоречия: Перуджино мог быть одновременно и скупым, и честным. Люди, любящие деньги, часто бывают довольно щепетильными.
— Это очень естественно, darling! — ответила miss Белль.— Скупому неприятно чувствовать себя должником, тогда как расточительные люди находят вполне выносимым иметь долги. Они не думают о своих собственных деньгах, и еще менее о том, что должны. Я и не имела в виду сказать, что Пиетро Ваннучи не был честен.
— Еще бы ваш Пиетро не был честен, — отозвался Шулет. — Богатому легко быть честным. Бедные — это другое дело.
В эту минуту слуга подал ему серебряный таз, и Шулет подставил руки под струю надушенной воды, которая лилась из кувшина. Это был сосуд художественной работы, которым в доме miss Бель, по обычаю древних, обносили гостей после обеда.
— Умываю руки, — сказал Шулет,— в том зле, которое распространяет m-me Мартен своими словами и разными другими способами!
Он с мрачным видом поднялся после miss Белль, которая вышла из столовой под руку с профессором Арриги.
В гостиной она сказала, разливая кофе:
— M-eur Шулет, почему вы хотите осудить нас на печальное первобытное равенство? Почему? Свирель Дафниса не пела бы так, если бы не состояла из семи тростинок различной длины. Вы хотите разрушить прекрасную гармонию господ и слуг, аристократов и работников. О, вы варвар, m-eur Шулет! Вы жалеете бедных, но не имеете жалости к божественной красоте, которую хотите изгнать из мира. Вы изгоняете ее, m-eur Шулет. Будьте уверены, — она не останется на земле, когда все люди станут слабыми, тщедушными, невежественными. О, разрушить те сложные общественные группы, которые образуют собою люди различного состояния и сословий, смиренные и горделивые, — это значит был врагом бедных, как и богатых, это значит был врагом человеческого рода.
— Враги человеческого рода! — пробормотал Шулет, опуская в кофе кусок сахару, — именно так жестокосердый римлянин называл христиан, которые проповедовали ему любовь.
Между тем Дешартр, сидя подле m-me Мартен, расспрашивал ее об ее художественных и эстетических вкусах, поддерживал, подсказывал, разгорячал ее восторги, по временам направляя ее внимание в ту или другую сторону, с ласкающею твердостью. Ему хотелось, чтобы она увидела все, что видел он, чтобы она полюбила все, что любил он.
Не менее хотелось ему также, чтобы, с наступлением настоящей весны, она побывала в садах. Он заранее созерцал ее на прекрасных террасах, любовался светом, играющим на ее затылке, в ее волосах, тенью лавров в глубине ее глаз. Земля и небо Флоренции становились в его глазах только убором для этой молодой женщины.
Он высказал похвалу простоте ее костюма, который так шел к ее сложению и к характеру ее красоты, он говорил о чарующей свободе линий, обрисовывающихся при всяком ее движении. Он любил эти одухотворенные, живые туалеты, мягкие, остроумные и свободные, которые встречаются так редко и которых, поэтому, никогда нельзя забыть.
Она никогда еще не слышала похвал, которые были бы ей так приятны, и была очень польщена. Она знала, что умеет одеваться очень хорошо, со смелым и уверенным в себе вкусом. Но никто, кроме ее отца, не высказывал ей за это похвал, достойных знатока. Она думала, что мужчины способны чувствовать только общее впечатление от туалета, не понимая подробностей, из которых слагается это впечатление. Немногие знавшие толк в тряпках были ей противны своим женственным видом и двусмысленными наклонностями. Она уже готова была примириться с тем, что на изящество ее одеяния обращают внимание только женщины, вносящие в свою оценку мелочность ума, недоброжелательство и зависть. Артистическое и мужественное восхищение Дешартра удивило ее и понравилось ей. Она с удовольствием приняла похвалы, которые он расточал, не обратив внимания на их интимный и почти нескромный характер.
— Так вы смотрите на туалеты, m-eur Дешартр?
Нет, он не имел обыкновения смотреть: хорошо одевающихся женщин так мало, даже в наше время, когда женщины одеваются лучше, чем когда-либо. Что за удовольствие смотреть да какой-то сверток тряпок! Но когда мимо него проходит женщина, с прекрасными линиями, с живым определенным ритмом, — он благословляет ее.
Он продолжал, несколько возвысив голос:
— Женщина, которая искусно одевается для самой себя, ежедневно, служит, в моих глазах, великим поучением для художников. Она одевается и причесывается на какие-нибудь несколько часов, но труд ее не пропадает даром. Мы должны, подобно ей, украшать жизнь, не думая о будущем. Заниматься живописью, скульптурою, писать ради потомства, — глупая гордость.
— M-eur Дешартр, — спросил князь Альбертинелли, — как вы скажете: пойдет ли miss Белль бледно-лиловый пеньюар с серебряными цветами?
— Я, — сказал Шулет, — так мало думаю о моей земной будущности, что писал мои лучшие поэмы на листках папиросной бумаги. И они, конечно, легко распались, оставив моим стихам в некотором роде только метафизическое существование.
На самом деле, он никогда не потерял ни одной строчки из написанного им. Дешартр был искреннее. Он не имел желания пережить себя. Miss Белль высказала ему порицание.
— M-eur Дешартр, чтобы жизнь была великой и полной, нужно захватить в нее прошедшее и будущее. Наши поэтические и художественные произведения должны быть созданы во славу умерших и с мыслью о тех, кому суждено прийти нам на смену. Этим способом мы можем участвовать в том, что было, что есть и что будет. Вы не хотите быть бессмертным, m-eur Дешартр! Смотрите, — Бог может услышать вас.
— Мне довольно прожить еще один миг, — ответил он и откланялся, обещая завтра прийти с утра, чтобы сопровождать m-me Мартен в капеллу Бранкаччи.
Час спустя Тереза осталась одна в своей комнате, убранной во вкусе эстетки, с матерчатыми обоями и феерической рощей лимонных деревьев, отягощенных огромными золотистыми плодами. Закинув свою прелестную обнаженную руку за голову, покоившуюся на подушке, еще не потушив лампы, она думала, и перед ней смутно витали образы ее повой жизни: Вивиан Белль, с ее колоколами, легкие как тени фигуры прерафаэлитов, одинокие, равнодушные портреты дам и кавалеров, посреди картин с благочестивыми сценами, их лица казались печальными и как будто смотрели на посетителей — любезно и дружелюбно — в своей тихой летаргии, а вечером на вилле miss Белль в Фиезоле — князь Альбертинелли, профессор Арриги, Шулет с его неожиданными замечаниями и странными идеями, и Дешартр — со своим оживленным взглядом на несколько усталом лице, похожий на африканца смуглым цветом кожи и заостренной бородкой.
Она думала о том, что этот человек имел замечательное воображение, душу, более богатую, чем у всех, кто когда-либо открывался перед нею, обаяние, которому она не могла уже противостоять. Она давно признавала в нем способность нравиться. Теперь она замечала, что он хотел ей нравиться. Эта мысль показалась ей восхитительной. Она закрыла глаза, словно для того, чтобы удержать ее в сознании. Вдруг холодный трепет пробежал по ее телу.
Она почувствовала глухой удар, болезненный толчок изнутри, из таинственных глубин своего существа. Перед ней внезапно предстал, точно видение, образ ее друга — в лесу, с ружьем в руках. Он шел своей твердой, размеренной походкой по густой, заросшей дорожке. Лица его не было видно и это тревожило ее. Она больше ничего против него не имела, никакого неудовольствия. Теперь она была недовольна самой собою. А Роберт шел прямо, не оборачиваясь, дальше все дальше, пока не превратился в маленькую черную точку на грустной лесной дорожке. Она чувствовала, что поступила как капризная женщина, резко, жестко, покинув его без прощального привета, даже без записки. Ведь он был ее друг, ее единственный друг. У нее никогда не было другого друга. ‘Мне не хотелось бы, чтобы он страдал из-за меня’, думала она.
Мало-помалу она успокоила себя. Конечно, он любил ее, но, к счастью, он не был ни особенно чувствителен, ни мнителен, чтобы беспокоиться и терзаться. Она сказала себе: ‘Он охотится. Он доволен. Он теперь у своей тетушки де-Ланкуа, перед которой он так благоговеет’… Она успокоилась и снова отдалась чарующим, глубоким и радостным впечатлениям Флоренции. Она не рассмотрела, как следует, в Уффици картину, которую особенно любил Дешартр. Это была голова Медузы, произведение, в котором, по словам скульптора, Леонардо да Винчи выразил всю изысканную глубину и тонкий трагизм своего гения. Она хотела еще раз видеть ее, — ей было неловко, что сама она не обратила на нее достаточного внимания. Она погасила лампу и заснула.
Под утро ей снилось, что она встретила в какой-то пустой церкви Роберта Ле-Мениля, закутанного в меховую шубу, которой она никогда на нем не видела. Она ждала его, но появившаяся откуда-то толпа священников и прихожан разделила их. Она не знала, что с ним. Она не успела заглянуть ему в лицо, и это пугало ее. Проснувшись, она услышала за окном, которое оставалось открытым, однообразный грустный крик — в молочно-белом свете ранней зари пролетела ласточка. И она заплакала, беспричинно, не понимая почему. Она плакала о самой себе, с детским отчаянием.

XI.

С раннего утра Тереза оделась с особенным удовольствием и тонкою незаметною тщательностью. Ее туалетная комната, обставленная с художественною фантастичностью во вкусе miss Белль, со своей грубой глазированной посудой, большими медными кувшинами, изразцовым полом и стенами, была похожа на кухню, на сказочную кухню. И графиня Мартен с приятным удивлением чувствовала себя здесь какой-то Золушкой. Пока горничная причесывала ее, она прислушивалась к голосам Дешартра и Шулета, разговаривавших под ее окнами. Она сама переделала прическу, над которой старалась Полина, и вдруг ей бросилась в глаза линия ее затылка — тонкая и чистая. Она еще раз взглянула на себя в зеркало и спустилась в сад.
В саду, усаженном тисовыми деревьями и похожем на цветущее кладбище, Дешартр, обратившись лицом к Флоренции, декламировал стих Данте: ‘В тот час, когда дух наш, свободный от плоти’…
Подле него Шулет, сидя свесив ноги на балюстраде террасы и уткнув нос в бороду, резал фигуру Нищеты на своей страннической палке.
Дешартр продолжал декламировать поэтические строфы: ‘В тот час, когда дух наш, свободный от плоти и не обремененный мыслями, становится почти божественным в своих видениях’…
Она подходила по дорожке, между подстриженными кустами буксов, раскрыв над головой зонтик. На ней было платье цвета маисовой соломы, и нежное зимнее солнце озаряло ее бледным золотом своих лучей.
Дешартр радостно поздоровался с нею.
Она сказала ему:
— Вы декламируете какие-то незнакомые мне стихи. Я знаю только Метастазио. Мой учитель итальянского языка очень любил Метастазио, его одного и любил. Что это за час, когда дух наш становится божественным в своих видениях?
— Это утренняя заря. Это, может быть, также заря новой веры и любви, — ответил он.
Шулет сомневался, чтобы поэт имел в виду утренние сны, которые оставляют, по пробуждении, столь яркое и часто тягостное впечатление и которые не чужды плоти. Но Дешартр вспомнил этот стих под впечатлением очаровательной золотой зари, которая занималась сегодня утром над белокурыми холмами Флоренции. Он уже давно интересовался образами, которые слагаются в наших снах, и полагал, что эти образы не имеют прямой связи с тем, что занимает нас в течение дня, а наоборот, являются выражением мыслей, которые в течение дня были далеки от нас.
Тогда Тереза вспомнила свой утренний сон — охотника, удаляющегося по лесной дорожке.
— Да, — говорил Дешартр, — то, что мы видим ночью, это несчастные обломки того, чем мы пренебрегли накануне. Сны часто являются как-бы местью за пренебрежение, упреком покинутых нами существ. Вот почему они кажутся столь неожиданными, иногда грустными.
Она задумалась на минуту и сказала:
— Может быть, это верно.
Потом она с живостью обратилась к Шулету, спрашивая его, кончил ли он изображение Нищеты на своей палке. Оказалось, что Нищета незаметно превратилась в Piet&agrave,: Шулет узнавал в ней черты Богоматери. Он сочинил даже поучительное моралистическое четверостишие, чтобы сделать спиральную надпись под изображением головы. Он имел намерение писать отныне стихи только в духе заповедей Господних. Четверостишие было именно этого рода — простое и удачное. Он согласился сообщить его:
Je pleure au pied de la Croix
Avec moi pleure, aime et crois
Sous cet arbre salutaire
Qui doit ombrager la terre.
[Я плачу y подножия креста
Со мною плачь, люби и верь
Под этим спасительным древом,
Которое должно осенить собою землю.]
Как и в день своего приезда, Тереза, стоя на террасе, облокотилась о балюстраду и искала глазами в отдалении, в глубине светлого воздушного моря, вершины Валдомброзо, почти столь же прозрачные, как небо. Жан Дешартр смотрел на нее. Ему казалось, что он видит ее впервые, — столько неожиданной прелести представляло ее лицо, в котором светилась внутренняя работа жизни и души, не нарушившая, однако, его юной свежести. Солнечный свет, который она так любила, был снисходителен к ее красоте. В самом деле, она была прекрасна в легком светлом воздухе Флоренции, который ласкает изящные формы и питает собою благородные мысли. Тонкий румянец оттенял ее округленные щеки. Серо-голубые глаза ее смеялись, а когда она говорила, зубы ее сверкали с нежным и жгучим блеском. Он охватывал одним взглядом ее стройный бюст, крутые бока и узкий изгиб талии. Одного рукою она держала зонтик, а другого перебирала букетик фиалок. Прекрасные руки представляли для Дешартра предмет влечения, любви, безумной страсти. Они имели в его глазах такую же отчетливую физиономию, как лицо, выражали для него характер, душу. Руки, на которые он теперь смотрел, приводили его в восторг. Они выражали натуру чувственную и духовно-богатую. Они казались ему сладострастно обнаженными. Он с обожанием вглядывался в эти точеные пальцы с розовыми ногтями, в нежную мягкую ладонь, испещренную как арабесками, изящными сплетениями линий, с небольшими возвышениями у основания пальцев. Он рассматривал их с очарованным вниманием, пока она не сжала их на ручке зонтика. Тогда, стоя несколько позади, он еще раз взглянул на нее. Тонкая целомудренная округлость груди и плеч, пышные бока, маленькие, тонкие ноги — вся она, похожая на живую амфору, пленяла его.
— M-eur Дешартр, это черное пятнышко, там, — ведь это сады Боболи, не правда ли? Я их видела три года тому назад. Там было немного цветов, но они понравились мне со своими большими грустными деревьями.
Он почти удивился тому, что она говорит, думает. Ясный звук этого голоса поразил, его, как будто он никогда раньше его не слышал.
Он ответил что-то и с усилием улыбнулся, чтобы скрыть поднимавшееся из глубины грубо-чувственное, вполне определенное желание. Он вдруг сделался натянутым, неловким. Она, по-видимому, не заметила этого, казалась довольною. Этот глубокий голос, становившийся глуше, замирающий, бессознательно ласкал ее. Она говорила как и он, незначительные фразы:
— Какой чудесный вид. Погода такая мягкая.

XII.

Утром, закинул руку за голову, покоившуюся на подушке с вышитым гербом в виде колокола, Тереза думала о вчерашних прогулках, об этих нежных мадоннах в кругу ангелов, о бесчисленных детях — в картинах и статуях — прекрасных, счастливых детях, поющих хвалу благости и красоте. В знаменитой капелле Бронкаччи, остановившись перед фресками, бледными и лучезарными, как небесная заря, он говорил ей о Мазаччо — говорил так живо и ярко, что ей казалось, — она видела перед собою этого юного наставника великих мастеров — рассеянного, томного, восхищенного, с полуоткрытыми губами, с потемневшим взглядом голубых глаз. Она уже подпала очарованию этих чудесных произведений, этих созданий рассвета, утра, более прекрасного, чем день. Дешартр был для нее душою этих великолепных форм, разумом этих благородных вещей. Через него, в нем самом она научалась ценить искусство и жизнь…
Каким образом возникла в ней эта симпатия? Она не могла отдать себе ясного отчета. Сначала, когда Поль Ванс хотел ей представить его, она не имела никакого желания знакомиться с ним, никакого предчувствия, что он ей понравится. Она вспоминала изящные бронзы, тонкие работы из воску, подписанные его именем, которые она видела в салоне Champ-de-Mars и у Дюран-Рюэдля. Но она не представляла себе, что сам он может быть ей приятен, что он может быть привлекательнее, чем все те художники и любители искусства, общество которых составляло для нее некоторое развлечение на ее интимных завтраках. Когда она его увидела, он ей понравился, и у нее явилось спокойное желание привлечь его, видеть его чаще. Но скоро он стал несколько сердить ее: ей неприятно было видеть его таким замкнутым, погруженным в свой внутренний мир, уделяющим ей так мало внимания. Ей хотелось как-нибудь нарушить его спокойствие. В этом именно нетерпеливом настроении, и при том — в минуту нервного упадка, с чувством своего глубокого одиночества, она встретилась с ним однажды перед решеткой музея Религий. Он говорил ей о Равенне, об императрице, сидящей в гробнице на золотом троне. Она нашла его значительным и привлекательным — с его теплым голосом, с нежным взглядом, светящимся в сумраке вечера, но все-таки он казался ей слишком чуждым, слишком далеким, слишком незнакомым. Ей было не по себе, и она не умела определить, — хотелось ли ей видеть его ежедневно или же, напротив, никогда более с ним не встречаться.
Со времени его приезда во Флоренцию, она чувствовала себя хорошо только тогда, когда чувствовала его подле себя, когда могла слышать его. Он делал ее жизнь отрадной, разнообразной и новой, совсем новой. Он открывал перед нею светлые радости и пленительную грусть мысли, будил спавшие в ней желания. Теперь, для нее было решено, что она должна удержать его подле себя. Но как? Она предвидела затруднения: они отчетливо представлялись ее ясному уму, она ощущала их своим темпераментом. На минуту она попробовала обмануть самое себя: она сказала себе, что, быть может, при его мечтательной, экзальтированной, рассеянной натуре, при его занятиях искусством, он окажется постоянным по отношению к ней — без всяких исключительных требований. Но сейчас же, встряхнув на подушке своей прелестной головой, с распустившимися темными волнами волос, она должна была отказаться от этой мысли. Если Дешартр не мог полюбить ее, он терял для нее все свое обаяние. Она не решалась больше заглядывать в будущее и жила только настоящим — с счастьем и тревогой в душе, с закрытыми глазами.
Так мечтала она во мраке комнаты, прорезанной золотыми стрелами солнечного света, когда Полина принесла ей вместе с утренним чаем несколько писем. На одном из конвертов, со штемпелем клуба улицы Рояль, она узнала быстрый и простой почерк Де-Мениля. Она знала, что получит это письмо и все-таки была поражена, когда то, что должно было случиться, действительно случилось, — как в детстве, когда часы возвещали своим боем роковое время урока музыки.
Роберт обращался к ней в письме с рассудительными упреками. Почему она уехала, не сказав ни слова, не оставив ни одного прощального слова в записке? Со времени своего возвращения в Париж, он каждое утро ждал от нее письма, которого так и не получил. Крайне встревоженный, он побежал к ней. ‘Я был ошеломлен, узнав о вашем отъезде. Ваш муж принял меня. Он сказал мне, что, уступая его советам, вы отправились провести конец зимы во Флоренцию, к miss Белль. С некоторых пор он находил, что вы побледнели, похудели. Он полагал, что перемена воздуха будет для вас полезна. Вы не хотели уезжать, но так как вам становилось все хуже и хуже, ему удалось убедить вас. Я со своей стороны не заметил, чтоб вы похудели. Мне, напротив, казалось, что ваше здоровье не оставляло желать ничего лучшего. И потом, Флоренция не может считаться подходящим местопребыванием для зимы. Я ничего не понимаю в вашем отъезде и мучусь этим. Успокойте меня как можно скорее, прошу вас. Подумайте сами о том, насколько мне приятно получать известия о вас через вашего мужа и выслушивать его признания! Он расстроен вашим отъездом и в отчаянии от того, что общественные обязанности удерживают его в настоящее время в Париже. Я слышал в клубе, что он имеет шансы сделаться министром. Это удивляет меня, потому что у нас не имеют обыкновения избирать министров из высшего круга’. Затем он рассказывал свои охотничьи истории. Он привез для нее три лисьи шкуры, — одна из них превосходна… В Париже его ожидали неприятности. Его двоюродный племянник поставил свою кандидатуру в клубе. Он опасался, как бы его не забаллотировали. Это было бы крайне неприятно… Он кончал мольбами немедленно написать ему и поскорее возвратиться.
Прочитав это письмо, она потихоньку разорвала его, бросила в огонь и с сухою грустью, в горькой задумчивости смотрела, как оно горит… Конечно, он был прав. Он говорил именно то, что должен был сказать, огорчался тем, что не могло не огорчить его. Что же отвечать ему? Продолжать ссору с ним, дуться? Повод их ссоры так мало задевал ее теперь за живое, что она не без усилия припомнила его. О, нет, ей не хотелось больше мучить его. Напротив, она была теперь так мягко настроена по отношению к нему! Видя, как доверчиво, с каким непоколебимым спокойствием он ее любит, она страдала и пугалась. Он был таким же точно, как раньше. Но она не была уже прежнею…
Спустившись в залу, убранную колоколами, она нашла там Вивиан Белль, которая сидела, склонившись над письменным столом.
— Хотите знать, darling, — заговорила она, — что я делала, поджидая вас? Ничего и все. Стихи.
Тереза обняла miss Белль и, склонив голову к плечу своего друга, спросила:
— Можно взглянуть?
— О, конечно, darling. Это стихи в духе народных песен вашей родины.
И Тереза прочла:
Elle jeta la pierre blanche
A l’eau du lac bleu.
La pierre dans l’onde tranquille
Sombra peu &agrave, peu.
Alors la jeteuse de pierres
Eut honte et douleur
D’avoir mis dans le lac perfide
Le poids de son coeur [*].
[*] Белый камень она бросила
В воду озера синего,
И в ту воду спокойную
Погрузился он медленно.
Тогда той, что камень бросила,
Стало больно так и совестно,
Что бремя сердца она вверила
Тому озеру коварному.
— Это символ, Вивиан? Объясните мне его.
— О, darling, зачем объяснять, зачем? Поэтический образ должен иметь несколько значений. То, которое вы усмотрите в нем, и будет для вас истинным. Но в этом образе, во всяком случае, есть один несомненный смысл, my love, — что не следует легко отделываться от того, что лежит в нашем сердце.
Лошади были запряжены. Они ехали, как это было условлено, осматривать галерею Альбертинелли, via dol Moro. Князь ожидал их, а Дешартр должен был встретиться с ними в его палаццо. Дорогого, в то время, как экипаж катился по широким плитам мостовой, Вивиан Белль изливала в маленьких певучих словах свою тонкую, редкостную веселость. Когда они опускались между рядами белых и розовых домов, с садами, расположенными по склону гор террасами, со статуями и фонтанами, она обратила внимание Терезы на виллу, скрытую голубоватыми соснами: здесь дамы и кавалеры Декамерона, спасаясь от чумы, которая опустошала Флоренцию, развлекались шуточными, любовными и трагическими новеллами.
M-me Мартен была не в духе. Небо казалось ей хмурым, улицы — безобразными, прохожие — вульгарными.
— О, darling, князь будет так рад видеть вас в своем палаццо.
— Не думаю.
— Почему, darling, почему?
— Потому что я не особенно нравлюсь ему.
Вивиан Белль стала уверять, что князь, напротив, был большим почитателем графини Мартен.
Лошади остановились пред палаццо Альбертинелли. На мрачном фасаде, в простом, деревенском стиле, виднелись большие бронзовые кольца, в которые вставлялись в былое время при ночных празднествах смоляные факелы. Эти кольца отмечают собою, во Флоренции, жилища наиболее знатных фамилий. Таким образом, палаццо имел снаружи сумрачно-горделивый вид. Но внутри он предстал во всем своем тоскливом запустении. Князь поспешил навстречу гостьям и провел их через ряд почти пустых комнат в галерею. Он извинился в том, что показывал им произведения, не слишком привлекательные с виду. Галерея была собрана кардиналом Джулио Альбертинелли, в ту эпоху, когда преобладал вкус, ныне утраченный, к Гвидо и Караччи. Предок князя с особенной любовью собирал произведения болонской школы. Но он покажет графине Мартен несколько картин, к которым miss Белль отнеслась не без одобрения, — между прочим одного Мантенья.
Лакей подал визитную карточку.
Князь прочел вслух имя Жана Дешартра. В эту минуту он стоял спиною к дамам. Лицо его приняло выражение того жестокого неудовольствия, которое можно видеть на статуях римских императоров. Дешартр был уже на площадке парадной лестницы. Князь пошел ему навстречу с томной улыбкой. Теперь это уже не был Нерон, — это был Антиной.
— Я сама просила вчера m-eur Дешартра, — сказала miss Белль,— приехать в палаццо Альбертинелли. Я знала, что это будет вам приятно. Он хотел видеть вашу галерею.
Действительно, Дешартру хотелось поехать сюда вместе с m-me Мартен. Теперь все четверо ходили между картинами Гвидо и Альбани. Miss Белль щебетала князю разные милые вещи про всех этих стариков и людей, голубые одежды которых как бы развивались невидимым ветром. Дешартр, бледный, расстроенный, приблизился к Терезе и сказал ей потихоньку:
— Эта галерея служит складом разного хлама для торговцев картинами из всех стран Европы. Князь продает здесь то, что не удалось сбыть евреям.
Он подвел ее к ‘Святому Семейству’, которое стояло на мольберте, задрапированном зеленым бархатом, и под которым значилась имя Микель Анджело.
— Я видел это Святое Семейство у торговцев Лондона, Базеля и Парижа. Так как им не удалось сбыть его за двадцать пять луидоров — красная цена этой картине, то они возложили миссию на последнего из Альбертинелли продать ее за пятьдесят тысяч франков.
Князь, заметив это перешептывание и догадавшись, о чем идет речь, подошел с выражением особенной любезности.
— Эта картина вызвала кое-какие сомнения, — они даже довольны распространены. Я не утверждаю, что это оригинал. Но картина не выходила из нашей семьи и в старых инвентарях она обозначена, как произведение Микель Анджело. Это все, что я могу о ней сказать.
И князь обратился к miss Белль, которая искала Примитивов.
Дешартру было не по себе. Со вчерашнего дня он не переставал думать о Терезе. Образ ее не покидал его всю ночь — он видел ее во сне. Она представлялась ему пленительной, по иному пленительной и еще более желанной, нем в грезах бессонницы, не столь легкой и прозрачной, более телесной, живой, яркой, дразнящей, — с непроницаемой, таинственной душой. Она была грустна. Ему показалось, что она холодна и рассеяна. Он сказал себе, что он ничего для нее не составляет, что он становится в ее глазах навязчивым и смешным. Им овладело мрачное раздражение. Он прошептал ей с горечью:
— Я обдумывал, — я не хотел ехать сюда. Зачем я приехал!
Она сейчас же поняла, что он хотел сказать, поняла, что он боялся ее, что он полон нетерпения и потому застенчив, неловок. Он нравился ей таким, и она с благодарностью ощущала в нем то волнение, те желания, которые она в нем вызывала.
Сердце забилось у нее. Но она сделала вид, будто поняла его слова в том смысле, что не стоило приезжать для осмотра такой дрянной живописи, и ответила, что в самом деле галерея не представляет из себя ничего интересного. Он увидел в этом подтверждение того, что он не нравится ей, — подумал, что в своем равнодушии и рассеянности она, в самом деле, не уловила выражения и смысла сорвавшихся у него слов.
— Ничего интересного, — отозвался он.
Князь, который удерживал обеих дам к завтраку, попросил их друга остаться вместе с ними. Дешартр отговорился. Он уже направлялся к выходу, когда, проходя по большой пустынной зале, украшением которой служили бонбоньерки, расставленные на консолях, он встретился лицом к лицу с m-me Мартен. За минуту перед тем он хотел бежать от нее, теперь он думал только о том, как бы вновь увидать ее. Он напомнил ей, что на следующий день она собиралась посетить Барджелло.
— Вы позволили мне сопровождать вас.
Она спросила его, не находит ли он ее сегодня хмурой и скучной! О нет, он не находил ее скучной, но ему показалось, что она немножко грустна.
— Увы, — прибавил он,— ваша грусть, ваши радости…— я не имею даже права знать о них.
Она бросила на него быстрый, почти жесткий взгляд.
— Вы, конечно, не думаете, что я изберу вас своим поверенным!
И она решительно удалилась.

XIII.

После обеда в салоне, наполненном колоколами и колокольчиками, при свете ламп, бросавших из-под огромных абажуров слабый свет на изображения Сиенских Мадонн, сидела m-me Марме и, держа на коленях белую кошку, грелась у камина. M-me Мартен, сохраняя в глазах еще недавнее впечатление о горных фиалках и столетних дубах, простирающих свои огромные ветви по краям дороги, улыбалась какой-то томной улыбкой. Она только что осматривала картезианский монастырь Эма, вместе с miss Белль, Дешартром и m-me Марме. И теперь, под влиянием дивных видений, она забывала все свои недавние тревоги — докучливые письма и отдаленные упреки. Ей казалось, что в целом свете нет ничего, кроме разрисованных, высеченных из камня монастырей с колодцем посредине двора, деревень с их красными крышами и дорог, где, под аккомпанемент жарких слов, она наблюдала приближение весны. Дешартр только что слепил из воска для miss Белль модель маленькой Беатриче. Вивиан рисовала ангелов. Грациозно наклонившись над нею, князь Альбертинелли гладил рукой свою бороду и, подобно куртизанке, бросал кругом себя вызывающие взгляды.
— Нужно, чтобы сама женщина делала выбор, — сказал он, отвечая на какое-то замечание, сделанное miss Белль по поводу любви и брака. — С мужчиной, который нравится женщинам, она не может быть спокойна, а с таким, который им не нравится, она не может быть счастлива.
— Darling, — спросила miss Белль, — что выбрали бы вы для подруги, которая была бы дорога вашему сердцу?
— Я бы хотела, чтобы она была счастлива и вместе с тем спокойна.
— Но, милый друг, ведь князь только что сказал вам, что женщина не может одновременно быть счастливой и вместе с тем спокойной. Скажите, что выбрали бы вы для своего друга, скажите, darling.
— Выбирать не надо, Вивиан, не надо! Не заставляйте меня высказывать то, что я думаю о браке.
В эту самую минуту появился Шулет, — появился в великолепном образе тех нищих, которых обыкновенно встречаешь при въезде во все маленькие городишки. Он только что окончил игру в briscola вместе с поселянами в одном из кабаков Фиезоле.
— Вот и m-eur Шулет! — воскликнула miss Белль. — Пускай он научит нас, как относиться- к браку. Я буду слушать его, как оракула. Ведь он обыкновенно не видит того, что мы видим, а видит только то, чего мы не видим. M-eur Шулет, что думаете вы о браке?
— Если вы говорите, сударыня, о торжественном союзе мужчины и женщины, то в таком случае брак есть, без сомнения, таинство.
Отсюда следует, что именно вследствие этого он почти всегда является и святотатством. Что же касается до гражданского брака, то это одна только формальность. Та важность, которую придают ему в нашем обществе, — просто глупость, над которой посмеялись бы женщины прошедших времен. В сущности, гражданский брак есть ничто иное, как простая пометка, необходимая государству, как наилучший способ ознакомления с различными положениями людей. Ведь во всяком просвещенном государстве каждый человек должен иметь свою марку. В глазах же Сына Божьего все они имеют одинаковую ценность. С нравственной точки зрения — подобная пометка в книге не может даже вовлечь женщину в адюльтер. Изменить клятве, данной только перед лицом господина мира — да стоит ли и говорить об этом… Чтобы наслаждаться изменой, нужно быть верующей.
— Но мы все венчались в церкви, m-eur Шулет, — возразила Тереза и тотчас же прибавила тоном полнейшей искренности. — Я не понимаю, зачем мужчина женится. Не понимаю, чтобы и женщина, достигнув известных лет, могла сделать такую глупость!
Князь посмотрел на нее с недоверием. Обладая вообще прозорливостью, он, тем не менее, был совершенно неспособен представить себе, чтобы кто-нибудь мог говорить без предвзятой мысли, т. е. совершенно бескорыстно, с единственной целью выражать одни только общие идеи. Ему показалось, что графиня Мартен-Беллем в данном случае указывала ему на те намерения, которые предполагала в нем. И так как он подумывал уже о защите и о мести, то поспешил придать своим глазам вкрадчивое выражение и заговорил нежным голосом:
— Вы выказываете гордость, графиня, присущую красивым и умным француженкам, которые возмущаются всяким ярмом. Француженки вообще любят свободу, и ни одна из них не достойна ее так, как именно вы. Я сам жил немного во Франции. Я имел много знакомств и восхищался парижским обществом, его салонами, празднествами, разговорами и забавами. Но среди наших гор, под сенью наших оливковых деревьев, мы снова делаемся дикарями, возвращаемся к нашим сельским обычаям — и тогда брак является для нас чем-то в роде прелестной идиллии.
Вивиан Белль рассматривала модель, которую Дешартр оставил на столе.
— О, я уверен, что Беатриче была именно такою! А знаете, m-eur Дешартр, есть такие злые люди, которые уверяют, будто Беатриче вовсе не существовала?
Шулет объявил, что он принадлежит к числу этих злых людей. Он не верил в существование Беатриче, равно как и в существование всех прочих дам, которые служили древним поэтам лишь воплощением какой-нибудь схоластической идеи, совершенно невозможной по своей вычурности.
Недовольный всякой похвалой, которая не относилась прямо к нему, завидуя Данте и всей вселенной, но отличаясь, тем не менее, большими познаниями, он сообразил, что напал на слабую сторону вопроса и воскликнул:
— Я подозреваю, что младшая сестра ангелов существовала только в воображении поэта. Но даже и в этом случае она является лишь чистой аллегорией, или, лучше сказать, математической выкладкой, астрологической задачей. Данте верил в добродетель чисел. Этот страстный геометр мечтал о цифрах, и его Беатриче есть ничто иное, как арифметический цветок! Вот и все!
И он зажег свою трубку.
Вивиан Белль воскликнула:
— О, не говорите так, m-eur Шулет! Мне это неприятно! Если бы наш друг, m-eur Жебар, слышал это, то, наверное, рассердился бы на вас. В наказание князь Альбертинелли прочтет нам кантик, в котором Беатриче объясняет происхождение пятен на луне. Возьмите ‘Божественную комедию’, Эзебио. Это вот та белая книга, которая лежит на столе. Откройте ее и читайте.
Во время чтения, при свете дампы, Дешартр, сидя на диване подле графини Мартен, с энтузиазмом говорил ей вполголоса о Данте, как о наиболее рельефном из всех поэтов. Он напомнил Терезе о той живописи на дверях Серви, которую они накануне видели в Santa-Maria — живописи, уже сильно попорченной временем, где с трудом можно было различить облик поэта в шляпе, обвитой лаврами. Но и этого было достаточно, чтобы возбудить энтузиазм артиста. За то она ничего не поняла и не почувствовала ни малейшего волнения, откровенно сознаваясь, что Данте слишком мрачен, а потому не способен привлекать ее. Дешартр, привыкший находить в ней отголосок всем своим идеям об искусстве и поэзии, почувствовал некоторое удивление и даже неудовольствие. Он сказал громко:
— Есть на свете великие и сильные вещи, которых вы не понимаете.
Miss Белль подняла голову и спросила, какие это вещи, которые не поддаются пониманию ее darling? Узнав, что дело идет о гении Данте, она воскликнула с притворным негодованием:
— Как, вы не преклоняетесь перед этим учителем, достойным всех похвал, перед этим богом поэзии! Я не люблю вас больше, darling! Я вас ненавижу!
И, как бы в упрек Шулету и графине Мартен, она напомнила о благочестии того флорентийского гражданина, который, взяв с алтаря свечи, горевшие в честь Иисуса Христа, поставил их перед бюстом Данте.
Князь снова принялся за чтение:
Au dedans d’elle nous re&ccedil,ut la perle &eacute,ternelle…
Дешартр продолжал упорствовать в своем желании заставить Терезу восхищаться тем, чего она не понимала. Положим, он с радостью пожертвовал бы ей и Дантом, и всеми поэтами, включая и всю вселенную, но она бессознательно раздражала его — раздражала своей прелестной смеющейся красотой. Он, во что бы то ни стало, хотел внушить ей свои идеи, свои страсти, даже свои фантазии и капризы. Наконец, она сказала ему:
— Боже мой, какой вы требовательный.
Тогда он наклонился к ее уху и прошептал с едва сдерживаемой страстью:
— Я хочу, чтобы вы взяли меня, с моей душою. Что для меня за радость, если я овладею вами посредством вашего ложного мнения обо мне!
При этих словах Тереза почувствовала легкую дрожь удовольствия и страха.

XIV.

Проснувшись на другое утро, Тереза сказала себе, что нужно же ответить Роберту. Шел дождь. Тереза с утомлением прислушивалась к шуму падающих на террасу капель. Она с трудом написала первые фразы письма, зато конец дался ей гораздо скорее. Она говорила много о Вивиан Белль, немного о Шулете, рассказала, что мельком видела Дешартра во Флоренции, расхвалила несколько картин, виденных ею в музеях, но их без всякого энтузиазма, только для того, чтобы чем-нибудь наполнить страницы. Она знала, что Роберт ничего не понимает в живописи, что он восхищается одним только кирасиром Детайля, купленным им у Гупиля. И в эту минуту она видела перед собою этого маленького кирасира, которого он с гордостью показывал ей в своей спальне, подле зеркала, как раз над фамильными портретами. Издали все это казалось ей теперь скучным, мещанским и даже грустным. Она окончила письмо словами самой искренней дружбы. И действительно, никогда не чувствовала она в себе столько миролюбия, столько снисходительности по отношению к своему другу. В четырех страницах она умудрилась написать очень мало, и объяснить еще меньше. Она объявила ему только, что намерена остаться еще месяц во Флоренции, так как воздух этого города ей очень полезен. Потом она написала мужу, отцу и княгине Сенявиной, а затем, взяв с собою письма, спустилась вниз. В передней она бросила три письма на серебряное блюдо, куда обыкновенно складывались все бумаги, предназначавшиеся для отправки на почту. Не доверяя зорким глазам m-me Марме, она сунула письмо Ле-Мениля в карман, в расчете, что во время прогулки ей удастся опустить его в какой-нибудь ящик.
Почти вслед за этим явился Дешартр с тем, чтобы сопровождать трех приятельниц по городу. Ожидая их несколько минут в передней, он увидел лежавшие на блюде письма.
Не веря, конечно, в возможность определения характера посредством изучения почерков, он, тем не менее, интересовался самой формой букв, как известным рисунком, могущим иметь свою особенную красоту. Писанье же Терезы восхищало его, как воспоминание о ней, и он любовался теперь этим смелым и четким почерком. Не читая, он смотрел на адреса писем с каким-то чувственным восхищением.
В это утро они посетили Santa-Maria-Novella, где графиня Мартен была уже прежде вместе с m-me Марме, но miss Белль пристыдила их, говоря, что они не видели еще прекрасной Джиневры Венчи, изображенной на фресках хора — ‘Ее нужно посмотреть при утреннем освещении’, — сказала Вивиан.
В то время, как поэтесса и Тереза разговаривали между собою, Дешартр, сопровождая m-me Марме, терпеливо выслушивал анекдоты об академиках, бывавших на обедах у светских женщин. Он старался разделить тревогу своей дамы, весьма озабоченной эти дни приобретением тюлевой вуалетки. Во всех магазинах Флоренции она ничего не находила себе по вкусу и сожалела об улице du-Bac.
Выходя из церкви, они прошли мимо лавочки башмачника, которого Шулет взял себе за образец. Он сидел и чинил чью-то грубую обувь. Подле него возвышался зеленый кустик бальзамина, тут же чирикал воробей со своей деревянной ножкой.
M-me Мартен спросила старика, как он себя чувствует, достаточно ли у него работы и доволен ли он вообще?
На все вопросы он отвечал ‘да’, этим очаровательным итальянским ‘si’. Она заставила его рассказать историю воробья. Бедная птичка попала лапкой в горячую смолу.
— Я сделал моему товарищу ногу из деревянной спички, и с тех пор он, как прежде, садится на мое плечо.
Уходя, Тереза оставила на столе немного денег.
Дешартр очутился подле нее. Серьезно, почти строго он спросил ее.
— Вы это знали?..
Она глядела на него и ждала.
Он окончил… — что я вас люблю.
Она смотрела на него молча, своими ясными глазами, и веки ее слегка вздрагивали. Потом она утвердительно кивнула головой. Он не старался удерживать ее, и она поспешила присоединиться к miss Белль и m-me Марме, которые ожидали ее в конце улицы.

XV.

Оставив Дешартра, Тереза вместе со своей подругой и m-me Марме отправились завтракать к одной старой флорентийской даме, которую когда-то любил Виктор Эммануил, будучи еще герцогом Савойским. В продолжение тридцати лет она ни разу не выходила из своего дворца на Арно. Здесь, накрашенная, разрисованная, в парике лилового цвета, она играла на гитаре среди своих огромных белых зал. Она принимала у себя лучшее общество Флоренции и miss Белль часто навещала ее. За столом эта отшельница 87-ми лет расспрашивала графиню Мартен о светском обществе Парижа, она следила за ним во всех журналах и разговорах с тем суетным легкомыслием, которое, благодаря давности, превращалось во что-то величественное. Одинокая, она по-прежнему преклонялась перед культом удовольствия.
По выходе из дворца, чтобы избежать ветра, дувшего с реки, miss Белль повела своих друзей по старым и узким улицам, которые обрамлялись домами из чёрного камня. Они шли, и Вивиан указывала им на потемневшие фасады с висевшими на них красными тряпками, на которых виднелись мраморные украшения в виде Мадонны, лилии и Святой Екатерины в рамке из листьев. Они все шли по этим переулкам древнего города вплоть до самой церкви Or-San-Michele, где должен был ожидать их Дешартр. Тереза думала теперь о нем с каким-то напряженным вниманием. M-me Марме по-прежнему продолжала думать о своей вуалетке. Ей сказали, что, может быть, она найдет вуалетку на Корсо. Это обстоятельство напомнило ей анекдот о рассеянности m-eur Лагранжа, который, во время своей же собственной лекции, вытащил из кармана вуалетку с золотыми блестками и, вообразив, что это носовой платок, вытер им свой лоб. Удивленные слушатели стали перешептываться. Оказалось, что это была та самая вуалетка, которую дала ему накануне его племянница, m-lle Жанна Мишо, в то время, как он провожал ее в театр. М-me Марме принялась рассказывать, как он, найдя эту вуалетку в кармане своего пальто, думал, что отдал ее обратно и как потом, по ошибке, развернул ее перед глазами улыбающейся аудитории.
При имени Лагранжа, Тереза вспомнила о предсказанной им комете, и с невольной грустью подумала, что, появившись и положив конец миру, она этим самым выпутала бы ее из беды. Miss Белль указала ей на одну из бронзовых статуй в резных нишах, которые украшали фасад церкви.
— Посмотрите, darling, как молод и величествен этот св. Георгий. Когда-то его считали рыцарем, о котором мечтали молодые девушки. Вы ведь знаете, что Джульетта воскликнула при виде Ромео: ‘право, какой он красивый, Св. Георгий!’
Но ‘darling’ нашла выражение его лица слишком мертвым и скучным. В эту самую минуту она вспомнила о письме, которое лежало у нее в кармане.
— Вот, кажется, и m-eur Дешартр! — воскликнула добрейшая m-me Марме.
Он искал уже их в церкви, у дарохранительницы Орканьи, вероятно вспомнив о том неотразимом влечении, которое miss Белль чувствовала к Св. Георгию, работы Донателло. Он сам восхищался этим знаменитым изображением, но сохранял при этом чувство особенной дружбы к св. Марку, простому и откровенному, которого он мог видеть в нише, налево от маленького переулка.
Подойдя к статуе, о которой говорил Дешартр, Тереза заметила почтовый ящик, приделанный к стене дома, как раз напротив святого. Между тем Дешартр, выбрав наиболее удобное место, чтобы лучше лицезреть своего доброго Марка, распространялся о нем в самых горячих выражениях.
— Приезжая во Флоренцию, я сейчас-же отправляюсь к нему. Я изменил ему всего только один раз. Но, как добрый человек, он, наверно, простит меня. Вообще он не пользуется известностью и не привлекает к себе внимания толпы. Зато я очень люблю его общество. Он совсем живой. Я понимаю, что Донателло, вдунув в него душу, воскликнул: — ‘Марк, почему же ты не говоришь?’
M-me Марме, наскучив восхищаться св. Марком и к тому же желая избавиться от ветра, потащила с собой miss Белль в улицу Кальцайоли, в надежде найти там вуалетку.
Они удалились, оставив Терезу и Дешартра восхищаться св. Марком и предварительно решив встретиться у модистки.
— Я любил его, продолжал скульптор, — любил этого св. Марка, потому что чувствовал в нем более, чем в св. Георгии, руку и душу Донателло, который всю свою жизнь остался простым и бедным работником. Я люблю его теперь еще сильнее, потому что он своею трогательной наивностью напоминает мне того старого башмачника, с которым вы так тепло разговаривали сегодня утром.
— Ах, а я даже забыла его имя, — сказала Тереза. — Вместе с Шулетом мы называем его Квентин Матсис, так как он очень напоминает стариков этого художника.
Огибая угол церкви, чтобы посмотреть на фасад, Тереза вдруг увидала почтовый ящик, но до такой степени пыльный и ржавый, что казалось, будто почтальон никогда даже и не подходил к нему. Она опустила письмо как раз перед целомудренными глазами св. Марка.
Но Дешартр заметил, и сразу почувствовал как бы глухой удар в сердце. Он старался говорить, улыбаться, но перед ним то и дело рисовалась затянутая в перчатку ручка, которая бросала в ящик письмо. Он вспомнил, что еще сегодня утром видел письма Терезы, лежавшие в передней на серебряном блюде. Почему она не присоединила это письмо к другим? Догадаться было не трудно.
И он стоял задумчивый, неподвижный, ничего не видя перед собою. Ему захотелось успокоить себя: кто знает, может быть, это было просто незначительное письмо, которое она хотела скрыть от слишком назойливого любопытства m-me Марме?
— M-eur Дешатр, пора отправляться на Корсо к модистке и присоединиться к нашим друзьям.
‘Может быть, она писала m-me Шмоль, с которой m-me Марме была в ссоре?’ — подумал он, но сразу почувствовал всю глупость подобного предположения.
В сущности, все было ясно. У нее был любовник. Она писала ему и, может быть, говорила ему: ‘я видела сегодня Дешартра — бедняга совсем влюблен в меня’. Но так или иначе, — у нее все-таки был любовник. Об этом он еще никогда не думал. И теперь сознание, что она принадлежит другому, причиняло ему страшную боль — боль физическую и нравственную. Ему все мерещились эта маленькая ручка, бросающая письмо, которая доставила ему такое ужасное страдание.
Она не понимала, почему он сделался вдруг таким мрачным и молчаливым. Но уловив боязливый взгляд, брошенный им на почтовый ящик, она сразу сообразила в чем дело. Ей показалось странным, что он ревнует ее, не имея на это права, но она не рассердилась.
Придя на Корсо, они уже издали увидали miss Белль и m-me Марме, выходящих из модного магазина.
Вдруг Дешартр сказал Терезе повелительным и вместе с тем молящим голосом:
— Мне надо с вами поговорить. Я хочу видеть вас одну. Будьте завтра в шесть часов вечера в Лунгарно Ачиаоди.
Она ничего не ответила.

XVI.

Когда Тереза в своем кармелитском плаще пришла в половине седьмого на Лунгарно Ачиаоди, Дешартр встретил ее таким смиренным и вместе с тем радостным взглядом, который невольно тронул ее. Заходящее солнце озаряло красным светом воды Арно. С минуту они молчали. В то время как, проходя мимо однообразной линии дворцов, они направлялись к Ponte Vechio, Тереза заговорила первая:
— Вы видите, я пришла. Мне казалось, что я должна была прийти. Я чувствую себя виноватой в том, что произошло. Я сделала все, чтобы вы относились ко мне именно так, как вы относитесь теперь. Мое поведение породило в вас надежды, которых у вас бы не было…
Он, казалось, не понимал. Она продолжала:
— Я была эгоистична и неосторожна. Вы нравились мне. Я полюбила ваш ум и уже не могла обойтись без вас. Я сделала все, чтобы привлечь, сохранить вас для себя. Я кокетничала… положим, без всякого расчета… но все-таки кокетничала…
Он покачал головою, отрицая, что когда-либо замечал это.
— Да, да, я кокетничала, хотя это и не в моих привычках. Я не говорю, что вы старались воспользоваться моим поведением, хотя имели бы на это право, я не говорю, чтобы вы когда-либо хвастались, нет, вы не фат! Может быть, вы даже ничего и не замечали. Выдающиеся люди иногда не отличаются тонкостью понимания. Во всяком случае, я знаю, что вела себя не так, как следует — простите меня! Вот зачем я и пришла сюда. Останемся добрыми друзьями, благо время еще не ушло!
Но он ответил, что любит ее. Первые минуты казались ему очаровательными, легкими. Он не чувствовал еще потребности постоянно видеть ее. Но вскоре она уже начала волновать и мучить его. Однажды на террасе в Фиезоле эта страсть охватила его внезапно и бурно. И теперь он не имел уже мужества страдать и молчать. Он пришел сюда без всякой определенной цели. Если же он говорит теперь о своей страсти, то совсем помимо воли, движимый одним только непреодолимым желанием говорить с ней о ней самой. Ведь для него в целом свете существует только она одна!
И потом ему казалось, что, принадлежа друг другу, они познают такие радости, которые докажут им, что жизнь действительно имеет цену. Они станут вместе и думать, и чувствовать, и понимать. Это будет чудесный мир душевных волнений и идей.
— Мы превратим жизнь в очаровательный сад!
Она сделала вид, что верит в невинность этих мечтаний.
— Вы знаете, что я люблю ваш ум и всегда чувствую потребность видеть и слушать вас. Впрочем, я не скрывала этого. Рассчитывайте на мою дружбу и не мучьтесь больше.
Она протянула ему руку. Но он не взял ее и грубо ответил:
— Я не хочу вашей дружбы, не хочу! Я хочу или обладать вами или совсем не видеть вас! Вы это знаете. Зачем же вы протягиваете мне руку с такими ненужными словами? Вот именно теперь вы говорите, как кокетка! Если вы не можете меня любить, то дайте мне уйти. Я убегу куда-нибудь, чтобы позабыть, чтобы возненавидеть вас! Я чувствую, как в душе моей накипает безумная ненависть и злоба. О, я люблю, я люблю вас!
Она поверила его словам и боялась, что он уйдет. Жизнь без него показалась ей вдруг ужасной и невозможной. Она сказала:
— Я не хочу терять вас, не хочу!
Застенчиво, но вместе с тем страстно, он бормотал какие-то непонятные слова. С отдаленных гор спускались уже сумерки, и последние отблески заходящего солнца потухали на вершине Сан-Миниатского холма. Она прибавила:
— Если бы вы знали мою жизнь, если бы вы знали, как пуста, как бессодержательна она была без вас, вы поняли бы, что вы для меня составляете и не захотели бы бежать…
Но его раздражало и спокойствие ее голоса, и даже мерный шум ее шагов по каменным плитам тротуара. Он говорил ей о своей страсти, о безумной жажде обладания, о муках вечно гнетущей мысли, говорил, как всегда, в каждую минуту дня и ночи он повсюду видит ее, зовет и протягивает к ней руки. Да, он познал ее теперь, эту страшную болезнь.
Она нежно посмотрела на него, но ничего не ответила. В эту самую минуту, среди надвигающейся ночи, промелькнул издали свет, и послышалось заунывное пенье. Вслед за этим, точно привидения, гонимые ветром, показалась целая вереница кающихся братьев. Перед ними несли распятие. Это были братья Милосердия, с закрытыми лицами, которые, держа в руках факелы и распевая псалмы, несли на кладбище покойника. Согласно итальянским обычаям, кортеж шел быстрым шагом. Жак и Тереза прижались к стене, чтобы пропустить эту похоронную процессию — всех этих священников, мальчиков, братьев с завешанными лицами и среди них самую Смерть, которой вообще не считают нужным поклоняться на нашей чувственной планете.
Процессия скрылась. Женщины плакали, следуя за гробом, несомым черными привидениями в грубых, обитых железом сапогах.
Тереза вздохнула:
— Что мы заслужим за все наши земные страдания?
Казалось, он даже и не расслышал ее — и заговорил более спокойным голосом:
— Прежде чем познакомиться с вами, я не считал себя несчастным. Я любил жизнь, наслаждался формою, самой душой формы. Я радовался, что мог видеть и мечтать. Я наслаждался всем и ничему не подчинялся. Мои желания, многочисленные, но не глубокие, увлекали меня, не производя никакого утомления. Я интересовался всем и ничего не желал. Ведь только воля порождает страдания — я теперь убедился в этом. Моя же воля не отличалась мрачностью. Сам того не подозревая, я был счастлив. О, это, конечно, не много, ровно столько, чтобы жить, но теперь у меня даже и этого нет. Мои удовольствия, интерес, с которым я относился к явлениям жизни и искусства, горячее желание создать своими руками нечто идеальное — все это вы отняли у меня, не оставив мне даже сожаления. Я не хотел бы больше ни прежней свободы, ни прежнего спокойствия. Мне кажется, что до вас я совсем не существовал. А теперь, когда я чувствую, что живу — я не могу жить ни вдалеке от вас, ни подле вас. Я гораздо несчастнее тех нищих, которых мы видели на дороге Эма. Те, по крайней мере, могут дышать — я же дышу только вами и… не имею вас. А все-таки я счастлив, что встретился с вами. Одно только это имеет теперь значение во всей моей жизни. Минуту тому назад я воображал, что ненавижу вас. Я ошибался. Я вас обожаю и благословляю за все то зло, которое вы мне причинили. Я люблю все, что исходит от вас.
Они подходили к деревьям, возвышавшимся у самого моста Сан-Никола. Видя его таким спокойным и мягким, она подумала, что его любовь, создавшаяся только в его воображении, отлетала вместе со словами и что все его страстные желания испарялись в одних только мечтах. Она не ожидала такого скорого отречения и почувствовала даже легкое неудовольствие при мысли, что избежит опасности, которой боялась.
Она протянула ему руку гораздо самоувереннее, чем в первый раз.
— Ну, будем друзьями. Теперь поздно. Повернем назад, вы проводите меня до экипажа, который я оставила на площади Сеньории. Я останусь для вас тем, чем была прежде — то есть добрым другом. Я не сержусь на вас.
Но он увлекал ее по направлению к деревне, вглубь все более увеличивающейся тишины берега.
— Нет, я не пущу вас до тех пор, пока не скажу того, что хотел сказать. Но я не могу говорить, не нахожу слов… Я вас люблю и хочу обладать вами. Я должен знать, что вы принадлежите мне. Клянусь, что не проведу больше ночи среди этих ужасных сомнений!
Он схватил ее и сжал в своих объятиях, и с лицом, близко наклоненным к ее лицу, следя за взглядом ее глаз, блестевших из-под темной вуалетки, проговорил:
— Вы должны любить меня. Я этого хочу, ведь вы сами этого хотели. Скажите, что вы моя! Скажите!
Мягко освободившись из его объятий, она ответила тихим и слабым голосом:
— Я не могу, я не могу. Вы видите, я действую с вами совершенно открыто. Я говорила уже вам, что не сержусь на вас. Но я не могу сделать того, что вы хотите.
И, вспомнив об отсутствующем, который ждал ее, она повторила:
— Я не могу.
Наклонившись над нею, он боязливо глядел в ее глаза.
— Почему? Вы любите меня, я это чувствую, я это вижу. Почему же вы не хотите быть моею?
Он притянул ее к себе на грудь, желая в поцелуе отдать ей всю свою душу. Но на этот раз она быстро высвободилась из его рук и сказала:
— Я не могу… Не спрашивайте меня больше. Я не могу принадлежать вам.
Губы его задрожали, по лицу пробежала судорога. Он воскликнул:
— У вас есть любовник, и вы его любите. Зачем же вы смеялись надо много?
— Клянусь, я не хотела смеяться над вами, и если бы полюбила кого-нибудь, то, конечно, вас.
Но он уже не слушал ее.
— Оставьте меня, оставьте!
И он побежал по направлению к деревне. Арно, разлившись теперь по берегу, образовала на земле маленькие озера, в которых зашедшая за облака луна отражала свои матово-бледные лучи… Ничего не замечая, с какой-то ужасной быстротой он шел по лужам грязи и воды.
Она испугалась, закричала и стала звать его. Но он не поворачивал головы и не отвечал, а все бежал с каким-то ужасающим спокойствием. Она побежала за ним. Спотыкаясь о камни, с промокшим платьем, она, наконец, настигла его и притянула к себе.
— Что вы хотели делать?
Тогда, взглянув на нее и заметив в ее глазах страх, он сказал:
— Не бойтесь. Я шел, не зная куда. Уверяю вас, что я не искал смерти. О, будьте спокойны. Я глубоко несчастен, но спокоен. Я бежал от вас — простите меня! Но я не мог, не мог вас больше видеть. Оставьте меня, умоляю вас! Прощайте!
Она ответила, взволнованная и ослабевшая:
— Пойдемте! Я сделаю, что могу.
Но он был мрачен и не говорил.
Она повторила:
— Пойдемте же! — и взяла его под руку.
Живительная теплота этой руки отрезвила его. Он сказал:
— Вы согласны?
— Я не хочу терять вас!
— Итак, вы обещаете?
— Если это нужно…
Несмотря на страх и беспокойство, она невольно улыбнулась, при мысли, что порыв его сумасшествия так скоро доставил ему победу.
Он сказал ей:
— До завтра.
Ее охватил страх, она быстро ответила:
— Ах, нет, не завтра!
— Вы меня не любите и уже сожалеете, что обещали!
— Нет, не сожалею, но…
Он стал настаивать, умолять. С минуту она глядела на него, потом повернула голову, подумала и тихо сказала:
— В субботу.

XVII.

После обеда мисс Белль рисовала в гостиной. Она чертила на канве профили бородатых этрусков для подушки, которую должна была вышивать m-me Марме. Князь Альбертинелли выбирал шерсти с чисто женским пониманием оттенков. Было уже довольно поздно, когда Шулет, игравший по обыкновению в брисколу с поваром в каком-то кабаке, явился веселый и радостный, полный божественного огня. Он сел на диван подле m-me Мартен и с нежностью смотрел на нее. Его зеленые глаза светились сладострастием, которым он, так сказать, окутывал ее, разражаясь самыми поэтическими и выразительными похвалами. Это было нечто вроде эскиза любовной песни, которую он импровизировал в честь ее. В оригинальных, кратких и метких выражениях, он воспевал ее прелесть и очарование.
Она подумала:
— Как, и он тоже?
И сейчас же принялась дразнить его. Она спросила, уж не нашел ли он где-нибудь в захолустьях Флоренции одну из тех особ, к которым он всегда так любил обращаться. Кто же не был знаком с его вкусами? Несмотря на его протесты, всякий знал, у какой двери он нашел ленту своего ордена. Его друзья не раз встречали его на бульваре Сен-Мишель в обществе барышень известного рода. Склонность его к этим несчастным существам проявлялась во всех его лучших поэмах.
— О, m-eur Шулет, насколько я могу судить, ваши протеже очень плохи!
Он ответил торжественно:
— Сударыня, вы можете собрать в одно целое все клеветы, распространяемые обо мне Полем Вансом, и бросить их мне в лицо. Я не стану защищаться. Вам вовсе не нужно знать, что я отличаюсь целомудрием и обладаю чистой душой. Но не судите с легкостью тех, которых вы называете ‘несчастными существами’ и которые должны быть для всех священны, именно потому, что они несчастны. Падшая женщина — это послушная глина в руках божественного горшечника, это жертва искупления, алтарь всесожжения. Проститутки ближе к Богу, чем порядочные женщины, потому что они отрешились от высокомерия и гордости. Они обладают тем смирением, которое является краеугольным камнем всех добродетелей, угодных небу. Им понадобится только краткое покаяние, чтобы быть первыми, так как все их грехи, совершенные без злобы и радости, носят в самих себе источник искупления и прощения. Знакомые только с животной страстью, они отказались от всякого наслаждения и этим самым напоминают тех людей, которые сделались евнухами в виду Царства Божьего. Они также грешны, как и мы, но страданье очищает их, подобно горящему углю. Вот почему Бог увидит их молящий взгляд. Им приготовлен трон по правую сторону Небесного Отца. В Царстве Божием королевы и императрицы почтут за счастие сидеть у ног этих бродяг. Ибо не думайте, чтобы небесное жилище было построено по плану земного.
Впрочем, он согласился, что существует немало путей, ведущих нас к блаженству. Можно избрать путеводительницей и любовь.
— Положим любовь человеческая очень низменна, но идя иногда тернистым путем, она возвышается и приводит нас к Богу.
Князь встал и, поцеловав руку miss Белль, сказал:
— До субботы.
— Да, до послезавтра, т. е. до субботы, — ответила Вивиан.
Тереза вздрогнула. Суббота! Они говорили о субботе, как об обыденном дне. До сих пор она не хотела думать, что этот день настанет так скоро и так естественно.
Прошло уже полчаса, как все разошлись. Взволнованная и усталая Тереза лежала в постели и думала, как вдруг кто-то постучался в дверь, и вслед за этим показалась маленькая головка Вивиан.
— Я вам не мешаю, darling? Вы не хотите еще спать?
Но ‘darling’ спать еще не хотела. Она оперлась на локоть, а Вивиан села на кровать и, благодаря своей воздушности, даже не примяла ее.
— Darling, я знаю, что вы очень умная женщина. Я это знаю и потому пришла к вам за советом.
Несколько смущенная и удивленная, Тереза принялась отрицать в себе это качество и отрицала с полной искренностью. Но Вивиан не слушала ее.
— Я много читала Франсуа Рабле, my love, я даже выучилась по-французски, благодаря ему и Виллону. Но я знаю, что француженки не читают ‘Пантагрюэля’. Вы его тоже не знаете? Нет? О, это совсем не нужно! В ‘Пантагрюэле’ Панург спрашивает, должен ли он жениться и возбуждать этим всеобщие насмешки. Я так же смешна, как и он, потому что обращаюсь к вам с таким же вопросом.
Тереза ответила с заметной неловкостью, которую она не старалась скрыть:
— О, дорогая, не спрашивайте меня об этом. Я уже вам сказала свое мнение.
— Darling, вы говорили только, что мужчины поступают очень глупо, когда женятся. Но ведь это не может относиться ко мне!
Графиня Мартен посмотрела на маленькую головку мисс Белль, очень напоминавшую голову мальчика.
Она поцеловала ее и сказала:
— На свете нет такого чудного и деликатного человека, который стоил бы вас.
И потом прибавила с выражением дружеской ласки:
— Вы уже больше не ребенок. Если вас полюбят, и вы сами полюбите кого-нибудь, то поступайте, как вы найдете нужным, не примешивая к любви ни расчетов, ни комбинаций, которые не имеют ничего общего с этим чувством. Вот вам совет друга.
Miss Белль как будто сразу не поняла. Потом покраснела и встала со своего места. Она была шокирована.

XVIII.

В субботу, ровно в четыре часа, Тереза пришла, как обещала, к воротам английского кладбища. Она нашла Дешартра у решетки. Он был серьезен, взволнован и почти не говорил. Она была довольна, что он не выражает ей своей радости. Он повел ее вдоль стен, пустынных садов, вплоть до узкой улицы, которую она не знала. Она прочитала надпись: ‘Via Alfieri’. Сделав шагов пятьдесят, он остановился перед темной аллей:
— Вот там, — сказал он.
Тереза посмотрела на него с бесконечной тоской.
— Вы хотите, чтобы я взошла?
Она заметила его решительный вид и, не говоря ни слова, последовала за ним в темную аллею. Он прошел через двор, где между камней пробивалась трава. В самом конце возвышался павильон с тремя окнами, колоннами и фронтоном, украшенным козами и нимфами. Поднявшись на поросшее мохом крыльцо, он вставил в замок ключ, который скрипел и не входил в скважину. Он прошептал:
— Он заржавлен.
Она ответила машинально:
— Здесь все ключи покрыты ржавчиной.
Они поднялись по лестнице, до такой степени спокойной под своим греческим навесом, что казалось, будто она давно позабыла звук человеческих шагов. Он отворил дверь и ввел Терезу в комнату. Даже не осмотревшись, она прямо подошла к открытому окну, которое выходило на кладбище. Над стенами возвышались верхушки сосен, которые не казались мрачными в этой стране, где самая смерть сливается с радостью, где сладость жизни распространяется даже на траву, растущую на могилах. Он взял ее за руку и подвел к креслу. Она стояла и оглядывала комнату, приготовленную для нее так, чтобы она не чувствовала себе здесь чужой.
Он закрыл окно и зажег свечи. Тереза села в кресло, а он, встав на колени и целуя ее руки, смотрел на нее с каким-то боязливым и гордым восхищением. Потом, простершись на полу, он прижался губами к кончику ее ботинки.
— Что вы делаете?
— Целую ваши ноги, которые пришли ко мне.
Он поднялся, привлек ее к себе и, найдя ее губы, впился в них долгим поцелуем. Она не шевелилась, голова ее запрокинулась назад, веки сомкнулись, ее шапочка свалилась на пол, волоса распустились, и она отдалась ему, не защищаясь…
Спустя два часа, когда заходящее солнце бросало уже свои бесконечно длинные тени на камни мостовой, Тереза, пожелавшая вернуться одна, очутилась, сама не зная как, перед двумя обелисками Santa Maria Novella. Она увидала на углу площади старого башмачника, который по-прежнему тачал сапоги с воробьем на плече. Он спокойно улыбался.
Она взошла в лавчонку, села на скамейку и сказала ему по-французски:
— Квинтин Матсис, что я сделала и что со мной теперь будет?
Ничего не понимая и ни о чем не беспокоясь, он посмотрел на нее со своей обычной добротой. Он ничем уж больше не удивлялся. Она покачала головой.
— Я это сделала, мой добрый Квентин, потому что он очень страдал, а я люблю его. Я ни о чем не сожалею.
По обыкновению он ответил ей своим певучим ‘да’.
— Si, si!
— Ведь, неправда ли, Квентин, я не поступила дурно? Но, Боже мой, что теперь будет?
Она собиралась уходить. Он сделал ей знак подождать, сорвал ветку бальзамина и подал ее Терезе.
— Для запаха, сеньора!

XIX.

Это было на другой день.
Заботливо положив на стол свою узловатую палку, трубку и ковровый мешок, Шулет поклонился m-me Мартен, которая читала у окна. Он отправлялся в Ассизи и для этой цели нарядился в куртку из козловой кожи, напоминая в этом костюме старых пастухов.
— Прощайте, сударыня. Я оставляю Фиезоле, вас, Дешартра, слишком уж красивого князя Альбертинелли и эту миленькую людоедку — miss Белль. Я хочу посетить гору Ассизи, которую, по словам поэта, нужно называть теперь не Ассизи, а востоком, потому что там именно взошло солнце любви. Я преклоню колена перед пещерой, где почивает св. Франциск, совершенно нагой на своем каменном ложе и с таким же камнем вместо подушки. Он не хотел взять даже савана из этого мира, которому открыл источник всех радостей и добродетелей.
— Прощайте, m-eur Шулет. Привезите мне изображение св. Клары — я ее очень люблю.
— И вы совершенно правы. Это была женщина сильная и вместе с тем осторожная. Когда св. Франциск, больной и почти слепой, пришел в Сен-Дамьен, чтобы повидаться с ней, св. Клара собственноручно выстроила ему хижину в саду. Он был очень доволен. Болезненная слабость и сильное воспаление век мешали ему спать. Целое полчище огромных крыс напало на него ночью. Тогда он сочинил кантик, полный радости и веселья в честь нашего чудного брата — солнца, и нашей сестры — воды — вещь целомудренную, полезную и чистую. Мои лучшие стихи, даже ‘Огороженный Сад’, не имеют столько прелести и столько естественной красоты. И это вполне справедливо, так как душа св. Франциска гораздо возвышеннее моей. Я лучше, чем все мои современники, которых мне приходилось встречать, и, тем не менее, ровно ничего не стою. Когда св. Франциск сочинил свою песнь в солнцу, он почувствовал себя очень счастливым и подумал: Теперь я и мои собратья отправимся по городам и с лютней в руках будем останавливаться в день базара на всех многолюдных местах. К нам станут подходить добрые люди, а мы им скажем: ‘мы жонглеры Господа Бога, а потому споем вам песню. Если она вам понравится, вы дадите нам вознаграждение’. Они согласятся. Мы пропоем и тогда напомним им об обещании, сказав: ‘теперь вы должны вознаградить нас, мы же просим только об одном: любите друг друга’.
M-me Мартен нашла, что св. Франциск самый милый из святых.
— Все его труды, — продолжал Шулет, — были уничтожены еще при его жизни. Тем не менее, он был счастлив, потому что носил в самом себе источник радости и смирения. Действительно, это был певец самого Господа Бога, но он сознавал, что придет какой-нибудь другой бедный поэт, который возьмет на себя его миссию и станет учить мир истинной религии и истинному наслаждению. И таким поэтом буду я, если только сумею совлечь маску с разума и тщеславия, так как нравственная красота возникает в этом мире только в силу той непонятной мудрости, которая исходит от Бога и напоминает безумие.
— Я не стану возражать вам, m-eur Шулет, но сознаюсь, что несколько беспокоюсь о печальной судьбе женщин в вашем обществе. Ведь вы их всех затворите по монастырям?
— Признаюсь, они мне очень мешают в моих планах о будущем преобразовании общества. Страсть, которую они возбуждают — вредна и дурна. Наслаждения, которое они нам дают, порождает беспокойство и не приводит к счастию. Я совершил для них в моей жизни два или три страшных преступления, о которых никто ничего не знает. Сомневаюсь, сударыня, чтобы я когда-либо пригласил вас в мою новую Sainte Marie des Anges!
Он взял со стола свою трубку, ковровый мешок и свою палку с ручкой, изображающей человеческую голову.
— Грехи, содеянные под влиянием любви, будут подлежать прощению, ибо только тот, кто любит, не делает ничего дурного. Но любовь чувственная заключает в себе столько же эгоизма и злобы, сколько и любви. Однажды вечером я был охвачен самыми бурными мечтами только потому, что нашел вас прекрасной, когда вы сидели на этом диване. Я возвращался тогда из кабака, где слушал, как повар miss Белль прекрасно импровизировал тысяча двести стихов в честь весны. Я был переполнен небесной радостью, которую вы от меня отняли. Поистине нужно думать, что в проклятии Евы заключалась какая-нибудь глубокая истина, так как подле вас я сделался сразу мрачен и гадок. На мои уста напрашивались нежные слова, но они говорили неправду. В душе моей я был вашим врагом и противником — я вас ненавидел. А когда вы улыбнулись, я просто хотел вас убить!
— Неужели?
— О, это вполне естественное чувство, которое вы должны были внушать не раз. Обыкновенные люди ощущают его бессознательно, между тем как я, при моем живом воображении, представляю его себе всечасно. Я созерцаю свою душу, иногда возвышенную, но часто возмутительную. Если бы вы видели ее в тот вечер, то наверное закричали бы от ужаса.
Тереза улыбнулась:
— Прощайте, m-eur Шулет, не забудьте привезти мне изображение Св. Клары.
Он поставил свой мешок на пол и, подняв палец, как бы указывая и поучая, сказал:
— Я для вас не опасен, но зато тот, который вас полюбит и которого вы тоже полюбите, причинит вам много горя! Прощайте!
Он взял свои вещи и вышел. Она видела, как его длинная фигура исчезла за ракитами сада.
В середине дня она отправилась в Сан-Марко, где Дешартр ожидал ее. Она хотела и вместе с тем боялась увидеть его так скоро. Она ощущала страх, который, впрочем, умерялся каким-то сладким, незнакомым ей чувством. Она не испытывала больше того удивления, которое охватило ее, когда она в первый раз отдалась по любви. Она волновалась, беспокоилась, но не ощущала ни стыда, ни сожаления. Она действовала не в силу своей личной воли, а скорее, в силу какого-то внутреннего веления, которое казалось ей хорошим. Она оправдывала себя в виду своего полного бескорыстия и ни на что не надеялась, так как ни на что не рассчитывала. Конечно, она поступила нехорошо, отдаваясь человеку, не будучи свободна, но зато она ничего и не требовала. Быть может, с его стороны эта любовь, страстная и искренняя, была лишь фантазией?.. Если бы он ушел от нее, исчез сразу, она не стала бы упрекать, не стала-бы сердиться на него. Кто знает, может быть, он не был даже способен к какой-нибудь более серьезной привязанности? Она думала, что он любит ее, и он действительно любил ее в тот час. Она не смела требовать большего, так как неловкость и фальшь ее положения унижала ее самолюбие и правдивость и вместе с тем омрачала ясность ума.
Дешартр протянул руку и помог ей выйти из экипажа. Прежде, чем он заговорил, она заметила по его взгляду, что он любит ее и жаждет обладать ею, и тут же почувствовала, что она хотела видеть его именно таким.
— Вы! — воскликнул он, — вы… ты!.. Я здесь уже с двенадцати часов жду вас, хотя знал, что вы не придете сюда так рано. Но я могу жить только в том месте, где надеюсь увидеть вас. Это вы!.. Скажите слово, чтобы я чувствовал и слышал вас!..
— Значит, вы любите меня?
— Вот именно теперь я и люблю тебя… Я думал, что любил вас, когда вы были еще мечтой, в которой воплощались мои страстные желания. Теперь ты — плоть, куда я вдунул свою душу! Неужели правда, что вы моя? Что я сделал, чтобы получить такое огромное счастие, единственное, существующее для меня на свете? И все эти люди, населяющие землю, воображают, что живут! Я — я один живу! Скажи, что я сделал, чтобы получить тебя?
— Все, что требовалось для этого, сделано много. Я откровенно сознаюсь в этом — во всем виновата я одна. Видите ли, мы редко сознаемся, но во всех таких случаях вина лежит только на женщине. Поэтому я никогда не стану делать вам упреков.
Их окружила целая толпа проворных и крикливых нищих, проводников, факторов, назойливость которых не лишена была, однако, известной грации, присущей всем легкомысленным итальянцам. С обычной зоркостью, они тотчас-же признали в них влюбленных, которые вообще отличаются очень большою расточительностью. Дешартр бросил им несколько серебряных монет, после чего они сейчас же вернулись к своему счастливому бездействию.
Муниципальный сторож встретил посетителей. M-me Мартен сожалела, что вместо него не увидала монаха. Белое одеяние доминиканца казалось таким красивым под сводами монастыря.
Они осмотрели кельи, где Фра Анджелико вместе со своим братом Бенедетто писал на известковых стенах для своих собратьев-монахов картины самого невинного содержания. Они посетили также келью, которую блаженный Анджелико сплошь украсил своими произведениями, и там перед Мадонной, получающей от Бога-Отца под светло-голубым небом венок бессмертия, Дешартр схватил Терезу в свои объятия и поцеловал ее в губы чуть ли ни на глазах двух англичан, которые с бедекером в руках шествовали по коридорам.
Она сказала ему:
— Мы чуть ни пропустили келью св. Антонина.
— Тереза, я страдаю, несмотря на свое счастие, при мысли, что я не знаю многого, касающегося вас. Я страдаю, что вы не живете только для меня, я хотел бы всецело обладать вами, как в настоящем, так и в прошедшем.
Она сделала движение плечом.
— О, прошедшее!
— Да, прошедшее! Ведь это единственная действительность нашей жизни!
Она подняла на него свои глаза, зрачки которых походили на небеса, где попеременно бывает то солнце, то дождь.
— Скажу вам лишь одно: я чувствую, что живу только с вами.
Возвратившись в Фиезоле, она нашла у себя лаконическое, но угрожающее письмо от Ле-Мениля. Он не понимал причины ее долгого отсутствия и молчания и угрожал, что если она не напишет ему о скором возвращении, то приедет за ней.
Она прочитала письмо, нисколько не удивленная, но совершенно подавленная при мысли, что случилось все то, что должно было случиться, и что ей не избежать того, чего она боялась. Положим, она могла успокоить его. Для этого ей стоило только сказать, что она любит его, что скоро возвратится в Париж, что он должен отказаться от сумасшедшей мысли приехать к ней, так как во Флоренции их сейчас же заметят. Но в таком случае нужно было написать: ‘я люблю тебя’, нужно было обмануть его ласковыми словами, а этого она сделать не могла. Она только весьма отдаленно намекнула ему об истинной причине, обвиняла себя в самых туманных выражениях, очень неясно говорила о душах, унесенных водоворотом жизни и о ничтожестве человека в вечно движущемся океане событий. Она с искренней грустью просила его сохранить о ней добрую память в каком-нибудь маленьком уголке его души.
Она понесла письмо на почту, на площадь Фиезоле. Среди сумерек дети играли в мельницу. С вершины холма она глядела на изящную лощину, в середине которой, подобно какой-нибудь драгоценности, помещается красавица Флоренция. Необычайное спокойствие этого вечера заставило ее вздрогнуть. Она бросила письмо в ящик и тут только вполне ясно поняла, что она сделала и что последует за этим.

XX.

На площади Сеньории, залитой желто-розовыми лучами весеннего солнца, пробило двенадцать часов и разогнало толпу продавцов зерен и теста, собравшихся сюда в базарный день. У Ланци, перед целым сборищем статуй, мороженщики воздвигли на столах, обтянутых красного бумажною тканью, маленькие замки с надписью внизу: ‘Bibite ghacciate’. Радость нисходила с неба на землю. Тереза и Жак, возвращаясь с ранней прогулки в садах Боболи, проходили мимо знаменитой loggia. Тереза смотрела на сабинянку Джиовани из Болоньи с беспокойным любопытством женщины, осматривающей другую женщину. Но Дешартр глядел только на Терезу и сказал:
— Удивительно, как яркий дневной свет идет к вашей красоте, как он любит вас и ласкает белизну ваших щек!
— Да, — ответила она, — вечернее освещение вообще не идет ко мне. Я уже замечала это. К несчастью, я не создана для вечеров, между тем, как другим женщинам вечер представляет наиболее удобства, чтобы нравиться и показывать себя. Например, княгиня Сенявина имеет вечером прекрасный цвет лица: матовый и золотистый, при солнечном же освещении она выглядит желтой, как лимон. Надо сознаться, что это ее вовсе не беспокоит — она не кокетка,
— А вы — кокетка?
— О, да! Прежде я была кокеткой только для себя, а теперь — для вас.
Она продолжала глядеть на сабинянку, большую, высокую и здоровую, которая всеми силами выбивалась из рук римлянина.
— Разве красивая женщина должна непременно обладать такой сухостью форм и длиннотой членов? Я совсем не такая.
Он постарался разуверить ее. Но, в сущности, она не и беспокоилась об этом. Она смотрела теперь на маленький замок мороженщика и ей вдруг захотелось сесть порцию мороженого, именно здесь, как это делают все городские работницы.
— Подождите минутку, — сказал Дешартр. И он пустился бежать по направлению той улицы, которая идет по левой стороне Ланци.
Вскоре он вернулся, подавая Терезе маленькую ложечку из позолоченного серебра, довольно уже старую, ручка которой изображала флорентийскую лилию с чашечкой из красной эмали.
— Вот вам ложка, чтобы есть мороженое, так как мороженщики ложек не дают: вам пришлось бы высовывать язык, — а к этому вы, вероятно, не привыкли?
Она сразу узнала эту ложечку, которую уже раньше видела в витрине одного антиквария, недалеко от Ланци.
Они были счастливы, и полная искренняя радость их выражалась в словах, которые не имели, в сущности, никакого смысла. Они смеялись. Флорентинец со сдержанной, но выразительной мимикой передавал им вечно повторяемые анекдоты старых итальянских рассказчиков. Ее занимала прекрасная игра этой античной и забавной физиономии, хотя она не всегда понимала самые слова.
Когда она кончила свою порцию мороженого, Дешартр начал просить ее еще раз побывать в Or-San-Michele. Это так близко! Стоит только наискось перейти площадь, и они сейчас-же очутятся перед этим чудным каменным зданием. Они отправились и принялись разглядывать бронзовые изображения св. Георгия и св. Марка. Снова увидав стену дома, где находился почтовый ящик, Дешартр с какой-то болезненной точностью вспомнил маленькую обтянутую перчаткой руку, которая бросила сюда письмо. Од находил ее отвратительной, эту медную пасть, которая поглотила тайну Терезы. Он не мог оторвать от нее глаз. Вся его радость исчезла. Между тем она продолжала любоваться суровой статуей евангелиста.
— Действительно, у него удивительно честное и открытое лицо, если бы он заговорил, с уст его слетали бы только слова истины и правды.
Он с горечью ответил:
— Потому что это не женские уста!
Она поняла его мысль и ответила очень мягко:
— Друг мой, зачем говорите вы со мной таким образом? Я совершенно искренна!
— Что вы называете искренностью? Вы ведь знаете, что женщина обязана лгать.
С минуту она колебалась:
— Женщина искренна, когда не прибегает к бесполезной лжи.

XXI.

Тереза, в сером платье, молчаливо шла по саду, между осыпанными цветом ракитами. Зелень, обвивавшая террасу, была покрыта серебристыми звездами, а по склонам холма бутоны лавров распускались ароматными огненно-красными цветками. Долина Флоренции вся цвела.
Вивиан Белль, в белом, шла рядом с Терезою по благоуханному саду.
— Видите, darling, — Флоренцию действительно можно назвать городом цветов, недаром в гербе ее — красная лилия. Сегодня ведь праздник, darling.
— А! праздник?..
— Вы забыли, darling, что сегодня у нас — первое мая, праздник Primavera [Весна]. О, darling, разве вы не хотите праздновать этот праздник цветов? Вы совсем не веселы сегодня, — вы, которая так любите цветы. Ведь я знаю, вы любите их, my love, вы питаете к ним нежность. Вы говорили мне, что они ощущают радость и скорбь, что они страдают, как мы.
— А! Я сказала, что они страдают?
Тереза слышала, но ничего не понимала. Под перчаткою ее было смятое письмо, только что полученное, — письмо с итальянскою маркою, всего в двух строках:
‘Я приехал сегодня ночью и остановился в отеле Великобритания, Lungarno Acciaoli. Жду вас утром. No 18’.
— О, darling, — вы не знали — ведь это обычай во Флоренции, — праздновать весну первого мая каждого года? Так, значит, вы не понимали, какой смысл имеет картина Боттичелли, посвященная празднику цветов, — его чудесная ‘Весна’, полная мечтательной радости. В прежние времена, darling, в этот день, первого мая, весь город предавался веселью. Молодые девушки в праздничных платьях, с венками на головах, направлялись длинной процессией по Corso, под цветущими деревьями, и выйдя на молодую траву, в тени лавров, пели и плясали в хороводах… Возвращайтесь скорее, my love. Мы украсим волосы цветами и будем танцевать сегодня в саду.
— Да, милочка, мы будем танцевать…
И, отворив калитку, Тереза скрылась из глаз по узенькой тропинке, усыпанной камешками, как русло потока, и прикрытой по сторонам кустами роз. Она бросилась в первую попавшуюся карету.. Шляпа кучера и ручка хлыста были украшены васильками.
— Отель Великобритания, Lungarno Acciaoli!
Она знала, где это — Lungarno Acciaoli… Она была там, — в тот памятный вечер. Она точно видела перед собою разорванный блеск заката в волнующейся поверхности реки, потом — наступила ночь, с глухим рокотом волн среди безмолвия, слова, взгляды, от которых трепетало ее сердце, первый поцелуй, начало всей этой безвозвратной любви. О, да, она знала, что такое — Lungarno Acciaoli. Отель Великобритания… она знала: тяжелый каменный фасад на набережной. Хорошо еще, — если уж его приезд был неминуем, что — тут: не доставало только, чтобы он остановился в отеле на площади Манен, где был Дешартр…
— Номер 18.
Это была пустынная комната отеля, с большого печью, по итальянскому обычаю… Он был там. Она увидела страдание на его сухом лице, которое казалось теперь лихорадочным. Ощущение чего-то серьезного, тягостного охватило ее. Он ждал от нее слова, жеста,— она стояла, как чужая, ни на что не осмеливаясь. Он предложил ей стул. Она не села.
— Тереза. Я чего-то не знаю. Говорите.
Прошла минута молчания. Она ответила с тягостною медлительностью:
— Друг мой, когда я была в Париже — зачем вы уехали?
В тоне ее было столько грусти, что ему показалось, будто слова эти выражают нежный упрек. Лицо его оживилось. Он ответил с горячностью:
— А! если бы я предвидел! Неужели вы думаете, что эта охота что-нибудь составляла для меня! Но вы, ваше письмо—от 27-го (у него был дар запоминать числа) — бросило меня в такое ужасное беспокойство. Что-нибудь произошло за это время. Скажите мне всю правду.
— Друг мой, я думала, что вы разлюбили меня.
— Но теперь, когда вы знаете, что это неправда.
— Теперь…
Она стояла, опустив руки, сжимая скрещенные пальцы. Потом она заговорила с искусственным спокойствием:
— Господи!.. Друг мой, ведь мы сошлись как-то необдуманно. В этих вопросах никогда не обдумывают. Но вы молоды, — моложе меня, потому что мы почти одних лет. У вас есть, наверное, какие-нибудь планы на будущее.
Он гордо взглянул ей прямо в лицо. Она продолжала с меньшею уверенностью:
— Ваши родственники, ваша мать, тетки, ваш дядя генерал имеют для вас какие-нибудь планы. Это так естественно. Я могла бы явиться препятствием. Лучше мне совсем исчезнуть из вашей жизни. Мы сохраним друг о друге доброе воспоминание.
Она протянула ему руку, затянутую в перчатку. Он скрестил свои руки:
— Так ты хочешь отвергнуть меня? Ты воображаешь, что дав мне счастье, какого ни один человек не испытал, можешь преспокойно отставить меня, — и все кончено! Ты думаешь, что так-таки — в самом деле, — кончено? Что такое вы говорите? Связь… может быть порвана, люди сходятся и расходятся… Нет, это невозможно.
Вы не из тех женщин, с которыми можно разойтись.
— Да, может быть, вы вложили в свои отношения ко мне больше, чем обыкновенно в таких случаях. Но если я не та женщина, какою вы меня считаете, если я вас обманывала, допускала со своей стороны какое-нибудь легкомыслие… Вы знаете: обо мне говорили… Ну, и вот… если я была по отношению к вам не такою, какою должна…
Она запнулась и продолжала тоном серьезным и чистым, который разногласил с ее словами:
— Если я, принадлежа вам, поддавалась увлечениям, дурному любопытству, если я утверждаю, что не создана для серьезного чувства…
Он дернул головой вправо и влево, как взбешенное животное, которое еще не решается броситься на врага.
— Что такое ты говоришь? Я не понимаю. Ничего не понимаю. Говори яснее… Понимаешь — яснее…
— Я же говорю вам, мой друг, что я не уверена в самой себе и что вы не должны были рассчитывать на меня. Нет, не должны были… Я ничего и не обещала… Да если бы даже и обещала,— ведь это только слова!
— Ты не любишь меня. О, я отлично вижу, — ты меня разлюбила. Тем хуже для тебя, потому что я-то люблю тебя. Вольно же была отдаться мне! Я не допущу, чтобы ты меня покинула… А ты воображала, что это так просто! Послушай, ты сама все сделала, чтобы я любил тебя, чтобы я привязался, чтобы я не мог жить без тебя.
Мы переживали минуты невыразимых наслаждений… И ведь я не насиловал тебя — ты добровольно шла на это. Ты была для меня всем, как и я для тебя. И ты допускаешь, что так, вдруг, начиная с одного прекрасного мгновения, я не должен больше ничего знать о тебе, — ты делаешься мне чужою, как первопопавшаяся дама, с которой я встречаюсь в свете! Ты так это себе представляешь? Полно, что-же — сон это был, что ли? Твои поцелуи, твое дыхание на моей груди, твои вздохи — ничего этого не было? Выдумал я это, что ли? О, может ли быть сомнение, — конечно, ты любила меня. Я до сих пор еще чувствую на себе твою любовь. Так что же изменилось? Я таков же, как был. Ты ни в чем не можешь упрекнуть меня. Я не обманывал тебя с другими женщинами. Впрочем, в этом нет и заслуги с моей стороны — я бы не мог: тот, кто знал тебя, самых прелестных женщин находит бесцветными, бледными… Но я всегда был по отношению к вам порядочным человеком. Почему же вы могли разлюбить меня?.. Отвечай же, говори. Скажи, — ведь ты еще любишь меня? Скажи, — ведь это правда? Пойди ко мне, пойди ко мне, Тереза!.. ты сама почувствуешь, что любишь меня по-прежнему, как в нашем гнездышке, в улице Спонтини, где мы были так счастливы. Пойди ко мне!
Он бросился к ней, охваченный жгучей страстью, простирая к ней жадные объятия. В глазах ее отразился испуг. Она с ледяным ужасом оттолкнула его.
Он понял, остановился и проговорил:
— У тебя есть любовник.
Она тихо опустила голову, потом подняла ее, молча, с серьезным лицом.
Тогда он ударил ее — в грудь, в плечо, в лицо. И тотчас же отступил, объятый стыдом. Он опустил глаза и молчал. Прижав пальцы к губам, грызя ногти, он вдруг заметил, что до крови оцарапал руку о булавку ее платья. Он бросился в кресло, вынул платок, чтобы отереть кровь, и застыл в каком-то странном спокойствии, без единой мысли в голове.
Она стояла, прислонившись спиною к двери, вся бледная, подняв голову, с блуждающим взглядом, развязывая свою разорванную вуалетку и с инстинктивною заботливостью поправляя на голове шляпку. Легкий, когда-то столь очаровательный шорох ее платья заставил его содрогнуться. Он взглянул на нее и опять пришел в бешенство.
— Кто он? Я хочу знать.
Она не шевельнулась. На бледном лице ее выступал пылающим пятном след ударившей ее руки. Она отвечала с краткою твердостью:
— Я сказала вам все, что могла. Больше не спрашивайте. Все равно, — я не могу.
Он взглянул на нее с жестокостью, которой она в нем никогда не видела.
— О, не трудитесь называть его мне. Я сумею разыскать его.
Она молчала, скорбя за него, беспокоясь за другого, полная муки и тревоги, — но без сожаления о случившемся, без горечи, без грусти: душа ее была далеко отсюда.
Он смутно ощутил то, что с ней происходило. И видя ее, в своем негодовании, такою кроткою и тихою, такой прекрасной — по иному прекрасной, чем он когда-либо видел ее, и прекрасной для другого, он вдруг почувствовал желание убить ее.
— Уходи, уходи отсюда! — закричал он.
Потом, словно изнуренный этой вспышкой ненависти, несвойственной его натуре, он схватился руками за голову и зарыдал.
Вид его страданий тронул ее, вернул ей надежду успокоить его, смягчить разлуку. Она вообразила, что может утешить его. Дружелюбно и доверчиво она подошла и села подле него.
— Друг мой, осуждайте меня. Я знаю, что достойна осуждения — и еще более сожаления. Презирайте меня, если хотите и если можно презирать несчастное существо, которое является игрушкою жизни. Судите меня, как хотите. Но сохраните немножко доброты ко мне в самом вашем гневе… Вы сердились на меня только что. О, я не упрекаю вас. Мне только больно это. Сохраните ко мне немножко расположения. Кто знает? Будущее никому неизвестно. Оно так смутно, так темно для меня. Я хотела-бы одного: чтобы я могла сказать себе, что была проста, добра, искренна с вами и что вы не забудете этого.
Он не слушал ее, — но ее ласкающий голое, звуки которого текли так ясно и прозрачно, успокаивал его. Вдруг он проговорил:
— Вы не любите его. Вы меня любите. Так что же тогда…
Она смутилась, отвечала уклончиво:
— О! Сказать себе, что любишь и чего не любишь.—это не так- то легко для женщины, по крайней мере для меня. Я не знаю, право, как делают другие. Но жизнь немилосердна, — она толкает человека, бросает, швыряет из стороны в сторону…
Он взглянул на нее с полным самообладанием. Ему пришла в голову мысль, — он решился. Это было так просто: простить, забыть, — только бы она вернулась к нему.
— Тереза, вы его не любите? Это была ошибка, минутное самозабвение? Это ужас, это нелепость, — но вы сделали это по слабости, нечаянно, может быть с досады на меня. Дайте мне слово, что вы больше не увидитесь с ним.
Он взял ее за руку.
— Дайте мне слово.
Она молчала, стиснув зубы, с омраченным лицом. Он сжал ее руку. Она вскрикнула:
— Мне больно!
Он был тверд в своем намерении. Он повлек ее к столу, на котором стоял пузырек чернил и лежала почтовая бумага с большой синей виньеткой, изображающей фасад отеля с бесчисленными окнами.
— Пишите, я продиктую вам. Письмо отнесут.
Гордая и спокойная, она ответила:
— Я не могу, я не хочу.
— Почему?
— Потому что… вы хотите знать?.. потому что я люблю его.
Он выпустил и резко оттолкнул ее руку. Если бы при нем был револьвер, быть может он убил-бы ее. Но почти в ту же минуту ярость его упала, превратилась в боль. Он сам хотел-бы теперь умереть от отчаяния.
— Неужели это правда — то, что вы сказали?.. Возможно ли?.. Неужели правда?
— Разве я знаю сама, разве я могу сказать?.. Разве…
С некоторым усилием она прибавила:
— Разве я могу о чем-нибудь думать в эту минуту, кроме своего горя и вашего отчаяния?
— Ты любишь, любишь его! Что же в нем такого, какой он, чтобы вы могли полюбить его?
Он остолбенел от этого неожиданного удара, — он был в глубочайшем изумлении, И все-таки, то, что она сказала ему, разъединило их: он не смел больше грубо схватить ее, ударить, смять, как какую-то негодную вещь, свою собственность. Он повторял:
— Любите его?.. Но что он мог сказать, что он сделал, что вы могли полюбить его? Я знаю вас — я не считал нужным постоянно высказывать, что ваш образ мыслей шокирует меня… Я уверен, что это даже не человек из общества. И вы воображаете, что он вас любит? Вы полагаете? О, вы заблуждаетесь: он совсем не любит вас. Ваша любовь льстит ему — вот и все. При первом удобном случае он бросит вас. Скомпрометирует вас как следует и отпустит на все четыре стороны. И тогда вы пойдете по пути бесповоротного падения…
Она слушала его, оскорбленная, но утешенная, думая о том, как тяжело ей было бы видеть его великодушным.
— Вы, может быть, воображаете, что я буду прикрывать вас, посещать ваш дом, вашего мужа, выгораживать вас?
— Я думаю только, что вы будете поступать, как порядочный человек. Я ни о чем не прошу вас. Мне хотелось сохранить о вас память, как о превосходном друге. Я думала, что вы будете снисходительны и добры ко мне. Оказывается, — это невозможно. Видно, люди никогда не расстаются по-хорошему. Когда-нибудь, позже, вы будете лучше судить обо мне. Прощайте.
Он глядел на нее. Лицо его выражало теперь скорее страдание, чем злобу. Никогда она не видела его таким — с сухими, ввалившимися глазами, с потемневшими висками, на которых выступали его редкие волосы. Он словно постарел в один час.
Она мягко взглянула на него.
— Прощайте! и утешьте себя мыслью, что я не заслуживаю столь жгучих сожалений.
Тогда, увидев, что она уже берется за ключ двери, поняв по этому движению ее, что она действительно уходит, навсегда уходит от него, он вскрикнул и бросился к ней. Он ничего больше не помнил — он глухо чувствовал только, что совершилось какое-то несчастье, непоправимое горе. И из глубины его смятения поднялась вдруг животная страсть. Он хотел еще раз овладеть этой навсегда уходящей от него женщиной. Он привлек ее к себе. Она сопротивлялась ему всего своею волею, — свободною п бдительною. Она вырвалась от него, вся измятая, растрепанная, изорванная, — не ощутив даже страха. Он понял, что ничего не достигнет, — мысль вернулась к нему, — он уразумел, что она больше не его, потому что она отдалась другому. Страдание охватило его с новою силою. Он стал кричать какие-то негодующие, ругательные слова и вытолкнул ее в дверь.
Она остановилась на минуту в коридоре, ожидая — из чувства гордости—какого-нибудь слова, какого-нибудь взгляда, которым могла бы достойно закончиться их былая любовь.
Но он вскрикнул только еще раз: ‘Уходите!’ — и яростно захлопнул дверь.
Подойдя к via Alfieri, Тереза увидела павильон в глубине двора, поросшего бледною травою. Он показался ей таким спокойным, молчаливым, верным пристанищем, со своими козами и нимфами. И она сразу почувствовала себя перенесенной из мира грубых страданий в другой мир, в какие-то прежние годы, когда она не знала еще горечи жизни. На лестнице, ступеньки которой были осыпаны лепестками роз, ее ожидал Дешартр. Она бросилась в его объятия и замерла. Он понес ее на руках, недвижимую, как если бы это было мертвое тело той, которая заставляла его бледнеть и трепетать. Полузакрыв глаза, она отдавалась этому обольстительному унижению, этому ощущению прекрасной, желанной добычи. Усталость, грусть, тягостные впечатления дня, воспоминание о насилии, чувство освобождения, потребность забыться, остаток испуга — все оживляло, глубже волновало ее нежность. Запрокинувшись на постели, она обвила руками шею своего возлюбленного…
Когда они пришли в себя, детская радость охватила их. В мягких играющих отблесках дня он созерцал ее с молодою радостью. Он восхищался ею и целовал ее. Потом, лица их становились серьезными, глаза темнели, губы сжимались от прилива той священной злобы, которая делает любовь похожею на ненависть. И обнявшись, они искали забвения… Она открывала глаза и улыбалась, разметавшись на подушке, кроткою улыбкою выздоравливающей.
Он спросил, откуда у нее этот маленький красный шрам на виске. Она отвечала, что не помнит и что это пустяки. Она почти не лгала: в самом деле, она теперь не помнила.

XXII.

Ле-Мениль писал: ‘Уезжаю завтра в сем часов вечера. Будьте на вокзале’.
Тереза пришла. Она увидела его — в длинном сером пальто с пелериною, — корректным и спокойным, у подъезда, перед омнибусами гостиниц. Он сказал только:
— А! Вот вы!
— Но ведь вы звали меня, друг мой.
Он не мог признаться, что писал ей в бессмысленной надежде на то, что она вернется к нему, что все будет забыто или — что вдруг она скажет: ‘это было только испытание’. Если бы она сказала это, он тотчас же поверил бы.
Но она молчала, и он сухо проговорил:
— Что вы имеете мне сказать? Мне нечего объяснять вам. Мне не приходится оправдываться в измене.
— Друг мой, не будьте жестоки, не будьте неблагодарны к прошедшему. Вот что я хотела вам сказать. И еще я хотела вам сказать, что расстаюсь с вами с грустью, как истинный друг.
— И это все? Повторите все это тому, другому, — ему это будет интереснее, чем мне.
— Вы позвали меня, — я пришла. Не заставляйте меня раскаиваться в этом.
— Очень жалею, что обеспокоил вас. Вы могли, без сомнения, провести день с большим удовольствием для себя. Я не задерживаю вас. Отправляйтесь к нему, — ведь вы умираете от нетерпения.
При мысли, что эти жалкие, нехорошие слова были выражением одного из моментов вековечной человеческой скорби и что подобные моменты запечатлены в литературных трагедиях, она ощутила грусть, смешанную с иронией, и это ощущение отразилось на ее лице морщинкою у губ. Он подумал, что она смеется.
— Не смейтесь, выслушайте меня. Третьего дня в комнате отеля я хотел убить вас. Я был так близок к убийству, что знаю теперь, как это бывает. Но я этого не сделаю. Вы можете быть вполне спокойны. Да и к чему! Я хочу, ради самого себя, соблюсти все приличия и потому явлюсь к вам с визитом в Париже и выражу сожаление о том, что вы не можете меня принять. Я повидаю вашего мужа и вашего отца и засвидетельствую им свое почтение, а потом отправлюсь в продолжительное путешествие. Прощайте.
В ту самую минуту, когда он повернулся к ней спиною, Тереза увидела miss Белль и князя Альбертинелля, которые, выйдя с товарной станции, приближались к ней. Князь был очень хорош собою. Вивиан, идя подле него, вся светилась чистою радостью.
— О! darling, как я рада встретить вас здесь. Мы с князем только что справлялись в таможне о колоколе, — его уже привезли.
— А! Колокол привезли?
— Привезли, darling. Колокол Гиберти. Он теперь заперт в деревянной клетке и не звонит. Я хочу отвести ему помещение на колоколенке моего фиезольского дома. Он почувствует воздух Флоренции и в радости зазвучит своим серебристым голосом… Но как я рада вас встретить! О, я знаю, my love, почему вы на станции. Ваша горничная выдала вашу тайну: она сказала, что вы ожидаете розовое платье, которое до сих пор не присылают, и изнываете от нетерпения! Но не тревожьтесь — вы всегда прекраснее всех, my love.
Она пригласила Терезу в свой экипаж.
— Садитесь скорее, darling. Жак Дешартр обедает у нас сегодня, я не хотела бы заставлять его ждать.
В то время, как они ехали в тишине сумерек по дорожкам, над которыми носились запахи полевых цветов, miss Белль щебетала:
— Видите вы там, darling, эти черные веретена Парок—кладбищенские кипарисы? Вот где я хотела-бы покоиться вечным сном.
Но Тереза думала про себя с тревогой: ‘Они его видели. Узнала ли она его? Вряд ли. На площади было уже темно, огни искрились ослепительно яркими точками. Главное, знакома ли она с ним? Я не помню, встречала ли она его у меня в прошлом году’.
Но особенно беспокоило ее злорадство князя.
— Хотите, darling, занять местечко рядом со мною на этом кладбище? Над нами будет немножко земли и огромное небо. Впрочем, напрасно я делаю вам это предложение — ведь вы не можете принять его. Вы не можете спать вечным сном у подножия фиезольских холмов: вы должны покоиться в Париже, под прекрасным монументом, рядом с графом Мартен.
— Почему? Разве вы думаете, дорогая, что жена должна зависеть от мужа и после смерти?
— Конечно, должна, darling. Брак совершается и на время и на веки. Вы не знаете истории молодых любящих супругов в Оверни? Они умерли почти в одно и то-же время и были погребены в могилах, разделенных дорогою. Но каждую ночь шиповник перебрасывал через дорогу, от одной могилы к другой, свою цветущую ветвь. Пришлось, наконец, соединить могилы.
Миновав Бадию, они заметили процессию, поднимавшуюся по склону холма. Вечерний ветерок колебал огни восковых свечей, в подсвечниках из позолоченного дерева. Девушки разных общин в белых и голубых платьях сопровождали расписанные хоругви. Потом следовал маленький Св. Иоанна, курчавый, обнаженный, прикрытый только овечьей шкурой, и семилетняя Св. Мария-Магдалина, в золотистом покрове своих волнистых волос. Жители Фиезоле подвигались сплошной толпой. Графиня Мартен узнала между ними Шулета. Он шел со свечей в одной руке, с книгой в другой, с синими очками на носу, и пел. Желтоватые огни бросали дрожащие светлые пятна на грубые черты его приплющенного лица и неровности его лысины. Косматая борода его поднималась и опускалась согласно с ритмом духовной песни. В переливах света и резких теней, бороздивших его лицо, он казался старым и суровым.
— Как он хорош! — проговорила Тереза.— Он с таким увлечением участвует в этом зрелище. Настоящий артист.
— О, darling, почему вы не допускаете, что m-eur Шулет искренно благочестив? Почему? В искренней вере столько радости и красоты. Поэты знают это. Если бы m-eur Шулет не был верующим, он не писал бы таких удивительных стихов.
— А вы, дорогая, — разве веруете?
— О, да, я верю в Бога и в слово Христа.
Балдахин, хоругви, белые вуали скрылись уже за поворотом горной дороги. Но еще видно было, как восковая свеча отражалась золотистыми лучами на голом черепе Шулета.
Между тем Дешартр одиноко дожидался в саду. Тереза нашла его на террасе. Он стоял, облокотившись, на том самом месте, где впервые почувствовал страдания любви. Пока miss Белль искала вместе с князем подходящего местечка для нового колокола, Дешартр увлек на минуту свою возлюбленную в сад, под ракиты.
— Ведь вы же обещали мне, что будете ждать меня в саду.
Я ждал вас целый час, который показался мне убийственным. Вы не должны были уходить. Ваше отсутствие поразило меня, я был в отчаянии.
Она отвечала в неопределенных выражениях, что ей пришлось поехать на станцию, и что miss Белль подвезла ее в своем фаэтоне.
Он извинился, что встретил ее с таким расстроенным лицом. Но все повергало его в страх. Счастье пугало его.
Все были уже за столом, когда появился Шулет с лицом античного сатира. Странная радость светилась в его фосфорических глазах. Со времени своего возвращения из Ассизи, он жил с простым народом, по целым дням пил кьянти с уличными женщинами и мастеровыми, которым он говорил о радости чистых душ, о пришествии Христа, об уничтожении налогов и воинской повинности. По окончании процессии, он собрал вокруг себя, в развалинах римского театра, толпу бродяг и обратился к ним с проповедью на каком-то особенном диалекте, в котором французский язык был перемешан с фразами тосканского наречия. Теперь он, не без самодовольства, восстановил свою проповедь перед слушателями:
— ‘Короли, сенаторы и судьи сказали: жизнь народов в нас. Но они лгут. Они подобны гробу, который говорит: я колыбель.
Жизнь народов — в жатве полей, желтеющей под взорами Господа. Жизнь — в виноградных дозах, в улыбке неба и слезах его, проливаемых на плоды дерев.
Нет жизни в законах, созданных богатыми и могущественными для охранения богатства и могущества своего.
Владыки королевств и главари республик начертали в книгах своих, что право человеческое есть право войны. Они прославили насилие. Они воздают почести завоевателям и воздвигают на публичных площадях статуи человеку-победителю и коню его. Но убийство не есть право. И вот почему праведный не будет, не станет брать из урны воинского жребия своего. Нет права и в том, чтобы питать безумие и преступления владыки, возросшего в королевстве или республике. И вот почему праведный не станет платить подати и давать денег мытарям. Он будет жить в мире, трудом рук своих, будет есть хлеб из ржи, которую сам посеял, и плоды дерев, которые сам взрастил’.
— О m-eur Шулет, — заговорил князь Альбертинелли с серьезным лицом, — вы вполне основательно интересуетесь состоянием наших несчастных и прекрасных деревень, истощаемых фиском. Что можно сделать с землею, обложенною налогом в тридцать три процента с валового дохода? И господин, и работники одинаково являются жертвами сборщиков налога.
Дешартр и m-me Мартен были поражены неожиданною искренностию его тона.
Он прибавил:
— Я люблю короля, я добрый верноподданный. Но бедствия крестьян удручают меня!
Правда заключалась в том, что он с неотступным упорством преследовал одну единственную цель: привести в порядок свое поместье — Казентино, которое отец его, князь Карло, адъютант Виктора-Эммануила, оставил ему совершенно разоренным, на три четверти поглощенным ростовщиками. Его аффектированная чувствительность прикрывала собою упорство, в преследовании поставленной цели. Все его пороки были направлены в одну сторону — к одному жизненному интересу. Он торговал картинами, продавал втихомолку знаменитые плафоны своего палаццо, ухаживал за старыми женщинами и, наконец, искал руки miss Белль, которая, как он знал, умела зарабатывать много денег и была отличной хозяйкой, — все это с одною и тою же целью: сделаться крупным помещиком Тосканы. Он, действительно, любил землю и крестьян. Пламенные слова Шулета, которые он даже не совсем отчетливо понимал, затронули в нем именно эту его любовь.
— Я усердно занимаюсь своим поместьем, — заметил он.— Я шел сегодня как раз оттуда, когда имел двойное удовольствие встретить на станции miss Белль, которая справлялась о колоколе, и графиню, которая беседовала со своим парижским знакомым.
Он почему-то догадался, что ей будет неприятно, если он заговорит об этой встрече. Он обвел глазами всех, сидевших за столом, и заметил у Дешартра движение удивленной тревоги, которого тот не успел сдержать. Князь продолжал:
— Простите деревенскому жителю, графиня, эту маленькую претензию на знание света. В господине, который беседовал с вами, я сейчас же узнал парижанина: при его английских манерах и искусственной натянутости, в нем легко заметить особого рода непринужденность и живость.
— О! — небрежно промолвила Тереза,— я так давно не видала его и была очень удивлена, встретив его во Флоренции в самую минуту его отъезда.
Она взглянула на Дешартра, который делал вид, что не слушает.
— Но я знаю его, этого господина,— отозвалась miss Белль. — Ведь это m-eur Ле-Мениль. Я два раза сидела с ним рядом за столом у m-me Мартен, и он разговаривал со мною, очень мило. Он сказал мне, что любит foot-ball, что он первый ввел эту игру во Франции и что теперь foot-ball в большой моде. Он рассказывал мне также о своих приключениях на охоте. Он любит животных. Я замечала, что охотники вообще очень, любят животных. Могу вас уверить, darling, что m-eur Ле-Мениль превосходно рассказывает о зайцах. Он так хорошо знает их нравы. Он сказал мне, что это истинное удовольствие — смотреть, как они танцуют при лунном свете на полянках, поросших вереском. Скажите, darling, m-eur Ле-Мениль рассказывал вам о зайцах?
Тереза ответила, что она не помнит, что все охотники кажутся ей скучными.
Miss Белль возражала. Ей совсем не казалось, чтобы Ле-Мениль был скучен со своими рассказами о зайцах, танцующих при лунном свете. Ей самой хотелось бы воспитать зайчика, — как это сделала Фаниона.
— Darling, вы не знаете про Фаниону? О, я уверена, что m-eur Дешартр знает. Она была прекрасна и мила поэтам. Она жила на острове Косе, в маленьком домике, на склоне холма, покрытого лимонными и терпентинными рощами и спускающегося к голубому морю. Говорят, что глаза ее были голубые, как морская волна. Я рассказала историю Фанионы Ле-Менилго, и он был очень доволен. Фаниона получила от одного охотника маленького зайчика с длинными ушами, которого отняли от матери, когда он еще сосал. Она взрастила его, держа постоянно на своих коленях, и выкормила весенними цветами. Он полюбил Фаниону и забыл о матери. Но он умер, объевшись цветов. Фаниона оплакивала его. Она похоронила его в лимонном саду в таком месте, которое было видно из ее постели. И тень зайчика была утешена песнями поэтов…
Добрейшая m-me Марме сказала, что Ле-Мениль нравится ей своими изящными, сдержанными манерами, которых не встретишь у теперешней молодежи. Она очень хотела бы повидать его: ей нужно было попросить его об одной услуге.
— Для моего племянника, капитана артиллерии, — сказала она,— он на очень хорошем счету и любим начальством…
Miss Белль выразила сожаление о том, что не узнала своевременно о пребывании m-eur Ле-Мениля во Флоренции. Она пригласила бы его отдохнуть в Фиезоле.
Дешартр оставался до конца обеда мрачным и рассеянным, а когда, прощаясь с ним, Тереза протянула ему руку, она почувствовала, что он хотел избежать рукопожатия.

XXIII.

На другой день, в закрытом павильоне на via Alfieri, она застала его особенно задумчивым. Она попыталась развлечь его кокетливой оживленностью, нежною интимностью, смирением на все готовой возлюбленной. Он был по-прежнему мрачен. Всю ночь он не переставал думать, соображать, углубляясь в свои грустные, тоскливые настроения. Он перебирал в уме факты, причиняющие ему страдание. Мысль его невольно сближала воспоминание о ручке, бросающей письмо в ящик, перед бронзовым Сан-Марко, с тем банальным, сомнительным незнакомцем, которого встретили на станции.
Он сидел в старинном кресле, которое Тереза занимала в первое свидание, погруженный в мучительные думы, между тем как она, на ручке кресла, склонившись к нему, вся обвилась вокруг него своим горячим телом и своей любящей душой. Она слишком хорошо понимала причину его страданий, чтобы расспрашивать его. Стараясь вернуть его к нежным отрадным мыслям, она напоминала ему все, пережитое в этой комнате, говорила о их совместных прогулках по городу. Он отвечал ей грустными неопределенными словами. Наконец, она сказала:
— Я тут рядом с вами, а вы и не думаете обо мне. Вы заняты какой-то неизвестной мне мыслью. Но ведь я живое существо, а мысль, идея — ничто.
— Идея — ничто! Вы думаете? Идея делает человека счастливым или несчастным, заставляет его жить или умирать. Да, действительно, я думаю…
— О чем?
— Зачем спрашивать? Вы сами понимаете, — я думаю о том, что узнал вчера вечером и что вы скрыли от меня. Думаю о вашей вчерашней встрече на станции, не случайной встрече, а заранее условленной — письмом, тем письмом, которое — помните — вы бросили в ящик Or-San-Michele. О, я не упрекаю вас. Я не имею права упрекать. Но зачем же вы отдались мне, если вы не были свободны?
Ей показалось, что нужно солгать.
— Вы говорите о человеке, которого я встретила вчера на станции? Но право же — это была обыкновеннейшая встреча в мире.
Его болезненно поразило, что она не решилась произнести имени того, о ком она говорила. Он тоже не произнес этого имени.
— Тереза, так он не для вас приехал? Вы не знали, что он во Флоренции? Он для вас простой знакомый, с которым вы встречаетесь в свете и принимаете у себя? Он не тот, который заставил вас сказать мне на берегу Арно: ‘я не могу’?.. Он — ничто для вас?
Она ответила решительным тоном:
— Он иногда бывает у меня. Мне представил его генерал Ларивьер. Мне нечего больше сказать вам о нем. Могу вас уверить, что он меня ни мало не интересует, и что я не понимаю, о чем вы думаете.
Ей доставляю какое-то удовлетворение отрекаться от человека, который с такой уверенностью и несдержанностью заявлял свои права на нее. Но ей хотелось скорее покончить с этим. Она посмотрела на своего друга прекрасными, нежными и серьезными глазами.
— Послушайте, с того дня, как я отдалась вам, вся жизнь моя принадлежит вам. Если вас тревожит какое-нибудь сомнение, какая-нибудь мысль, спросите меня прямо. Все мое настоящее — в ваших руках, и ведь вы знаете, что оно полно вами, вами одним, тобою. А мое прошедшее… если бы вы знали, до чего оно было пусто, вы были бы довольны. Я не думаю, чтобы какая-нибудь другая женщина, созданная, как я, для любви, могла отдать вам душу, до такой степени неиспытанную в любви. В этом я могу поклясться. Годы, прошедшие без вас, как будто даже совсем не были прожиты много. Не будем о них говорить. Вспомните Лоэнгрина. Если вы меня любите, — пусть я буду для вас тем рыцарем, который приплыл на лебеде. Я ведь ни о чем вас не расспрашивала. Я ничего не хотела узнавать. Я не объяснялась с вами относительно m-lle Жанны Танкред… Я видела, что ты любишь меня, что ты страдаешь, — мне было довольно этого… потому что я люблю тебя.
— Женщина не может ревновать, как мужчина, и чувствовать то, что причиняет нам такие страдания.
— Не знаю. Почему?
— Почему? Потому что в крови женщины, в ее организме, нет той бессмысленной, но непобедимой страсти обладания, того древнего инстинкта, на котором мужчина основал свое право. Мужчина — творец, бог, который хочет, чтобы его создание принадлежало ему безраздельно. С незапамятных времен женщина была предметом раздоров. Это прошлое, темное прошлое определяет все наши страсти. Мы родимся на свете такими старыми! Для женщин ревность только вопрос самолюбия. Для мужчин — это мука, глубокая, как нравственное страдание, непрерывное, как физическая боль… Ты спрашиваешь, почему? Потому что, несмотря на все мое преклонение, на все мое уважение к тебе, несмотря на тот трепет, который ты внушаешь мне, несмотря на все это, — ты только материя, а я идея, ты вещь, а я душа, ты глина, а я горшечник. О, не оскорбляйся этим! Что такое этот скромный и грубый горшечник перед округленною, опоясанною гирляндами амфорою! Она спокойна и прекрасна, а он жалок. Он терзается, он желает, он страдает, — потому что желать значит страдать. Да, я ревную. Я знаю, что такое моя ревность. Анализируя ее, я понимаю, что она состоит из наследственных предрассудков, заносчивости дикаря, болезненной чувствительности, что это смесь животной грубости и жестокой слабости, бессильное и злое возмущение против закона жизни и мира. Но что мне от моего понимания — я не могу не мучиться.
— Друг мой, но ведь это безумие.
— Да, безумие, я сознаю это лучше вас. Любить женщину в полном расцвете красоты и ума, женщину ни от кого независящую, которая все знает и на все дерзает и которая от этого еще прекраснее и еще желаннее, выбор которой свободен и сознателен, жаждать обладания его, любить ее именно такою, какова она есть, и страдать от того, что не находишь в ней младенческой нетронутости, бледной невинности, которая могла бы только неприятно поражать в ней, если бы все это было совместимо, требовать от нее, чтобы она была сама собой и не была сама собой, обожать ее такою, какого создала ее жизнь, и горько сожалеть о том, что жизнь, сделавшая ее столь прекрасною,— коснулась ее… — о, это нелепо! Я люблю тебя, слышишь ли, я люблю тебя со всеми твоими ощущениями, привычками, со всем, что выросло в тебе из пережитого тобою, со всем, что ты взяла от этого человека, быть может, от многих… я ведь не знаю. Вот в чем мое блаженство и мои муки. Должно быть, есть какой-нибудь глубокий смысл в том общественном предрассудке, который осудил бы нашу любовь, как преступную. Счастье преступно, когда оно слишком огромно. Вот почему я страдаю, любовь моя.
Она опустилась перед ним на колени, взяла его руки и привлекла его в себе:
— Я не хочу, чтобы ты страдал, я не хочу. Это безумие. Я люблю тебя, я никого не любила, кроме тебя. Ты должен верить мне: я не лгу.
Он прикоснулся губами к ее лбу.
— Если бы ты и лгала мне, милая, я бы не осудил тебя. Напротив, я был бы тебе благодарен. Что может быть законнее, человечнее, как обмануть страдание? Лги, любовь моя, обмани меня из милосердия. Дай мне забыться сном, в котором самая черная скорбь расцветает яркими цветами. Лги и не раскаивайся. Ведь это прибавит только одну лишнюю иллюзию к иллюзии любви и красоты.
Он тяжело вздохнул:
— О, этот здравый смысл! мудрость толпы!
Она спросила его, что он хочет сказать, о какой мудрости толпы он говорит? Он ответил, что ему вспомнилась одна пословица — умная, но слишком грубая, — лучше ее не произносить.
— Скажите мне все-таки.
— Хотите, чтобы: я сказал? ‘Губы не теряют свежести от поцелуя ‘.
Он прибавил:
— Это правда, что любовь охраняет красоту и что тело женщины питается ласками, как пчела цветами.
Она ответила ему новой клятвой — в поцелуе.
— Клянусь тебе, что я никого не любила, кроме тебя… О нет, не ласки сохранили во мне ту незначительную прелесть, которую я с такой радостью отдаю тебе…
Но ему все вспоминалось письмо, брошенное в Or-San-Michele, и встреча с незнакомцем на станции.
— Если бы вы в самом деле меня любили, вы никого не любили бы, кроме меня.
Она в негодовании поднялась:
— Так, значит, вы думаете, что я люблю другого? Это чудовищно — то, что вы сказали. Вот как вы обо мне думаете! И еще говорите, что любите меня… Как вам не совестно! Я жалею вас, потому что вы сумасшедший.
— Правда? Я сумасшедший? Скажите, скажите мне еще раз.
Она опять опустилась на колени, обвила его своими гибкими руками, сжала виски и щеки его. Она повторяла ему, что безумно мучиться мыслью о ничтожной, обыкновенной встрече. Она заставила его поверить или, вернее, забыть. Он ничего больше не видел, не сознавал, не чувствовал, кроме этих легких рук, этих жгучих губ и зубов, этой груди и всего этого отдающегося в его власть тела. Его горечь, его злоба растаяли, осталось только палящее желание — все забыть, заставить ее забыться, броситься с нею в пропасть сладострастного беспамятства. И она сама, разжигаемая тревогою и желаниями, ощущая острую страсть, которую она внушала, чувствуя одновременно свое могущество и свою слабость, отдавала любовь за любовь с неведомым ей доселе упоением. В каком-то безотчетном неистовстве, в смутной решимости отдаться лучше и глубже, чем когда либо, она позволяла себе то, чего раньше не считала даже возможным. Жаркий сумрак застилал комнату.

XXIV.

Глухой грохот передвигаемых и спускаемых с лестницы сундуков наполнял виллу Колоколов. В то время, как нагруженная пакетами Подина легко взбегала и сбегала по ступенькам, добрейшая m-me Марме с невозмутимой бдительностью присматривала за отправкой вещей, а miss Белль оканчивала туалет в своей комнате,
Тереза, одетая по-дорожному в серое, облокотившись о перила террасы, смотрела в последний раз на Город Цветов.
Она решилась ехать. Муж в каждом письме призывал ее. Если она вернется в Париж, как он просил ее, в первых числах мая, они успеют еще дать два-три политических обеда. Группа его одерживала верх, выдвигалась волною общественных симпатий, и Гарен полагал, что салон m-me Мартен может сыграть благодетельную роль в судьбах страны. Все эти доводы мало затрагивали Терезу, но она чувствовала теперь нечто вроде благосклонности к своему мужу и хотела быть ему приятной. Третьего дня она получила, кроме того, письмо от своего отца. Не входя в политические расчеты зятя и воздерживаясь от каких-либо прямых советов, Монтессю давал понять дочери, что в свете начинают поговаривать о ее таинственном пребывании во Флоренции, в обществе поэтов и артистов, и что вилла Колоколов принимает издали характер какой-то сентиментальной фантазии. Тереза сама начинала чувствовать себя как-то чересчур на глазах у всех в маленьком кружке обитателей и посетителей Фиезоле. M-me Марме стесняла ее. Князь Альбертинелли смущал ее в новой для нее жизни. Свидания в павильоне на via Alfieri становились все более затруднительными и опасными… Она надеялась вернее скрыть свое счастье в громаде Парижа.
Отъезд был назначен на 5-ое мая.
Чудесный прозрачный день вставал над долиною Арно. Тереза задумчиво смотрела с террасы на эту голубую долину, посреди которой разметалась Флоренция, залитая розовым светом безбрежной утренней зари. Она наклонилась, чтобы рассмотреть у склона цветущего холма едва заметную темную точку — место, где она пережила такое безмерное счастье. Кладбищенский сад казался маленьким темным пятнышком, возле которого угадывалась via Alfieri. Она как-бы увидела себя в милой для нее комнате, куда ей, без сомнения, уже не придется более входить. И эти безвозвратно прошедшие часы восставали перед нею, как грустное сновидение. Она почувствовала, что глаза ее застилаются, колени дрожат, душа сжимается. Ей казалось, что самая жизнь ее не была больше в ней, а осталась там, в этом уголке, где виднелись неподвижные черные вершины сосен. Она подумала, с упреком самой себе, что ей нечего тревожиться, что нужно радоваться. Она знала, что встретится с Жаком Дешартром в Париже. Им обоим хотелось-бы уехать туда одновременно или, вернее, вместе. Если они сочли нужным, чтобы он остался на три-четыре дня во Флоренции, свидание их, во всяком случае, было близко, место встречи условлено, и она уже жила мыслями об этой встрече. Она уносила в душе свою любовь, охватившую все ее существо, горящую в самой крови ее. И все-таки какая-то частица ее души осталась там, в павильоне с нимфами и козами, какая-то частица, навсегда отошедшая от нее.
Крик Полины прервал ее мысли. Шулет, внезапно выскочивший из куста ракитника, обхватил горничную, которая несла в экипаж верхнее платье и саквояжи. Теперь он уже бежал по дорожкам, радостный, с мохнатой бородой, с ушами, торчащими по бокам его гладкого черепа, как рога. Он откланялся графине Мартен.
— Итак нужно проститься с вами, сударыня?
Он оставался в Италии. Его призывала одна Дама, как он говорил: он отправлялся в Рим. Он хотел видеть кардиналов. Один из них, о котором ему приходилось слышать, как об очень умном старике, разделит, быть может, его мысли о социалистической и революционной задаче церкви. Шулет имел теперь совершенно определенную цель: воздвигнуть на развалинах несправедливой и жестокой цивилизации крест Господень — не мертвый и сухой, но живой и осеняющий мир своим цветущими ветвями. В этих видах он основывал особый орден и собирался издавать газету. Номер газеты должен стоить один су, текст будет стихотворный, чтобы его можно было петь. Стих — простой, страстный или радостный — является единственной формой речи, доступной простому народу. Проза может нравиться только людям утонченного развития. Он посещал сходки анархистов в улице св. Иакова. Они проводили вечера в декламации или пении песен.
Он прибавил:
— Газета, которая будет сборником песен, достигнет народного сердца. Мне приписывают некоторый талант. Не знаю, на сколько это справедливо, но, во всяком случае, нужно призвать, что я не лишен практического ума.
Miss Белль спустилась по ступенькам крыльца, натягивая перчатки.
— О, darling, — сказала она,— город, холмы и небо хотят быть оплаканными вами! Они так прекрасны сегодня — словно нарочно, чтобы вы пожалели о разлуке с ними и захотели вернуться.
Появилась и m-me Марме, в дорожном костюме, с безмятежной радостью в душе при мысли об ожидающей ее квартирке в rue de la Chaise, о своей собачке Тоби, о старом друге Лагранже, о своем домашнем этрусском воине, покоившемся между коробками конфект, которого не могли заменить ей этруски фиезольскаго музея.
Miss Белль проводила своих приятельниц на станцию.

XXV.

Дешартр зашел в вагон, чтобы проститься с отъезжающими. Расставшись с ним, Тереза еще сильнее почувствовала, чем он для нее был: он вызвал в ней новый, чудесный вкус к жизни, — до того свежий, до того реальный, что она как будто ощущала его на своих губах. Она вся жила в чарующей мечте о новом свидании. С каким-то кротким удивлением выслушивала она во время пути замечания m-me Марме: ‘Мы переезжаем границу’ или: ‘посмотрите, розы цветут на берегу моря’. Она все еще хранила в себе эту внутреннюю радость, когда — после ночи, проведенной в гостинице Марселя — в окнах вагона замелькали серые оливы на каменистых полях, потом тутовые деревья и отдаленный абрис горы Пилат, и Рона, и Лион, и привычные пейзажи: купы деревьев— тогда, зимою, темных, лиловатых, а теперь покрытых светло-зеленою листвой, полосатые ковры разнообразных злаков по склонам холмов, ряды тополей по берегам рек. Путешествие не вносило никаких перемен в ее душу: она переживала всю полноту недавнего минувшего, с тем удивленным чувством, которое сопровождает глубокие радости… С томной улыбкой только что пробудившегося человека встретила она, при остановке поезда, под зеленовато-серым светом вокзала, радостно ожидающего ее мужа. Обнимая на прощанье добрейшую m-me Марме, она от всего сердца благодарила ее. В самом деле, — она была переполнена благодарностью ко всему окружающему, ко всем созданиям и вещам, как св. Франциск Шулета.
Сидя в карете, которая катилась по набережным, в пыли, светящейся красноватым светом заката, она без малейшего нетерпения слушала своего мужа, который поверял ей свои успехи в Палате, намерения и планы своей группы, свои проекты и надежды, и повторял о необходимости дать два-три больших политических обеда. Она закрыла глаза, чтобы отдаться своим мыслям. Она говорила себе: ‘Завтра я получу письмо, а через восемь дней — увижусь с ним’. Когда карета въехала на мост, она смотрела на реку, катившую огневые волны, потом на закоптевшие арки, на ряды платанов, на цветущие шапки каштанов в Кур-ла-Рен. Эти привычные виды приобретали для нее чудесную новизну. Ей казалось, что ее любовь дала новые краски вселенной. Она спрашивала себя: узнают ли ее эти деревья, эти камни? ‘Как это мои глаза, мое тело, самое мое молчание, и небо, и земля не выдают, не разглашают моей тайны’? — думала она. M-eur Мартен-Беллем, полагая, что она немножко утомлена, посоветовал ей отдохнуть. А ночью, запершись в своей комнате, посреди глубокой тишины, в которой она яснее слышала биение своей души, Тереза писала отсутствующему другу письмо, — одно из тех писем, слова которых подобны цветам, — вечно новым в самой своей неизменности.
В течение целой недели она жила этой глубоко-скрытой внутренней жизнью, чувствуя в себе нежную теплоту, оставшуюся от дней via Alfieri, ощущая на себе его поцелуи, любя себя его любовью. Безумно тревожась, когда на почте для нее не оказывалось письма, трепеща от радости, когда ей подавали через решетку маленького почтового отделения конверт с крупным витиеватым почерком ее друга, она упивалась его воспоминаниями, его желаниями и надеждами. Быстро бежали один за другим часы — беспорядочные, смятенные, жгучие.
Только утро того дня, когда он должен был, наконец, приехать, показалось ей томительно длинным. Она пришла на вокзал до прихода поезда. На стене было вывешено предупреждение об опоздании на три четверти часа. Она расстроилась. Это непредвиденное опоздание казалось ей какой-то изменой. Бледный свет медленно струился через стеклянную крышу вокзала, как песчинки огромных песочных часов, отсчитывая для нее минуты, потерянные для счастья. Его овладевало уже изнеможение, когда в красном свете солнца, склоняющегося к закату, она увидела останавливающуюся у дебаркадера машину, чудовищную и покорную, и различила в хлынувшей из вагонов толпе высокую, стройную фигуру Дешартра. Он взглянул на нее с тем выражением почти мрачной сосредоточенной радости, которое она уже знала у него.
— Наконец-то! — проговорил он. — Я думал, что не доживу. Вы знаете, — я сам не мог представить себе, что это за пытка прожить целую неделю вдали от вас… Я пошел в павильон на via Alfieri и там, в комнате — знаешь — перед старинной пастелью, — я кричал от любви и бешенства.
Она посмотрела на него с чувством удовлетворения.
— А я! Если-б ты знал, как я звала, как я ждала тебя, как руки мои натянулись к тебе. Я прятала твои письма в мою шифоньерку с драгоценностями и перечитывала их по ночам. Это было чудесно, но… твои письма—это ты сам, и слишком, и недостаточно ты!
Они перешли двор, по которому катились экипажи, нагруженные сундуками. Тереза спросила его, почему они не садятся в экипаж.
Дешартр не отвечал. Казалось, он не слышал. Он быстро вышел с нею на мостовую и свернул в узенький переулок. Там, между дровяными складами и лавками угля, высился отель с рестораном внизу, со столиками, расставленными по тротуару. Под раскрашенной вывеской виднелись белые шторки окон. Дешартр остановился перед дверью и вошел вместе с Терезою в темный проход.
— Куда вы ведете меня? — спросила она.—Который теперь час? Я должна быть дома к семи с половиною. Мы, кажется, с ума сходим…
Через некоторое время, спускаясь с лестницы, она говорила:
— Жак, друг мой, мы слишком счастливы. Мы воруем жизнь.

XXVI.

На другой день Тереза ехала на извозчике по отдаленной улице, казавшейся заброшенною, несмотря на населенность, — не то грустной, не то веселой, с садами, выглядывающими из-за каменных заборов в промежутках между недавно отстроенными домами. Подъехав к тому месту, где через мостовую перекинута сводчатая аркада отеля Режанс, извозчик остановился. Тереза позвонила у небольшой калитки. Какой-то человек с большими усами, с наружностью простодушного солдата, отворил ей. Она очутилась во дворе, усыпанном песком, посредине которого раскинул тенистые ветви большой платан. Из глубины двора глядел своими шестью окнами небольшой дом, с фасадом, полузавешанным плющом и вьющимися розами. Этот старинный дом имел свою прелесть. Тереза сразу почувствовала ее. Изящная небрежность струилась здесь отовсюду: от старых стен, обвитых плющом, от темных окон мастерской, от поникшего ветвями платана, кора которого осыпалась мелкой чешуей на траву, пробивавшуюся сквозь песок двора. И во всем этом сказывалась душа хозяина, беспечного, не склонного к заботливости, лениво влачащего томления своей страстной натуры.
Дешартр, уже целый час ожидавший ее прихода, радостный, еще тревожный, взволнованный счастьем, спускался со ступенек крыльца. В прохладной тени передней, в углах которой смутно виднелись строгие величественные мраморы и бронзы, она остановилась. Голова ее кружилась, сердце изо всех сил колотилось в груди. Он сжал ее в объятиях и прильнул к ней долгим поцелуем. Она едва слышала, сквозь трепетание пульса в висках, то, что он шептал ей, вспоминая о вчерашних восторгах.
Потом он провел ее по угловатой деревянной лестнице в обширную залу, которая служила некогда рабочим кабинетом его отцу, и где он сам занимался рисованием, лепкой, где он читал, с каким-то наркотическим упоением, забываясь в мечтах над неоконченной страницей.
Он подвел ее к широкому, низкому дивану, заваленному подушками, поверх которых были набросаны отрепанные испанские мантии и византийские стихари. Но она села в кресло, оглядываясь вокруг— в а столы, уставленные вазами и статуэтками, на ковры, на великолепное собрание оружия, эмалей, мраморов, картин, старинных книг.
— Какие у вас прекрасные вещи! — сказала она.
— Большинство из них досталось мне от отца, жившего в золотой век коллекций.
— Но я не вижу здесь ничего вашего, — продолжала она с удивлением и некоторым разочарованием. — Ни одной статуи, ни одного барельефа, ни одной из тех восковых работ, которые так ценятся в Англии, ни одной фигурки, ни медали, ничего.
— Неужели вы думаете, что это приятно — жить посреди своих произведений! Я их слишком знаю. Они надоели мне. То, что не имеет секрета, не имеет и прелести.
Она посмотрела на него с кокетливой обидчивостью:
— Вы не предупредили меня, что все, не имеющее секрета, утрачивает для вас всякую прелесть.
Он взял ее за талию.
— О! Все, что живет, всегда таинственно, слишком таинственно. И ты, любовь моя, всегда останешься для меня загадкой, в которой скрыты и прелести жизни, и страх смерти. Не бойся отдаваться мне. Ты всегда будешь для меня желанной и непостижимой. Разве можно действительно обладать тем, кого любишь? Ведь поцелуи, ласки — это только порыв восторженного отчаяния. Когда я держу тебя в своих объятиях, я все еще стремлюсь к тебе, — и никогда не достигаю, потому что все еще хочу, потому что ищу в тебе невозможного, бесконечного:.. Пойди сюда, любовь моя, ко мне! Я так жестоко страдал в твое отсутствие. Я должен найти к тебе забвение от тебя. Только в тебе я могу забыться…
Он обнял ее и, подняв вуалетку, стал целовать в губы.
Несколько растерявшись в большой незнакомой зале, словно смущаясь взглядами всех этих чужих вещей, она спустила тюль до самого подбородка.
— Здесь! Разве можно!
Он сказал, что они одни.
— Одни? А человек со страшными усами, отворивший мне дверь?
Он улыбнулся.
— Это Фюзелье, старый слуга моего отца. Он и его жена — вот и весь мой дом. Не беспокойтесь, — они у себя.
Он сел в угол дивана, привлек ее к себе на колени и стал целовать. Она тоже поцеловала его. Потом она с живостью поднялась.
— Покажите мне другие комнаты. Я любопытна. Я хочу все видеть.
Он повел ее во второй этаж. Акварели Филиппа Дешартра, его отца, покрывали стены коридора. Он открыл дверь и впустил ее в комнату, убранную палисандровой мебелью.
Это была комната его матери. Он хранил ее неприкосновенной. Уже девять лет никем необитаемая, эта комната все еще не казалась опустевшей. Зеркальный шкаф как будто ожидал взгляда старой дамы, а на каминных агатовых часах задумчивая Сафо тосковала в тишине, не слыша привычного легкого стука маятника.
На стене было два портрета. Один, кисти Рикара, изображал Филиппа Дешартра, бледного, с беспорядочно разбросанными волосами, со взглядом, погруженным в какую-то романтическую мечту, с выражением доброты на красноречивых устах. Другой, сделанный не столь тревожною рукой, представлял даму среднего возраста, почти прекрасную в своей жгучей худобе. Это была m-me Филипп Дешартр.
— Комната моей матушки похожа на меня, — сказал Жак: — она все помнит.
— Вы похожи на вашу мать, — сказала Тереза. — У вас ее глаза. Поль Ванс говорил мне, что она вас обожала.
— Да, — ответил он, улыбаясь. — Она была чудесная, моя мать: умная, тонкая, удивительно странное существо. Материнская любовь была у нее каким-то безумием. Она не давала мне ни минуты покоя — мучилась и меня мучила.
Он открыл ящик письменного стола.
— Посмотрите, — матушкины очки. Как она их всегда искала!.. Теперь я покажу вам мою комнату. Если она не хорошо убрана, вы извините m-me Фгозелье: я приучил ее уважать мой беспорядок.
Занавесы на окнах были спущены. Он не отдернул их…
Через час она сама раздвинула эти длинные полосы красного атласа. Солнечные лучи ослепили ее и заиграли в ее распустившихся волосах. Она искала зеркала — и нашла только одно, венецианское, высоко висевшее на стене, потускневшее в круглой раме черного дерева. Она приподнялась на носках, чтобы заглянуть в него.
— Неужели это я? — спросила она. — Какая-то темная, далекая тень. Те, которые смотрелись в это зеркало, вряд ли особенно одобряли его!
Собирая шпильки со стола, она заметила маленькую безделушку, на которую раньше не обратила внимания. Это была старая итальянская работа в фламандском вкусе: голая женщина, с короткими ногами, с тяжелым животом в складках, как будто бежала, вытянув вперед руку. В этой фигурке было что-то канальственное, забавное. Тереза спросила, что она изображает?
— То же самое, что фигура Суетности на портале Базельского собора.
Но Тереза, бывавшая в Базеле, не знала этой фигуры Суетности. Она еще раз внимательно осмотрела бронзовую безделушку, не поняла и спросила:
— Это что-нибудь неприличное? Но каким образом вещь, изображенная па портале церкви, может быть настолько неприличной, чтобы нельзя было даже сказать здесь?
Вдруг ее охватило беспокойство:
— Боже мой, что подумают обо мне ваши Фюзелье!
Потом она заметила на стене лепной медальон, в котором Дешартр изобразил в наброске профиль девочки, — забавной и порочной.
— А это что такое?
— Это Клара, маленькая продавщица газет из улицы Демур. Она приносила мне ‘Фигаро’ по утрам. У нее были ямочки на щеках — точно гнездышки для поцелуев. Один раз я сказал ей: ‘я сделаю твой портрет’. На другое утро — это было летом — она пришла с сережками в ушах, с кольцами, купленными на ярмарке в Недьи. Больше она и не появлялась. Не знаю, что с нею сталось теперь… Хотите я уберу этот медальон?
— Нет, он очень хорош в этом уголке. Я не ревную вас к Кларе.
Пора было уходить, но Тереза все еще медлила. Она обвила руками шею своего возлюбленного:
— О, как я люблю тебя!.. И потом, сегодня ты был такой веселый. Веселость так идет к тебе! Она у тебя такая тонкая, легкая. Я хотела бы, чтобы ты всегда был веселый. Я почти так же нуждаюсь в радости, как в любви, а кто даст мне радость, если не ты?

XXVII.

Со времени своего возвращения в Париж, в течение шести недель, Тереза жила в каком-то жарком полусне счастья. Это была одна сплошная очаровательная мечта без мыслей. Каждый день она встречалась с Жаком в маленьком домике, осененном платаном. А когда к вечеру они отрывались друг от друга, она уносила в сердце дорогие воспоминания. Блаженная усталость и возрождающиеся желания соединяли собою часы их любви. У них были одинаковые вкусы: они вдохновлялись одними и теми же фантазиями, капризами.
Для них было радостью совершать прогулки по тем сомнительным, но живописным деревням, которые лепятся на окраинах города, по улицам, где кабачки окружены кустами акаций, по каменистым дорогам, где под заборами разрастается крапива, по рощам и полям, над которыми высится прозрачное небо, застилаемое местами дымом заводов и фабрик.
Сегодня им пришло в голову сесть на пароход, который так часто проходил у нее на глазах по Сене. Она не боялась, что ее узнают. Особенного риску в этом не было. Да и кроме того, она потеряла всякую осторожность с тех пор, как любила. Берега казались все более и более смеющимися по мере того, как пароход удалялся от пустынных и пыльных предместий. Они плыли мимо островков с купами деревьев, под тенью которых ютились лачуги и кабачки, с бесчисленными лодками, привязанными к склонявшимся над водою ивам. В Ба-Медоне они сошли на берег. Ей было жарко и хотелось пить, и он повел ее, через боковую дверь, в простенький кабачок с меблированными комнатами. Это была небольшая постройка, окруженная со всех сторон деревянными галерейками, которая выглядела значительнее в своем уединении и мирно дремала среди сельской тишины, ожидая воскресенья, которое наполнит ее смехом девушек, криками лодочников, запахом жаркого и паром матроской похлебки.
Они поднялись по узенькой лестнице, которая скрипела под ногами, и вошли в комнату первого этажа. Шерстяные занавесы скрывали большую кровать. В углу комнаты, над камином, склонялось зеркало в овальной раме. В окно виднелась Сена в зеленых берегах, отдаленные холмы в жаркой мгле и солнце, уже склоняющееся к верхушкам тополей. На берегу реки тучи мошек плясали в воздухе. Дрожащая тишина летнего вечера обнимала небо, землю и воду.
Тереза долго смотрела, как струится река. Пароход прошел по воде, которая ценилась под его колесом, волнующаяся струя, бегущая от кормы, достигала до самого берега, и казалось, что домик, склонившийся над рекой, качается, как корабль.
— Я люблю воду, — проговорила Тереза, обернувшись к своему другу — Боже мой, как я счастлива!
Губы их слились в поцелуе. И опять они забылись в безнадежном очаровании любви. Время замечалось только по свежему шумному волнению воды через каждые десять минут, когда проплывал пароход и водяная струя, достигая берега, разбивалась под полуприкрытыми окнами.
Наконец, Тереза поднялась. Ей бросилось в глаза отражавшее ее зеркало. Она взглянула на себя и, услышав ласкающие похвалы возлюбленного, спросила его, почему он не сделает ее бюста, если действительно находит ее красивой?
— Почему? — отозвался он. — Потому что я очень посредственный скульптор. И я сознаю это, для чего, быть может, нужен не очень посредственный ум. Но если ты хочешь во чтобы то ни стало считать меня великим артистом, я приведу тебе еще другие мотивы. Чтобы создать живую фигуру, нужно смотреть на модель, как на ничего не стоящий материал, из которого надо еще извлечь красоту, — как на материал, который можно по-своему освещать, месить как глину, чтобы усмотреть в нем определенную сущность. А ты… во всей твоей фигуре, во всем твоем теле, во всей тебе нет ничего, чтобы не было для меня само по себе драгоценно. Если бы я делал твой бюст, я рабски следил бы за каждою мелочью, потому что они составляют для меня все, потому что они твои. Я упорствовал бы на каждой из них самым нелепым образом и не смог бы воссоздать целое.
Она взглянула на него с некоторым удивлением.
Он продолжал:
— На память — это другое дело. Я попытался сделать набросок карандашом. Я ношу его всегда с собою.
Она захотела непременно видеть его, и он показал ей. Это был листок альбома, — очень простой и уверенно сделанный эскиз. Она не узнала в нем себя, в нем была какая-то жесткость, она не чувствовала в нем своей души.
— А! Так вот как я представляюсь тебе! Вот какою я живу в тебе!
Он захлопнул альбом.
— Нет, это так, маленькое напоминание, заметка, не больше. Но я думаю, что она верна. Весьма возможно, что ты видишь себя несколько иного, чем я тебя вижу. Человеческое существо является различным для каждого из созерцающих его.
Он прибавил полушутливо:
— В этом смысле можно сказать, что одна и та же женщина никогда не принадлежала двум мужчинам. Это мысль Поля Ванса.
— Я думаю, что это верно, — сказала Тереза. — Который час?— спросила она.
Было уже семь часов.
Она стала торопить его отъездом. С каждым днем она возвращалась домой все позднее. Муж даже сделал ей замечание на этот счет, сказав: ‘Мы приезжаем последними на все обеды. Это что-то фатальное!’ Но запаздывая ежедневно в Palais Bourbon, где теперь обсуждался бюджет, погруженный в труды комиссии, избравшей его докладчиком, он сам заставлял ждать себя, и государственные дела являлись прикрытием для неаккуратности Терезы.
Она стала с улыбкой вспоминать о том вечере, когда она приехала к m me Гарен в восемь часов. Она боялась, что выйдет настоящий скандал. Но это был день интерпелляции. Муж ее, вместе с Гареном, вернулся из палаты только в девять часов. Они обедали оба в пиджаках. Они спасли министерство.
Потом она впала в задумчивость.
— Когда Палата будет распущена на лето, я не буду иметь никакого предлога остаться в Париже. Мой отец и так уж недоумевает относительно моей преданности мужу, которая до сих пор удерживает меня в городе. Через восемь дней мне придется поехать к нему в Динар. Что я буду делать без тебя?
Она сжала руки и глядела на него с бесконечно нежной грустью. Но он стал мрачен:
— Это я, Тереза, я должен спросить себя, что со мною будет без тебя. Когда ты оставляешь меня одного, меня охватывают такие мучительные мысли, самые ужасные образы толпятся вокруг меня.
Она спросила:
— Какие это образы?
Он отвечал:
— Любовь моя, ведь я уже говорил тебе: я должен найти забвение от тебя — в тебе самой. Когда ты уедешь, воспоминание о тебе будет мучить меня. Мне придется жестоко расплачиваться за то счастье, которое ты мне даешь.

(Окончание следует = 5 апреля 2021 г.).

——————————————————-

Источник текста: журнал ‘Северный вестник’, 1897, NoNo 7—12.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека