Пьер Нозьер, Франс Анатоль, Год: 1899

Время на прочтение: 17 минут(ы)
 []

Анатоль Франс.
Пьер Нозьер

Книга первая.
Детство

I. Библия и Ботанический сад[2]

Первое представление о вселенной возникло у меня, когда я рассматривал картинки в старинной библии. На этих гравюрах XVII века от изображения земного рая веяло простодушием голландского пейзажа. Тут были брабантские кони, кролики, поросята, куры, курдючные бараны. Среди этих созданий во всем блеске пышной фламандской красоты разгуливала Ева. Но на нее я смотрел равнодушно. Гораздо больше мне нравились кони.
На седьмой странице (как сейчас вижу ее) изображено было, как в Ноев ковчег грузят парами животных. В моей библии Ноев ковчег представлял собой нечто вроде длинной баржи, на которой возвышался деревянный домик с двухскатной крышей. Этот Ноев ковчег напоминал тот, который мне подарили на Новый год и от которого так чудесно пахло смолой, — для меня это сходство было неоспоримым доказательством истинности Священного писания.
Мне не надоедало любоваться ни раем, ни потопом. Мне очень нравился Самсон[3], похищающий ворота Газа. Город Газ с его башнями, колокольнями и зелеными кущами окрестных рощ был прелестен. Самсон удалялся, унося под мышками створы городских ворот. Он очень привлекал меня. Он стал моим другом, В этом отношении, как и во многом ином, я остался верен себе. Я и доныне люблю Самсона. У него столько силы и простодушия и ни тени лукавства, он был первым романтиком и несомненно одним из самых искренних.
Признаюсь, я плохо разбирался в последовательности событий, излагавшихся в моей старой библии, меня сбивали с толку войны филистимлян с амалекитянами. Всего более восхищали меня головные уборы этих народов, я до сей поры изумляюсь их разнообразию. Там были шлемы, короны, шляпы, колпаки, прелестные тюрбаны. Никогда не забуду головного убора, который Иосиф[4] носил в Египте. Пожалуй, то был тюрбан, даже очень пышный тюрбан, но увенчанный островерхим колпаком, над которым колыхался султан из двух страусовых перьев, — в общем, весьма сложный головной убор, вполне заслуживавший внимания.
От Нового Завета моей старинной библии веяло более задушевным очарованием, и я храню светлое воспоминание об огороде, в котором Христос явился Магдалине: ‘И она подумала, — гласит текст, — что то был садовник’. Наконец, в семи деяниях милосердия Иисус Христос, который бывал то нищим, то узником, то странником, видит, как к нему приближается дама, разряженная, словно Анна Австрийская, в высоком воротнике из венецианских кружев. Кавалер в широкополой фетровой шляпе со страусовыми перьями, в плаще и в щегольских сапогах с раструбами, подбоченившись, стоит на крыльце кирпичного замка и приказывает маленькому пажу, несущему кувшин и серебряный кубок, налить вина бедняку, над головой которого сияет светлый нимб. Как все это было мило, таинственно, непритязательно! Насколько Иисус Христос, сидящий в виноградной беседке близ павильона времен короля Генриха, под нашим влажным нежным небом, казался более близким к людям, более причастным к их повседневным делам!
Каждый вечер, при свете лампы, я перелистывал мою старинную библию, и сон, чудесный детский сон, непреодолимый, как желание, окутывал меня, еще полного священных образов, теплой сладостной мглой. Патриархи, апостолы, дамы в гипюровых воротниках продолжали жить в моих сновидениях сверхъестественной жизнью. Моя библия превратилась для меня в бесспорную реальность, и я пытался включить в нее вселенную.
Вселенная простиралась для меня всего лишь до пределов набережной Малакэ, где я увидел свет, как говорит кроткая дева из Альбы[5]. С упоением вдыхал я воздух, овевающий эту область красоты и славы: Тюильри, Лувр, дворец Мазарини. Когда мне было пять лет, я еще плохо знал ту часть света, которая лежала позади Лувра, на правом берегу Сены. Левый берег я знал лучше, ибо жил там. Я доходил до конца улицы Малых Августинцев и был уверен, что вселенная кончается тут.
Ныне улицу Малых Августинцев переименовали в улицу Бонапарта. Но в ту пору, когда она замыкала для меня всю вселенную, я видел, что с этой стороны края бездны охраняет чудовищный кабан и четыре каменных великана в ниспадающих до полу одеждах, — они сидели с книгой в руке под кровлей открытой беседки вокруг наполненного водой бассейна среди равнины, окаймленной деревьями, а неподалеку возвышалась огромная церковь. Вы меня не понимаете? Не знаете, о чем я говорю? Увы! Прожив позорную жизнь, несчастный кабан дома Бальи давно издох. Новые поколения не видели его, обреченного сносить поношения школьников. Не видели, как он лежал, полузакрыв глаза, безропотно покоряясь судьбе. Он жил когда то на углу улицы Бонапарта в сарае, окрашенном в желтый цвет и расписанном фресками, на которых изображены были фургоны, запряженные серыми в яблоках битюгами, — а теперь на этом месте высится пятиэтажный дом. И когда я прохожу мимо фонтана на площади св. Сульпиция, то четыре каменных великана уже не внушают мне мистического ужаса. Мне, как и прочим, известны их имена, их дарования, их история: это Боссюэ, Фенелон, Флешье и Массильон[6].
С западной стороны я тоже доходил до края вселенной. Взрытые высоты Шайо, холм Трокадеро, в ту пору еще не тронутый, поросший белой диванкой и душистой мятой, были для меня действительно пределом вселенной, краями той бездны, где увидишь только нагого человека, передвигающегося прыжками, человека-рыбу и человека без головы, у которого лицо помещается на груди. Близ моста, замыкавшего с этой стороны вселенную, набережные были такие сумрачные, серые, пыльные, редко проезжали экипажи, немного попадалось и пешеходов. Там и сям, облокотившись о перила, стояли солдаты, строгали палочку и глядели, как течет река. У подножья римского всадника, на правом углу Марсова поля, старуха, притулившись у парапета набережной, продавала яблочные пирожки и лакричную воду. Графин с этим напитком она затыкала лимонной коркой. Пыль и безмолвие реяли надо всем. Ныне Иенский мост соединяет между собой новые кварталы. Он утратил сумрачный, угрюмый облик, отличавший его в пору моего детства. Пыль, которую ветер вздымает теперь на мостовой, — уже не прежняя пыль. Римский всадник наблюдает теперь новые лица и новые нравы, — это не печалит его: он каменный.
Но лучше всего я знал и больше всего любил берега Сены. Моя старая няня Нанетта ежедневно водила меня туда гулять. Я видел там Ноев ковчег, такой же как в моей библии с картинками. Ведь я твердо был уверен, что плавучая купальня с ее пальмами, над которыми, непонятно откуда, вился черный дымок, не что иное, как бывший ковчег, теперь не бывает потопа, поэтому его переделали в купальню.
С восточной стороны находился Ботанический сад, где я не раз бывал, и Аустерлицкий мост, — тут был конец пути. Даже наиболее отважные исследователи природы в конце концов достигают определенного рубежа, преступить который они не в силах. Дальше Аустерлицкого моста я идти не мог. Мои ножки были малы, а ноги моей няни Нанетты стары, и, вопреки моей и ее любознательности, как нам ни нравились наши прекрасные прогулки, мы всегда вынуждены бывали присаживаться на скамью под деревом, откуда виден был мост, и около него — торговка яблочными нантерскими пирожками. Нанетта ростом была не намного выше меня. Это была святая женщина в ситцевом платье с разводами и в чепце с плоёной оборкой. Вероятно, ее представление о вселенной было столь же наивно, как то, которое я составил себе, живя бок о бок с нею. Мы болтали очень непринужденно. Правда, она никогда не слушала меня. Но в этом не было никакой необходимости. Ее ответы были всегда кстати. Мы нежно любили друг друга.
Когда она, сидя на скамье, кротко размышляла о вещах обычных, но недоступных ее уму, я то копал совочком землю у подножья дерева, то глядел на мост, замыкавший для меня знакомый мир.
Что было там, за пределами этого известного мне мира? Подобно ученым, я довольствовался предположениями. Но разум мой создал весьма осмысленную гипотезу, мне она казалась истиной: я полагал, что за Аустерлицким мостом тянутся волшебные библейские земли. На правом берегу был холмик, в моем воображении тот самый холм, который возвышался над купальней Вирсавии[7].
За ним я помещал Святую землю и Мертвое море. А если углубиться еще дальше, то, пожалуй, увидишь и бога, облаченного в лазоревое одеяние с развевающейся по ветру белоснежной бородой, и Христа, грядущего по волнам, и, может быть, избранника моего сердца Иосифа, — ведь он мог еще быть жив, ибо в ту пору, когда братья продали его в рабство, Иосиф был еще очень молод.
Во всех этих мыслях меня укрепляло то соображение, что ведь Ботанический сад не что иное, как земной рай, — правда, он несколько утратил свою первоначальную свежесть, но не так уж сильно изменился. В этом я был убежден тверже, чем во всем прочем, у меня имелись на это свои доказательства. В моей старой библии был изображен земной рай, и матушка говорила мне: ‘Земной рай — это прелестный сад с великолепными деревьями и всеми животными’. Итак, несомненно Ботанический сад и есть тот самый земной рай, который изображен в моей библии и о котором говорила мне матушка, правда, животные жили там за загородками и в клетках, но вызвано это было прогрессом искусства и утратой первородной невинности. Вместо ангела с огненным мечом, когда-то стоявшего на страже, теперь у входа стоял солдат в красных шароварах.
Мне лестно было воображать, что я сделал важное открытие. Я хранил его про себя. Я не поверял его даже отцу, которого, однако, непрестанно расспрашивал о происхождении, причинах и конце всех явлений, как видимых, так и невидимых, но о тождестве земного рая с Ботаническим садом я молчал.
Молчать меня заставляло множество причин. Во-первых, в пятилетнем возрасте трудно бывает объяснить взрослым некоторые вещи. В этом виноваты сами взрослые, — они очень плохо понимают объяснения маленьких детей. Во вторых, я был доволен, что истина известна лишь мне одному. Это давало мне преимущество над всеми. Я предчувствовал, что стоит мне только обмолвиться, как надо мной начнут подшучивать, будут меня высмеивать, и моя великолепная идея пострадает, что сильно огорчило бы меня. Признаться, я инстинктивно чувствовал шаткость этой идеи. Может быть, в глубине души я и сам смутно чувствовал, что гипотеза моя слишком смелая, дерзкая, ошибочная, греховная. Все это было очень сложно. Но трудно даже представить себе, какие сложные мысли гнездятся в голове пятилетнего ребенка. Прогулки в Ботаническом саду — вот последнее воспоминание, которое удержалось в моей памяти о няне Нанетте, — она была так стара, когда я был так мал, и так мала ростом, когда я был совсем крошечным. Мне не было еще шести лет, когда она, к великому сожалению моих родителей и меня самого, покинула нас. Она покинула нас не потому, что умерла, а не знаю почему — куда то уехала, не знаю куда! Она исчезла из моей жизни, так по деревенскому поверью добрые феи, приняв образ ласковой старушки, беседуют с людьми в вдруг исчезают, испаряются в воздухе.

II. Торговец очками

Как радостно жилось в ту пору! Малейший ветерок вызывал восхитительный трепет. Круг времен года шел, исполненный увлекательных неожиданностей, вселенная сияла в своей чудесной новизне. Так мне казалось, ибо мне было шесть лет. Уже в ту пору меня терзала неутомимая любознательность, которая впоследствии стала мукой и счастьем моей жизни и обрекла меня на поиски того, чего никогда не находишь.
Моя космография, — у меня имелась своя космография, — была беспредельна. Я полагал, что набережная Малакэ, где находилась моя комната, является центром вселенной. Зеленая комната, в которой матушка ставила мою кроватку рядом со своей, казалась мне, в величавой святости своей и домашней прелести, тем средоточием мира, на которое небо изливало свою лучезарную благодать, подобно тому как это изображают на священных картинках. А между тем стены моей комнаты, столь хорошо изученные мною, насыщены были какой-то тайной.
Ночью, когда я лежал в кроватке, мне мерещилась вереница причудливых образов, и вдруг комната, так крепко замкнутая, уютная, освещенная последними отблесками потухающего камина, открывала широкий доступ вторжению сверхъестественного мира.
Легион рогатых чертенят водил в ней хороводы, медленной поступью, рыдая, проходила женщина из черного мрамора, и только впоследствии я узнал, что пляшущие чертенята были плодом моего воображения, а тихая и печальная черная женщина — моей собственной выдумкой.
Согласно моей системе мироздания, отличавшейся очаровательной непосредственностью, как и первобытные теогонии, земля вокруг моего дома образовала обширный круг. Ежедневно, когда я шел на прогулку и возвращался обратно, мне встречались различные люди, и все они, как мне казалось, играли в какую-то очень сложную и очень занимательную игру: игру в жизнь. На мой взгляд, их было множество. Пожалуй, больше сотни.
Убежденный в том, что вся их работа, все их уродства и все их страдания — не что иное, как забава, я все же не был уверен, что они живут под столь же благостным влиянием, как я, под надежным покровом, защищающим их от всяких невзгод. По правде говоря, я не верил, что они столь же реальны, как я, и не был убежден в том, что они подлинно живые существа, а когда из своего окна я наблюдал, как эти крошечные существа движутся по мосту Святых отцов, то принимал их за игрушечных, а не за живых людей, и был почти столь же счастлив, как тот сказочный ребенок великан, который, сидя на горе, играл елями, хижинами, коровами, овцами, пастухами и пастушками.
Короче говоря, вселенная в моем представлении была большим деревянным игрушечным ящиком из Нюрнберга, крышку которого задвигали каждый вечер после того, как заботливо и в полном порядке укладывали спать маленьких человечков — мужчин и женщин.
Утра были в ту пору тихие, ясные, от легкого ветерка чуть трепетали зеленые листья на моей прекрасной набережной Малакэ, куда после няни Нанетты меня водила гулять г-жа Матиас, старуха с жгучими глазами и мягким, как воск, сердцем, на этой набережной в витринах антикварных лавок сверкало драгоценное оружие, на горках расцветал, как цветы, хрупкий саксонский фарфор. Сена, катившая передо мной свои воды, пленяла меня той естественной красотой, которая присуща воде — началу всего сущего и источнику жизни. Я простодушно любовался изумительным чудом — рекой, которая днем несла на себе суда и отражала небо, а ночью украшала себя драгоценными сверкающими уборами и пышными цветами. И мне хотелось, чтобы эта чудесная река никогда не изменялась, ибо я любил ее. Матушка говорила мне, что реки впадают в океан и воды Сены непрерывно струятся вдаль, но я отгонял от себя эту мысль, находя ее слишком печальной. Пожалуй, в данном случае я грешил отсутствием научного понимания, но я лелеял драгоценную иллюзию, ведь из всех жизненных зол болезненней всего ранит душу сознание тщеты всего земного.
Лувр и Тюильри, величественно простиравшиеся передо мной, были для меня загадкой. Я не мог представить себе, что эти дворцы были созданиями рук обыкновенных каменщиков, а вместе с тем мое понимание мира уже не допускало мысли, что такие чертоги могли возникнуть по волшебству. Путем долгих размышлений я пришел к выводу, что эти дворцы воздвигнуты прелестными дамами и блистательными кавалерами, разодетыми в бархат, атлас, кружева, людьми, чьи одежды расшиты были золотом, драгоценными камнями, а шляпы украшены страусовыми перьями.
Быть может, вас удивит, что шестилетний мальчик имел столь смутное представление о вселенной, но надо принять во внимание, что я почти никуда не выезжал за пределы Парижа, где мой отец, доктор Нозьер, вынужден был оставаться круглый год.
Правда, я совершил две-три недалеких поездки, но не извлек из них никакой пользы с точки зрения географической. В ту пору этой наукой сильно пренебрегали. Может показаться странным и то, что о мире нравственном я имел представление, очень мало соответствующее действительности.
Но не забудьте, что я был счастлив! А ведь счастливые так мало знают о внешнем мире! Страдание — великий наставник. Оно научило людей искусствам, поэзии, морали, оно вдохнуло в них героизм и жалость, оно придало жизни ценность, открыв нам возможность приносить себя в жертву другим, страдание, великое и благостное страдание, вдохнуло бессмертие в любовь.
В ожидании его уроков я стал свидетелем ужасного события, которое потрясло мое представление о физическом и нравственном устройстве вселенной.
Но прежде всего необходимо вам рассказать, что в те времена некий торговец очками выставлял свои витрины на набережной Малакэ, вдоль стен прекрасного особняка Шимэ, двери которого в стиле Людовика XIV, резные с фронтоном, с таким благородным изяществом распахиваются на парадный двор.
Я был очень дружен с этим торговцем очками. Г-жа Матиас, ежедневно отправляясь со мной на прогулку, останавливалась возле его витрины.
— Ну, как идут дела, господин Амош? — участливо спрашивала она. Затем между ними завязывался разговор.
А я, прислушиваясь к их беседе, разглядывал очки с темными стеклами, пенсне, деревянную чашу с медалями, образцы минералов — все, что составляло достояние торговца очками, казавшееся мне несметным богатством. Сильнее всего меня изумляло обилие синих стекол в маленьких витринах г-на Амоша. Мне и до сей поры кажется, что г-н Амош несколько преувеличивал значение синих стекол в повседневной оптике.
Впрочем, как бесцветные, так и синие очки безмятежно почивали в своих коробках, никто не глядел на них, никто не глядел на древние медали, на минералы, а стальную оправу очков разъедала ржавчина.
— Ну что, поправляются ваши дела? — спрашивала г-жа Матиас. Г-н Амош, скрестив руки на груди, сумрачно глядел вдаль и молчал.
Это был человечек низенького роста, лысый, с выпуклым лбом, темными горящими глазами, бледный, с длинной иссиня-черной бородой.
Его одежда была столь же своеобразна, как и его внешность. На нем был длинный до пят суконный сюртук бутылочного цвета, порыжевший на плечах и на спине. На голове он носил самый высокий цилиндр, какой мне когда-либо доводилось видеть, весь изломанный, весь лоснящийся, — чудовищный памятник нищеты и тщеславия. Нет, как видно, дела шли из рук вон плохо! Г-н Амош отнюдь не походил на человека, успешно торгующего очками, а очки его отнюдь не походили на очки, которые охотно раскупаются.
Лишь превратность судьбы заставила его торговать очками, и здесь, подле стен особняка Шимэ, он хотел казаться Наполеоном на острове Св. Елены, Ведь и он был поверженный титан!
Поскольку я могу судить по уцелевшим у меня в памяти отрывкам разговоров, которые он вел с моей старой няней, речь шла о его необычайных приключениях, происходивших в далеких краях. Он рассказывал о длительном плавании по Тихому океану, о привалах под сенью могучих кедров с красными стволами, о китайцах, курильщиках опиума.
Он рассказывал, что на темной улице в Сакраменто его ударил ножом какой-то испанец, и что малайцы украли у него все его золото. Руки г на Амоша дрожали, он без конца повторял роковое слово: ‘Золото’.
Подобно многим, г-н Амош отправился в Калифорнию искать золото. Он бредил золотоносными жилами, которые тянутся почти на поверхности земли, мечтал об этой сказочной земле, которую стоило лишь копнуть, чтобы найти богатейшие сокровища.
Увы! Из Сьерры Невады он привез только лихорадку, нищету, ненависть да неисцелимое отвращение к труду и бедности.
Госпожа Матиас, скрестив на переднике руки, внимательно слушала его и, покачивая головой, отвечала:
— Да, господь не всегда справедлив!
И мы оба, взволнованные, задумчивые, направлялись к Елисейским полям. Тихий океан, Калифорния, испанцы, китайцы, малайцы, золотоносные жилы, золотые горы и золотые реки — все это, конечно, не совпадало с тем представлением о вселенной, которое я создал себе: из слов торговца очками явствовало, что земля отнюдь не кончается у площади св. Сульпиция и Йенского моста.
Господин Амош приобщил меня к иному миру, и я не мог видеть его худое, возбужденное и болезненное лицо, не испытывая трепета перед неведомым. Он открыл мне, что земля велика, так велика, что на ней можно заблудиться, полна непонятных и страшных явлений. В его присутствии жизнь не казалась мне игрой, я постигал, что существует страданье. Последнее поражало меня сильнее всего, ибо я понимал, что г н Амош действительно несчастлив.
— Он несчастлив, — говорила г-жа Матиас.
— Несчастный человек! Как он бедствует! — твердила матушка.
Свершилось! Я утратил свою первоначальную веру в благостность природы, и, разумеется, никого не удивит, если я скажу, что с той поры я никогда уже не обрел ее вновь.
Господин Амош сильно тревожил меня, но вместе с тем и глубоко интересовал. Порой мне случалось встречаться с ним вечером на нашей лестнице. В этом не было ничего необычайного, так как он жил в одной из мансард нашего дома. В сумерки он взбирался по лестнице, держа под мышками два длинных черных ящика, в которых несомненно лежали очки и минералы. Но оба эти ящика напоминали два маленьких гробика, и я боялся г-на Амоша, словно этот несчастный человек был гробовщиком.
Не мою ли доверчивость и уверенность в безопасности уносил он? Теперь я сомневался во всем, ибо, живя под нашей благословенной кровлей, этот человек все же был несчастлив.
Его мансарда выходила окнами во двор, и няня сказала мне, что для того, чтобы стоять во весь рост, г-н Амош вынужден просовывать голову в окно, проделанное в крыше, а в ту пору я не всегда бывал серьезен и смеялся от души, представляя себе, как г-н Амош никогда не снимает в своей комнате цилиндра, шляпа эта чудовищно высока и вздымается над крышей выше всех труб, — ей недостает лишь жестяного флюгера.
В шестилетнем возрасте ум человека изменчив. Я уже забыл о продавце очков, о его цилиндре, о двух гробиках, но вот однажды, — помню, то было весной, в половине седьмого, — мы все сидели за столом. В то времена на набережной Малакэ обедали рано. Итак, однажды г-жа Матиас, которую все в доме очень уважали, подошла к отцу и сказала:
— Торговец очками, что живет наверху, очень болен, у него сильный жар.
— Сейчас иду, — ответил отец, вставая.
Спустя четверть часа он возвратился.
— Ну как? — спросила матушка.
— Ничего определенного пока еще сказать нельзя, — ответил отец и спокойно взял свою салфетку, как человек, привыкший к людским страданиям. — Полагаю, что у него воспаление мозга, он страшно возбужден, но о больнице и слышать не хочет, а все же, пожалуй, придется отправить его в больницу, там будут ухаживать за ним по-настоящему.
— А он умрет? — спросил я.
Отец ничего не ответил, только пожал слегка плечами.
На следующий день ярко светило солнце. Я был в столовой один. Со двора вместе с чириканьем воробьев в раскрытое окно врывались потоки света и благоухание сирени, которую выращивал наш привратник, большой любитель цветов. У меня был новенький Ноев ковчег, пачкавший пальцы краской и еще не утративший запаха новой игрушки, который я так любил! Я расставлял на столе попарно животных, и вот конь и медведь, слон и олень, баран и лисица уже направлялись парами к ковчегу, который должен был спасти их от потопа.
Кто может угадать, какие грезы порождают игрушки в детской душе!
Это безмятежное шествие крошечных первозданных животных внушало мне таинственное и сладостное представление о природе. Меня обуревали нежность и любовь. Я ощущал неизъяснимую радость при мысли, что живу.
Вдруг во дворе послышался глухой звук падения. Звук глубокий, тяжкий, неслыханный, я оледенел от ужаса.
Почему, от какого бессознательного чувства я вдруг содрогнулся? Никогда прежде не доводилось мне слышать подобного звука. Почему я сразу постиг весь его ужас? Я. подбежал к окну — и увидел во дворе нечто жуткое! Бесформенную массу, кровавое месиво, напоминавшее, однако, человека. Весь дом наполнили женские вопли, зловещие крики. В столовую вошла моя няня, мертвенно бледная.
— Боже мой! Продавец очков в припадке горячки выбросился из окна!
С этого дня я навсегда утратил веру в то, что жизнь — игра, а мир — нюрнбергский ящик с игрушками. Космогония маленького Пьера Нозьера рухнула в бездну человеческих заблуждений вместе с представлением древних о карте вселенной и системой Птолемея.

III. Госпожа Матиас[8]

Госпожа Матиас была одновременно экономкой и няней, в силу преклонного ее возраста и скверного характера окружающие питали к ней глубокое уважение. Отец и матушка, поручив ей ухаживать за моей маленькой особой, звали ее не иначе, как г-жа Матиас, однажды я был очень изумлен, узнав, что у нее есть имя, девичья фамилия, имя уменьшительное и что зовут ее Виргиния. Г-жа Матиас испытала в жизни много несчастий и гордилась этим. Ее впалые щеки, глаза, горевшие словно угли, космы седых волос, выбивавшиеся из под чепца, смуглая кожа, худоба, молчаливость, беззубый рот, выдающийся подбородок — словом, вся ее внешность и угрюмый нрав действовали на отца угнетающе.
Матушка, правившая домом с бдительностью пчелиной матки, признавалась, однако, что не смеет делать замечаний этой пожилой женщине, смотревшей на нее взглядом затравленной волчицы. Все побаивались г жи Матиас. Только я один не страшился ее. Я понял ее, я разгадал ее, я знал, что она уязвима.
Восьмилетним ребенком я лучше постиг эту душу, чем мой сорокалетний отец, хотя он обладал созерцательным умом, достаточным для идеалиста запасом наблюдений и некоторыми сведениями по физиогномике, почерпнутыми у Лафатера[9]. Я помню его рассуждения о маске Наполеона, которую доктор Антомарки привез с острова Св. Елены. Гипсовый слепок с этой маски, висевший у отца в кабинете, внушал мне в детстве ужас.
Но надо сознаться, что у меня было перед отцом огромное преимущество: я любил г-жу Матиас, и г-жа Матиас любила меня. Меня вдохновляла симпатия, отцом же руководил рассудок. Кроме того, он и не старался уяснить себе характер г-жи Матиас. Не испытывая при взгляде на эту мрачную старуху никакого удовольствия, он и не желал смотреть на нее. Быть может, если бы он вгляделся в нее, то заметил бы, какой маленький приплюснутый носик невинной пуговкой примостился на самой середине ее хмурого лица. Под личиной суровости, которую она обычно напускала на себя, носик этот был еле виден, он словно исчезал на фоне страстной и глубокой скорби, омрачавшей лицо г-жи Матиас. А между тем лицо это было достойно внимания. До сих пор я вижу его своим мысленным взором, и оно умиляет меня каким-то неуловимым выражением страдальческой нежности и скорбной покорности. Только я один в целом мире обратил на это внимание, но по-настоящему понимать это я стал лишь тогда, когда образ г-жи Матиас превратился в отдаленное воспоминание, хранимое лишь мной одним.
Особенно теперь я думаю о ней с нежной приязнью. Ах, г-жа Матиас! Чего бы я не отдал сейчас, чтобы вновь увидеть вас такою, какою вы были в вашей земной жизни, когда вязали чулок, заткнув запасную спицу за ухо, в плоеном чепце, с огромными очками на кончике носа, слишком маленького для того, чтобы выносить такую тяжесть. Очки постоянно сползали вниз, это выводило вас из себя, ибо вы никогда не умели покорно сносить житейские неприятности. Душа ваша полна была возмущения.
Ах, г-жа Матиас, г-жа Матиас, чего бы я не отдал, чтобы вновь увидеть вас такой, какой вы были, или хотя бы узнать, что сталось с вами за эти тридцать лет, с тех пор как вы покинули сей мир, где познали так мало радости, где были так незаметны, мир, который вы так сильно любили! Я чувствовал, что вы любили жизнь, цеплялись за земные дела с упорством отчаяния, свойственным всем обездоленным. Если бы я получил от вас весточку, г-жа Матиас, то обрел бы бесконечное удовлетворение и покой. В один чудесный весенний день, в один из тех прелестных дней, очарованием которых вы так глубоко наслаждались, вас похоронили в жалком гробу бедняков, но вы унесли с собой множество переживаний, принадлежавших одинаково как мне, так и вам, множество трогательных впечатлений, целый мир грез, возникших в дни союза нашей старости и моего младенчества. Что сделали вы со всем этим миром, г-жа Матиас?
Там, где вы сейчас, вспоминаете ли вы еще о наших долгих прогулках? Мы отправлялись гулять ежедневно, после завтрака. Мы выходили на пустынные авеню, на скучные набережные Жавель и Бильи, на сумрачную площадь Гренель, на которой ветер уныло взметал пыль. Вложив свою маленькую ручку в морщинистую руку г-жи Матиас, что придавало мне уверенности, я окидывал взором суровую мощь окружающего. Между пожилой женщиной, маленьким мечтательным мальчиком и исполненной грусти картиной предместья царила глубокая гармония. Запыленные деревья, окрашенные в темно красный цвет кабаки, инвалид, проходивший мимо нас в фуражке с кокардой, торговка яблочными пирожками, присевшая у парапета набережной около своих графинов с лакричной водой, заткнутых лимонной коркой, — вот мир, в котором г-жа Матиас чувствовала себя привольно. Г-жа Матиас была простолюдинкой.
И вот однажды летом, когда мы шли по набережной д’Орсэ, я попросил нянюшку спуститься по крутому откосу берега, — мне хотелось взглянуть поближе на лебедки, выгружавшие песок, г-жа Матиас тотчас же согласилась. Она всегда соглашалась на все, о чем я просил, так как любила меня, и это делало ее бессильной. Стоя у самой воды, уцепившись за край пестрой ситцевой юбки г-жи Матиас, я с любопытством глядел, как машина, словно птица рыболов, схватывала с корабля корзины, полные песку, и, описав в воздухе полукруг, высыпала песок на берег. По мере того, как куча песку росла, нагие по пояс люди, в синих холщовых шароварах, с торсом кирпичного цвета, просеивали его сквозь грохот.
Я дернул няню за ситцевую юбку.
— Госпожа Матиас, что они делают? Зачем?
Она не ответила. Она нагнулась и подняла что-то с земли.
Мне показалось, будто это булавка. Она ежедневно находила их две три и закалывала себе в корсаж. Но на этот раз она нашла не булавку. Это был перочинный ножичек, медная ручка которого изображала Вандомскую колонну[10].
— Покажи, покажи мне ножичек, госпожа Матиас. Дай его мне, почему ты не даешь? Почему?
Она стояла неподвижно, молча и с таким пристальным вниманием, с таким смятением разглядывала найденный ножичек, что мне стало как-то не по себе.
— Что с тобой, госпожа Матиас? Что с тобой?
Она прошептала тихим, слабым голосом, каким никогда прежде не говорила:
— У него был точь в точь такой же.
— У кого, госпожа Матиас? У кого был такой ножик?
Я дергал ее за юбку. Она посмотрела на меня жгучими черными глазами с красной каемкой воспаленных век, будто изумляясь тому, что я возле нее, и ответила:
— Да у Матиаса, у Матиаса!
— Кто это — Матиас?
Она провела рукой по сморщенным, полузакрытым векам, заботливо положила ножик в карман под носовой платок и ответила:
— Матиас — мой муж.
— Так, значит, ты вышла замуж за Матиаса?
— Да, на свою беду, я вышла за него замуж! Я богатая была, держала мельницу в Оно возле Шартра. Он спустил и муку, и осла, и мельницу — все! Разорил вконец, а когда я осталась без гроша, бросил меня. Он был отставной императорский гренадер, раненный при Ватерлоо. В армии то он и испортился.
Все это очень поразило меня, и, подумав, я сказал:
— Так, значит, твой муж был не такой, как мой папа?
Госпожа Матиас перестала плакать и гордо ответила:
— Таких мужчин, как Матиас, больше нет. Вот уж, можно сказать, всем взял: рослый, красивый, сильный, ловкий да такой веселый. Одевался чисто, розу в петличке носил, а что за выправка! Сразу видать — военная косточка. Чего уж там говорить — красавец мужчина!

IV. Уличный писец

В скромном хозяйстве, которым так мудро управляла матушка, г-жа Матиас была ни горничной, ни няней, хотя она убирала в комнатах и ежедневно гуляла со мной. Ее преклонный возраст, ее надменное лицо, ее мрачный, нелюдимый характер придавали ей известную независимость, будучи прислугой, исполняя самые обыденные дела, она держалась с достоинством, как человек, который много страдал. Воспоминание о пережитых страданиях было ей дорого, и она бережно хранила его в сердце. От привычки к молчанию ее губы были всегда крепко сжаты, она не любила рассказывать о своей жизни.
Мое детское воображение видело в г-же Матиас нечто подобное дому, испепеленному пожаром. Я знал о ней только то, что родилась она в Бо
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека