Русские повести XIX века 70-90-х годов. Том первый
М., ГИХЛ, 1957
I
Одним из самых усерднейших товарищей моих по охоте был колычевский земский фельдшер, Михаил Михайлыч Тюрин. Стоило только прослышать ему о приезде моем на хутор, находившийся верстах в десяти от села Колычева, как Михаил Михайлыч немедленно являлся, поздравлял с приездом. Справлялся о состоянии здоровья и заводил речь об охоте. Это был человек лет тридцати пяти, среднего роста, с небольшими черными усиками, которые он постоянно подгрызал зубами, и черными же густыми волосами. Волоса эти не давали ему покоя, они поминутно сваливались ему на лоб, почему он поминутно же отмахивал их назад. Это отмахивание и затем беспрестанное поддергивание спускавшихся панталон составляли весьма характерную особенность его манер, так что представить себе Михаила Михайлыча без этих отмахиваний и поддергиваний было делом невозможным. Михаил Михайлыч был фельдшер искусный, набивший руку возле докторов, но весьма небрежно относившийся к своим обязанностям. Он как-то льнул к помещикам. В домах помещиков, у которых случались больные, он готов был жить по целым неделям, не спать по целым ночам, приходивших же к нему больных, крестьян гонял чуть не в шею. И не потому, чтобы Михаил Михайлыч был жаден, корыстолюбив, а только потому, что в домах помещиков он встречал приличное угощение и мог поболтать. Бывало, встретишь его едущим на тележке и спросишь: ‘Куда?’ — ‘К Андрею Спиридонычу, все дети хворают!’ А возле домика его, бывало, целая толпа мужиков и баб. ‘Чего же вы ждете? — спросишь их, бывало: — ведь фельдшер уехал!’ — ‘Он посулил сейчас вернуться! — отвечает толпа, — подождать приказал!’ И ждет, бывало, эта толпа Михаила Михайлыча вплоть до поздней ночи и, не дождавшись, расходится по домам.
Чуть, бывало, прихворнешь, так в ту же минуту за Михаилом Михайлычем, и он немедленно являлся.
— Что такое с вами? — спросит, бывало, становясь у притолки, отмахнув волосы и поддернув панталоны.
— Нездоровится что-то…
— Что же именно вы чувствуете?
— Да так, скверно как-то…
— Позвольте язычок.
И, посмотрев на язык и даже слегка пощупав иногда его мизинцем, проговорит:
— Н-да-с, налетец есть… А как насчет пищеварения… стул имели-с?
— Нет.
И, опять отмахнув волосы и поддернув панталоны, он прибавлял: — Сию минуту-с я лекарство составлю-с…
— Да что это со мной? — спросишь его, бывало.
— Ничего особенного нет-с, так, маленькое раздражение двенадцатиперстной кишки.
Раздражение кишки этой, воспаление слизистой оболочки и надкостной плевы были излюбленные им болезни, но тем не менее он все-таки вылечивал и потому пользовался доверием. Охотник был великий Михаил Михайлыч участвовать и на похоронах своих пациентов. Чуть, бывало, умрет кто-нибудь из чистых его больных, как он немедленно являлся, плакал, делал перед покойником земные поклоны, а при выносе подхватывал гроб и усердно тащил его в церковь и на кладбище.
— Нельзя-с, — говорил он. — Последний долг отдать надо-с…
Вот этот-то Михаил Михайлыч, прослышав о прибытии моем на хутор, явился однажды ко мне.
— С приездом-с, — проговорил он. — Здоровы ли?
— Ничего, благодарю, слава богу…
— Слава богу — лучше всего-с. А я к вам по делу-с…
И Михаил Михайлыч засмеялся тоненьким смехом.
— Что такое?
— Уток много очень на графских болотах, поохотиться не хотите ли?..
— С большим удовольствием, только у меня собаки нет.
— Собака у меня есть отличная, мне Николай Федорович подарил, я у него детей лечил, — он мне и подарил. По красной дичи, точно, не годится — горяча очень, а по уткам — золото! Послушная, вежливая… куда угодно посылайте, полезет, слова не скажет… Так вот-с, приезжайте завтра пораньше ко мне, и отправимся.
И Михаил Михайлыч принялся раскланиваться.
— Вы куда же? — спросил я. — Погодите, побеседуем,..
— Нельзя-с: Александр Александрыч присылал, сегодня к ним доктор Константин Игнатьич приедут из Тамбова, так я должен быть там-с.
— А водочки?
Михаил Михайлыч поддернул панталоны, погрыз усы и улыбнулся.
— Водочки, ничего, можно-с: это не вредно…
На другой день часов в пять утра я был уже у фельдшера. Он стоял возле своей аптечки и составлял какое-то лекарство.
— Сейчас, сию минуту-с, — проговорил он, взбалтывая пузырек. — Вот только лекарство сделаю-с.
— Кому это?
— Да вот его матери, — проговорил он, указывая движением головы на робко прижавшегося в угол мальчугана с истомленным, болезненным лицом и одетого в какую-то женскую кацавейку.— Мать у него больна, он и пришел за лекарством.
И тут же, обратясь к мальчику, проговорил, подавая пузырек:
— Ну вот, на, беги скорей, через час по столовой ложке. Слышишь, что ли?
— Слышу.
— Ну, валяй.
И, обратясь ко мне, проговорил:
—Дигиталису намешал — пускай пьет…
Мальчик завозился, уцепил пузырек и вышел. Но только что успел показаться на улицу, как целая толпа уличных мальчишек окружила его и принялась кричать во все горло и на разные голоса: ‘Крапивник! крапивник!’
Заслышав этот крик, фельдшер в одну секунду подскочил к окну и, по пояс высунувшись в него, закричал сердито:
— Вот я вас! вот я вас, подлецы!.. Что, он трогает, что ли, вас?.. Вот я вас, мерзавцы!.. Эй ты, Сережка! Ты что дразнишься, чего орешь!.. Что глаза вытаращил? Вот я те хохол-то натереблю! Иди, иди, Ванятка, небось не тронут. Вот только смейте у меня тронуть… всем хохлы натереблю!..
Крики мгновенно затихли, и мальчик с пузырьком, вырвавшись из толпы своих сверстников, бросился бегом по улице.
— Чей это был мальчик? — спросил я фельдшера.
— Агафьи Степановны.
— Почему же его крапивником называют?
— Как почему? Известно почему — ведь он незаконный…
— Это я знаю, но почему крапивником-то зовут?..
— Да ведь их всегда уж так называют.
— Почему же?
Фельдшер засмеялся и принялся намекать что-то насчет огородов, крапивы и т. п., а вслед за тем снова принялся бранить мальчишек.
— Этакие подлецы! — говорил он. — Прохода не дают. Каждый раз вот так-то, а мальчик-то нервный, мечтательный…
— Как мечтательный?
— Так, мечтательный, словно сумасшедший. Уткнется смотреть на вас… уж он смотрит-смотрит… вы ушли давно, а он все на это место смотрит. От матери не отходит, муж бить начнет ее, а он уцепится за ее платье да свою спину и подставляет… А то вдруг плакать примется… Мать спросит: ‘О чем ты плачешь, Ванятка?’ — ‘Так, ничего, говорит, сердце что-то защемило!’
— А разве Агафья Степановна нездорова? — спросил я.
— Вот это отлично! — вскрикнул фельдшер. — Умрет скоро, а вы про здоровье спрашиваете!…
— Что вы говорите!.. Первый раз слышу.
— Это верно-с. Чахотка — другое легкое гниет, а при таком положении долго не наживешь. Сами знаете, какое житьишко-то было… нынче побои, завтра попреки… Однако вот что-с, — добавил он скороговоркой: — времени-то терять нечего, давайте-ка ехать… До лясу-то мы на ваших лошадях поедем, а там пехтурой пойдем.
— Ну что же, поедемте.
— Часам к двенадцати мы подойдем к пчельнику Ивана Парфеныча, закусим там, отдохнем, а когда жар схлынет, опять на озера зальемся.
— А Иван-то Парфеныч все еще жив?
— Что ему, дураку, делается!
И, отворив дверь в сени, он принялся кричать:
— Валетка! фить, иси… Валетка, сюда, скорей!..
В комнату с визгом влетела собака, прыгнула на грудь фельдшера, прыгнула на грудь ко мне, сделала круга два по комнате, страшно топая ногами, и потом вдруг, брякнувшись среди комнаты на бок, принялась хлопать хвостом.
— У, пес, у, подлец, — говорил фельдшер, лаская собаку. — Ах, умница! Ах, красавица!.. Ну, ну, целуй, целуй…— И, подставив лицо, дал собаке лизнуть себя в щеку. — Ох ты, моя вежливая!.. Однако пора, пора!..
Мы сели на дроги, посадили с собой Валетку и поехали.
В конце улицы — почти уже ‘а выезде — мальчишки опять кричали: ‘Крапивник! крапивник!’
Мы взглянули вперед и опять увидали Ванятку. Подобрав одной ручонкой свою кацавейку, а в другой бережно держа пузырек с лекарством, он что было мочи улепетывал по улице, преследуемый несколькими крестьянскими мальчишками. Он был бледен как полотно, испуганные глаза бегали во все стороны, он, видимо, задыхался и потому, как только добежал до небольшого домика, крытого железом, и как только взобрался на крылечко этого домика, так в ту же секунду бросился на ступеньку и, схватив себя рукой за грудь, принялся ускоренно дышать. Завидев нас, мальчишки рассеялись, и все успокоилось. Но спокойствие это продолжалось недолго. Не успели мы поровняться с домиком, крытым железом, на крылечко вышел мужчина в парусинном грязнем костюме и, подойдя к сидевшему на ступеньке Ванятке, принялся теребить его за ухо.
— За что вы его теребите, Ананий Иваныч! — крикнул фельдшер, увидав эту сцену, и, засуетившись на дрогах, приказал кучеру, остановить лошадей. — За что вы его теребите!..
— Как же не теребить-то! — проговорил Ананий Иваныч, подходя к дрожкам и вежливо раскланиваясь с нами. — Мать умирает, а он с лекарством посиживает себе на крылечке и ухом не ведет!.. Этакое бесчувственное животное! уж именно что крапивник. Ну что, на охоту, кажется? — добавил он, переменив тон.
— Да, на охоту, — ответил фельдшер,
— Далеко?
— На графские болота.
— Прелестные места! Ах, и я бы поехал с вами, да невозможно, так и жду, что вот-вот богу душу отдаст. Вчера я был уверен, что ночь не переживет она… признаться, даже свечей в церкви купил, воды для омовения подготовил, чтобы ночью, значит, не бегать!.. Ну нет, продышала…
И Ананий Иваныч вздохнул, но, услыхав всхлипывание Ванятки, обернулся и крикнул сердито:
— Ты что же тут хнычешь, крапивник подлый! Иди, иди в горницу. Иди, говорят тебе, иди, да матери лекарства дай.
Ванятка встал, отер слезы углом кацавейки и скрылся в сенях.
— Уток, вишь, пропасть! — заговорил опять Ананий Иваныч.
— Да, говорят.
— Когда это? — заметил он, словно что-то припоминая. — Вчера, кажется, кузнец ходил… да, так, вчера… штук пятнадцать приволок. Одну мне подарил, жене я изжарил…
— Ну что же, ела? — спросил фельдшер.
— Так, маленький кусочек от крылышка откусила…
И, вздохнув, он добавил:
— Однако я вас задерживаю… счастливой охоты! коли много настреляете, поделитесь со мной.
И, раскланявшись с нами, Ананий Иваныч направился к домику, а мы поехали своей дорогой. Часам к семи утра мы были уже на опушке графского леса.
— Ну-с, — проговорил фельдшер: — теперь лошадей можно и домой отпустить, нам все лесом придется идти.
— А как же я домой-то, пешком доберусь? — спросил я.
— Конечно, пешком! — почти вскрикнул Михаил Михайлыч.— От пчельника до вашего хутора рукой подать.
Зарядив ружья и надев на себя охотничьи доспехи, мы отпустили лошадей домой и вошли в лес, но не успели сделать и десяти шагов, как фельдшер вскрикнул:
— А про собаку-то и забыли!
И, быстро повернув назад, он выбежал на опушку леса.
Но видя, что Валетка даже и внимания не обращала на его крики, он обратился ко мне и заговорил суетливо:
— Ради бога, поговорите с нею по-французски, ведь Николай Федорыч все по-французски с нею… Валетка! Валетка! да поговорите же, пожалуйста…
Я тоже принялся кричать, но несмотря на то, что мною были исчерпаны все французские собачьи диалоги, Валетка все-таки не возвращалась. Опустив голову и хвост, она бежала себе сзади дрог и ничего знать не хотела. Михаил Михайлыч был вне себя от злости.
— Кучер! кучер! — кричал он. — По боку-то её кнутом хорошенько!
Кучер соскакивал с дрог, бегал с кнутом за Валеткой, но Валетка была неумолима. При виде кнута вежливая собака бросалась в сторону, а как только кучер садился на козлы и трогал лошадей, так Валетка опять следовала за дрогами.
— Что же мы без собаки сделаем? — спросил я.
— Ничего, мы и без собаки!.. Вода теперь теплая, озера не глубокие, я и сам лазить буду — не хуже еще Балетки. Пойдемте.
И, взглянув еще раз на собаку, преспокойно трусившую себе за дрогами, Михаил Михайлыч закричал, потрясая кулаком:
— Ну хорошо, подлая, хорошо, постой! Я тебе это припомню! Ты у меня будешь бегать с охоты! Постой!.. постой!..
Затем мы углубились в лес и пошли по направлению к озерам.
II
Агафья Степановна (ее фамилии я не знаю) была женщина лет тридцати пяти, среднего роста, с весьма приятным и правильным лицом, степенная и даже строгая. Я встречал ее часто в церкви, где она, всегда прилично одетая, становилась у левой боковой двери и в продолжение всей обедни усердно и набожно молилась. Домик ее был на самом краю села Колычева, он отличался от остальных крестьянских изб как своей архитектурой, так и тем, что был покрыт не соломой, а железом и обнесен с двух сторон молодым, но разросшимся плодовым садом.
Домик этот в свое время, а именно лет шесть-семь тому назад, был предметом оживленных толков и пересудов, в особенности в кругу досужих соседних помещиков и помещиц. Агафья Степановна появилась на свет еще во время крепостного права и была просто-напросто дворовой девушкой села Колычева, принадлежавшего помещику Петру Степанычу Вольскому. Петр Степаныч был старик суровый, жестокий и слыл в околотке примерным хозяином и скопидомом. У него было три сына, которые все служили в гвардии и только в летнее время, по заведенной очереди, брали отпуск и навещали старика отца, матери у них давно не было. В одно из таких-то посещений старший сын Петра Степаныча, Владимир Петрович, красивый, статный гвардеец, с юным румяным лицом, небольшими черными усиками и большими черными же выразительными глазами, пленился Агафьей Степановной. Ей было тогда всего шестнадцать лет, и те, которые знавали ее в ту пору, положительно уверяли, что она былах красавицей. Владимир Петрович не на шутку полюбил ее, а полюбивши, не замедлил пустить в дело все то, что практикуется обыкновенно с успехом в подобных случаях. Несколько раз ловил он ее в саду, на речке, когда она, ничего не подозревавшая, стирала белье, говорил ей про свою любовь, делал подарки, которые Агаша боялась сначала брать, и в конце концов красавица не устояла и, тоже пленившись в свою очередь ловким и красивым гвардейцем, отдалась его воле. Дело это, может быть, и не скоро бы разузналось, если бы садовник, стороживший по ночам сад от хищных набегов крестьянских мальчуганов, не был свидетелем первого любовного свидания Агаши с молодым барином.
Надо вам сказать, что господский дом был весь в саду и что спальная молодого барина помещалась в нижнем этаже. Как-то раз ночью, в конце июля, садовник, обходя сад, заметил что-то кравшееся к дому, и именно к тому окну, которое выходило из спальной Владимира Петровича, и, подойдя к окну этому, поспешно перекрестилось и стукнуло раза два по стеклу. Садовник подошел ближе и рассмотрел, что это была Агаша. Окно в ту же минуту отворилось, показался барин и, схватив Агашу подмышки, поднял на воздух, поцеловал ее на лету и перенес в комнату. Окно затем затворилось, сторка была опущена, раздался щелк шпингалеты, и все смолкло. На заре сторка опять поднялась, окно распахнулось, и барин с Агашей показались снова. Высунулся барин по пояс в окно, посмотрел во все стороны и, не заметив притаившегося в кустах сирени нескромного садовника, взял опять Агашу подмышки, перенес через подоконник и, бережно опустив ее на землю, долго не выпускал из рук, любуясь ею. Наконец, перевесившись через окно и крепко-крепко поцеловав ее в лоб, прошептал: ‘Ну, Агаша! так ты, моя, значит?’ — ‘Да’, — отвечала она. ‘Ты будешь любить меня?’ — ‘А вы?’ — спросила она робко. ‘Клянусь тебе!’ И Агаша, обняв барина, прильнула губами к его губам. Окно затворилось, Агаша поспешно отошла от дома и вскоре скрылась за кустами вишен. На другой же день о всем случившемся садовник рассказал повару, повар по секрету экономке, и тайна сделалась известною всей дворне.
Я сказал уже, что старик Вольский, отец Владимира Петровича, был человек строгий, упорный и хотя сам был великий охотник до женского пола, но что дозволял себе, того не дозволял детям. Человек он был злой, а после освобождения крестьян обозлился до того, что сделался желтым и ни с кем не говорил ни слова. Тяжелое то было время для служивших при нем. Никто не мог угодить на него, как бы того ни желал. Смотрел он на всех исподлобья, нехорошо как-то, и подозревал, что его собираются зарезать. Подозрения этого он не сообщал никому, но так как с некоторых пор ходил не иначе как с револьвером в кармане, то становилось ясным, что он боялся за свою жизнь. Нахмурит, бывало, брови, смотрит зверем и не только что с прислугой, даже с сыном слова ласкового не скажет. Старик бросил хозяйство, не ездил в поля, махнул на все рукой и только, словно волк, косился на всех. Нечего говорить, что при таких порядках старика боялись все, не только слуги, но и сам молодой барин. Вот почему и связь его с Агашей должна была сохраняться в великой тайне. Узнай он тайну эту, и рука его не дрогнула бы положить на месте и девку-холопку и сына.
Так жил старик в своем имении, но, наконец, не выдержал, и когда подошло время начать переговоры с крестьянами об уставной грамоте, он бросил имение, уехал в Москву (многих таких приютила в то время Москва) и предоставил сыну Владимиру делиться с мужиками как знает. Мужики собрались было проводить своего старого барина, с которым всю жизнь прожили, пришли было поблагодарить его за неоставление, пожелать счастливого пути, но старик приказал всех разогнать и уехал ни с кем не простясь. Только прощаясь с сыном, он прошептал ему дрожавшим от злобы голосом: ‘Постой, ты увидишь… эта меньшая братия самого бога слопает… помяни меня!’
Как только карета выехала за околицу, так все село словно воскресло, веселью конца не было. Владимир Петрович сошелся с мужиками шутя, без затруднений, приехал затем посредник, и дело с уставной грамотой покончилось дня в два. Весело было и в барском доме, барин перевел Агашу в дом, отвел ей особую комнатку, а немного погодя, съездив с нею в город, разодел словно куколку. Тайна теперь не скрывалась, и досужие соседи и соседки затрещали, как сороки, и принялись по ниточке перебирать всю эту историю, в особенности же возмущались те отцы и матери, у которых на шее были взрослые дочери. Владимир Петрович был, однако, не из таковских и над всеми этими толками и пересудами только подсмеивался. Агаша была счастлива, она искренно и нежно любила Владимира Петровича и, встретив в нем взаимную любовь, не желала ничего большего.
Так шло время, как вдруг зимой получена была из Москвы телеграмма, извещавшая, что старик Вольский разбит параличом и что с часу на час надо ждать его смерти. Владимир Петрович поскакал в Москву (железной дороги тогда еще не быЛо), но старика не застал, он умер за день до его приезда, а недели через полторы тело старика в дубовом гробе и железном футляре было привезено в Колычево. Собрались и остальные сыновья. Гроб, как подобает, поставили в церковь, наехали попы и монахи, отслужили обедню, панихиду и опустили в семейный склеп. Помянув родителя, сыновья разделили отцовское наследие, и Колычево, по раздельному акту, досталось на долю Владимира Петровича. После раздела все разъехались, уехал в Москву и Владимир Петрович, взяв с собою Агашу. Вскоре он вышел в отставку и, посвятив себя хозяйству, каждый год и на все лето приезжал в Колычеве. Так прошло лет девять, и, наконец, у Агаши родился сын, Аркадий, а года полтора спустя и другой сын, Иван — тот самый, которого мы видели у фельдшера. С появлением детей Агаша почувствовала себя еще счастливее и радовалась от души, что оба походили на Владимира Петровича, те же черные глаза, тот же нос с горбиной — разница была только в том, что старший сын, Аркаша, был и здоровее и бойчее младшего, Ванятки.
Однако года через два после рождения первого сына дела начали немного изменяться. Приехав как-то раз из Москвы, и Владимир Петрович и Агаша словно переродились. Всем бросилась.в глаза эта перемена. Оба они были какие-то скучные — точно больные, а Агаша так и вовсе, вовсе изменилась… Резвая и живая, она сделалась мрачною, избегала разговоров и редко показывалась людям. Все это заинтересовало, конечно, окружавших, пошли толки, догадки, предположения, а когда Агаша объявила как-то кому-то из дворни, что в Москву больше не поедет, а будет постоянно жить в Колычеве, то догадки эти дошли до таких размеров, что каждый невольно путался в них. К общему изумлению, именно в это самое время Владимир Петрович принялся строить какой-то домик. Каждый день ходил он на эту постройку. Чуть, бывало, выкатится солнышко из-за леса, расстилавшегося по горизонту, как Владимир Петрович, в летнем костюме и соломенной шляпе, шел уже на эту постройку. Он следил чуть не за каждым клавшимся бревном, прикидывал беспрестанно ватерпас и отвес и требовал, чтобы все было сделано прочно, чисто и хорошо. Когда таинственный домик был отстроен, Владимир Петрович покрыл его железом, построил амбарчик, небольшой сарай для коровы, ледник, и все это строение обнес досчатым забором, а перед окнами домика разбил садик и засадил его вишнями, яблонями, грушами, малиной, смородиной… Съездил потом Владимир Петрович в город, и вскоре с ближайшей станции железной дороги подъехали к домику, скрипя колесами, какие-то телеги с какими-то громоздкими вещами, зашитыми в рогожи, и на рогожах этих крупными черными буквами была написана станция выгрузки. Как только подводы эти остановились возле домика, так подошли и Владимир Петрович с Агашей. Стали развертывать рогожи, и из рогож этих начали появляться запыленные комоды, шкафчики, столы, стулья… На одной из рогож была надпись: ‘Верх, осторожно’, откупорили и эту рогожу, под рогожей был ящик… заскрипели ржавые гвозди, отворотились доски, и зеркало блеснуло на солнце, да так ярко, что Агаша даже защурилась и весело засмеялась. Долго помнила она этот солнечный луч! Ходила и Агаша на постройку и радовалась, глядя на свиваемое гнездышко. Когда домик был отстроен, пронесся слух, что Владимир Петрович женится, а гнездо это свил Агаше и ее детям, а когда Агаша с детьми переселилась в домик, то слух этот сделался уже достоверным, и сама Агаша не скрывала уже, что у барина есть невеста из знатного и богатого рода. Дело, следовательно, выяснилось… Когда узнали, что домик с мебелью, садиком и всем необходимым принадлежит Агаше, так начали наезжать женихи с напомаженными лимонной помадой головами, в голубых и розовых галстуках, в фильдекосовых перчатках и при часах, налетел один даже в шляпе и с тросточкой в руках, но Агаша мало смотрела на этих щеголей и боялась замужества. Долго раздумывала она, что ей делать? нельзя было оставаться в девках, опасно было выходить и замуж. Наконец она надумала и облюбовала увивавшегося за нею конторщика Анания Иваныча, дело сделалось. Прощаясь с Агашей перед отъездом в Москву, Владимир Петрович сказал только: ‘Ну, Агаша…’, но слова ‘прощай’ выговорить ее мог, словно сперлось у него что-то в горле, и он поспешил прыгнуть в тарантас и уехать, он даже детей не поцеловал. Долго смотрела Агаша вслед удалявшемуся экипажу, и по мере того как экипаж этот удалялся, у нее словно что-то отпадало, что-то отрывалось от сердца…
Агаша выбрала себе Анания Иваныча потому, что малый он был смирный, тихий и хотя немного дурковатый, но зато не пивший водки. Она сшила мужу новую пару, купила часы с цепочкой, справила шубу, и жизнь молодых потекла как по маслу. Счастлив и весел был Анании Иваныч, жена подавала ему чай с баранками, а он, развалясь, пил его и от удовольствия потел. Ему также приятно было сидеть на мягком диване и чувствовать себя чем-то вроде барина. Заложив руки в карманы штанов, он широко шагал по комнате и, поминутно подходя к зеркалу, расчесывал волосы, словом, он был счастлив, и только при виде детей, крапивников, при виде Аркашки и Ванятки, Ананий Иваныч словно хмурился. Так прошло полгода, наконец Ананию Иванычу показалось малым жалованье конторщика, показалось неприятным находиться на службе Владимира Петровича, и он определился волостным писарем в соседнюю волость. Тяжело было Агаше расставаться с домиком, но делать нечего, ехать было необходимо. Они поселились в том же доме, в котором помещалось и волостное правление, только одни широкие сени с чуланом, в котором в летнее время отдыхал его степенство господин волостной старшина, отделяли квартиру писаря от присутствия правления. Скучно показалось Агаше в скучной степной деревне, слова не с кем было перекинуть, и многое из прошлого, скучая, вспоминала Агаша. ‘Ах, жак тогда жилось хорошо!’ — вырывалось иногда из груди Агаши, и слезы навертывались на глазах. Не нравилось Агаше и то, что Ананий Иваныч начал привыкать к водке. Как только собирался сход или суд, так Ананий Иваныч оказывался пьяным. Тяжело было смотреть Агаше на все это безобразие. Отворит она, бывало, дверь своей квартиры, заглянет в сени, а там шум, гвалт, пьяный старшина, пьяные мужики, водка в железном ведре, пьяный муж… и она спешила скорее захлопнуть дверь. Раз как-то она решилась попросить мужа бросить эту пьяную службу, переселиться опять в Колычеве и заняться другим каким-либо делом, но пьяный Ананий Иваныч обругал Агашу ‘барской наложницей’ и приказал молчать. Агаша даже вздрогнула от этого названия и проплакала всю ночь. Однако вскоре, к удовольствию Агаши, Анания Иваныча отрешили от этой должности, и они переехали опять в Колычево, в свой заветный домик. Колычево было село совершенно иного свойства — не то что какая-нибудь степная деревня. Там был базар, лавки, лавочники, трактир с шарманками, земский фельдшер, школьный учитель, письмоводитель мирового судьи, два-три брехуна (так народ прозвал адвокатов), судебный пристав, и Ананий Иваныч не замедлил со всеми людьми этими свести знакомство. Пошли картишки, пирушки, вечеринки, пикники, и Ананий Иваныч во всем этом принимал самое деятельнейшее участие, и когда собирались гости к нему, начал почему-то прятать от них крапивников. Висел у Агаши на стене портрет Владимира Петровича — молодцом он был на портрете этом, — но и портрету этому не посчастливилось, как-то пьяный Ананий Иваныч вдруг, ни с того ни с сего, схватил портрет этот со стены, бросил на пол и принялся топтать каблуками. Агаша только ахнула, увидав все это, но не сказала ни слова. Стал Ананий Иваныч попрашивать у Агаши денег, а когда та в деньгах ему отказывала, он уходил вон из дому и пьянствовал по нескольку дней. Раз, возвратясь домой совершенно пьяным, он отдул Агашу и попрекнул крапивниками. Агаша попыталась было сказать, что он ‘знал, кого берет’, но Ананий Иваныч только плюнул ей в лицо.
И вот радостная, веселая жизнь словно в воду канула и бесследно пропала.
Попреки стали повторяться все чаще и чаще, стали попрекать не только крапивниками, но даже домом, комодом, зеркалом и прочим, а когда Ананий Иваныч, не довольствуясь и этим, принялся преследовать крапивников, то Агаше и вовсе пришлось жутко. Она как-то хотела разъехаться с мужем, с тем чтобы жить одной в своем домике, но муж от нее не пошел и стал буянить еще больше. Она ходила просить об удалении мужа к старшине, к мировому, она говорила старшине, кланяясь в ноги: ‘Ваше степенство, взойдите в защиту, заставьте за себя вечно бога молить…’, а мировому: ‘Ваше высокородие, воля ваша, а жить с мужем мне не приходится…’ Но ни старшина, ни мировой ничего путного сделать не могли. Первый, приняв важную позу пред валявшейся у ног его женщиной, объявил, чтобы она не дурила и помнила, что муж есть глава жены, а второй, хотя и велел подать прошение насчет побой, хоть и посулил проучить негодяя, но учение это кончилось одним арестом, по окончании которого еще более озлобленный Ананий Иваныч вышиб супротивнице жене два передних зуба и, сверх того, будучи музыкантом, разбил о ее голову свою новую гитару. Не найдя защиты, Агаша бросила дом и тайно переехала с детьми в город. В городе она вздохнула свободней, сняла себе квартирку и сделалась белошвейкой. Но в город не замедлила прийти бумага от Анания Иваныча, и полиция водворила Агашу на место жительства. Словно муха, попавшаяся в паутину, заметалась Агаша, но чем более металась она, тем более чувствовала, что все крепче и крепче скручивают ее по рукам и ногам. Пришлось идти на сделку. Агаша дала мужу последние пятьсот рублей, и Ананий Иварыч уехал, но, промотав деньги, явился снова, и прежняя безысходная, горькая мука начала доедать Агашу. На церковь она не могла смотреть хладнокровно, при виде на ком бы то ни было обручальных колец она содрогалась… Раз как-то зашла она на господское гумно… там машииа молотила рожь. Засмотрелась Агаша на молотьбу эту, снопы ныряли в машину один за другим, исчезали на минуту и выбрасывались вон по воздуху мелкой соломой, растрепанной, избитой. ‘Вот бы куда голову сунуть!’ — подумала она и, испуганная, поспешила прочь от стонавшей и гудевшей машины.
Крапивники между тем подросли: Аркашке минуло десять лет, а Ванятке восемь. Аркашка был шустрый и бойкий мальчишка — чистый Владимир Петрович. Стоило только увидать ему, что Ананий Иваныч бьет его мать, как он скрипел зубами, сжимал кулачонки и налетал на него. ‘Ты что это, паршивый!’ — крикнет он, бывало, но могучая рука Анания Иваныча размахивалась, раздавалась пощечина, и мальчик летел кубарем. Ванятка не налетал, но он загораживал собою мать и, подставляя под удары свою спину, заливался горючими слезами.
Бегала не раз Агаша и к попу выплакивать свое горе, но поп сопел, кряхтел, кашлял и тоже ничего путного придумать не мог. ‘Терпеть надо’, — говорил он, но места, где бы разыскать это терпение, не указал. Место это, однако, скоро начало обозначаться, и Агаша стала как будто догадываться, где это терпение, хотя и неясными чертами, но тем не менее место это стало ей как будто обрисовываться. Жизни она не жалела — она хоть сейчас сунула бы голову в молотилку, но при виде своих крапивников она падала духом и просила бога не отнимать у нее жизни. Горячо просила об этом Агаша, так же горячо, как просила она старшину и мирового взойти в защиту, но и эта последняя просьба, как и первые, осталась без исполнения. Агаша слабела, кашляла, харкала кровью, но все-таки просила и надеялась.
При подобном положении дел нечего, конечно, было мечтать и о материальном благополучии. Деньги мало-помалу израсходовались, а когда не стало денег, было пущено в оборот и движимое имущество. То шубку сначала заложат, a потом продадут, то платье шелковое, то серьги золотые с бирюзой… даже продано было зеркало, которое когда-то так ярко блеснуло на солнце и заставило Агашу защурить глаза. Когда снимали со стены это зеркало, Агаша вспомнила этот солнечный луч, и слезы задушили ее. Тогда смеялась Агаша, а теперь луч этот словно ножом скользнул по ее больному сердцу. Жалко было смотреть и на домик и на садик Агашин. Домик как-то перекосился, невыкрашенная крыша ржавела, несколько ставен было вовсе оторвано. Не лучше было и в садике. От корней деревьев лезли побеги и, разрастаясь, сушили дерево, дорожки заросли — от них не осталось и следа, плетень повалился… Словом, все как будто ждало только смерти Агаши, чтобы с нею вместе покончить и свое существование…
III
Фельдшер Михаил Михайлыч был прав. Действительно, на графских озерах уток оказалось великое множество. То и дело сотнями поднимались они из камышей, высоко взвивались в воздухе и затем, постепенно опускаясь, кружились над озером и падали в камыши. Нам, однако, ни одной не удалось убить. Фельдшер, рассерженный наглым поступком вежливой Балетки, порол, что называется, горячку. Он то забегал вперед, то бросался назад, то, завидя уток, начинал подползать к ним на животе, как-то по-лягушечьи раскорячив ноги, но во время маневров этих так сопел, возился и шумел, что спугивал уток, не успев приблизиться к ним, и труды его пропадали. Мы палили и в лет и в сидячих, но толку не было никакого, только один раз фельдшер подстрелил как-то одного чирка, поспешно разделся и бросился в воду исполнять обязанности Балетки, но как ни гонял он за раненой птицей, а догнать таковой все-таки не мог. Кончилось тем, что злополучный фельдшер выбился из сил, а чирок уплыл в камыши, где и пропал бесследно.
— Нет, незадача! — крикнул фельдшер. — Надо злой час пересидеть. А все этот дурацкий Ананий, чтобы черти его побрали, скотина этакая!..
— Он-то чем же виноват?
— Как чем? помилуйте!.. И дернуло же его, подлеца, прости господи, навстречу выйти… Ведь он нам первый-то встретился… ‘Счастливой охоты, со мной поделитесь!’ — передразнил фельдшер Анания Иваныча и, дрожа от холода, принялся влезать в свои панталоны. — Нет, надо на пчельник к Парфенычу идти…
И, взглянув на солнышко, он спросил скороговоркой:
— А что, часов двенадцать будет?
Я посмотрел на часы, было двенадцать без четверти.
— Ну, вот видите — самое время… И закусить пора….
Мы оставили озера и пошли по направлению к пчельнику Ивана Парфеныча.
Иван Парфеныч был из дворовых и, как большинство людей этого звания, определенных занятий не имел, к серьезному труду был неспособен и измошенничался до того, что только о том и помышлял, как бы кого надуть. Этим только Иван Парфеныч содержал себя и свою супругу Матрену Васильевну. Людей таких по деревням нашим легионы, это один из видов нашей зародившейся деревенской буржуазии, захватившей в свои лапы простоватое крестьянское сословие. Как Иван Парфеныч, так равно и супруга его Матрена Васильевна, как истые буржуа, считали себя, конечно, людьми образованными, перед мужиками надменно поднимали нос, называли их кацапами и грубыми натурами, невежественной сволочью и совершенно забывали, что, не будь этой сволочи, они давно бы умерли с голоду. Иван Парфеныч ходил по-немецки, то есть одевался, в коротенькие пинжаки и узенькие панталоны, а Матрена Васильевна рядилась в платья со шлейфами, мантильи и шляпки. Главная деятельность Ивана Парфеныча заключалась в аферах. Он то снимет землю под бахчи, построит шалаш и вместе с супругой, которую, мимоходом сказать, бил смертными боями, живет все лето в шалаше, обманывая и обсчитывая своих рабочих. То снимал в аренду рыбные ловли, то фруктовые сады и всегда кончал тем, что всю осень и зиму не выходил из камеры мирового судьи. Там, в камере этой, стоя перед столом судьи, он корчил жалкую физиономию, лгал, клялся, божился, говорил: ‘лопни мои глаза, лопни моя утроба’, укорял истцов в отсутствии страха божьего, в забвении смертного часа и страшного суда господня и от всех своих долгов отрекался. Несмотря, однако, на все это, ни у Ивана Парфеныча, ни у его супруги не было ни гроша, потому что, как только заводились у них деньги, так они немедленно и исчезали и расходовались на пустяки. Матрена Васильевна любила наряды, любила орехи, карамели и даже в шалашах рядилась в мантильи и шляпки.
Месяц зашел уж за тучку,
Не хочет по небу гулять…
пела она, бывало, сидя на бахчах в шалаше, а Иван Парфеныч, подскочив, подхватывал:
Ах, дайте же вашу мне ручку
К пылкому сердцу прижать!
Что нам до шумного света, —
пели они уже дуэтом:
Что нам друзья и враги,
Было бы сердце согрето
Жаром взаимной любви!
Но немного погодя жар взаимной любви заменялся жаром гнева, и в кровь избитая Матрена Васильевна лежала где-нибудь в углу шалаша, стоная и охая от нанесенных ей побоев.
Как только стали мы приближаться к пчельнику, так по лесу раскатился неистовый лай почуявшей нас собаки и гром цепи. Лай этот, превращавшийся иногда в какой-то вой и визг, хотя и рекомендовал пса с самой похвальной и усердной стороны, но тем не менее как-то неприятно действовал на нервы, так и казалось, что вот-вот пес этот сорвется с цепи, бросится на грудь и, повалив на землю, растерзает на части.
Иван Парфеныч встретил нас у ворот пчельниками весело кричал:
— А! очень рад!.. Прошу покорно… Вот не ожидал-то!.. Ба, и ты тоже, Михайло Михалыч.., очень рад… пожалуйте…
Мы поздоровались.
— Откуда? с охоты?.. Очень рад… А где же дичь-то?.. нет дичи… Плохо, плохо! — спрашивал и отвечал одновременно развязный Иван Парфеныч и, обратясь к фельдшеру, добавил: — Я было за тобой, государь мой, посылать хотел…
— Что такое случилось? — спросил фельдшер.
— Да что, вообрази: пошла вчера Матрена в погреб, сорвалась с лестницы да головой-то прямо об кадушки… Физиономия теперь — вот какая!
И Парфеныч, подняв руки к лицу, показал размер физиономии своей супруги.
— Ну, а ты-то сам как поживаешь?
— Известно, скучно, какое уж тут на пчельнике веселье!.. Живем словно пустынники, людей не видим и что делается на белом свете не знаем…
И, беседуя таким образом, мы вошли под навес, устроенный вокруг избы, и в ту же минуту услыхали раздавшийся в избе стон:
— Да, может, это она так только… модничает!.. — проговорил фельдшер и засмеялся.
— Какое тут модничанье… говорю, всю физиономию вдребезги расколотила,
— Ну ладно, ладно… А ты вот что, милый человек, насчет закусочки похлопочи… есть страсть хочется!..
— Чайку разве?
— Чайку, яишенки…
— Ладно, ладно.
— А я покамест посмотрю пойду.
И оба они нырнули в избу, с тою только разницею, что фельдшер пошел к больной, а Парфеныч остался в сенях, чем-то постучал и погремел в сенях этих, обругал что-то проклятым, затем вынес стол, поставил его передо мной, вдавил в землю ножки и, убедившись, что стол не качается, снова нырнул в сени и вытащил оттуда самовар.
— Аркашка! — крикнул он, вытряхая угли. — Аркашка! где ты? ,
— Здесь! — отозвался звонкий детский голос из соседних кустов тальника.
— Подь сюда!
— Сейчас…
— Скорей, нужно.
— Иду, иду.
— Скорей!
И, проговорив это, Иван Парфеныч опять сбегал в сени и вынес оттуда ящик с углями и трубу от самовара. Тем временем показался из кустов Аркашка. Он был босиком, с засученными выше коленей штанишками и в ситцевой рубашонке с расстегнутым воротом. Он нес в руках ведро и, едва выбравшись из кустов на площадку пчельника, крикнул весело:
— Смотри-ка, дяденька, сколько я рыбы-то наловил!
— Много?
— Уха добрая будет. А какая рыба-то! — продолжал мальчик, входя под навес, и, усевшись на корточки, принялся вынимать из ведра трепыхавшихся серебристых окуней. — Смотри: словно один к одному…
— А ведь и правда, рыба-то дельная. Это, значит, уху сварим! После охоты-то горяченького похлебать недурно.
— Только вот ногу шибко порезал! — проговорил Аркашка и принялся рассматривать рану на ноге.
— Чем это ты ухитрился?
— Должно — раковиной…
— То-то вот, под ноги-то смотреть надо! — учил Парфеныч.
Аркашка даже засмеялся.
— Тогда, пожалуй, лбом на что-нибудь наткнешься! — проговорил он.
— Однако вот что! — проговорил Парфеныч торопливо. — Возьми-ка ведро да валяй на родник за водой… Только, смотри, проворней, на малину-то не больно засматривайся.
— Нет уж ее, малины-то, обобрали всю…
И переложив в обширную деревянную, чашку наловленную Аркашкой рыбу, Парфеныч подал ему ведро.
Мальчик взял ведро и пустился, бегом, вприпрыжку, по направлению к роднику. Точно заяц, проскакал он по площадке, уставленной ульями, и скрылся в кустах.
Читатель, конечно, догадывается, что мальчик этот тот самый Аркашка — сын Агафьи Степановны, о котором мы говорили выше.
Между тем из избы вышел и фельдшер. Ушибы Матрены Васильевны оказались по осмотру хотя и значительными, но не опасными, и потому Михаил Михайлыч, кроме холодных компрессов, ничего более не посоветовал. Иван Парфеныч, видимо, успокоился, он сбегал за холодной водой, обложил голову больной мокрыми тряпками и, совершив это, снова вернулся под навес с чайником и чашками в руках. Едва ли не больше Парфеныча обрадовался фельдшер при виде рыбы, наловленной Аркашкой. Проголодавшийся Михаил Михайлыч так умилился при мысли о предстоявшей ухе, что в ту же минуту потребовал себе ножик иотправился к ручью чистить и мыть рыбу. Едва скрылся он из виду, как в кустах послышался треск, а вслед затем выбежал на площадку и Аркашка. Все еще с засученными штанишками, он вылетел на площадку с ведром воды и, перенося его из одной руки в другую, изгибался под тяжестью его то в ту, то в другую сторону. Лицо его было совершенно багровое, глаза горели, волосы развевались, он с трудом переводил дух, но видно было, что вся торопливость эта происходила не от утомления, а словно от какого-то волнения, которого сдержать он был не в силах. И действительно, не добежав еще до навеса, Аркашка крикнул мне на ходу:
— Дяденька! дай мне ружьеца, ради господа.
— Зачем это? — спросил я не без удивления.
— Нужно…
— Что ты, с ума, что ли, сошел! — вскрикнул Парфеныч.
— Дай, ради бога.
И, вбежав под навес, он поспешно поставил на землю ведро с водой и, подойдя ко мне, заговорил прерывающимся от волнения голосом:
— Уток диких я видел… страсть сколько!.. Там, на Долгом озере плавают… не сочтешь — сколько… И подкрасться к ним способно: все камыши да тальники… Дай, миленький…
— А ты стрелял когда-нибудь? — спросил я.
— Однова стрелял как-то!.. кузнец, ружье давал, — я в дверь и выстрелил.
— И попал?
— Попал! Ну, давай же поскорее, я не сломаю…
— Да я не за ружье боюсь, а за тебя: побежишь, упадешь и как-нибудь застрелишься, пожалуй.
Аркашка даже обиделся.
— Господи! что же я?.. Маленький, что ли? Поди, я смыслю!.. . —
И он сказал это с такою уверенностью в свою смышленость и таким убедительным тоном, что я не устоял и дал ему ружье.
— Смотри же, осторожней!
Но Аркашка даже и внимания не обратил на мое предостережение и только, схватив ружье и окинув его внимательно серьезным взглядом, спросил, сдвинув брови:
— Двуствольное?
— Да.
— Как же из него стрелять-то? Тут две собачки, — за которую же тянуть-то?
— Как будешь стрелять из правого ствола, то тяни за правую.
— Так, так, так! — перебил меня Аркашка. — Эко я не сообразил чего.
И вслед за тем прибавил:
— Ну, теперь вот что, милый человек: далеко оно бьет?, Как до тех кустов — хватит?
— Дальше.
— Ладно. Теперь давай мне пистончиков, а то, бывает, осечка выдет.
— Это ружье бьет без осечки.
— Ну-у! — удивился Аркашка.
— Верно.
— Ну, спасибо.
И Аркашка стремглав бросился по той же тропинке, по которой только что прибежал с ведром воды. Иван Парфеныч тем временем успел налить в самовар воды, наложил углей и принялся раздувать их каким-то старым сапогом.
— А этот не такой, как Ванятка! —проговорил я.
— Аркашка-то? — словно на лету поймал Иван Парфеныч мое замечание.
— Да.
— Этот шустрый, бедовый!.. Этого даже Ананий Иваныч, и то боится…
— Неужели?
— Ей-ей боится… Он с ним зуб за зуб. Тот слово, а этот десять!
— А все-таки дела-то их плохи! — заметил я. — Говорят, Агафья Степановна совершенно умирает. Сегодня мы встретили Анания Иваныча. Уж он и свечей и воды для омовения приготовил, так и полагал, что ночью умрет.
Ивана Парфеныча словно кто в бок кольнул.
— Подумайте! — вскрикнул он, подскочив ко мне.— И это муж своей жене называется!.. Подумайте! И как это земля носит только подобных варваров,!.. Господи, нравы-то какие у нас все еще грубые!.. Ведь страшно подумать, чего только ни делал с нею этот самый Ананий Иваныч… и это муж называется!.. Подумайте!!. Наместо того, чтобы любить и беречь жену, как самим богом повелевается, он все в зубы да в зубы!.. А ведь тоже на себе крест носит, в храм божий ходит, у исповеди и у святого причастия бывает!..
И, глубоко вздохнув, Иван Парфеныч принялся снова за самовар. Тишина была кругом невозмутимая, лес был неподвижен, словно замер он под влиянием полдневного жара, и только пчелы, носясь в раскаленном воздухе, жужжали какую-то грустную и заунывную песню, да изредка из растворенного окна избы доносились стоны и оханья Матрены Васильевны.
— Что, миленькая, нет облегченья? — спрашивал каждый раз Парфеныч, подбегая к окошечку избы.