Крамола, Телешов Николай Дмитриевич, Год: 1906

Время на прочтение: 38 минут(ы)

Николай Дмитриевич Телешов

Крамола

‘1905 год’. Часть 1.

Источник текста: Телешов Н. Д. Рассказы. Повести. Легенды. — M.: Сов. Россия, 1983. — 336 с.
OCR Pirat, 2003.

I

С весны 1905 года, неизвестно зачем и откуда, в Москве стал появляться в так называемом ‘городе’ прилично одетый господин лет сорока, с пушистыми бакенбардами и в цилиндре, не очень модном и не новом, так же не очень нов и не очень моден был его костюм, и это придавало ему много солидности, ничто не обнаруживало в нем ни легкомысленного франта, ни прогорелого барина, напротив — виделся в нем простой человек, которому некуда было девать свободного времени, этим и объясняли его склонность поговорить, пошутить и рассказать множество новостей, особенно про войну, про японцев, про наши неудачи, в которых повинна интеллигенция.
Появлялся он то в Охотном ряду, где заглядывал в мясные и зеленные лавки, восхищался певчими птицами, то захаживал проведать купцов на Старую площадь, то в Ряды, то появлялся на торговых подворьях, и везде стали знать его в лицо и разговаривать с ним. Обыкновенно он выбирал такие лавки, где торговцы бывали попроще и посерее, а заходил к ним в такое время, когда они бывали не очень заняты.
В мясной лавке он покупал курицу или говядины, в колониальной папирос, в галантерейной — галстук, а познакомившись, заходил нередко и так: потолковать от нечего делать или ‘почесать язык’, как выражались торговцы.
— Ну-ка, отец-благодетель, — обращался он весело к одному из приказчиков, — заверни-ка мне фунтик колбаски.
— Ну-ка, отец-благодетель, — достань десяточек папирос, — говорил он в другом месте.
Поэтому за ним и укрепилось прозвище ‘Благодетель’, хотя в глаза его все называли просто господином. Кто он такой и как его имя — почему-то никто не спрашивал, интересовались им только мясники, с которыми он имел особенную склонность беседовать. Здоровенные ребята, с мускулистыми руками и толстыми лицами, в грязных, засаленных фартуках, обвешанные кругом бедер широкими длинными ножами, они иногда загадывали друг другу: кто такой Благодетель? Одни говорили, что он непременно дворцовый лакей, потому что у него баки очень вылощены.
— И все знает. Сколько раз про войну предсказывал:
что скажет, то, гляди, и случится назавтра. Ты попробуй распахни ему пальто: у него небось все пузо в золоте!
Другие не соглашались:
— Нет. Лакей не может так разговаривать. Да у них и харчи казенные: на что ему говядина или сырая курица!
— А может, он для любовницы покупает?
— Вот нешто для любовницы… Только он скорее всего по монопольной части — оттого все и знает.
— А зачем у него баки-то такие, если он по питейному делу?
— А чего ж им не быть? Это у менялы баки не вырастут, а акцизному можно и с баками…
К хозяевам Благодетель относился более почтительно, здоровался с ними за руку и вздыхал о плохих барышах, а на плохие барыши купцы всегда любят пожаловаться.
— Ведь этак дела-то в двести лет не поправятся, — сочувственно говорил Благодетель, качая головой и задумываясь. — Кого ни послушаешь, одно и то же: плохо и плохо.
А что за причина? Что за напасть пошла на Россию?
— Насчет делов — это верно что напасть. Наши дела теперь, по-русски сказать…
— Не договаривайте. Знаю, как скажете.
— То-то и оно! Всякий знает, как ежели по-русски про теперешние дела сказать…
Однажды Благодетель явился в мясную лавку поутру, в самый разгар торговли. Все были заняты: рубили, резали, вешали, получали деньги, завертывали, считали, возле прилавков, дожидаясь очереди, стояли кухарки в теплых платках, с сумками и корзинками.
— Я подожду, — сказал Благодетель. — Мне не к спеху.
И сел на табурет возле конторки.
— Дожили до времечка… нечего сказать! — вздохнул он, видимо сердясь на кого-то.
На слова его никто, однако, не обратил внимания. Попрежнему раздавалось на разные голоса: ‘Людской говядины-то не положили…’ — ‘С вас два рубля тридцать восемь…’ — ‘Баранины восемь фунтов…’ — ‘Сдачи извольте получить…’
Работа кипела: хрустели под топором кости, звенели на мраморной доске деньги, щелкали счеты, — и Благодетеля не замечали. Тогда он встал и громко сказал:
— Слышали новость? Всех крестьян опять скоро крепостными сделают.
Мгновенно все затихло и остановилось, точно в вертевшееся колесо кто-то просунул палку. Все руки опустились, все глаза глядели на Благодетеля, а он, будто не замечая этого, закуривал папироску и молчал.
— То есть… как… крепостными?.. — вымолвил чей-то голос, в котором было и недоверие, и страх, и злоба.
— Как в старину было. Будут опять господа, будут и крепостные. Так решили сделать ученые люди — интеллигенты. У них уж дело налажено.
— Чтоб им издохнуть! — взвизгнула молодая горничная с завитыми волосами и с брошкой. — Чэрти!.. Право, чэрти!
— Сперва они решили спровадить всякое начальство, — продолжал Благодетель, — чтоб без него легче с вами управиться, а потом и всех крестьян расписать себе: кому сколько достанется.
— Мы люди вольные! Пущай сами себя расписывают! — волновались слушатели.
— Теперь да: вольные, пока начальство за вас.
— Да нешто дозволим?! — закричали мужчины.
— Без начальства дозволите.
— Как бы не так!
— А что сделаете-то?
— Да мы их…
— Что?
— В морду!
— Кого в морду-то?
— Всех!
— Тогда будет поздно.
Он поглядел на взволнованные, раздраженные лица и добавил:
— Разве не слышали, что они даже на самого царя хотят наложить свою опеку? Это называют они конституцией!.. Чтобы царь наш только бумаги ихние подписывал, а править всем государством будут они.
Все облегченно вздохнули и стали даже смеяться.
— Эна куда!.. Мы подумали, указ такой вышел. А это…
что! Дураки они, и больше ничего.
— И чэрти! — добавила горничная, капризно встряхивая плечами. — Право, чэрти.
И опять заговорили по-старому: ‘Котлет отбивных…’ — ‘Кому солонины?..’ — ‘А то ишь выдумали: крепостные!..’ — ‘Шесть по осьмнадцати — в кассу!..’
Однако новость, пущенная Благодетелем, не умерла туг же, в лавке. Вернувшись по домам, прислуги сообщили другим прислугам, те в свою очередь взволновались и за себя и за родных, сидевших где-то по глухим деревням, и невольно начали приглядываться осторожно к хозяевам и к гостям, и иногда им стало казаться, что среди господ происходит что-то новое и секретное, чего не бывало раньше.
— Шушукаются, — передавали горничные кухаркам, а те сообщали в лавках:
— Шушукаться начинают…
Благодетель, когда его спрашивали, не отрицал опасности, однако стал добавлять, что всего этого желают только студенты да ученые.
— А настоящие господа здесь ни при чем: чиновники, дворяне разные, генералы… Эти разве затеют такую гадость! Это все мутят волосатые эти… ученые дураки!
— Взять бы этих волосатых! — горячо воскликнул лавочник, молодой хозяин. — Взять бы их всех за волосы, да в пучки повязать, да в Америку багажом, там все одно купля-продажа негров! А мы бы их по дешевым ценам: пятачок за пучок, а в пучке целый десяток! Гы-гы-гы! — расхохотался он над своим предложением и долго не мог успокоиться, и все мясники его хохотали вместе с ним.
Благодетель серьезно глядел на их веселые жирные лица, на белые здоровые зубы, на крепкие складки щек и, когда ликование затихло, сказал, приложив ко лбу палец:
— А что?.. Ведь об этом стоит подумать: хорошая мысль… надобно подумать. Вы умный человек, господин Красавицын, и настоящий русский, истинно русский человек! Почем знать: может быть, из вас для России судьба готовит нового Минина.
Красавицын даже растерялся от такой неожиданной похвалы. Он стоял молча, с опущенными глазами, сохраняя на своем молодом румяном лице гордую и счастливую улыбку.
— А я вот не знаю, как сделаю, — раздался новый голос. — Но только ничему этому не бывать.
Это сказал, волнуясь и бледнея, юноша лет восемнадцати. Он выговорил это не громко, но твердо.
— Я сам крестьянин. И отец мой и дедушка — крестьяне. И тому, что вы сказали о крепостных, — не бывать!
Благодетель приподнял над головой цилиндр и согнул шею.
— Радуюсь, молодой человек. От души радуюсь, — сказал он, вглядываясь в возбужденное лицо юноши, в сдвинутые брови и раздувавшиеся ноздри. — С такими молодцами всякие страхи исчезают, как дым. Подумайте: вот уже двое в одну минуту. Да этак вся Москва за нами пойдет! Вся Россия!
Он надел цилиндр и протянул руку:
— Рад познакомиться. Вы чем же занимаетесь, молодой человек?
— С дедушкой иконами торгую, вот здесь, у подворья, лавка Синицына. А с Денисом Петровичем, — указал он на Красавицына, — мы в дальнем родстве.
— Побываю у вас, побываю, — отвечал Благодетель. — Я уж бывал кое у кого из ваших соседей. Дедушка-то ваш не очень занят? Не обидится?
— Нет. Дедушка любит поговорить.
— Вот и прекрасно. Кстати, мне нужно крестик золоченый купить. Так я побываю. Очень приятно.
Он весело пожал руки обоим молодым людям, поклонился приказчикам и ушел, тихонько напевая, точно мурлыкая:
— Славься ты, славься, наш русский…

II

Яшу Синицына с одиннадцати лет взяли из школы и начали приучать к делу.
С утра до вечера он находился в лавке, где писал покупателям письма под диктовку старших, лизал языком и наклеивал гербовые марки на счета, ел у разносчиков горячие пироги и наливал дедушке, отцу и себе в толстые стаканы чай из медного огромного чайника. Свободного времени было у него, несмотря на занятия, много, и он, прогуливаясь по своей Линии, расширял знакомство среди соседей, дежурных городовых, артельных сторожей и разных людей, заходивших в лавку как по делам, так и без всякого дела. Дедушка любил побеседовать, и у него было много знакомых, которые только для этого и заходили.
Здесь Яша много раз слыхивал, что дедушка — крестьянин, и хотя платит в гильдию и считается временным купцом, но коренного звания своего не желает менять.
— Родился крестьянином и помру крестьянином, — твердо и с удовольствием говорил обыкновенно дедушка. — Вот и сын тоже ни во что иное не лезет, и внук не полезет. Так и будем все крестьяне, какими господь создал.
Через год уже и Яша говорил своим знакомым не без достоинства, что он крестьянин, как его отец и дедушка, и что он это звание никогда не променяет ни на какое иное.
Лавка их была небольшая, вся заставленная иконами и киотами, на прилавке под стеклянной крышкой лежали мелкие образки и крестики, и все вокруг хорошо пахло кипарисом и свежим масляным лаком, так что о. Федор, заштатный священник, когда входил, бывало, в лавку, то прежде, чем поздороваться, втягивал в себя ноздрями воздух и разводил руками:
— Благоухание-то какое!
В лице и во всей фигуре этого священника было нечто загадочное и затаенное, большие серые глаза его были грозны и проницательны, но он старался всегда сощуривать их и делать ласковыми, голос его был громок и резок, но он старался говорить тихо и мягко, точно боясь, что за настоящие взоры и за настоящий голос его сейчас же прогонят. А жизнь его была не легкая, полная бедствий, гонений и нищеты, и он теперь ломал себя и свою натуру, чтобы как-нибудь не сорваться и не остаться голодным.
— Пустой человек! — говорил про него дедушка. — Всю жизнь с места на место гоняют… Кабы не семейный, и на порог бы к себе его не пустил.
Однако, когда Федор надолго пропадал, дедушка начинал все чаще о нем вспоминать и даже беспокоиться.
— Что-то давненько наш попик-то не бывал. Жив ли, непутевая голова?
Время шло, и Яша привыкал. Его посылали к мастерам с заказами и научали распознавать старинные образа и складни, беседовали с ним про ‘мездринный’ клей, про грунтовку ‘левкасом’ и про ‘твореное’ золото, которым делаются узоры на одежде святых. Он уже стал отличать рублевскую живопись от суздальской, кустарную от монастырской и товар свой научился узнавать по первому взгляду, хотя это было и не так легко на первое время, особенно с иконами божьей матери. Троеручицу, Живоносный источник, Утоли моя печали, Прозрение очей, Взыскание погибших — он заучил без труда, но Владимирскую, Казанскую, Иверскую, Корсунскую, Египетскую — он перепутывал и долго не умел различать. Потом дедушка стал рассказывать ему про разные стили, или ‘пошибы’ — строгановский, московский, фряжский, — знакомил с руководствами ‘толковыми’ и ‘лицевыми’ и указывал то на ‘резкость’, то на ‘плавность’ рисунка.
— Всему тому цена разная, — умудрял старик, — все равно как рублю и двугривенному. И в обман себя ты не должен давать никому.
Лавка у них была холодная, без печей. В зимние морозы она так выстывала, что в чернильнице замерзали чернила, а бумага, на которой Яша писал, делалась как лед и жгла ему руку. Завернутый в шубу и туго подпоясанный для тепла кушаком, Яша окунал перо в чернильницу, подцепляя на кончик его блестящие черные кристаллы, вроде черного снега, и начинал дышать на перо молодым, горячим дыханием: снег таял, и перо делалось влажным, Яша пользовался моментом и наносил на бумагу несколько строк, потом опять поддевал из чернильницы на кончик пера черного снега, опять оттаивал его дыханием — и продолжал дописывать счет, руки зябли и ныли, и он, отрываясь нередко от работы, бросал перо на половине слова и согревал посиневшие пальцы тем же дыханием, а иногда грел их о стенки медного чайника, если тот бывал в это время горяч.
— На то и руки, чтобы ими работать, — утешал он себя. — Нечего их жалеть.
Отец Яши тоже в свое время не жалел себя на работе, но его хватило ненадолго, теперь он был хворым и слабым, сильно страдал от неизлечимых болезней, в лавке почти не бывал и вообще не замечал ничего вокруг себя, зато дедушка вглядывался в Яшу опытным, проникновенным взором и наедине с самим собою, молча кивая сам себе седой головой, думал с удовольствием: ‘Деловой человек получается!’
Линия, где торговали Синицыны, вся состояла, направо и налево, из таких же лавок, по ней целые дни ходили люди, выкрикивали на разные голоса разносчики, и только к вечеру все пустело и затихало, когда купцы затворяли ставнями окна и двери, запирали их замками, запечатывали на них пломбы из черного липкого вара и расходились по домам.

III

На Спасской башне пробило полдень. Зычные тяжелые удары один за одним монотонно прорезывали воздух, точно падали куда-то с высоты, расплываясь и тая над окрестными улицами и дворами, полными суеты.
К этому времени на подворья стремятся всякие разносчики, скорым шагом проходят они по линиям с ящиком на ремне через плечо или с лотком на голове, все выкрикивают нараспев свои товары и, дорожа временем, останавливаются лишь на минуту, чтобы отпустить кому-нибудь горячих, пирогов, или рыбы, или мяса, и спешат дальше — к другим, громко предлагая каждый свое и на свой особый голос и лад:
— Горячая ветчина!
— Белужка малосольная!
— Кишки бараньи: с кашей, с огнем!
Главным вниманием пользуется пирожник, молодой веселый парень с вздернутым, коротким носом, он громче и звонче всех кричит о своих пирогах еще издали, стараясь придать окрику непонятное балагурство.
— Спи… рогами! — слышится его удалой голос, соответствующий плутоватому, дерзкому и веселому его лицу.
— Ну-ка, цыкни пирожника, — говорит торговец, заслышав его приход, и магазинный мальчик бросается со всех ног за дверь.
— Цс! цс!.. Рогач!.. Рогач!., С чем нынче пироги?
— С луком-говядиной, с селедочными башками, с кашей с яйцами, с клубничным вареньем, — отчетливо и торопливо перечисляет пирожник, приподнимая над ящиком угол теплого одеяла, из-под которого клубится пахучий пар.
Пробило полдень, и в лавку Синицына вошел священник о. Федор. Как всегда, он потянул носом воздух, пахнущий маслом и кипарисом, и похвалил:
— Благоухание-то какое!
Затем поздоровался.
— В полночь враг человеческий приходит, а в полдень — друг человеческий, — пошутил он, взглядывая на стенные часы.
— Где пропадал-то? — спросил дедушка, накрывая газетой только что принесенные пироги.
— Не пропал — отыскался! — ответил Федор. — Это кому живется весело, тот пропадает, а нашего брата и могила не берет… В больнице лежал: думал в последний заштат выйти, — нет! выздоровел!
— Все ропщешь? — упрекнул дедушка.
— Возропщешь, Семен Никитич, когда пять дочерей и ни одной копейки! Впрочем, я это шучу. Я после болезни что-то веселым сделался, давно таким и не бывал. Хорошо похворать. Правда, хорошо: и в тепле полежал, и кормился как следует, и чаем поили — чего еще!
— А табачку небось не давали понюхать?
— Да. Этого не давали. Скучно тому без табаку, кто привык.
Дедушка вынул из кармана серебряную табакерку, похлопал ее по стенкам, открыл и поднес Федору.
— Ну-ка, понюхай.
Придерживая осторожно широкий отвисший рукав, Федор двумя пальцами взял щепоть табаку и сунул по очереди в обе ноздри.
— Ах, хорош табачок! — сказал он, улыбаясь. — Очень хорош!.. Скучно без него.., кто привык.
— А ведь ты похудел, батюшка!
Федор вместо ответа провел ладонями себя по тощим бокам, по впалой груди и, помолчав, опять сказал:
— Ах, хорош табачок!
Несмотря на сырую и холодную погоду, он пришел в легкой рясе и черной соломенной шляпе. Ряса, особенно на спине и плечах, выцвела, и трудно было понять — была ли она зеленая и теперь стала желтеть, или была желтая и начала зеленеть, внизу ее образовалась уже бахрома, а воротник был в нескольких местах заштопан. Под глазами у Федора, которые он все старался защуривать, синели болезненные полоски, и мохнатые брови над ними беспокойно подергивались, волосы его были жидки и редки, но непокорны и в беспорядке дыбились на темени, отчего и казалось, будто над головой у него стоит дым — как над вулканом, и это очень подтверждало отзыв о нем благочинного, который в клировых ведомостях, в графе о поведении, написал, когда Федора увольняли за штат: ‘Поведения он весьма тихого, но характера горячего, а в защите своих прав и доброго имени настойчив до самозабвения…’ Последнее слово было даже подчеркнуто.
— Садись-ка да расскажи, — пригласил дедушка. — Вот пирожка не хочешь ли пожевать, не знаю только — которые с чем.
Он снял с пирогов газету и опять сказал:
— Поешь. Тут был который-то с рыбой.
— С рыбой хорошо, — согласился Федор, беря и откусывая первый попавшийся пирог.
— Постой! Ты с вареньем взял.
— Ничего, я и с вареньем люблю, — сконфузился тот. — Хорошо тепленького проглотить… хорошо!.. Ну, вот и позавтракал, спасибо, — говорил он, вытирая сладкие губы.
— Возьми еще пирожок да чайком прихлебни.
— Спасибо. Не откажусь… Вот он и с рыбой попался.
Солененькая рыбка… хорошо! Очень соленая… прелесть!
— Ну, — проговорил дедушка, раскалывая щипцами сахар на мелкие части, у нас без тебя нового было много, а хорошего — ничего: торговля плохая, товар наш из моды выходит, не только икону купить, а и в церковь лоб перекрестить не идет наша публика, вот до чего доучились.
И ни бог и ни царь на них не потрафляют, все не по-ихнему! Крепостными хотят всех крестьян опять сделать… Нешто это терпимо!
— Не удастся им это! — горячо крикнул Яша из-за своей конторки. — Ни за что не допустим!
Федор в недоумении раскрыл свои большие серые глаза и глядел то на дедушку, то на Яшу, отодвинув от себя даже стакан с чаем.
— Христос с вами! Кто же этого хочет? Никто не хочет!
— Студенты хотят! Ученые хотят!
— Крепостных желают, такие-сякие! — сердился дедушка, сжимая в кулак свою сухую, уже слабую руку. — Надо им показать… крепостных-то!
— Да что вы, миленькие мои! — пытался успокоить их Федор, начиная нервно гладить себя по бокам и груди. — С чего это вы так вдруг?
Он встал, но опять сел.
— Что вы, что вы!.. И нет этого нигде, и быть этого не может, и сказал вам, должно быть, про это человек невоспитанный… худой человек!
— Вот кто сказал, — с удовольствием перебил старик, указывая на дверь, которую отворял Благодетель, входя в лавку. — Добро пожаловать, господин! А мы как раз об теперешних делах рассуждали.
Федор поднялся со скамьи, нагнул немного голову в ответ на поклон Благодетеля и отошел в сторону, за большое распятие, стоявшее среди магазина, и оттуда глядел пристальным холодным взором на незнакомца.
— Очень рады вас видеть, садитесь, — говорил дедушка, указывая на освободившуюся скамью. — А его можете не стесняться, — кивнул он на Федора, — это свой человек и старинный приятель.
— Духовные лица чрезвычайно желательны и должны быть украшением нашего дела. И во многом они нам будут полезны… Кланяюсь вам, батюшка.
— И я вам кланяюсь, — просто ответил Федор, не выходя из-за распятия.
Все помолчали.
— Знаете князя Сардинина? — спросил Благодетель.
— Как не знать: известный князь.
— А вы знаете, что он обещал нам тысячу рублей на расходы? Он очень сочувствует нам и советует собраться да решить — как и что. Сегодня вечером, в восемь часов, пожалуйте в здешний трактир, там мы все и устроим. Комнату я уже взял.
— Дедушка, надо пойти! — вызвался Яша.
— Непременно идите. И вы, Семен Никитич, пожалуйте.
Может приехать и сам князь! — с таинственной важностью сообщил Благодетель.
— А кто да кто будет?
— Красавицын придет — родственник ваш, соседи ваши будут, брандмейстер один… Хоругвеносцы хотели прийти… Народу человек тридцать соберется. А в следующий раз всех позовем, а у нас теперь — тысячи!.. Не угодно ли, батюшка, и вам пожаловать? — обратился он к Федору.
Но тот отвечал по-прежнему сухо и холодно:
— Я вина не пью.
— Какого вина? — удивился Благодетель.
— Никакого.
— Да ведь у нас будет собрание, деловое собрание. Патриотическое!.. Никто про вино и не думает.
— Извиняюсь. А мне показалось, будто зовете вы нас попировать на княжеские деньги. Значит, я не так понял.
После болезни я вообще что-то стал непонятлив. Да и в больнице у нас случай был: тоже одного молодого человека на собрание пригласили, очень серьезное собрание, вот как у вас. А наутро оказались все пьяные и в непотребном доме… После этого молодой человек и в больницу попал…
Вот я и спутал все это. Уж извините.
Всем стало неловко. Все молчали.
Федор, облокотясь на нижнюю перекладину креста, стоял с согнутой спиной и молча ожидал неприятности. Ему было жаль покидать эту лавку, жаль было и Яшу, и дедушку, и самого себя, но сердце его начинало гореть, и он мысленно обрекал уже себя на изгнание. Он ждал сейчас, что Благодетель обидится и скажет ему что-нибудь резкое, и вот сердце его разгоралось и готовило достойный ответ.
Но в это время вошли покупатели, и разговор кончился.
— Так мы вас ждем, — сказал Благодетель.
— Непременно, — ответил Яша.
А дедушка уже был занят продажей и, не слушая их, говорил кому-то с упреком:
— Этот лик нехорош? Помилуйте: надо бы лучше, да не бывает-с!..

IV

Трактир, в который вечером отправился Яша, находился недалеко от их лавки и занимал собою под огромным многоэтажным домом обширный подвал с толстыми каменными стенами и сводчатым каменным потолком. Маленькие окна его выходили прямо на тротуар, точно лазейки, и посетителям видны бывали днем только одни ноги прохожих и слышались только беспрерывные глухие звуки шагов.
Трактир этот назывался ‘Низок’ и напоминал собою внутренность корабля: так же вела вниз от солнца и воздуха широкая лестница, так же были накрыты столы в общих обеденных комнатах, а по длинному коридору вправо и влево были отгорожены крошечные кабинеты, похожие на каюты, где с утра до ночи горели лампы.
Одну из общих комнат хозяин отвел для простого народа и понизил в ней все цены, чтобы чернь не лезла к чистой публике, а на стене повесил рукописное объявление:

‘Покорнейше просят посетителей по-неприличному вслух не выражаться’.

Эту комнату, совершенно отдельную от других, он и уступил Благодетелю, потому что она по вечерам обыкновенно пустовала. Ее вымели и убрали, накрыли посредине один длинный стол и освежили воздух, только забыли снять рукопись со стены с ‘покорнейшей просьбой’, которая так и осталась на заседании.
К восьми часам начали собираться гости.
Первым пришел торговец сырыми кожами Матюгов, высокий старик с большим животом, с седой окладистой бородой и красным лицом, говоривший всем про себя, что он не только патриот, но и ‘столп отечества’, на груди его висели две медали за две коронации: одна — темная на красной ленте, другая — белая на голубой ленте. Однажды в пьяном виде он сломал себе ногу и с тех пор ходит с палкой, прихрамывает и воображает себя пострадавшим героем.
Пришел еще один торговец никому не знакомый, сумрачный и молчаливый, если он и отвечал иногда на вопросы, то говорил больше непонятными междометиями: ‘делишки — хны, денежки — турлы, обстоятельства — хрю!’
Потом явился меняла, низенький человек с безбородым сморщенным лицом и тонким женским голосом, вообще похожий на старую бабу, надевшую сюртук.
Мясник Красавицын приехал прямо из лавки с работы, не успев переодеться, и хотя молодым лицом своим с розовыми щеками и голубыми глазами напоминал херувима, но вокруг себя разносил запах крови и сала. Он привез себе на подмогу еще молодца из лавки — с короткой бычьей шеей и тупым лбом.
Пришел со спутанными волосами и всклокоченной бородой содержатель бань Друзьев, которому все время хотелось не то заснуть, не то выпить еще водки, не то разбить зеркало.
Приехал подрядчик Осьмухин, которому многие были должны крупные суммы, а сам он был должен другим еще больше, одевался он в поддевку и высокие сапоги, но ездил на дорогих рысаках и резиновых шинах.
Пришел маклер Сучилин, с желтыми обвисшими усами, весь в морщинах, с худыми дрыгающими ногами и с длинным корявым носом, в очках, очень сердитый и никому не верящий без расписок ни под какие слова. У него было огромное знакомство и огромные связи, но он был зол на всех за то, что его никогда не избирали в настоящие маклеры и он всю жизнь был так называемым ‘биржевым зайцем’ и не мог иметь шнуровой книги, а шнуровая книга с печатью — была его заветной мечтой.
Когда вошел Яша, все сидели уже за столом, одни молчали, другие разговаривали о ценах:
— Осетрина как вздорожала!
— К рыбе приступа нет!
— Уважаю я осетрину.
Мало-помалу подходили все новые лица: пришел издатель сонников и страшных предсказаний, пришел похоронный кондитер, пришли лабазники, хозяин двадцати лихачей и хоругвеносцы. Среди них вошли незаметно и четыре сыщика — второго сорта — на случай поддержать настроение. Вскоре комната наполнилась, и Благодетель приступил к делу.
Прежде всего он отрекомендовался:
— Русский патриот, Василий Васильевич Воронов, преданный своему отечеству, престолу, самодержавию и православию. По совету князя Сардинина я пригласил вас сегодня, почтенное собрание, обсудить наши русские дела и принять меры к спасению нашего государства, которому грозит великая опасность от внутренних врагов, более дерзких и опасных, чем враги внешние… Вот господин Щов, только что вернувшийся из Петербурга, лучше меня объяснит вам суть дела. Господин Щов, будьте любезны сказать вступительное слово.
Из-за стола поднялся высокий худощавый человек с маленькими бесстрастными глазами, гладко остриженный, с выбритой бородой и подрезанными усами, лицо это, казалось, было очень удобно гримировать и придавать ему любое выражение.
— Почтенное собрание! — начал он, вынимая из кармана бумажку и все время косясь на нее. — Трудное и ужасное время переживает наше дорогое отечество. Изменники и крамольники, потерявшие честь и совесть, кричат по всей России: ‘Долой правительство и царя, мы сами хотим управлять народом и царством’. Они хозяйничают уже в городах и земствах, выжимают с крестьян земские сборы и мечтают опять восстановить крепостное право.
— Крамольники! — крикнули четыре голоса из разных углов, и в ответ им по собранию глухо пронесся ропот.
— Они отрицают бога и православную веру, отрицают отечество, царя и верных слуг его, убивая лучших людей, преданных губернаторов и честных министров. Кто же эти люди, ведущие нас на край пропасти? Эти люди студенты, профессора, учителя, адвокаты, писатели и жиды!
Новая волна ропота пронеслась по собранию.
— Взглянем же, что стало с нашим народным хозяйством. Все разорено: дела испорчены, кредит подорван, и все это началось с проклятого слова ‘доверие’, которое, не подумавши, бросил один либеральный министр назло действительной опоре России — самодержавию! Этим проклятым словом он вверг страну в несказанные беды. А другой министр, покровитель лендов, прямо отдал отечество на растерзание инородцам и всяким врагам…
— Правильно! — закричал вдруг банщик, очнувшись от спячки. — Все жулики и изменники!
Он ударил по столу тяжелой ладонью и, перебивая оратора, горячо продолжал:
— Всех их к чертовой матери!
Настроение вдруг поднялось. Много голосов заговорило сразу, но банщик кричал громче всех, стуча по столу:
— К чертовой матери! Всех их к чертовой матери!
Оратор пытался что-то сказать, но его уже не слушали, а бранили обоих министров, называя их предателями.
Кто-то прибавил к двум третьего, потом прибавил еще одного, а потом уже все загалдели вообще про начальство.
— Велика больно власть дана! — сердился один.
— Теснят народ и знать ничего не желают, — перебивал Другой.
— Зазнались! — добавил третий. — Ни суда на них, ни управы!
— Жертвы наши разграбили, а мы-то сдуру несли денежки-то. А они по карманам.
— Денежки наши — турлы!.. Фью!
— А полиция? Житья нет! Что захочет, то и ломит без меры, без толку: штрафует, орет, придирается.
— Пристав у нас был — этакое животное!
— А наш-то пристав: намедни так на меня и хрипит, так и топочет ногами.
— А моего дворника из Москвы выслал. Спрашивается:
за что?
— Зазнались! Пора бы им кулаки-то сшибить!
— Только себе морды отращивают, окаянные!
— Всех их к чертовой матери!
Говорили и кричали все разом, и чем больше шумели, тем больше разгорячались. Бранили войну, бранили каких-то мошенников, роптали на налоги и ругали полицию. Настроение слагалось не в пользу оратора. Напрасно пытался он перейти снова к речи, напрасно кричали сыщики про жидов и студентов, и напрасно махал руками Воронов, призывая к порядку.
— Почтенное собрание!.. Почтенное собрание!.. — надрывался он, обливаясь холодным потом. — Вы не про то! Тише! Не про это речь! Подождите!.. Почтенное собрание!
Но страсти разгорелись, и им уже не было удержа.
— Минин! Спасайте! — бросился, наконец, Воронов чуть не со слезами к Красавицыну. — Лезьте на стол. Кричите им что-нибудь!
Красавицын точно ждал этого. Ловко занес он на стол ногу и вдруг вырос над всем обществом с раскинутыми врозь руками.
— Народ православный! — гаркнул он во весь голос.
Неожиданность удалась. Все повернули глаза к новому оратору и притихли, тем более что привезенный им молодец успел кое-кого пырнуть пальцами под ребра и сказать:
‘Гляди! гляди!’
— Народ православный! — повторил Красавицын, не зная, что говорить дальше, сердце его колотилось, кровь стучала в виски.
Самолюбие не позволяло ему слезть теперь со стола, не сказавши ни слова, и он с своей высоты глядел почти с ужасом в эти десятки чужих глаз, в эти бороды и лица, обращенные к нему в ожидании чего-то важного и большого. Это молчание, которое он вызвал своим окриком, теперь давило его. Он понимал, что еще секунда — и все расхохочутся, и он уйдет, сгорая со стыда, а завтра весь город будет знать, как Красавицын говорит речи.
— Народ православный! — воскликнул он еще раз, теряясь, не рассуждая и делая что-то бессознательное.
Трясущимися руками он распахнул вдруг полу своего пиджака и, хватая из бумажника деньги, запальчиво мял их и бросал на стол, приговаривая.
— Вот!.. Вот!.. Вот!..
Потом вытащил кошелек и так же страстно и неожиданно для самого себя раскрыл его над столом, и, когда зазвенели рубли, полтинника, золото и мелочь, он почти уже шепотом восклицал, но резко, на всю комнату:
— Вот! Вот!
От денег, сыпавшихся на скатерть и на пол, и от той страстности, с которой Красавицын все это делал, впечатление было велико и сильно. Все осторожно начали подгребать бумажки в одну кучу, а некоторые нагибались я поднимали с пола монеты.
— Жертвую! — восклицал Красавицын, овладевая опять собою и чувствуя, что честь спасена. — Сложимся, объявим подписку, наймем добровольцев: пусть дуют проклятых крамольников!
— Бить! — радостно поддержали сыщики.
— Бей их! Бей! — ответили еще голоса, а Воронов захлопал в ладоши и весь просиял.
— Кладу и я от себя на доброе дело, — сказал он, медленно роясь в бумажнике.
— И я кладу на алтарь отечества! — добавил торговец с медалями, выбрасывая золотой.
И другие все согнули головы над кошельками, стараясь достать и положить в общую кучу так, чтобы другие не заметили — сколько.
— Теперь мы видим, — говорил Воронов, — как велико негодование против крамолы во всех слоях населения. Нам дорого ваше сочувствие, а за средствами и силами дело не станет: народ горит желанием сокрушить врагов родины. Да погибнет крамола! — торжественно воскликнул он, поднимая над головою кулак.
— Бить! Бить! — поддержало собрание.
— Телеграмму послать в Петербург! — настаивал кто-то.
— Уже близится радостный час, — громко продолжал Воронов, покрывая голосом общий шум, — когда все мы, истинно русские люди, соберемся победоносно под святые стены Кремля, под благовест и трезвон наших московских колоколов. Из соборов вынесем мы торжественно наши хоругви и святые иконы и крестным ходом двинемся тысячными толпами по древней столице, колыбели нашей веры и самодержавных царей! Да сгинет измена! Нет пощады крамольникам!
— Ур-а-а! — закричали сыщики, а остальные горячо поддержали:
— Правильно! Дельно! Нечего их миловать!
— Сочувствуем! — кричал банщик, ероша волосы. — Гнать их всех к чертовой матери!..

V

Не прощаясь ни с кем, Яша незаметно ушел.
Странное, смутное чувство испытывал он, выйдя на свежий воздух. Магазины все были заперты и темны, и все эти торговые улицы и переулки, оживленные днем, теперь были тихи и безлюдны. Полная луна освещала пустые тротуары и мостовую, золотила железные глухие ставни дверей с висячими большими замками и гляделась в серые зеркальные стекла. Кое-где сидели сторожа на принесенных ящиках, скучливо прохаживался городовой, и только изредка проезжали экипажи, точно среди глухой ночи, хотя было вовсе не поздно и на других улицах было еще светло, оживленно и людно.
Часа два тому назад Яша шел сюда возбужденный и бодрый, а возвращался теперь усталый и подавленный.
Он не понимал себя, чувствовал какое-то недоумение и не знал, что сказать завтра дедушке.
Путь его лежал через Кремль.
По обычаю, снявши шапку в Спасских воротах, он с непокрытой головой шел против сквозного ветра и думал о том, как все они, тысячными толпами, вскоре пойдут здесь с пением и хоругвями, а те — другие — будут в это время лежать по кладбищам и больницам с переломанными костями. И ему было жутко и в то же время соблазнительно ожидание этого.
— Яша! А, Яша! — услышал он осторожный оклик и вздрогнул от неожиданности.
Перед ним стоял Федор и протягивал руку, но не так, как здороваются, а как благословляют.
— Отец Федор! — изумился Яша. — Вы как здесь?
— Я здесь у приятеля… Еще ведь не поздно. Я все тебя поджидал: второй раз выхожу глядеть. Ну что? Кончилось собрание?
— Я ушел. Другие еще остались.
— Ночь-то какая красавица! — шепнул Федор, взглядывая на небо. — Вот хорошо как! Чисто летом!.. Я тебя провожу немножко. Я сегодня ночую здесь вот, — кивнул он куда-то в сторону. — Мне не поздно: меня пустят.
Они шли уже рядом.
На Федоре было надето чье-то чужое черное пальто, похожее на монашеское, очень узкое, которое он все старался запахивать, но оно расходилось и обнажало ему то ноги, то шею.
— Расскажи, Яша, что было?
Яше и самому хотелось высказаться раньше, чем сообщать дедушке. Федора он знавал с детства и, хотя считал его человеком пустым и пропащим, все-таки верил ему и не стеснялся с ним.
— Пойдем к памятнику, — звал его Федор, — там скамеечка есть, посидим, потолкуем. Очень мне интересно, Яша. Даже спать не могу.
— Пойдемте, — согласился Яша.
Они пересекли плац-парад и, взглянув мельком на статую Александра, вошли в гулкую сквозную галерею, всю освещенную луной, с черными тенями от колонн и арок, распластавшихся наискось по каменному полу.
— Со всей России сюда жертвы несли, — промолвил Федор, оглядываясь направо и налево. — Весь народ давал по грошам да по монетам в память освободителя. А его вон куда занесли, за ограду, в четыре стены!.. Все боятся, как бы народ-то дальше не заговорил про свободу… Вот и спрятали… Свобода, видно, вроде сокровища: всякому хочется взять, да не всякому хочется дать.
Они сели на гранитную скамью у самого обрыва, откуда при свете луны виднелось Заречье с его домами и колокольнями, с длинными фабричными трубами, утопавшее в туманной серебристой мгле.
Яша начал рассказывать, а Федор молча слушал и только изредка покашливал или произносил ‘гм! гм!’, словно подтверждая что-то.
— Что же, ваш Воронов своим колокольным звоном хочет весь народ, что ли, сделать счастливым? — спросил, наконец, Федор, неожиданно и ласково накрывая своей холодной рукой Яшину руку. — Нет, Яша! Народ по деревням с голоду пухнет, и ему не до колокольного звона. Голодному нужен хлеб, а обиженному — правда. А святую правду еще никто кулаками да палками не доказывал. Так-то, милый! Ты подумай об этом.
Он помолчал и добавил:
— Где правда и где неправда — кому лучше знать?
Образованного человека в этом деле не проведешь: он понимает. И нужду народную понимает получше лодырей или жандармов. Ты подумай об этом.
Яше было неприятно все это слушать. И без того он чувствовал себя сбитым с толку, а тут еще Федор подливал масла в огонь.
— Видишь Александра Второго? Это он отдал приказ об отмене крепостного права. А народ ему памятник поставил. Подумай-ка.
— А студенты его убили! — воскликнул вдруг Яша и встал. — Прощайте, отец Федор. Мне пора. Вы уж дедушкето не очень говорите про ваши мысли, а го он вас и в лавку перестанет пускать. Лучше помалкивайте, а то прогонит!
— Помолчу до поры до времени, — жестко улыбнулся Федор, тоже вставая и запахивая свое узкое пальто.
Яше показалось, что он обидел Федора, и ему стало жалко его и стыдно. Чтобы загладить это, он протянул ему руку и сказал, точно прося прощения:
— Приходите в субботу… У нас в Линии будет общественный молебен. Певчих человек двадцать будет… Протодьякона пригласили.
Федор почувствовал настроение Яши. Он понял его и с улыбкой ответил, пожимая в свою очередь руку и забывая обиду:
— А драться не будешь, помолясь богу?
— Нет! — засмеялся тот.
— Ну, ладно, приду. И дедушке ничего говорить не стану. Да ведь он все равно убежден, что я очень люблю студентов и говорю то же, что говорят студенты, а студенты, по его мнению, из человеческих черепов пиво пьют… Ста ю быть, ни им, ни мне никакого доверия нет. Знаю я это.
Он засмеялся и все еще не выпускал Яшину руку. Ему хотелось сказать Яше что-то хорошее, хотелось сказать спасибо за то, что он устыдился своей грубости.
— Дай я тебя поцелую, — сказал он тихо. — А теперь иди с богом. Прощай.
И когда Яша пошел, Федор через минуту окликнул его:
— Яша!.. Народ может быть счастливым и сытым!
— А как? — спросил тот.
— Подумай, — ответил Федор, и голос его странно и загадочно прозвучал среди ясной тихой ночи.
Яша задумался.
Все в эту ночь для него было тайною и вопросом. Он медленно шел, опустив голову, пытаясь один на один с самим собою разобраться во всем, что сегодня слышал и видел. Острая любознательность томила его: он знал, что манифест об освобождении крестьян подписал Александр Второй и что его же, Александра Второго, убили бомбой. Почему? За что? Наконец — кто?
Яше было непонятно все это, и он с жестокостью и с отвращением думал об этих людях, и в то же время ему вспоминались слова Федора о царских слугах, которые и тогда были, и тогда кричали, что освобождение есть погибель и что все это не нужно и невозможно, и тоже, как теперь, собирались колотить образованных людей… Стало быть, ученые люди стояли за что же: за свободу? и за кого: за народ?
А Яша слышал от дедушки, что такое значило быть крепостным. Если бы не свобода, то и Яша теперь был бы где-нибудь пастухом или поваренком или ездил бы на запятках кареты… Его продал бы один барин другому барину, как продают теперь лошадь или собаку, или вот сапоги, в которых он идет… Его драли бы палками и розгами на конюшне, женили бы на кривой пузатой девке, отдали бы на всю жизнь в солдаты — и никто не мог бы вступиться за него и сказать, что все это разбой и ужас.
А все это бывало. Про все это рассказывал дедушка, рассказывал про старую служанку, которая всю жизнь не знала, куда девался ее муж, которого однажды позвали к барину. С тех пор полсотни лет прошло, а она все не знала еще — поминать ли его за здравие, или за упокой…
Проходя через мост, Яша остановился. Облокотясь о перила, он взглянул вниз, где темные далекие воды, сверкая верхними струями, бесшумно стремились куда-то вдаль и тьму. На серебрившуюся поверхность было весело и приятно глядеть, но было жутко и страшно думать, что под этим серебром таится что-то темное, глубокое и живое. Оно также движется, медленно и тяжело, огромное, невидимое, движется во тьме и плывет где-то внизу и тайно уходит куда-то вдаль, и никто не знает, что оно в эту минуту несет в себе…

VI

Дом Синицыных стоял в переулке, невдалеке от моста.
Это был деревянный оштукатуренный особняк, небольшой по виду, но очень емкий, с мелкими комнатами, с лестницами, темными закоулками и чуланами, ворота были всегда заперты, и на звонок выходил дворник с двумя собаками.
Яша пробрался сначала в ворота, потом в дверь на чер’
ном ходу и, боясь зашуметь, осторожно стал подниматься по скрипучей лестнице к себе в мезонин. От печки, мимо которой он шел, веяло теплом, в сумраке комнат пахло лампадным маслом, и в тишине было слышно, как шуршали по лестнице и по обоям черные тараканы, большие, похожие на жуков, выползавшие только ночью, о которых деды и прадеды говорили, что они приносят дому счастье.
Все спали в доме. Яша шел по памяти, не зажигая свечи, внезапный хруст половицы иногда пугал его, и он останавливался на секунду, чтобы послушать — не разбудил ли кого.
Не спала только его сестра. На темном полу коридора, под дверью, лежала полоска света, и Яша знал, что эта полоска бывает бледной, если в комнате горит лампадка, а теперь она была ярче и резче — стало быть, в комнате был огонь.
— Дуня! — осторожно шепнул он, останавливаясь возле двери.
Ответа не было.
Яша видел, как полоска вдруг побледнела, а за дверью послышался торопливый шорох и шелест, и было слышно, как сестра задула лампу.
— Дуня! — громче повторил Яша.
— Кто здесь? — раздался неприветливый голос.
— Это я, Дуня.
— Что тебе надо?
Яша не знал, что ответить. Ему хотелось слышать человеческий голос, хотелось в эту смутную для него ночь сказать кому-нибудь про себя и про свои чувства. С сестрой он никогда не разговаривал ни о чем серьезном, здороваясь по утрам, они целовались по детской привычке, но не знали друг про друга ничего и жили чужими. Дуня была годом старше его, однако он, так же как отец и дедушка и как все вообще в доме, относился к ней снисходительно ласково, как к девушке взрослой, которая вскоре выйдет замуж и уйдет из семьи, и потому никто не пытался заглянуть в ее душу.
— Что случилось? — спросила, наконец, Дуня и приоткрыла дверь.
Она была одета и, видимо, еще не ложилась, хотя в комнате было теперь темно и только бледный огонек лампадки делал сумрак прозрачным и спокойным. Она крепко держалась одной рукой за косяк, а другою за дверь, точно оберегая вход от внезапного вторжения.
— Дуня, — нерешительно начал Яша. — Ты читаешь вот книжки… Скажи мне: за что убивают царей?
Она взглянула на него подозрительно и удивленно.
— На что тебе?.. На что тебе это?
Яша молчал и не шел никуда — ни к себе, ни к Дуне.
Он стоял, понурив голову, и глядел в сторону, на темный порог.
— Что с тобой?.. Откуда ты пришел?
Дуня пытливо и недоверчиво вглядывалась в его лицо, но оно было темно, и вокруг все было темно.
— Что с тобой?.. Яша!
Он молчал.
Дуня тронула его за рукав.
— Яша!
— Я ничего понять не могу, — ответил он, смутясь и не зная, что теперь делать. — У меня в душе точно мельница какая-то ворочается… Хочется убежать куда-нибудь… Я ничего не понимаю… Решительно ничего не понимаю, — тихо повторил он.
Дуня протянула руку и приложила ладонь к Яшиному лбу: он был холоден.
— Ты здоров?
— Здоров.
Никогда еще они не говорили так, ни разу в жизни.
Прикосновение теплой, легкой девичьей руки вызвало в Яше внезапную и небывалую нежность. И Дуне тоже стало вдруг радостно и хорошо, точно к сиротливой, одинокой душе ее приблизилась другая душа, такая же одинокая и сиротливая, требующая себе отклика.
— Яша…
— Дуня…
Оба они сказали это вместе, они шепотом назвали друг друга по имени, и оба почувствовали, что это ценнее и ближе, чем все их утренние поцелуи за всю их жизнь.
— Войди, Яша, — сказала Дуня, распахивая дверь и снова запирая ее на крючок. — Садись вот здесь, — указала она на стул. — Что с тобой? Говори.
Яша был рад, что в комнате не было огня, кроме лампадки, горевшей в красном стакане перед большой иконой с темным ликом и темными, скрещенными на груди ладонями. Он рад был этому бледному, мягкому свету, этому прозрачному розовому полумраку, ему не хотелось показывать сестре своих глаз, на которые готовы были каждый миг навернуться слезы, и он тихим, прерывающимся шепотом начал рассказывать ей про знакомство с Вороновым, про свое желание умереть за царя и за правду, про сегодняшнее собрание, на которое он шел с трепетом и радостью, но ушел с него смущенный, и, наконец, про встречу с Федором и про свои сомнения.
— Мне надо знать, где правда. Мне непременно надо знать правду.
— Какую правду? — тихо и внимательно спросила Дуня.
Они все время разговаривали шепотом, потому что вокруг все спали, и оба они боялись, чтобы кто-нибудь не проснулся и не подслушал их.
— Я не знаю, где правда и какая она, — говорила Дуня, в первый раз в жизни исповедуя свои думы и свои мечты. — Я знаю одно: все мы несчастны. Все несчастны, которые здесь живем. Не потому, Яша, что дедушка с бабушкой и папаша люди дурные, — не потому. Они люди вовсе не дурные. Может быть, мы с тобой хуже их. Они хорошие, но — по-своему. Они честные и добрые… очень честные… но посвоему… Их не переделаешь. Но мы-то? Я-то сама? Я задыхаюсь здесь. Понимаешь, задыхаюсь. Точно меня зарыли в могилу… точно я для них какой-то щенок или котенок, или… я уж не знаю сама — что я для них. А ведь они меня любят, — я знаю, — желают мне счастья… Но беда в том, что ихнее счастье для меня все равно что для птицы клетка, для живого человека — тюрьма!.. Видишь, какая я нехорошая, неблагодарная…
Она вздохнула и, сложив на коленях руки, опустила голову. Яша молчал: все в эту ночь было для него загадкой и тайной.
— Ты видал ли, Яша, чтобы я улыбалась? Видал ли, чтоб я радовалась чему-нибудь, открывала бы душу? Ты не видал этого? Да и не знал, вероятно, что все это бывает иногда нужно человеку… очень нужно!
Растерянно и изумленно Яша зашептал в ответ искренне, от всего сердца:
— Нешто тебе чего не хватает, Дуня? Ты скажи мне… Я тебе все достану. Только скажи мне, Дуня. Я все достану.
— Свободы мне надо, Яша! — просто и тихо шепнула в ответ ему сестра и в первый раз улыбнулась — горько и ласково. — Свободы! Только свободы, а остальное все неважно, да и все будет, все будет, чего захочу, была бы свобода, Яша!
— Знаешь, что? — вдруг сказала она таинственно и сделалась строгой. Поклянись мне, что никогда и никому не скажешь ни единого слова, пока сама не позволю.
Она указала на образ:
— Клянешься молчать? Я поверю.
Глядя друг другу в глаза, они молчали, словно испытывая один другого.
— Ну?
— Поверь. Я буду молчать.
— Поклянись, Яша.
Яша встал и перекрестился на образ.
— Вот, ей-богу, не скажу никому, — прошептал он, волнуясь. — Ей богу, никому и никогда не скажу!
Дуня еще колебалась, но уже глядела с доверием на брата. Тайна мучила ее самое. Тайну эту хотелось сказать, но тайна была велика и свята.
— Яша, — тихо сказала она, — взгляни на стол: вот моя тайна.
Яша посмотрел на стол, но ничего особенного не заметил: возле погашенной лампы лежала стопка книг и исписанные страницы бумаги.
— Не пойму, Дуня, — ответил он искренне.
— Ты знаешь меня только, какая я днем и вечером у вас там, внизу, а какая я здесь, у себя, сама с собой — ты не знаешь!.. Что у меня в душе, что у меня в мыслях, что в моем сердце — ты знаешь?
— Откуда ж мне знать? Ты — девушка… у вас свои мысли, свои дела, а у нас, у мальчиков, свои. Ты тоже вот не знаешь, какую я теперь муку переживаю с этой историей. И никогда не поймешь. Я и сам тоже понимать начинаю только, когда я вот здесь… один, ночью… у себя, наверху.
Ну-ну, рассказывай свою тайну.
— Какая я там, внизу? — повторила Дуня. — Я вяжу, шью, разливаю чай, запираю чуланы. А вот, Яша, приходит ночь — и я совсем другая. Вы все ложитесь спать, а я запираю эту дверь и сажусь за этот стол.
Она затаила дыхание.
— Я учусь, — выговорила она с благоговением.
— Чему? — со страхом прошептал Яша.
— Учусь! — повторила Дуня и вся засияла от улыбки, от радости, от высказанной, наконец, тайны. — Я, как пленница, Яша, каждую ночь подкапываю свою тюрьму. Каждую ночь я приближаюсь к цели. И настанет день, когда я вырвусь отсюда и уйду, куда захочу.
— Куда?
— Не знаю. На волю!
— Как не знаешь?
— Я сейчас подкапываюсь, как вор, и учусь, как вор, чтоб никто не знал, но если я уйду отсюда, то, знай, уйду, как царица!
Яша, не понимая ее, глядел на разгоревшиеся ее глаза, на вспыхнувшие щеки и старался разгадать эту новую для него тайну.
— Замуж я не пойду, Яша, — заговорила спокойно и строго Дуня. — Не пойду за ваших хороших женихов — и знаешь, почему? Не по пути мне с ними. Не хочу я ни себе, ни другому несчастия — вот почему. Я убегу от вас, только не теперь, сейчас рано, я не готова. А вот подготовлюсь, и тогда прощай, Яша!
— Что ты говоришь мне… ушам своим не верю.
— Не бойся: я буду счастлива. У меня характер твердый, спасибо за него нашим предкам. Я — мужичка, мне многого не надо. Я все стерплю, я не изнежилась, мне только свободы нужно, Яша, только свободы, а остальное все сама достану… Сама! Никого не попрошу об этом. Сама!
— Не могу я понять, чего ты хочешь, куда ты нацелилась.
— Одна дорога. Если б нас с тобой учили, как других, если б я имела диплом, тогда мне все пути открыты. А теперь… что я могу?
— Ах, Дуня…
— Я должна сдать экзамен. Это не очень трудно. Ты помнишь Сахарову, батюшкину дочь на даче? Помнишь?
Вот она сдала экзамен и стала сельской учительницей…
Яша! подумай, быть учительницей в деревне — да что же еще человеку нужно? Это такое счастье!.. Это такая жизнь!..
А Яше, под слова сестры, вспоминались только что слышанные злые наветы на ученых, на учащихся, на молодежь, и сердце его начинала сосать невидимая змея. Он в ужасе и в восторге глядел на сестру, которая казалась ему сейчас ангелом, и думал: ‘Ведь и Дуню могут убить…’
А она рассказывала ему о своих мечтах и надеждах, о своем будущем счастье…
И долго еще раздавался в этой низенькой комнате среди общей тишины дружный шепот впервые нашедших друг друга сестры и брата. А в соседней комнате мерно всхрапывала их старая нянька, жившая на покое, которой грезились старые страхи, старые радости, и молодая жизнь мчалась мимо нее своими краткими путями к своим целям, к своим радостям…

VII

Настала суббота, о которой говорил Федору Яша.
В этот день вся Линия имела необычайный, праздничный вид. Еще с вечера на двух лошадях привез мужик из деревни зеленых можжевеловых веток и свалил в кучу. Теперь эту кучу разбирал рядской сторож Терентьич, мелкие ветки он разбрасывал по дороге, будто устилая ее зеленым пахучим ковром, а крупными ветвями украшал каждую лавку, засовывая их за петли, за гвозди и за решетки и привязывая к окнам, дверям и к вывескам.
К десяти часам все было готово.
Среди Линии возвышались пустые ящики, подпертые тяжелыми кипами товаров, и все это было покрыто красным сукном и приготовлено для того, чтобы поставить сюда тяжелые огромные иконы, которые ожидались ровно в одиннадцать.
Перед ящиками поверх зелени постелили ковер, покрыли чистой скатертью столик, поставили на него миску с водой, принесли из церкви большие стоячие подсвечники с золочеными длинными свечами и на блюдце насыпали ладану — для кадила.
Старостой ежегодно избирали дедушку, и теперь в его лавке сидел соборный дьякон в ожидании молебна и держал на коленях узел, где был завернут его золоченый стихарь. Тут же сидел певческий регент, вертя в руках камертон, а Федор скромно удалился на свое любимое место за большим распятием и грустно молчал. Чувствуя себя знаменитостью, дьякон небрежно дымил папиросой, не обращая никакого внимания на захудалого попа, и беседовал с дедушкой о торговых делах.
— Едут! Едут! — закричал вдруг мальчик, вбегая в лавку и взмахивая руками. — Иверскую везут!
Не надевая шапок, все вышли из магазина, а регент бросился бегом к своему хору, стоявшему позади ящиков, приготовленных для икон. Все двадцать человек певчих повернули к нему головы и глядели в его глаза: это были подростки и дети, одетые в одинаковые длинные пальто с низко опущенными широкими карманами, были среди них и мужчины, молодые и старые, все без шапок, но с теплыми шарфами на шеях. Регент поднял два пальца, сложенные кольцом, пропел тихонько: ‘о-о!.. о-о!..’, потом махнул рукою и вся Линия вдруг огласилась дружным приветственным пением.
А по улице в это время подъезжала к Линии огромная, тяжелая карета, которую везли шесть лошадей, запряженные цугом в две и в четыре. На одной из передних лошадей скакал верхом в седле мальчик, обвязанный башлыком, но без шапки, и, взмахивая без надобности кнутом, кричал тонким мальчишеским голосом на прохожих, которые поспешно снимали шапки и начинали креститься. Кучер на козлах и два человека в поддевках, сидевшие на запятках кареты, были также с непокрытыми головами и сытыми лицами.
Как только карета остановилась, эти двое соскочили и отворили дверцы, откуда сначала просунулась чья-то большая нога в тяжелом ботике, потом запестрела золоченая парча с красными цветами, а затем вылез иеромонах, плохонький старичок, державший набок седую голову, риза надета была на нем поверх теплого пальто, и ему было в них неловко поворачиваться, за священником вылез дьякон в таком же золоченом стихаре с красными цветами и в черной скуфье, и оба они, согнув головы, равнодушно пошли по Линии, топча набросанный можжевельник, а торговцы, сторожа и артельщики, человек восемь, вынули из кареты огромную икону, всю в серебре и алмазах, и, пошатываясь под страшной тяжестью, краснея, пыхтя и вытаращив глаза, понесли ее на приготовленное место под громкое пение хора, а неизвестно откуда взявшаяся старуха все мешала им идти, подползая под икону и путаясь в ногах у артельщиков.
Не успели еще дойти до места, как на улице показалась новая процессия: шел угрюмый человек с стеклянным зажженным фонарем, за ним приходский протопоп в лиловой бархатной камилавке и дьчкон с кадилом, оба в парчовых ризах, за ними нести небольшой образ на старой пелене и высокий деревянный крест с потемневшей живописью.
Едва они повернули в Линию, как на улице произошло новое движение: подъехала карета, еще больше прежней, но запряженная четвевней.
— Спаситель! Спаситель! — зашептали вокруг, и хор запел новое приветствие на новый мотив.
Из кареты также вышли священник и дьякон в ризах с зелеными разводами, а богомольцы, так же силясь, надуваясь и пошатываясь, выдвинули из кареты икону с темным, невероятно огромным ликом и, хватаясь за скобки и медные жерди, закидывая на плечи привязанные к ней ремни, с трудом понесли ее по Линии, отпугивая окриками усердную старуху. Всюду пахло можжевельником, дымом углей, ладаном и горячим воском.
Начался молебен.
Общее внимание сосредоточивалось на хоре и на соборном дьяконе, который, весь в золоте, лохматый, толстый и бородатый, торжественно доказывал публике свою принадлежность к первоклассным басам. Остальные все: монахи, дьяконы и священники, одетые в мишурные, пестрые ризы, сознавали свое бессилие и заботились только о том, чтобы несколько слов, доставшихся на их долю, произнести как можно трогательней и проще, все они были подавлены обаянием героя-дьякона и возглашали тексты, стесняясь и чувствуя, что их никто не слушает и никто ими не интересуется.
Боевым номером для дьякона считалось чтение Апостола. Покашляв в сторону и набравши в легкие воздуха, дьякон взял в обе руки книгу и, не раскрывая ее в знак того, что все в ней написанное он знает наизусть, вышел на середину и, медленно растягивая слова, прогудел низким, густым басом:
— Бра-ти-е..
Начальные фразы он продолжал читать тем же тоном, но, мало-помалу углубляясь в текст, он все более напрягал голос, выговаривал слова более раздельно и более громко, уже становилось заметно, что лицо его краснеет от напряжения и на висках выступают жилки, а голос начинает звенеть, как металл, уже теряется смысл произносимых слов, утрачивается связь между фразами, и слышится только голос — громкий, звучный и чистый, сотрясающий воздух, и все начинают бояться за него, любуясь этой силой, и ждут скорой развязки, а дьякон между тем заносится все выше и выше и все медленнее и все громче вытягивает слога, напрягая голос почти до звона, глаза его уже не видят перед собой ничего, кроме мути, кровь стучит в голову и в шею, и весь череп его звенит и содрогается, а из открытого горла широким потоком вырываются и мчатся оглушительные звуки, уже не слышные ему самоми, и разносятся в воздухе, сотрясая стекла и пламя свечей.
— Сам искушен бысть, — слышится последняя фраза.
И все с напряжением глядят на золоченую широкую спину и круто поднимающиеся плечи дьякона, не смея свободно вздохнуть.
— И иску-ша-е-мым по-мо-щи-и! — протянул дьякон, видимо из последних сил, и хор, точно спеша на выручку, громким восклицанием покрыл эту ноту, и отчаянное, почти безумное ‘щи’ утонуло в ответном гуле и громе молодых и сильных голосов.
— Молодчина! Молодчина! — перешептывались и восторженно переглядывались все.
А Яша стоял, опустив голову, и думал, о чем он думал, он и сам не знал. Он слышал хор и возгласы, но мысли его были далеко от всего того, что он слышал и видел.
— Перекрести лоб-то!.. Нехорошо! — строго шепнул ему дедушка, незаметно для других толкнув его ногою.
Яша встрепенулся и, по привычке повинуясь, начал креститься, видя, как священник окунает в воду крест и многие становятся на колена, и слыша, как хор поет о даровании победы над ‘супротивными’.
Далее он видел, как сквозь толпу начал протискиваться Воронов, неся в руке цилиндр, а другой рукой разглаживая на ходу свои баки. В первый раз заметил Яша на его стриженой голове небольшую розовую шишку, точно из его черепа кто-то показывал маленький кукиш. Он стал глядеть на его затылок и опять мысли его унеслись куда-то далеко, и глаза уже не видели опять ни Воронова, ни икон, ни монахов. Потом он опять очнулся, когда брызги холодной воды упали ему на лицо. Это священник, окуная в чашу волосяную кисть, кропил водой народ, широко взмахивая рукой и стараясь брызнуть как можно дальше.
А певчие заливались уже хвалою и громкими голосами воспевали славу и благодать, словно бубенчики, звенели дисканты, чередуясь и смешиваясь с альтами, дружно выкрикивали иногда басы, тяжело ревели октавы, и сладко замирали звучные теноры… А толпа весело двигалась и колыхалась, все устремились к иконам, чтобы приложиться к ним и выпить глоток освященной воды.

VIII

Кареты разъехались, публика разошлась, и только нищие оставались теперь в Линии, робко заглядывая в двери, да двое городовых обходили лавки с поздравлением:
— Помолясь богу!
После стройного хора теперь слышались одиночные выкрики разносчиков, и голоса их казались гнусавыми и смешными.
— Спи… рогами!..
— Горячая ветчина!
— Кипит баранина!
По тротуару, при входе в улицу, прохаживались пять молодцов, одетые в короткие зипуны, и все поглядывали в ту сторону, куда скрылся от них Благодетель, который в это время сидел у дедушки в лавке.
Когда входили знакомые благодарить дедушку за хлопоты, Воронов некоторым говорил:
— Взглянули бы на наших добровольцев: они на углу дожидаются. Таких у нас теперь уже много, а будет еще больше. По первому моему слову ринутся, как львы, — куда прикажу.
— Яков Ильич, — обратился он к Яше. — Мне нужно с вами нынче поговорить. День возмездия близок, и крамола доживает свои последние минуты. Говорю вам правду-истину!
Тогда из-за большого распятия поднялась вдруг высокая сухая фигура, которую Воронов раньше не заметил.
— Здравствуйте, батюшка, — проговорил он, приподнимая над головой свой цилиндр. — А я вас и не вижу — за крестом-то.
Не отвечая на поклон, Федор холодно и строго заметил:
— Правда и истина не одно и то лее, сударь.
— То есть как — не одно?
— Правда и истина не одно и то же, — повторил Федор, — ибо противоположность правды есть ложь, а противоположность истины есть заблуждение. Не ложь, а заблуждение.
— К чему эта философия?
— А к тому, сударь, что дедушка и Яша — заблуждаются, а вы, извините меня, лжете!.. Они искренне желают добра и истины, но не знают, где они, а вы хорошо знаете, что истина не с вами, но лжете умышленно. Вы их к чему призываете? К погрому? Зовете калечить молодежь и интеллигенцию, да?
— Ну да! — резко ответил Воронов, почувствовав в Федоре явного, но слабого врага. — Вы слыхали, батюшка, пословицу: дурная трава — из поля вон!
— А вы слыхали пословицу, — ответил Федор, — бог не выдаст, свинья не съест!
У Яши вдруг задрожало сердце. Он тоже почувствовал, как и Воронов, что Федор выступает на этот раз не собеседником, не спорщиком, а именно врагом. Он слышал в его голосе вызов, а в больших, точно загоревшихся глазах его видел решимость побиться не на жизнь, а на смерть. Он вспомнил вдруг шишку на голове Благодетеля, прикрытую теперь цилиндром, и она показалась ему почему-то страшной, таившей в себе непонятную силу, и подумал про Федора: ‘Нет, не сладить!..’
Все молчали.
— Именно так, — подхватил Воронов чужую фразу, — именно: бог не выдаст, свинья не съест! А свинья эта хотела сожрать самое драгоценное для русского человека: величие России и самодержавие! Но нет! Не дадим! Бог не выдаст, бог за нас! А мы, верные царские слуги, осеним себя крестным знамением и растопчем крамолу, как змею! как червя!
Он перевел дух и, указывая на икону, добавил:
— Вон как Георгий Победоносец растоптал дракона!
Федор поднял глаза. И Яша и дедушка тоже взглянули туда, куда показывал Воронов.
— Вижу, вижу, — строго сказал Федор. — Да кто дракон-то? Как это понимать надобно?.. По сказанию, это был кровопийца: из городов и селений выхватывал девушек и юношей, самый цвет молодежи, и терзал их, пока Георгий святой не растоптал его. Вот что такое — дракон!
— Да? — вопросительно сказал Воронов, пытливым взглядом отыскивая Федора в глубине магазина.
— Да! — твердо проговорил тот и, чувствуя, что его плохо видно, вышел из-за распятия на середину лавки, голова его была не покрыта, и жидкие волосы непокорно стояли на ней дыбом. — Да! — повторил он громко, оглядывая сверху донизу магазин. — Со всех стен, со всех полок, из всех углов и сторон глядят на нас пречистые лики угодников божьих. Они лучше меня ответят вам, сударь, на все ваши слова, на все намерения ваши. Вот они! Смотрите! Вот страстотерпцы, великомученики, защитники правды божьей кроткими очами глядят на вас и спрашивают вас: ‘Кто были гонители и мучители наши?..’ И вы должны им ответить: это были цари и верные царские слуги!
— Как! — воскликнул Воронов и вскочил со скамьи.
— Верные царские слуги, — отчетливо повторил Федор, — были во все века главными гонителями и мучителями наших святых страдальцев. От таких-то верных слуг и ограждал свою паству угодник святой — Николай-чудотворец, недаром поется: ‘Положил еси душу твою о людех твоих и спас еси неповинные от смерти’. И не было более грозного, более гневного защитника народа от прислужников и приспешников царских, что грабили и угнетали невинных ради личных, корыстных целей. Святой Николай крепко стоял за народ, за права его, за человеческую его честь!
Воронов весь насторожился и глядел то на Федора, то на Яшу, то на дедушку, словно не веря, что здесь сейчас раздаются такие слова. Он сделал было шаг вперед, но остановился, попятился и замер, как бы почуя добычу, только глаза его бегали, прищуривались и иногда вспыхивали в ожидании чего-то очень приятного, очень желанного. Чуть улыбаясь, он стоял, опершись рукой о прилавок, где наложены были один на один ореховые киоты с стеклянными дверцами, и весело закручивал свои пушистые баки.
— Да! Да! — разгораясь, все громче и громче говорил Федор. — Это вы взяли ключи разумения, вы связали бремена тяжелые, неудобоносимые и навалили их на плечи людям. Горе вам, лицемеры!.. Вот они — святые великомученики! — восторженно взывал он, поднимая обе руки и широко указывая ими на иконы, которыми была переполнена вся лавка. — Мы чтим страдание их, мы молимся им, заступникам нашим в бедах и в горе, павшим за истинное Христово учение, а господь наш заповедал людям душу свою положить за други своя и возлюбить ближнего, как себя самого.
Федор повернулся вдруг к Воронову и, вытянув во всю длину свою руку с широким отвисшим рукавом, указывал прямо в его лицо.
— Смутитесь же, разбойники, перед новыми жертвами!.. А вот и сам Спаситель наш, призывающий к себе всех труждающихся и обремененных…
Федор стремительно шагнул к распятию и высоко поднял обе руки над грудью Христа.
У подножия высокого креста тощая и длинная фигура Федора, в холодной заштопанной и полинявшей рясе, с открытой головой и жидкими поднявшимися волосами, казалась точно возникшей откуда-то из глубины веков. Говоря о святых, Федор и сам был похож сейчас на какого-то мученика, навлекающего на свою голову страдания и казнь: видно было, что он уже не владеет собой и кидается в бездну, а Воронов сторожит его, как паук с раскинутой сетью, выжидает и томит свою жертву.
Дедушка сидел молча, шевеля губами, точно пережевывая что-то, моргая и тяжело дыша, а руки его тряслись н хватались за газету, за счеты, за бороду и за дрожавшие колена.
Яша, взволнованный и побледневший, как в первое знакомство с Вороновым, с раздувшимися ноздрями и стиснутыми зубами, стоял и глядел на Федора и переносил взоры туда, куда тот указывал: на иконы, на Воронова и на распятие. Он глядел сейчас на бледное чело Христа в терновом венце, на печально опущенную голову с закрытыми глазами, на распятые руки и ноги, на пробитое ребро и на кровь, струившуюся из раны.
— ‘Сия есть кровь моя’! — взывал восторженно и исступленно Федор, протягивая ладонь и указывая ею на рану. — ‘Кровь моя, за вас и за многие изливаемая…’ Изливаемая за людей, обманутых и обворованных сильными мира сего, и даже за вас, верные царские слуги, за вас, враги темного, несчастного народа… И за тебя! — крикнул он на Воронова, обжигая его взором, полным гнева и презрения. — И за тебя, обманщик и палач! И за тебя, христопродавец!..
Воронов попятился и сжался.
— Вот как? — прошипел он в ответ. — Так вот ты какой? — сказал он, выпрямляясь и меряя Федора взглядом с головы до ног. — Ну и поп! обратился он к дедушке и опять перенес взгляд на Федора. — По таким молодцам давно тюрьма плачет. Ну и поп! — повторил Воронов, взглядывая на Яшу и словно в удивлении разводя руками. — Вот так поп!
И вдруг закричал и затопал ногами:
— В тюрьму тебя, Гришка Отрепьев! В тюрьму тебя, расстрига!
Он вытащил вдруг откуда-то из кармана полицейский свисток и, быстро всунув его в рот, надул щеки, краснея от напряжения и злобы. Резкий, переливающийся, тревожный свист загремел неожиданно на всю лавку.
В этот же миг Яша, схватив себя за волосы, ринулся из-за конторки вперед, не помня себя, не рассуждая и отшвыривая ногами стул и табуретку, с грохотом покатившиеся по полу. Как это случилось, никто не успел заметить.
— Вот ты какой! — задыхаясь, крикнул Яша и, схватив первый попавшийся на глаза киот, поднял его обеими руками над головой и со всего размаху ударил им Воронова по цилиндру.
Зазвенело и застучало разбитое вдребезги стекло, заглушив сразу свисток. Острые мелкие осколки посыпались на пол, полетели в стороны, засверкали в складках одежды и запутались в баках, цилиндр от удара сплющился весь, перекосился и налез почти на глаза.
Исцарапанными, окровавленными руками Яша быстро взмахнул опять, поднимая киот, и опять ударил изо всей силы по цилиндру, и вновь замахнулся, но Воронов уже бросился к двери и побежал по Линии, путаясь в можжевельнике, загораживая руками голову и во весь голос крича:
— Караул! Крамола! Крамола!
А Яша, настигая его на бегу, с ожесточением бил его пустым ящиком куда попало — по шее, по плечам, по спине, по поднятым рукам, по затылку…
Оба они бежали один за другим, не видя ни пути, ни встречных, не разбирая ни канав, ни порогов.
Воронов задыхался, цилиндр его был весь изломан, баки всклокочены, а из носа, торчавшего прямо из-под шляпы, текла кровь.
— Крамола! Спасите! Крамола! — хрипел он, скользя и .спотыкаясь, а Яша, тоже изнемогая, молча и тяжело ударял его на бегу раз за разом, пока чья-то сильная рука не ударила его самого по лицу.
Он пошатнулся.
Пятеро молодцов в коротких зипунах набросились на него, и голова его стала метаться от ударов туда и сюда, свет померк, сердце захолонуло, и Яша, опустив руки, повалился без памяти на острый каменный порог магазина.
Из виска его потекла кровь…
Тогда все попятились от него и замолчали.
А на шум и крики уже бежали с разных сторон — с улицы дежурный городовой, а из лавки — дедушка. Один спешил строго и деловито, а другого гнало вперед предчувствие страшной беды и безысходного горя.
1906
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека