Она окинула взглядом кресла, сгруппированные перед камином, чайный столик, блестевший в полутьме, большие бледные букеты, поднимавшиеся над китайскими вазами, от прикосновения ее руки ветки калины заиграли серебристыми шапками цветов. Потом, серьезно и внимательно, она посмотрела на себя в зеркало. Она стояла боком, повернув голову к плечу, чтобы видеть ниспадающую линию своей тонкой фигуры — в чехле из черного атласа, по которому сбегала легкая туника, искрящаяся темными огнями стекляруса. Она подошла ближе, ей хотелось знать, какое у нее сегодня лицо. Зеркало отразило ее взгляд с таким спокойствием, как будто эта женщина, которую она рассматривала и которая почти нравилась ей, была чужда острых радостей и глубоких печалей.
На стенах большой и молчаливой комнаты рисунки обой, смутные как тени, расплывались в своих старинных узорах, в своей затихшей красоте. Терракотовые статуэтки, поднимавшиеся на колонах, группы старого саксонского и расписного севрского фарфора, глядевшие из витрин, — все говорило о прошедшем, отжившем. На цоколе, убранном драгоценною бронзою, мраморный бюст какой-то принцессы, одетой Дианою, с утомленным лицом и дерзкою грудью, выступал среди своих искусственных драпировок, а на потолке — напудренная как маркиза и окруженная амурами Ночь сеяла цветами. Все затихло в дремоте. Слышно было только легкое потрескиванье огня в камине и трепет стекляруса в газовой дымке платья.
Она отошла от зеркала и, приподняв край занавеса, стала смотреть в окно. Сквозь чернеющие деревья набережной, — Сена влачила в потухающем свете дня свои волнистые желтоватые струи. Тоскливые небеса и воды отражались в зрачках молодой женщины тонкими серыми бликами. Пароход ‘Ласточка’ выскользнул из-под арки моста и побежал, унося своих непритязательных пассажиров в Гренеллю и Билланкуру. Некоторое время она следила глазами, как он двигался по мутному потоку, потом опустила занавес и, сев в привычный уголок кушетки, под кустами цветов, взялась за брошенную на столе книгу. На переплете, обтянутом желтым холстом, блестела тисненая надпись: ‘Yseult la blonde’, сочинение Вивиан Белль. Это был сборник стихов, написанных англичанкою и отпечатанных в Лондоне.
Она раскрыла его наудачу и стала читать:
Quand la cloche luisant,comme qui chante et prie :
Dit dans le ciel é,mu: ‘Je vous salue, Marie’,
La vierge, en visitant les pommiers du verger,
Frissonne d’avoir vu venir le messager
Qui lui pré,sente un lys rouge et tel qu’on dé,sire
Mourir de son parfum sitt qu’on le respire.
* * *
La vierge au jardin clos, dans la douceur du soir,
Sent l’Бme lui monter aux lХvres, et croit voir
Couler sa vie ainsi qu’un ruisseau qui s’é,panche
En limpide filet de sa poitrine blanche [*]
[*] — Когда колокол прозвучал, подобно пению и мольбе, как бы говоря с умиленного неба: ‘Привет тебе, Мария’, святая Дева вздрогнула при виде явившегося к ней вестника: он протягивал ей красную лилию — такую лилию, что хотелось умереть, вдохнув аромат ее. Святая Дева, стоя посреди замкнутого сада, в тишине вечера, чувствует, словно вся душа сосредоточилась на устах ее, и мнится ей, будто самая жизнь ее исходит, подобно ручью, ниспадающему прозрачной струею из ее белой груди.
Она читала, равнодушная, рассеянная, ожидая гостей и думая не столько о стихах, сколько о самой поэтессе, miss Белль, которую она считала чуть ли ни лучшим своим другом, но почти никогда не видала, которая при встрече обнимала ее, называя ‘darling’ [Милочка], клевала ее в щеку и начинала щебетать. Безобразная и обворожительная, немножко смешная и безукоризненно изящная, она жила в качестве эстета и философа в Фиезоле, в то время как Англия прославляла в ней свою любимейшую поэтессу. Подобно Вернон Ли и Мэри Робинсон, она увлеклась жизнью и искусством Тосканы и, не окончив даже своего ‘Тристана’, первая часть которого вдохновила Берн-Джонса на несколько мечтательных акварелей, — она слагала провансальские и французские стихи на итальянские мотивы. Она послала томик ‘Yseult la blonde’ своей ‘darling’ вместе с письмом, в котором приглашала ее провести месяц у нее в Фиезоле. ‘Приезжайте, вы увидите самые прекрасные вещи в мире, — писала она, — и украсите их своим присутствием’.
‘Darling’ говорила себе, что она не поедет, что Париж не выпустит ее. Но мысль повидаться с miss Белль и вновь увидеть Италию не оставляла ее равнодушною. Перелистывая книгу, она остановилась случайно на стихе:
Amour et gentil coeur sont une mme chose.
[Любовь и возвышенное сердце—одно и то же.]
И с легкой, очень нежной иронией она спросила себя, — любила ли когда-нибудь miss Белль и какою могла быть ее любовь? У нее был в Фиезоле чичисбей — князь Альбертини, очень красивый, но слишком плотный и вульгарный, чтобы нравиться этой эстетке, у которой даже желания любви были проникнуты мистическими настроениями Благовещения.
— Здравствуйте, Тереза! Я вся разбита.
Это была княгиня Сенявина. Меха, в которые она была укутана, казалось, принадлежали самому ее телу — смуглому, дикому и гибкому. Она решительным движением опустилась на стул и заговорила своим резким и в то же время ласкающим голосом, в котором переливались то мужские, то птичьи ноты:
— Сегодня утром я исходила с генералом Ларивьером весь Булонский лес. Мы встретились в Алее Сплетен и я потащила его с собой до самого Аржантельского моста. Он непременно хотел купить для меня у сторожа ученую сороку, которая делает разные штуки с маленьким ружьем… Совершенно разбита!
— Но зачем же вам нужно было тащить генерала до Аржантельского моста?
— Затем, что у него был припадок подагры!
Тереза с улыбкою пожала плечами.
— И вы так мало цените свою злость? Вы расточительны.
— А вы хотели бы, чтобы я скупилась со своей добротой и злостью, ожидая, пока мне представится более серьезный случай поместить их?
Она выпила рюмку токайского.
Шумно пыхтя при каждом вздохе, подошел своей тяжелой походкой генерал Ларивьер. Он поцеловал руки обеим дамам и уселся между ними с видом ненарушимого довольства, щуря глаза и усмехаясь всеми морщинками своих висков.
— Ну, как поживает г. Мартен-Беллем? Все так же занят?
Тереза высказала предположение, что ее муж находится в палате и даже произносит речь.
Княгиня Сенявина, кушая тартинки с икрой, спросила у m-me Мартен, почему она не была вчера у m-me Мельян? Там давали спектакль.
— Какую-то скандинавскую пьесу! Что же, удачно прошел спектакль?
— Да. Не знаю, право. Я просидела все время в маленькой зеленой гостиной, под портретом герцога Орлеанского. М-eur Ле-Мениль подошел ко мне и оказал мне одну из тех услуг, которые не забываются: он спас меня от Гарена.
Генерал Ларивьер, следивший за событиями и державший в голове целый склад всевозможных полезных справок, оживился при этом имени.
— Гарен? — переспросил он.— Это тот, который был министром во время изгнания принцев?
— Тот самый. Он был очарован мною, говорил мне о потребностях своего сердца и глядел на меня с ужасающей нежностью. И при этом, время от времени, он поглядывал со вздохом на портрет герцога Орлеанского. Я сказала ему: Г. Гарен! вы ошибаетесь. Это моя belle-soeur—орлеонистка, а я — ни капельки’. В эту минуту ко мне подошел Ле-Мениль, чтобы проводить меня к буфету. Он наговорил мне кучу комплиментов… по поводу моих лошадей. Он говорил мне также, что не знает ничего более прекрасного, чем лес зимою. Он разговаривал со мною о волках и волчатах… Это освежило меня!
Генерал не любивший молодых людей, сообщил, что он встретил накануне Ле-Мениля бешено галопирующим по Булонскому лесу. Он заявил, что только старые кавалеристы сохраняют хорошие традиции верховой езды и что светские люди совершенно напрасно изображают из себя каких-то жокеев.
— Та же самая история и в фехтовании. В прежнее время…
Княгиня Сенявина резко перебила его:
— Генерал, взгляните, до чего хороша m-me Мартен! Она всегда прелестна, но в эту минуту, более чем когда-либо. Это потому, что ей скучно. Ничто не идет ей, как скука. Наши с вами разговоры ей несносны. Посмотрите на нее: лоб нахмурен, взгляд рассеянный, на губах страдальческая мина. Мученица!
Она вскочила, шумно простилась с Терезою и скрылась, покинув ошеломленного генерала. M-me Мартен-Беллем попросила его не обращать внимания на слова этой сумасшедшей. Генерал оправился и спросил:
— А что поделывают ваши поэты?
Он не мог простить m-me Мартен ее пристрастия к этим поэтам, не принадлежавшим к ее кругу.
— Н-да! Поэты! Например, этот Шулет, который является к вам в красном кашне?
— Мои поэты? Забыли и покинули меня. Ни на кого нельзя полагаться. Люди, вещи — все изменяет. Вся жизнь есть сплошная измена. Одна только моя бедняжка miss Белль не забывает меня. Она прислала мне письмо и книгу из Флоренции.
— Miss Белль? Это та молодая особа с желтыми кудряшками, которая имеет вид комнатной собачки?
При этом генерал сделал выкладку в уме и заметил, что в настоящее время miss Белль должно быть около тридцати лет.
В комнате появилась m-me Марме, старая дама, с скромным достоинством увенчанная короною своих седых волос, а следом за него — маленький подвижной человечек с умным взглядом, m-r Поль Ванс. Чопорный, со стеклышком в глазу, вошел m-r Даниэль Саломон, общепризнанный ценитель изящного. Генерал удалился.
Заговорили о романе, составлявшем последнюю литературную новинку. М-me Марме несколько раз обедала с автором — очень милым молодым человеком. Поль Ванс находил роман скучным.
— О! — вздохнула m-me Мартен, — все книги скучны. Но люди еще более скучны. Книги, по крайней мере, не требовательны.
M-me Марме довела до сведения общества, что муж ее, обладавший тонким литературным вкусом, до конца дней своих питал отвращение к натурализму. Вдова члена Академии Надписей, она любила ставить на вид знаменитость своего покойного мужа,—что не нарушало, однако, кротости и скромности, разлитых во всей ее фигуре, с ее черным платьем и прекрасными седыми волосами.
Поль Ванс окинул взором гостиную.
— Какие у вас здесь чудесные вещи, — сказал он, обращаясь к m-me Мартен.—Впрочем, в этом не было-бы еще ничего особенного. Замечательно то, что все ваши вещи прекрасны и все так идут к вам!
Тереза не могла скрыть своего удовольствия. Она считала Поля Ванса единственным вполне интеллигентным человеком из всех, кого она принимала. Она оценила его еще раньше, чем его книги создали ему громкое имя. Его болезненность, мрачные настроения, упорное трудолюбие удаляли его от света. Этот маленький желчный человек отнюдь не мог назваться любезным. Однако, она сумела привлечь его, ценя его глубокую иронию, его дикую гордость, его созревший в одиночестве талант. Она справедливо признавала в нем замечательного писателя, автора превосходных работ, посвященных искусству и общественным нравам.
Гостиная наполнилась мало-помалу блестящей толпою. В большом кругу кресел находилась теперь ш-те де Врессон, о которой передавались ужасающие истории и которая сумела, после двадцатилетних плохо-прикрытых скандалов, сохранить ребяческое выражение глаз и девственные линии щек, m-me де Морлэн, — живая, вечно возбужденная старуха, которая пронзительно выкрикивала свои остроумные словца, приводя при этом в движение свои чудовищные формы, подобно пловцу, барахтающемуся между пузырями, m-me Реймон, жена академика, m-me Гарен, жена бывшего министра, еще три дамы. Прислонившись к камину, стоял m-r Вертье д’Эйзель, депутат и постоянный сотрудник ‘Journal des Dé,batg’. Он поглаживал свои седые бакенбарды и с важным видом внимал m-me де Морлэн, которая восклицала:
— Ваша статья о биметализме — настоящий перл. Особенно конец! Чистое упоение!
В глубине гостиной, с крайне серьезным видом болтали, стоя, три молодых человека, состоявших членами какого-то клуба. Присоединившийся к ним Даниэль Саломон нашептывал им на ухо своим целомудренным тоном тайны чужих альковов. И при каждом из своих подозрительных сообщений касательно m-me Реймон, m-me Вертье д’Эйзель или княгини Синявиной, он небрежно замечал:
— Весь свет это знает!
Мало-помалу гости разошлись. Остались только ш me Марме и Поль Ванс. Он подошел к графине Мартен:
— Когда же прикажите представить вам Дешартра?
Он уже второй раз спрашивал ее об этом, — она не любила видеть новые лица и потому ответила довольно рассеянно:
— Вашего скульптора? Когда вам будет угодно. Я видела на выставке Champ de Mars его медальоны. Они очень хороши. Но он дает так мало. Ведь это любитель?
— Нет, это артист. Он не нуждается в заработке и отделывает свои вещи с медлительною влюбленностью. Но не заблуждайтесь на его счет: это человек знающий и чувствующий. Из него вышел бы настоящий мастер, если бы он не был так одинок. Я знаю его с детства. Его считают недобрым и мрачным, — в действительности, он страстен и застенчив. Чего ему не хватает и всегда будет не хватать для достижения настоящих вершин искусства — так это простоты ума. Он беспокоится, смущается и портит свои лучшие начинания. По моему мнению, он был создан не столько для скульптуры, сколько для поэзии и философии. Он много знает, и вы будете поражены сокровищами его ума.
М-me Марме благосклонно согласилась с этим мнением. Она производила на людей приятное впечатление именно тем, что, казалось, сама всегда получала от них наилучшие впечатления. Она много слушала и мало говорила. Очень любезная по природе, она заставляла ценить свою любезность, не торопясь проявлять ее. Потому ли, что она действительно питала особую симпатию к m-me Мартен, или потому, что в каждом доме, который она посещала, ей удавалось дать почувствовать свое исключительное расположение к хозяевам, — она казалась теперь особенно довольной и, как старая родственница, грелась перед камином чистейшего стиля Louis XVI, который так шел к ее наружности старой благосклонной дамы. Ей не доставало здесь только ее собачки.
— Как поживает Тоби? — спросила ее m-me Мартен. — M-r Ванс, вы знаете Тоби? У него чистейший шелк вместо шерсти и прелестный черный носик.
M-me Марме с наслаждением выслушивала эти комплименты своему Тоби, когда в комнате появился новый гость. Это был коротконогий старичок, розовый и белокурый, с вьющимися волосами, с близорукими, почти слепыми глазами в золотых очках. Он спотыкался о мебель, кивал пустым креслам, налетал на зеркала и, наконец, наткнулся чуть ни самым носом на негодующую m-me Марме. Это был m-r Шмолль, член Академии Надписей. Он улыбался с кокетливой гримаской и расточал мадригалы m-me Мартен тем гортанным жирноватым голосом, которым его предки евреи говорили со своими должниками — крестьянами Эльзаса, Полыни и Крыма. Этот великий филолог, член французского института, знал все языки, кроме французского. И m-me Мартен внутренне забавлялась, выслушивая его любезности, тяжеловесные и ржавые, как железная утварь в лавке старьевщика, — между которыми попадались сухие цветы антологии. Шмолль был тонким ценителем поэтов и женщин и обладал заметным умом.
M-me Марме сделала вид, что не узнает его и вышла, не ответив на его поклон.
Исчерпав свои любезности, Шмолль впал в мрачность и грусть. Он не переставал вздыхать и расточал горькие жалобы на свою судьбу: его не почтили ни надлежащими орденами, ни синекурою, он не имел даже удовлетворительной казенной квартиры, где бы могли удобно разместиться он сам, m-me Шмолль и их пять дочерей.
Но в самых жадобах его звучало величие души: в ней жили отголоски Езекииля и Иеремии.
К несчастью, глаза его, обрамленные золотом очков, пробегая взором по скатерти стола, наткнулись на книгу m-ss Вивиан Белль.
— А! Yseultla blonde! — воскликнул он с горечью.— Вы читаете эту книгу, сударыня? Так примите, по крайней мере, к сведению, что miss Вивиан Белль украла у меня одну надпись, и мало того, что украла — исказила ее в своих стихах! Вот, не угодно ли посмотреть — на 109 странице:
— Ne pleure pas, toi que j’aimais:
Ce qui nest plus ne fut jamais.
— Laisse couler ma douleur sombre:
Une ombre peut pleurer une ombre.
[Не плачь, о ты, которую я любил:
— То, чего нет, никогда не существовало.
— Дай излиться моей мрачной скорби:
Пусть тень оплакивает тень.]
— Обратите внимание, сударыня: ‘Пусть тень оплакивает тень’. Извольте видеть: эти слова составляют буквальный перевод одной могильной надписи, которую я первый опубликовал и разъяснил. В прошлом году, сидя у вас за обедом подле miss Белль, я процитировал ей эту фразу — и она ей очень понравилась. На следующий же день, исполняя просьбу miss Белль, я перевел на французский всю надпись и послал ей. А теперь я нахожу ее в этом томике стихов, урезанною и искаженною, под заглавием: ‘Sur la voie sacré,e’,— ‘На священной дороге’!.. Это я представляю из себя для нее священную дорогу!
И он повторил в своем забавном раздражении:
— Священная дорога, сударыня, — это ничто другое, как я!
Он сердился за то, что поэт не упомянул о нем по поводу этой надписи. Ему хотелось видеть свое имя в заголовке произведения, в стихах, в рифмах. Ему хотелось бы видеть свое имя повсюду. И он разыскивал его в газетах, которыми были набиты его карманы. Но он не питал злобы, он не гневался на miss Белль: он очень мило признал, что miss Белль была весьма почтенная особа и поэтесса, делающая честь современной Англии.
Когда он ушел, графиня Мартен обратилась к Полю Ванс с простодушным вопросом, — почему эта милая m-me Марме, обыкновенно столь любезная, смотрела на Шмолля с молчаливым гневом? Ванс удивился, что она не знает.
— Я никогда ничего не знаю.
— Однако это была целая история — ссора Жозефа Шмолля с Луи Марме. Институт очень долго занимался ею, и она прекратилась лишь со смертью Марме, которого неумолимый собрат преследовал до самого Пер-Лашез… В день, когда хоронили бедного Марме, валил мокрый снег. Мы промокли и промерзли до костей. На краю могилы, в тумане, в грязи, на ветру, Шмолль, держа над головою дождевой зонт, прочел речь, полную ликующей жестокости и торжествующего сожаления, а затем отвез ее, в траурной карете, для напечатания в газетах. Какой-то неосторожный друг показал ее добрейшей m-me Марме, и ей сделалось дурно… Да неужели вы никогда ничего не слышали об этой столь ученой и жестокой ссоре? Причиною ее был этрусский язык. Это составляло специальность Марме. Его даже так и прозвали: Марме-Этруск. Собственно говоря, ни он и никто другой не знал ни единого слова из этого безследно утерянного языка. Шмолль не переставал повторять: ‘Вы превосходно знаете, что не знаете этрусского языка, мой любезный собрат! Иначе вы не были бы столь почтенным ученым и столь светлым умом. ‘ Уязвленный этими жестокими похвалами, Марме решился узнать этрусский язык во чтобы то ни стало. Однажды он прочел своим собратьям по Институту целый доклад о значении флексий в древне-тосканских наречиях…
M-me Мартен спросила, что это такое — флексия?
— О, сударыня, эти объяснения завели бы нас слишком далеко. Достаточно вам будет знать, что в упомянутом докладе несчастный Марме приводил латинские тексты, причем допустил некоторые погрешности. А Шмолль представляет из себя латиниста первого ранга. После Момзена — это первый эпиграфист в мире… И вот, он сделал маленький упрек своему юному собрату (Марме не было и пятидесяти лет), заметив, что он слишком хорошо владеет этрусским и недостаточно — латинским. С тех пор Марме не знал покоя. Не проходило заседания, чтобы его не преследовали игривейшей жестокостью и не травили — так что, несмотря на свою кротость, он, наконец, рассердился. А Шмолль, как известно, не питает злобы: он не имеет ни малейших претензий к тем, кого преследует. Однажды, поднимаясь по лестнице Института в обществе Ренана и Опперта, он встретил Марме и протянул ему руку. Марме не подал ему руки и сказал: ‘Я вас не знаю’. — ‘Разве я латинская надпись?’ — ответил Шмолль. Это словцо было даже отчасти причиною последующих событий, а именно — смерти и погребения несчастного Марме! Вы понимаете теперь, что его вдова, свято храня память о нем, не может видеть его врага без ужаса.
— А я-то посадила их за обедом совсем рядышком, друг подле друга!
— Да! Если это было и не безнравственно, то, во всяком случае, жестоко.
— Может быть, это шокирует вас, но, знаете, если бы уж нужно было непременно выбирать, я предпочла бы поступить безнравственно, но не жестоко.
Вошел высокий худощавый брюнет, со смуглым лицом и длинными усами. В его манере кланяться сказывалась решительность, смягченная гибкостью.
— М-r Ванс, я думала, что вы знакомы с m-r Ле-Менилем.
Действительно, они уже встречались у m-me Мартен, а также и в фехтовальной зале, которую Ле-Мениль посещал весьма усердно. Еще накануне они виделись у m-me Мельян.
— Однако, там бывают академики. Я знаю им цену — но все- таки — это сливки.
M-me Мартен улыбнулась.
— Нам известно, m-r Ле-Мениль, что вы больше занимались женщинами, чем академиками у m-me Мельян. Вы проводили княгиню Сенявину к буфету и говорили с него о волках!
— Как о волках?
— Да, о волках, волчицах и волчатах, а также о почерневших зимних лесах. Мы нашли, что подобный разговор с хорошенькой женщиной был не совсем уместен!
Поль Ванс поднялся.
— И так, вы позволите привести вам моего друга Дешартра? Он очень хочет познакомиться с вами, и я надеюсь, что он не произведет на вас невыгодного впечатления. У него живой, подвижной ум и он полон идей.
М-me Мартен перебила его:
— О, я не требую столь многого! Люди простые, ничего из себя не ломающие, редко прискучивают мне, а иногда бывают мне даже приятны.
Поль Ванс вышел. Де-Мениль прислушивался некоторое время к удаляющемуся шуму его шагов и, когда захлопнулась выходная дверь, приблизился к Терезе:
— Завтра в три часа — у нас, не правда ли?
— Так вы еще любите меня?
Он торопил ее ответом, пока они были одни. Она заметила, поддразнивая его, что теперь уже поздно, что она не ждала более гостей — разве только муж ее войдет!
Он начал было умолять ее. Она не заставила его долго просить:
— Ты хочешь? Послушай, завтра я буду свободна целый день. К трем часам ты будешь ждать меня в улице Спонтини, а потом мы сделаем прогулку.
Он поблагодарил ее взглядом. Потом, заняв прежнее место напротив нее, по другую сторону камина, он спросил ее, что представляет из себя этот Дешартр, которого она просила представить ей.
— Я не просила представлять его мне — мне представляют его по собственному побуждению. Это скульптор.
Он стал сетовать на ее потребность в новых лицах.
— Скульптор! Они бывают обыкновенно грубоваты, все эти скульпторы!
— О, этот так мало занимается скульптурой! Но если вам неприятно, чтобы я принимала его, я могу уклониться.
— Мне было бы неприятно, если бы свет отнимал у вас часть того времени, которое вы уделяете мне.
— Друг мой, вам не приходится жаловаться на мою светскость. Я не была вчера даже у m-me Медьян.
— Вы совершенно правы, избегая появляться у нее: этот дом не может считаться подходящим для вас.
Он стал развивать эту тему. Все женщины, посещающие дом m-me Мельян имеют ту или другую историю, — об этом знают и говорят. Сама m-me Мельян покровительствовала разным интригам. Он стал приводить примеры.
Она тихо сидела, облокотившись о ручки кресел, склонив голову, и смотрела на. тлеющие угли. Казалось, мысль отлетела от нее, ни оставив и следа на ее несколько грустном лице, в ее успокоенном теле, которое делалось особенно привлекательным в минуту дремотного состояния ее души. Она сохраняла некоторое время глубокую неподвижность, что присоединяло к обаянию ее живого тела прелесть художественного изваяния.
Он спросил ее, о чем она думала. Она оторвалась наполовину от меланхолического очарования тлеющих углей и сказала:
— Мы поедем завтра, если вы ничего не имеете против этого, в отдаленные кварталы, — знаете, эти странные кварталы, где живут бедные. Я люблю старые улицы.
Он обещал удовлетворить ее желание, давая ей, однако, понять, что находит его неразумным. Эти прогулки, на которые она иногда увлекала его, не нравились ему, он считал их опасными: их могли увидеть.
— До сих пор нам удавалось не возбуждать толков…
Она покачала головой.
— Вы полагаете, что о нас никогда не говорят? Люди говорят и тогда, когда знают и когда не знают. Знать всего нельзя, но болтать — отчего же!
Она снова впала в задумчивость. Ему показалось, что она недовольна, сердится на него за что-нибудь и только не хочет высказаться. Он наклонился и заглянул в ее прекрасные рассеянные глаза, в которых отражались догорающие угли. Но она успокоила его:
— Право, я не знаю, — говорят о нас или нет? Да и какое мне до этого дело! Толки — это ничто, и ничего не могут сделать!
Он простился с нею. Ему нужно было поспеть к обеду в клуб, где его ожидал, проездом через Париж, товарищ его Комон. Она смотрела ему вслед с тихою симпатией, потом снова стала читать в погасающей золе.
Перед ней встали дни ее детства, замок, где она проводила долгие грустные летние дни, подстриженные рощицы, сырой и мрачный парк, пруд, в котором дремали зеленые воды, мраморные нимфы под каштанами, скамейка, на которой она плакала, мечтая о смерти. Она и теперь еще не понимала, откуда приходила эта юношеская грусть, это отчаяние — в те годы, когда впервые загоралось ее воображение, когда таинственная, скрытая работа организма бросала ее в смятение, в котором желания чередовались с смутными страхами. Она была еще ребенком, — жизнь и манила, и пугала ее. Теперь она знала, что жизнь не стоит ни тревоги, ни надежд, что жизнь есть нечто обыденное. Она должна была бы предчувствовать это, — почему не было у нее этих предчувствий? Она думала:
— Я видела маму. Она была добрая женщина, очень простая и не слишком счастливая. И я мечтала о совсем иной доле, непохожей на ее. Почему?.. Я чувствовала, что окружающая меня жизнь была бесцветной, пресной, а будущее представлялось мне, как чистый, но полный пряными ароматами воздух. Почему? Чего я хотела, чего ждала? И ничто не подсказывало мне, что жизнь окажется такой грустной!
Она родилась в богатстве, в кричащем блеске только что приобретенного состояния. Отец ее, известный Монтессю, занимавший сначала должность маленького чиновника в парижском банке, основал два крупных кредитных учреждения, сам управлял ими, преодолевая все затруднения, благодаря своему изобретательному уму, непобедимой силе характера, в котором хитрость удивительным образом сочеталась с честностью, и мало-помалу завоевал своим предприятиям государственное значение. Дочь Монтессю росла в историческом замке Жуанвиль, с его парками и богатыми водами, который был куплен, роскошно реставрирован и меблирован ее отцом и в шесть лет сравнялся в великолепии с Во-ле-Виконт. Монтессю умел извлекать из жизни все, что только она может дать. Атеист по природе, человек с мощным темпераментом, он хотел пользоваться всеми материальными благами. Он собрал в галереях и салонах Жуанвиля картины лучших мастеров и драгоценные мраморы. Пятидесяти лет он был в связи с красивейшими женщинами театра и несколькими светскими дамами, которые, благодаря ему, приобрели еще более блеска. Он наслаждался всем, что было изысканного в обществе, со всею страстностью своего животного темперамента, со всею утонченностью своего ума.
Между тем бедная m-me Монтессю, экономная и заботливая, изнывала в Жуанвиле, неизменно сохраняя свой болезненный, изнуренный вид, под взглядами двенадцати гигантов-кариатид, которые стерегли галерею, замкнутую золочеными перилами, и поддерживали плафон, где Лебрен изобразил, низвергаемых Юпитером Титанов. Здесь-то, в простой железной кровати, приютившейся у подножия громадной парадной постели, она и скончалась в один прекрасный день, разбитая огорчениями. Она никого и ничего не любила на земле, кроме своего мужа и своей маленькой красной гостиной в улице Мобег.
Отношения ее с дочерью не были близкими, она инстинктивно считала ее чуждою, — слишком свободною умом, слишком смелою сердцем, она угадывала в этой кроткой и доброй Терезе сильную кровь Монтессю, страстность души и плоти, из-за которой ей пришлось столько перестрадать и которую она легче прощала мужу, чем дочери.
А он, Монтессю, признавал в ней свою дочь и любил ее. Как все люди с сильным физическим темпераментом, он бывал порою весел и мил. Он проводил большую часть времени вне дома, но устраивался так, чтобы иметь возможность почти ежедневно завтракать вместе с дочерью, а иногда брал ее на прогулку. У него было понимание безделушек и тряпок, и с одного взгляда он замечал, исправлял в туалетах молодой девушки все промахи, виною которых был бедный и резкий вкус m-me Монтессю. Он обучал, формировал свою Терезу. Грубый и чувственный, он умел развлекать ее и мало-помалу привязал ее к себе. Даже по отношению к ней он руководился своего прирожденною страстью к победам, склонный всегда приобретать, он приобретал свою дочь, отнимал ее у матери. Она восхищалась им, обожала его.
Погруженная в мечтания, она видела его в глубине прошедшего, как единственную радость своего детства. Она и теперь еще была убеждена, что ее отец был самым привлекательным человеком в мире.
Вступая в жизнь, она очень скоро разочаровалась в возможности встретить в ком бы то ни было подобное богатство натуры, подобную полноту деятельных и умственных сил. Это разочарование сопровождало ее и в выборе мужа и, быть может даже, — позднее, в другом, тайном и более свободном избрании.
Мужа своего она, собственно говоря, вовсе не избирала. Она не знала — она предоставила вопрос о замужестве своему отцу, который, будучи уже вдовцом, несколько тяготясь и тревожась заботами о дочери посреди своей деловой и бурной жизни, думал, по своему обыкновению, поступить быстро и хорошо. Он взвесил все внешние преимущества, вопросы светских приличий, оценил по достоинству восьмидесятилетнюю давность дворянства и титул графа Мартена, наследственную славу этой семьи, которая дала несколько министров июльскому правительству и либеральной империи. У него не было и в мыслях, чтобы она могла найти в замужестве любовь. Он льстил себя надеждою, что она найдет в браке удовлетворение своему тщеславию, которое он ей приписывал, радость казаться и быть заметной — все то житейское и грубое величие, ту прозаическую горделивость, то материальное владычество, которые составляли для него самого всю прелесть жизни. У него не было особенно отчетливых идей относительно того, что такое есть счастье честной женщины, но он был вполне уверен, что дочь его останется честной женщиной. Это не составляло ни малейшего вопроса в его душе — тут все было ясно само собою.
Размышляя об этой странной наивной доверчивости, которая так плохо согласовалась с жизненным опытом Монтессю и с его взглядом на женщин, Тереза нежно и грустно усмехнулась. Она еще выше ценила за это своего отца, — слишком мудрого, чтобы тратить свою мудрость на тягостные для него соображения.
В конце концов, он уж не так плохо выдал ее замуж, — если смотреть на брак с точки зрения обыкновенных, праздных людей, ее муж был не хуже всякого другого. С ним можно было свыкнуться. Из всего, что она читала в потухающей золе камина, при матовом свете ламп, из всех ее воспоминаний — воспоминание о совместной жизни с мужем было наиболее тусклым. Вставали в памяти с тягостной отчетливостью отдельные подробности, несколько диких образов, — общее впечатление от пережитого было расплывчато и тоскливо. Это время длилось недолго и ничего по себе не оставило. По прошествии шести лет, она даже не могла отдать себе отчета — каким образом сложилось, что она вновь приобрела независимость, — настолько быстрою и легкою оказалась победа над мужем, холодным, болезненным, себялюбивым и вежливым, над этим трудолюбивым, тщеславным и посредственным человеком, иссохшим и пожелтевшим в своей политической деятельности. Любовь к женщинам исходила у него только из тщеславия, и свою собственную жену он никогда не любил. Разрыв был открытым, полным. С тех пор они жили, питая друг к другу молчаливую благодарность за это взаимное освобождение. Она могла бы относиться к нему даже по дружески, если бы не чувствовала в нем скрытой хитрости и мелочности в те минуты, когда он выпрашивал у нее поручительства, нуждаясь в деньгах для разных предприятий, к которым его побуждала не столько жадность, сколько, опять-таки, тщеславие. В общем, этот человек, с которым она жила под общим кровом, ежедневно обедала, говорила и путешествовала, почти не существовал для нее, не играли, никакой роли в ее жизни.
Она все сидела с сосредоточенным взглядом перед потухшим камельком, прислонившись щекою к руке, точно выслушивая прорицания гадалки, а в воображении ее тихо проходили минувшие годы одиночества. Фигура маркиза де Ре встала вдруг перед него — и с такой ясностью и отчетливостью, что она была поражена. Приведенный ее отцом и весьма лестно им рекомендованный, маркиз де Ре явился ей во всем обаянии своих тридцатилетних сердечных побед и светских успехов. Он показался ей величественным и прекрасным. Он вскружил головы трем поколениям женщин и оставил неизгладимые воспоминания в сердце тех, кого он любил. Его мужественная грация, его сдержанное изящество, привычная ему способность нравиться продлили его молодость гораздо долее обыкновенного срока. Юная графиня Мартен тотчас же привлекла к себе его внимание. Нескрываемое восхищение этого знатока женщин польстило ее самолюбию. До сих пор она вспоминала об этом с удовольствием. Он обладал редким даром вести беседу, он умел развлечь ее — она дала ему понять это, и с тех пор он поставил себе целью, в своем героическом легкомыслии, овладеть этой молодой женщиной, которую он отличал перед всеми и которая сама имела к нему видимое влечение. Он прибегал для этого к самым утонченным хитростям, но она легко ускользнула от него.
Она сдалась два года спустя на мольбы Роберта Ле-Мениля, который полюбил ее страстно — со всем пылом юности, со всею простотою своей души. Она говорила себе: ‘Я отдалась ему, потому что он любил меня’. И это была правда. Правда была и в том, что ее толкал глухой, могущественный инстинкт, что она оказалась во власти темных сил своего существа. Но ведь это не зависело от нее, а она сама — в своем сознании, в своей совести — искала только истинного чувства, в него только верила, к нему стремилась. Она уступила, как только увидела, что ее любят до страдания. Она отдалась скоро, с полной простотой. Ему показалось, что это было ей легко. Он ошибался. Она ощутила стеснение при мысли о непоправимости совершившегося, сознание, что ей приходилось отныне прятать одну сторону своей жизни охватывало ее стыдом. Все, что шептали перед нею по поводу женщин, имеющих любовников, зажужжало в ее разгоревшихся ушах. Но гордая и деликатная, как человек с утонченными вкусами, она постаралась скрыть истинную стоимость своего дара, не сказать ни единого слова, которое обязывало бы ее возлюбленного к чему-либо, кроме его чувств к ней. Он даже и не заподозрил в ней этого внутреннего недомогания, продолжавшегося, впрочем, всего несколько дней и сменившегося полным спокойствием. По прошествии трех лет, она находила свое поведение естественным и невинным. Она никому не причинила зла, — и ей не о чем было сожалеть. Она была довольна. Эта связь была, в конце концов, лучшим делом ее жизни. Она любила и была любимой. Конечно, ей не пришлось испытать того упоения, о котором она мечтала. Да и возможно ли оно вообще, для кого бы то ни было? Она была подругой хорошего и честного человека, которого весьма ценили в обществе, который очень нравился женщинам. Этот человек слыл высокомерным и строгим в своих вкусах, а ей он выказывал неподдельное чувство. Удовольствие, которое она доставляла ему, радость быть прекрасной для него — привязывали ее к этому другу. Он делал ее жизнь, если и не всегда восхитительною, то, во всяком случае, весьма сносною, а порою—приятной.
То, чего она не разгадала в одиночестве, несмотря на указания своих смутных неудовлетворений и приступов беспричинной тоски,— ее внутренняя природа, ее темперамент, ее истинное призвание, благодаря этому человеку стали ей понятными. Узнав его, она познала самое себя. И это дало ей чувство радостного удивления. Их взаимная склонность не была ни головной, ни душевной. Она питала к нему очень простое, вполне определенное влечение, которое не могло быть кратковременным. Даже в настоящую минуту она с удовольствием думала о том, как они встретятся завтра в их маленькой квартирке, на улице Спонтини, где они видались уже в течение трех лет… И она решительно встряхнула головою и повела плечами с таким сладострастием, какого трудно было ожидать от этой безупречной дамы, одиноко сидевшей перед потухшим камельком, ‘Ну да, что ж! Я нуждаюсь в любви!’, — сказала она сама себе.
II.
Уже смеркалось, когда они вышли из маленькой квартирки в улице Спонтини. Роберт Ле-Мениль сделал знак проезжавшему извозчику и, бросив на него и на лошадь беспокойный взгляд, вошел с Терезою в карету. Сидя друг подле друга, они катились по смутному как видение городу, между расплывающимися тенями, в которых прорезывались яркие огни. Ничего не было у них в душе, кроме этих впечатлений, тихих и томных, как мелькающие полосы света, затуманенного отпотевшими окнами кареты. Все, что было вне их, казалось смутным и зыбким, а в них самих ощущалась легкая пустота. Карета выехала на набережную невдалеке от Pont-Neuf.
Они вышли. Сухой холод живил тоскливые январские дни. Тереза, прикрытая вуалеткою, радостно вдыхала полной грудью свежие дуновения, приносившиеся с реки и крутившие по застывшей земле белую, едкую пыль Ей нравилась эта свободная прогулка посреди незнакомых вещей. Ей нравился этот каменистый пейзаж, окутанный слабым и глубоким светом воздуха, нравилось идти быстрой и твердой походкой вдоль набережной, деревья которой растягивали черную сеть своих ветвей по красноватому дымному горизонту, нравилось глядеть, склонившись над парапетом, в узкий рукав Сены, катившей свои угрюмые воды, — ощущать в себе тоску этой реки, лишенной своих природных берегов, с ивами и буками. В высотах неба дрожали первые звезды.
— Так и кажется, будто их сейчас задует ветром! — сказала Тереза.
Он тоже заметил, что звезды сегодня сильно мерцают. Он не допускал, чтобы это было к дождю, как думают крестьяне: напротив, по его наблюдениям, мерцание звезд в девяти случаях на десять предвещает хорошую погоду.
Они подошли к Petit-Pont. По правую руку от них находились лавки с разным железным хламом, освещенные чадными лампочками. Она подбежала, чтобы окинуть взглядом пыль и ржавчину в грудах залежавшегося товара. В ней пробудилась ее страсть к отыскиванию старинных вещей. Она повернула за угол и вошла в маленький барак с навесом, где между отсыревшими балками потолка свешивалось темное тряпье. За тусклыми грязными стеклами одинокая свеча бросала свет на какие-то кастрюли, вазы из фарфора, кларнет, венок для невесты.
Он не понимал ее удовольствия.
— Вы схватите здесь какую-нибудь накожную болезнь! И что вы находите интересного во всем этом?
— Все! Я думаю о бедной новобрачной, венок которой хранится под этим колпаком. Свадебный обед был заказан, наверное, у ворот Мальо, а в кортеже непременно участвовал республиканский гвардеец! Это можно наблюдать в каждом свадебном кортеже, которые встречаются, по субботам, в Булонском лесу… Они не умиляют вас, мой друг, — все эти бедные существа, немножко смешные и жалкие? Им ведь тоже принадлежит роль в том, из чего слагается величие прошлого.
Между попорченными и разрозненными цветочными вазами, Терезе удалось открыть маленький ножик, ручка которого, из слоновой кости, представляла плоское и длинное изображение женщины, причесанной à, la Maintenon. Она купила этот ножик за каких-то несколько су. У нее была подходящая вилка, — и это восхищало ее. Ле-Мениль признался, что не понимал толку в безделушках. Но тетка его, де-Ланнуа, была настоящим знатоком: о ней говорили все каэнские антикварии. Она реставрировала и отделала свой замок в самом чистом стиле. Это был когда-то хутор, принадлежавший Жану Ле-Мениль, члену руанского парламента в 1778 г. До него хутор этот упоминался в документах 1690 г. под названием ‘Дом Зеленой Бутылки’. В одной из зал нижнего этажа находились еще, в глубине больших белых шкафов, под решеткою, книги, собранные Жаном Ле-Мениль. Тетка его, де-Ланнуа, говорил Роберт Ле-Мениль, хотела привести их в порядок. Между ними нашлись и произведения крайне легкого содержания — с такими вольными рисунками, что она решила предать их сожжению.
— Должно быть, она глупа, — ваша тетушка! — сказала Тереза.
Ей уже давно надоели эти рассказы о тетушке де-Ланнуа. У ее друга была в провинции мать, сестры, тетки, целое многочисленное семейство, которого она не знала, но которое злило ее. Он говорил о всех своих домашних с восхищением. Она раздражалась: ее выводили из себя эти частые отъезды в семью, откуда, как ей казалось, он вывозил какую-то затхлость, узкие идеи и оскорбительные для нее чувства. А он, со своей стороны, наивно удивлялся и страдал от этой ее антипатии.
Он замолчал. Окна кабака, ярко светившиеся сквозь решетки, напомнили ему вдруг Шулета, который считался горьким пьяницей. Он спросил Терезу, еще не совсем ровным тоном, видит ли она этого Шулета, который являлся к ней в резиновом плаще и в красном кашне до самых ушей? Ей не понравилось, что он говорит, как генерал Ларивьер. Она не хотела признаться, что не видела Шулета с самой осени, что он пренебрегал его, с бесцеремонностью занятого и капризного человека, не принадлежавшего к свету.
— Он умен, — сказала она. — Это человек с фантазией и очень оригинальной натурой. Он мне нравится.
И когда Ле-Мениль заметил на это, что у нее странный вкус, она досадливо ответила:
— У меня не вкус, а вкусы. Надеюсь, не все мои вкусы вызывают ваше порицание.
Он вообще не порицал ее. Он только опасался, как бы она ни навлекла на себя неприятностей, принимая этого пятидесятилетнего богему, которому совсем не место в порядочном доме.
— Не место в порядочном доме? Шулету? — воскликнула она.— Вы, вероятно, не знаете, что он ежегодно гостит по целому месяцу в Вандее, у маркизы де-Рие… — да, у маркизы де-Рие, у этой католички, роялистки, старой шуанки, как она сама себя называет… Но уж если Шулет так интересует вас, — послушайте, что рассказал мне о нем Поль Ванс. Я лучше понимаю его в этой улице, где окна заставлены цветочными горшками и завешаны кофточками… В один дождливый вечер, этой зимой, Шулет встречает в распивочной — не помню уж в какой улице, но, вероятно, в такой же плохенькой, как эта — девушку, до того жалкую, что на нее не польстились бы и половые распивочной. Шулет сейчас же пленился этим приниженным созданием. Она называет себя Мария. И нужно заметить, что даже это имя не ее собственное — она нашла его себе на дверной дощечке, по переезде в какую-то клетушку, на последнем этаже. Шулет умилился при виде столь совершенного воплощения нищеты и падения. Он назвал ее своей сестрой и облобызал ее руки. С тех пор он неразлучен с нею. Он таскает ее за собою, в косынке на плечах и с непокрытой головой, в разные кафе Латинского квартала, где зажиточные студенты собираются для чтения журналов. Он говорит ей нежности. Он плачет, она плачет. Они пьют, а, напившись, — дерутся. Он ее любит, именует ее непорочной, называет своим крестом и своим спасеньем. Она была босая, он дал ей моток толстой шерсти и спицы, чтобы она связала себе чулки, и сам кладет подметки на башмаки этой несчастной, прибивая их огромными гвоздями. Он разучивает с него стихи, более легкие для понимания. Он боится извлечь ее из грязи, в которой та живет с самым восхитительным простодушием, чтобы не отнять чего-нибудь от ее нравственной красоты!
Ле-Мениль пожал плечами.
— Он сумасшедший, этот Шулет. Нечего сказать, славные истории рассказывает вам Поль Ванс! Я не педант, конечно, но есть вещи, которые возмущают меня своей безнравственностью.
Они шли, не глядя куда. Тереза впала в задумчивость.
— Да, нравственность… долг!.. Но как определить, в чем именно состоит наш долг? Я вас уверяю, что три четверти моей жизни остаются для меня темными в смысле определения моего истинного долга. Помню, у нашей miss в Жуанвиле был ежик, которой имел обыкновение забираться под мебель. Мы, бывало, целыми вечерами искали его, а когда нам удавалось найти его, пора уже было идти спать! Та же история и с нравственным долгом.
По мнению Ле-Мениля, в этом было много правды, даже более, чем она сама предполагала. Он уже размышлял об этом в одиночестве.
— Вот почему я и сожалею иногда, что не остался в армии. Я знаю, что вы скажете: в этой службе легко огрубеть. Конечно. Но за то она точно определяет обязанности человека, а это так много значит! Я нахожу, что жизнь моего дяди, генерала де Ла-Бриш, прекрасная жизнь, — почетная и довольно приятная. Впрочем, теперь, когда вся страна привлекается к службе в армии, не приходится уже более говорить об офицерах и солдатах. Происходит какая-то общая свалка — как на вокзале в воскресный день, когда железнодорожная прислуга вталкивает в вагоны растерявшихся пассажиров. Мой дядя де Ла-Бриш знал в лицо всех офицеров и всех солдат своей бригады… А теперь разве офицер может знать солдат?..
Тереза уже не слушала его. Она глядела на угол улицы Галанд, где приютилась торговка вареным картофелем: старуха сидела, за стеклянными рамами, в ярком свете тлеющих углей посреди глубокой темной тени, и, погружая ложку в кипящий, поющий котелок, наполняла золотистыми ломтиками сверток желтой бумаги, в котором блестели соломинки. Рыжая девушка, внимательно следившая за ее движениями, протягивала ей на своей загрубевшей руке медную монету.
Когда девушка унесла свой сверток, Тереза с завистью посмотрела ей вслед и почувствовала голод. Ей захотелось тоже попробовать вареного картофеля.
Ле-Мениль сделал попытку возразить:
— Бог знает еще, в чем это варится!
Но, в конце концов, он должен был спросить у торговки такой-же сверток в два су и посмотреть, чтобы она посолила картофель.
Тереза приподняла вуалетку и стала есть золотистые ломтики, но он уже увлекал ее прочь от газовых фонарей, в пустынные переулки. Незаметно для самих себя, они опять вышли на набережную. За узким рукавом реки бросалась в глаза темная масса собора. Луна, выглядывавшая из-за кружевного гребня главного корпуса, серебрила склон крыши.
— Notre-Dame! — сказала Тереза. — Посмотрите: собор кажется одновременно тяжелым, как слон, и тонким, как насекомое. И луна, взбираясь на него, смотрит с каким-то обезьяньим злорадством! Она совсем не похожа на нашу деревенскую луну, в Жуанвиле. В Жуанвиле у меня есть своя дорожка с луною в конце. Правда, луна не всегда там, но от времени до времени она непременно возвращается, как верный друг, — полная, красная, добродушная. Она там — словно деревенская соседка, какая-нибудь дама из окрестного поместья, и я пресерьезно направляюсь ей на встречу — как будто из вежливости и приязни… Но эта парижская луна не внушает ни малейшего желания пойти к ней, как к доброй знакомой. Чего она только ни насмотрелась с тех пор, как трется по крышам Парижа!
Он нежно улыбнулся:
— О, эта дорожка, по которой ты когда-то гуляла в одиночестве и которую ты любила за то, что она шла к небосклону — как ты объяснила мне. Я так ясно вижу ее, словно она перед моими глазами!
Именно там, в замке Жуанвиля, куда его пригласил на охоту Монтессю, он впервые увидел и полюбил Терезу, загорелся первым желанием. Там, на опушке небольшой рощицы, он признался ей, однажды вечером, в своей любви, и она молчаливо выслушала его — с страдальческой миной на устах, с загадочным взором…
Это воспоминание о дорожке, по которой она одиноко гуляла в осенние ночи, тронуло его, заставило вновь пережить очаровательные часы первых желаний и робких надежд. Он отыскал ее руку в муфте и сжал, под теплым мехом, эту тонкую кисть.
Встречная девушка, продававшая фиалка на плетенке, устланной еловыми ветками, сейчас же распознала влюбленных и подошла, чтобы предложить свои цветы. Он взял у нее букетик в два су и предложил Терезе.
Они направлялись к собору. ‘Это какое-то огромное животное, зверь из апокалипсиса’,—думалось ей.
На другом конце моста старая цветочница, сморщенная, вся белая—от старости и от городской пыли, с старческими волосами на подбородке, преследовала их со своего корзиной, нагруженной ветками мимозы и ницскими розами. Тереза, которая в эту минуту держала свой букетик фиалок в руке, стараясь вдеть его в корсаж, весело проговорила на предложение старухи:
— Merci, у меня есть все, что надо.
— Сейчас видно, что вы молоды! — прокричала, удаляясь, старуха самым начальственным тоном.
Тереза поняла, на что она намекала, и на губах и в глазах ее мелькнула легкая улыбка. Они проходили в тени соборной паперти, мимо вделанных в ниши каменных фигур, с коронами на головах и скипетрами.
— Войдем, — сказала она.
Ему не хотелось. Он испытывал стеснение, почти страх при мысли появиться с нею в церкви. Он стал уверять ее, что собор заперт — он надеялся на это, желал этого. Но она толкнула дверь и проскользнула во внутрь храма. Безжизненные стволы колонн поднимались к темным высотам. В глубине, перед смутными силуэтами священников, при замирающих рыканиях органа шевелились восковые свечи. Орган смолк. Тереза вздрогнула в тишине и сказала:
— Эта ночная грусть церквей волнует меня. Я ощущаю здесь все величие Небытия.
— Мы должны, однако, верить во что-нибудь — ответил он.— Если бы не было Бога, если бы душа наша не была бессмертна… — это было бы уже слишком грустно.
Она оставалась некоторое время неподвижною, под пологом теней, ниспадающих со сводов, потом промолвила:
— Мой бедный друг! Мы не знаем, что делать и с нашей короткой жизнью, а вы хотите еще — другую, бесконечную!..
В карете, отвозившей их по домам, он весело сказал ей, что прекрасно провел день, и поцеловал ее, довольный ею и собой. Но это приятное настроение не сообщилось ей. Как это очень часто бывало в их свиданиях, последние минуты были отравлены для нее предчувствием, что он не скажет того слова, в котором она чувствовала потребность. Обыкновенно он прощался с нею как- то наскоро, попросту, — словно им ничего не предстояло впереди. И каждый раз она уносила в душе смутное ощущение разрыва. Она заранее страдала от этого и становилась раздражительной.
Когда карета проезжала под деревьями Кур-Жа-Рен, он взял ее руку и несколько раз поцеловал ее.
— Не правда ли, Тереза, люди редко любят друг друга, как мы с вами.
— Редко? Право не знаю. Но я верю, что вы меня любите.
— А вы?
— И я вас люблю.
— И вы всегда, будете любить меня?
— Разве можно поручиться навсегда?
Видя, что лицо ее друга омрачилось, она прибавила.
— Разве вы были бы спокойнее с женщиной, которая поклялась бы всю жизнь любить одного вас?
Он встревожился, и лицо его обнаружило расстройство. Она смягчилась и успокоила его:
— Ведь вы знаете, мой друг, что я не легкомысленна. Неужели я стану пачкаться, как-нибудь княгиня Сенявина.
Почти в самом конце аллеи Курла-Рен, под деревьями, они расстались. Он опять вошел в карету, которая должна была доставить его в rue Royale. Он обедал в клубе и затем ехал в театр. Время его было рассчитано.
Тереза вернулась домой пешком. При виде холма Трокадеро, окруженного, как бриллиантовым ожерельем, сверкающею нитью огней, ей вспомнились слова старой цветочницы: ‘Сейчас видно, что вы молоды! ‘Но теперь слова эти прозвучала в ее памяти не лукаво и задорно, как тогда, а грустно и тревожно. Да, она была молода, была любима, — но в душе ее жила тоска.
III.
Посредине стола возвышалась купа цветов, в корзине из золоченой бронзы, широкие края которой изображали орлов, парящих между звездами и пчелами, а массивные ручки изгибались, как рога изобилия, по бокам две крылатые Победы поддерживали блестевшие огнями канделябры. Это настольное украшение в стиле Империи было подарено Наполеоном графу Мартену де л’Эн, деду настоящего Мартена Беллем. Мартен де л’Эн, депутат законодательного собрания в 1809 г., был назначен в следующем году членом комиссии финансов, тайные, но энергичные труды которой как нельзя более соответствовали его упорному и скромному характеру. Либерал по темпераменту и по склонностям, он понравился Императору своим трудолюбием, педантической честностью и сдержанностью. В течение двух лет Мартена де л’Эн осыпали почестями. В 1818 году он примкнул к умеренным, сторонникам Леннэ, который в своем известном докладе указывал пошатнувшейся Империи на ее роковые ошибки, подвергал сомнению ее могущество и предвещал надвигающиеся бедствия. 1 января 1814 г. Мартен де д’Эн сопровождал других членов партии в Тюльери. Император оказал им ужасающий прием. Он велел направить против них дула ружей. Взбешенный и мрачный, в потрясающем величии еще не утерянной власти и близкого падения, он излил на них всю силу своего гнева и презрения. Он ходил взад и вперед, между рядами ошеломленных депутатов, и вдруг, обратившись случайно к графу Мартен, схватил его за плечи, встряхнул и повлек за собою: ‘Трон! — кричал он, — по-вашему, это — прикрытые бархатом доски? Нет! Трон — это человек, и этот человек — я. Вы хотели забросать меня грязью? По вашему, это уместно — делать мне назидания, когда двести тысяч казаков переходят нашу границу? Ваш Леннэ негодяй. Сору из избы не выносят’. Гнев его, величественный и тривиальный, все возрастал, и рука сильнее комкала шитый воротник депутата. ‘Народ знает меня, а не вас. Я избранник нации, а вы — никому неведомые делегаты одного департамента’. Он предрекал им участь жирондистов. Бряцание шпор сливалось с раскатами его голоса. Граф Мартен, после этой сцены, всю жизнь не мог отделаться от дрожания рук и заиканья. Две реставрации, июльское правительство и вторая Империя украшали орденами и лентами его навсегда стесненную грудь, достигнув высших должностей, обремененный всевозможными знаками отличия от трех королей и одного императора, он все еще чувствовал на своем плече руку Корсиканца. Он умер сенатором при Наполеоне III, оставив сына, страдающего наследственным дрожанием рук. Этот сын женился на m-lle Беллем, дочери первого президента суда в г. Бурж, и этим приобщил к своему имени политическую славу семьи, которая дала умеренной монархии трех министров. Внук Мартена де л’Эн, Шарль Мартен-Беллем, без особых затруднений сделался депутатом. Женившись на Терезе Монтессю, приданое которой составило поддержку для его политической карьеры, он занял в палате свое скромное место между четырьмя-пятью другими богатыми титулованными буржуа, которые, в качестве приверженцев демократии и республики, были довольно благосклонно приняты республиканцами из типа карьеристов: аристократизм их имен льстил тщеславию партии, а посредственные качества ума делали их во всех отношениях безопасными.
По самой середине стола, перед настольною корзиною, усеянной золотыми звездами и пчелами, между двух крылатых Побед, поддерживающих свечи, восседал граф Мартен-Беллем, хозяин дома, принимавший гостей с того несколько мертвенною любезностью, с какою представители Франции еще недавно принимали в Елисейском дворце высочайших особ великого северного двора. Время от времени он обращался с какими-нибудь тусклыми словами направо — к m-me Гарен, жене бывшего хранителя печатей, — налево, в княгине Сенявиной, которая, под бременем своих бриллиантов, изнывала от скуки. Прямо напротив него, по другую сторону корзины, графиня Мартен, имея по одну сторону от себя генерала Ларивьер, по другую — Шмолля, члена Академии Надписей, обвевала легкими взмахами веера свои изящные, тонкие плечи. В двух полукругах стола разместились Монтессю, плотный, синеглазый и румяный, m-me Беллем де Сен-Ном — молодая кузина, неловко распоряжающаяся своими длинными, худощавыми руками, художник Дювинэ, Даниэль Саломон, Поль Ванс, депутат Гарен, г. Беллем де Сен-Ном, какой-то неизвестный сенатор и Дешартр, который обедал у графов Мартен в первый раз. Разговор, вначале пустой и легкий, мало-помалу оживился, стал шумным и слился в смутный ропот, над которым поднимался голос Гарена:
— Всякая ложная идея опасна. Принято думать, что фантазеры народ безвредный. Это неверно. Самые безобидные утопии оказывают крайне вредное влияние. Они могут подорвать чутье к действительности.
— Быть может оттого, что действительность является далеко не прекрасной, — заметил Поль Ванс.
Бывший хранитель печатей протестовал, говоря, что он сам стоит за возможные усовершенствования, что, верный своей программе, он оставался преданным служителем демократии. Девизом его, говорил он, были слова: порядок и прогресс. Ему казалось, что формула эта была впервые найдена им.
Монтессю возразил со свойственным ему грубоватым добродушием:
— Полноте, m-eur Гарен, будьте откровенны! Согласитесь сами. — о каких реформах может быть речь? Разве о перемене цвета на почтовых марках! Хороши ли вещи или дурны, они являются тем, чем должны быть. Да, — прибавил он, — вещи таковы, какими они должны быть. Но они постоянно меняются. С 1870 года в промышленном и финансовом положении страны произошло четыре или пять переворотов, которых экономисты не предвидели и которых они до сих пор не могут понять. В обществе, как и в природе, всякие перемены подготовляются изнутри.
До отношению к правительству, воззрения его были просты и отчетливы. Он был приверженец настоящего и не желал думать о будущем, социалисты не смущали его. Не тревожа себя мыслью о том, что солнце и капитализм должны когда-нибудь померкнуть, он с удовольствием пользовался тем, что давала современность. По его мнению, нужно было отдаваться уносящему потоку истории. Одни только глупцы противодействуют этому потоку, только безумцы стремятся опередить его.
Но граф Мартен, грустный от природы, имел мрачные предчувствия. Осторожными, полускрытными словами он предрекал какие-то катастрофы.
Опасливые слова графа Мартена долетели через корзину цветов до уха Шмолля, который немедленно начал вздыхать и пророчествовать. Он пояснил, что христианские народы, сами по себе, не могли бы выйти из состояния варварства, что без евреев и арабов Европа и до сих пор, как во времена крестовых походов, была бы погружена во мрак невежества, нищеты и жестокости.
— Средние века, — говорил он, — кончились разве только в учебниках истории, которые дают школьникам, чтобы хорошенько сбить их с толку. В действительности, варвары остаются варварами. Миссия Израиля состоит в том, чтобы просветить народы. Именно Израиль принес в Европу, в средние века, мудрость Азии… Вас пугает социализм? Это начало чисто христианское, так же как и аскетизм. Анархия? Но разве вы не узнаете в ней старую проказу, которой заражены были еще Альбигойцы. Одни только евреи, внесшие в Европу культуру и просвещение, могут спасти ее от евангелических зол, которые в настоящее время пожирают ее. Но они пренебрегли своим назначением. Они сами сделались христианами между христиан, и Бог наказует их! Он допускает, чтобы их изгоняли и грабили. Антисемитизм повсюду делает ужасающие успехи. В России мои соплеменники преследуются как дикие животные. Во Франции гражданские и военные должности закрываются для евреев. Аристократические круги уже закрыли им доступ. Мой племянник, молодой Исаак Кобленц, принужден был отказаться от дипломатической карьеры после того, как блестяще сдал конкурсный экзамен. Когда моя жена делает визиты женам моих коллег, многие из них демонстративно развертывают на ее глазах антисемитические листки. Наконец — вы не поверите мне — министр народного просвещения отказал мне в ордене Коммандора, о котором я просил его… Вот что я называю неблагодарностью, истинной слепотой! Антисемитизм — это смерть, да, смерть всей европейской цивилизации.
Этот маленький человек производил своею непосредственностью впечатление, какого нельзя было бы достигнуть никакими искусственными эффектами. Безобразный и ужасный, он ошеломлял всех своего искренностью. Графиня Мартен, которую он занимал, обратилась к нему по этому поводу с комплиментом:
— Вы, по крайней мере, защищаете своих соплеменников, m-eur Шмолль, — сказала она. — Вы непохожи на мою знакомую — одну очень красивую даму еврейского происхождения, которая, прочитав в газете, что у нее собирается избранное еврейское общество, побежала повсюду с жадобами, что ее оскорбляют.
— Я уверен, сударыня, что вы не имеете представления о том, как прекрасна еврейская мораль и в какой степени она превосходит мораль других народов. Знакомы ли вы с притчею о трех перстнях?
Этот вопрос затерялся в ропоте сливающихся диалогов, в которых иностранная политика перекрещивалась с художественными выставками, речи академиков со светскими скандалами. Говорили о новом романе, о готовящейся к постановке пьесе. Это была комедия, где являлся в виде эпизодического лица Наполеон.
Разговор сосредоточился на Наполеоне, которого вывели уже в нескольких сезонных пьесах, который заново изучался публикою по книгам, весьма расходившимся, который стал опять предметом общей любознательности, — уже не в качестве народного героя, полубога своего отечества, как в прежние дни, когда Беранже, Шарле и Раффе слагали его легенду, — а в качестве героя моды, фигуры любопытной в подробностях своей частной жизни, человека, слог которого одобрялся артистами, а чувства обсуждались праздною толпой…
Гарен, вся политическая карьера которого была построена на ненависти к Империи, высказывал с полною искренностью, что этот возврат национального увлечения был преходящим и нелепым, он не усматривал в нем никакой опасности и ни мало не тревожился. Спокойный и строгий в своем суждении, Гарен видел в Наполеоне простого кондотьера, ударившего Вольнея ногою в живот, — каким изобразил его Тэн.
Каждый хотел дать определение истинному Наполеону. Граф Мартен, сидя против императорского настольного украшения с крылатыми Победами, говорил в сдержанных выражениях о Наполеоне, как организаторе и администраторе, и весьма высоко ставил его, как президента государственного совета, где его слово вносило свет в самые запутанные вопросы.
Гарен утверждал, что в этих пресловутых заседаниях совета Наполеон, под предлогом взять щепотку табаку, отбирал у членов совета золотые табакерки, с драгоценными миниатюрами и бриллиантами, которые никогда не возвращались к их собственникам. Он слышал эту историю от сына самого Мунье.
Монтессю хвалил в Наполеоне дух порядка:
— Наполеон любил,— говорил он,— добросовестно исполненное дело. Теперь этого уже не встретишь.
Живописец Дювинэ, суждения которого не выходили из круга идей, свойственных художникам, был смущен: он не находил в посмертной маске Наполеона, привезенной со св. Елены, тех характерных, прекрасных и могучих черт, которые воспроизводились в медалях и бюстах. И так как настоящее лицо Наполеона оказывалось совсем не наполеоновским, то и душа истинного Наполеона должна была оказаться, по его мнению, совсем не наполеоновской. Быть может, это была обычная душа доброго буржуа, — многие говорили это, и он со своей стороны склонен был этому верить. Впрочем, он, Дювинэ, написавший несколько портретов с героев века, прекрасно знал, что знаменитые люди вовсе не похожи на то, что о них думают.
M-eur Даниэль Саломон обратил общее внимание на то обстоятельство, что маска, о которой говорил Дювинэ, т. е. посмертный слепок лица Императора, привезенный в Европу доктором Антомарки, вылитый из бронзы и пущенный в обращение по подписке при Луи- Филиппе, тогда же вызвал удивление и недоверие. Казалось, что этот доктор, болтливый и жадный итальянец, просто издевается над публикой. Ученики доктора Галля, система которого была тогда в ходу, признали маску сомнительной: они не усматривали в ней шишек гениальности, и лоб, исследованный согласно теории Галля, не представлял ничего замечательного.
— Итак, Наполеон был замечателен только тем, что ударил ногою в живот Вольнея! — сказала княгиня Сенявина — И тем, что крал табакерки с бриллиантами, как сообщил нам m-eur Гарен!
— Но верно-ли еще это?— заметила m-me Мартен.— Можно ли быть уверенным, что он действительно ударил ногою…
— Все разоблачается в конце концов! — весело продолжала княгиня.— Наполеон решительно ничего не сделал, — даже не ударил Вольнея, а голова его оказалась головой кретина!
Генерал Ларивьер почувствовал, что пришла его очередь разрешиться каким-нибудь суждением, и он выпалил следующую фразу:
— Наполеон, его кампания 1813 года совсем не одобряется.
Генерал имел в виду сказать что-нибудь приятное Гарену, — у него не было другой мысли, однако — правда, с некоторым усилием — ему удалось сделать маленькое обобщение:
— Наполеон впадал в ошибки, а в его положении ему не следовало ошибаться!
Он весь раскраснелся и смолк.
— А вы что думаете о Наполеоне, m-eur Ванс? — спросила m-me Мартен.
— Я не особенный охотник до ‘героев шпаги’, сударыня, завоеватели кажутся мне просто опасными сумасшедшими. Однако, фигура Императора интересует меня так же, как и публику. Я вижу в ней характер и жизнь. Нет ни одной поэмы, ни одного романа с приключениями, которые стоили бы его Мемориала, хотя он написан очень странно. Я должен сказать — если уж вы хотите знать мое мнение — что, созданный для славы, Наполеон играет героическую роль своей эпопеи с самого блистательною простотой. Герой должен быть человечен. Наполеон был человечен.