Начало конца, Телешов Николай Дмитриевич, Год: 1933

Время на прочтение: 37 минут(ы)

Николай Дмитриевич Телешов

Начало конца

‘1905 год’. Часть 2.

Источник текста: Телешов Н. Д. Рассказы. Повести. Легенды. — M.: Сов. Россия, 1983. — 336 с.
OCR Pirat, 2003.

I

Ларион Девяткин был человеком среднего возраста, когда наступил девятьсот пятый год, с его небывалыми до тех пор грандиозными политическими забастовками: то останавливались текстильные фабрики, то бастовали кожевенные заводы, то типографии и газеты, то еще какие-нибудь отрасли производства.
Девяткину многое из всего этого казалось нелепым ч даже вредным для людей низкого звания, к каковым причислял он и самого себя. Он был уверен, что это скандалила из-за войны рабочая молодежь, которой не было охоты идти в солдаты, чтобы быть угнанной немедленно в Маньчжурию, где японцы трепали царских генералов, постыдит шептавших о ‘терпении и терпении’… ‘Труса празднуя’, вот и выдумали эти политические забастовки и отягчали ими и без того тяжелое для всех положение. Многие сверстники Девяткина тоже были взяты в свое время в армию как запасные, и что с ними случилось, живы они или нет, изуродованы или целы — ничего никому до сих пор неизвестно.
Сам он по болезни сердца был освобожден от военной службы, и встреча с японцами ему никак не грозила. Но вот война кончена, армии возвращаются… Чего же ради теперь скандалить и бастовать? Это было ему совершенно непонятно и даже до некоторой степени обидно.
Еще с мальчишеского возраста Девяткин работал в московском первоклассном ресторане, сначала мыл посуду и бегал на побегушках с мелкими поручениями, а потом занял место штатного официанта и пользовался общим доверием как хозяев, так и гостей.
Подошла осень, и разрастающиеся забастовки начали задевать теперь и самого Девяткина, а не хозяев-нанимателей, на которых ссылались как на врагов рабочего класса.
Остановились, наконец, конки и окраинные трамваи, так что ходить на службу приходилось пешком, а это было не близко и трудно. Остановились и железные дороги, а жена Девяткина с двумя ребятишками жила при станции Люберцы, верстах в двадцати от Москвы, у своего брата, железнодорожного слесаря. Все сношения с ними прекратились, и это было очень досадно и неудобно, особенно в такое тревожное время… Вспыхнула всероссийская почтово-телеграфная забастовка, и узнать что-нибудь о семье стало окончательно невозможно. Остановился газовый завод, погасло электричество, и Москва погрузилась во мрак, забастовали хлебопекарни, замер водопровод. . Все это вместе взятое так стиснуло жизнь, что среди темноты, пустоты и полной неуверенности за завтрашний день становилось все более и более жутко.
Наконец, подошли однажды огромной толпой к ресторану забастовщики и потребовали всех служащих к себе, на улицу, угрожая в противном случае хозяевам разбитием стекол, а служащим — занесением их имен на черную доску. Когда все они, служащие, вышли на улицу, толпа радостно приветствовала их, называя товарищами, и, вобрав их в свою гущу, потекла к следующему большому ресторану снимать с работы других.
С каждым новым пунктом толпа значительно увеличивалась. Теперь она представляла собою что-то очень внушительное. Девяткин шел в этой возрастающей толпе, но старался ни с кем не разговаривать, а только подчинялся чьей-то воле и не понимал, для чего все это делается и для чего вовлечен в это дело он, вовсе не желающий ни бастовать, ни скандалить. В таком настроении проходил день за днем…
Но вот настал момент, когда и его самого захватило тревожное настроение. Было около часа дня. Он служил, как обычно, в своем ресторане, в большом зале, подавая завтраки, весьма скудные, без белого хлеба, в значительной комбинации из картофеля и капусты. Несмотря на солнечный октябрьский день, в огромном зале, рассчитанном на электрическое освещение, было вот уже много дней серо и скучно. За большим круглым столом, который обслуживал в этот день Девяткин, сидела компания артистов, пришедших в ресторан поесть чего-нибудь вкусного, так как дома, по их словам, буквально не из чего готовить. Но и здесь условия были не из блестящих. Скучно и серо было везде. Разговаривали тихо и вяло за всеми столами. Вдруг вбегает в зал небольшого роста человек в сером пиджаке и, помахивая над головой экстренным прибавлением к газете, громко говорит, подходя к группе артистов:
— Высочайший манифест! Кон-сти-ту-ция!
Листок газетной бумаги выхватывается у него из рук, все глаза жадно устремляются на печатные колонки, головы наклоняются над листком, пальцы бегают по строчкам.
Читают сразу несколько человек, быстро, кое-как ища главного, и вдруг раздается на весь зал восторженный громкий бас знаменитого певца:
— Конституция! Ура!
— Ур-ра!! — подхватывают другие артисты.
Весь зал притих. Все замерло в ожидании, все взоры устремились на артистов.
Догадливый метрдотель распорядился скупить у газетчиков целую пачку этих листков, которые нарасхват разобрала публика в одну минуту.
— Конституция! — раздавалось восторженно и тут и там. — Конституция!
Жали друг другу руки, поздравляли, многие целовались.
И в этот момент все люстры, и бра, и настольные лампы вдруг засветились. После многих дней темноты блеском, радостью и победой засиял мрачный зал.
— Ур-ра! Ур-ра!! — загремели голоса, и бурные аплодисменты слились с восклицаниями:
— Браво, рабочие! Молодцы! Добились!
Ликование захватило всех, в том числе и Девяткина. Он только сейчас понял, что не зря переживали люди тяжелые дни, не напрасно бросали работу, останавливали фабрики, железные дороги, почту, электричество. И вот, когда все увидели, что без рабочего народа жизнь не может идти правильно, когда сделали то, что нужно, — вот и электричество засветилось, и вагоны пойдут, и жизнь закипит снова и лучше прежнего.
Радостное, праздничное настроение овладело всеми присутствующими. Многие потребовали вина, а артисты заказали шампанское.
— Да побольше! — весело крикнул знаменитый певец вдогонку Девяткину. От такой радости сам напьюсь, извозчика своего шампанским напою! И лошадь напою!
Весело улыбаясь и пошучивая, артисты вышли из-за своего стола и поднялись на пустую эстраду, где стояло пианино.
— Споем, ребята, на радостях! — говорил певец товарищам. — Восславим освобождение!
Мгновенно образовался хор, и зазвучала знаменитая рабочая песня ‘Дубинушка’, всем известная, пережившая свой век под запретом.
— ‘Но настала пора, и поднялся народ, разогнул он согбенную спину, гремел в огромном зале могучий голос певца, — и, стряхнув с плеч долой тяжкий гнет вековой, на врагов своих поднял дубину…’
— ‘Эй-эй, дубинушка, ух-нем! Эй, зеленая, сама пойдет, сама пойдет!’ стройным хором откликнулись запевале артисты.
— ‘Подёрнем! Подёрнем!’ — вмешалась в песню восторженная публика и всем залом, вместе с артистами, вместе со служащими и официантами громогласно протянула в заключение:
— ‘Да у… х… нем!’
Увлечение овладело всеми. Кто же не знал этих слов, кто не знал этого припева! Пели все, от мала и до велика.
Кто не умел петь или у кого голоса не было, тот сочувственно гудел, но все же принимал участие. Все были взвинчены, все были горды, все ликовали.
Артисты долго еще не уходили из ресторана, пили шампанское, потом .кофе. Часа два прошло, они все еще сидели.
К их столу нередко подходили знакомые, поздравляя их и целуя.
— Чему вы рады? — мрачно сказал один из вошедших. — Чему?.. Вы здесь сидите да ликуете, а у заставы настоящее побоище. Полиция делает свое дело: отнимает у людей газетные листки и разгоняет толпу палками, многих арестовывает. В полицию из толпы полетели камни, а в толпу — пули. Чему тут радоваться?
Сразу все умолкли.
Девяткин, стоявший в это время у самого стола, вдруг ударил себя обеими ладонями крест-накрест по груди и, глядя в упор в глаза говорившему, прошептал в ужасе:
— Как?!

II

Осень стояла тихая, безветренная и сравнительно сухая.
В Москве на бульварах и в палисадниках по Садовым улицам листья с деревьев уже осыпались, и оголенные ветки прихотливым кружевом чернели на ярко-багровой полосе вечерней заря. Эта огненная полога недолго пылала на небе, затем бледнела и угасала. Но она многим и многим напоминала о том, что творится где-то там, в глубине России, в черноземных губерниях, о чем идут слухи, долетают тревожные вести. Пылают помещичьи усадьбы, горя г амбары с зерном, а черная сотня громит в городах еврейские кварталы, избивает интеллигенцию, войска усмиряют крестьян, а крестьяне требуют правды и земли. Но и в войсках неспокойно. Армия возвращается с войны гневная, непослушная, нетерпеливая. Под Петербургом волнения, на Черном море взбунтовались матросы.
Обо всем этом говорилось везде и ежедневно. Разумные суждения, нелепые догадки и вздорные фантазии смешивались воедино и точно шатали людей из стороны в сторону.
Девяткин пришел однажды в правление своего ресторана и попросился в отпуск на несколько дней — повидаться с семьей и отдохнуть немного.
— Поезжай, Ларион Иванович, — отвечали ему в правлении. — Ты у нас на хорошем счету, а дела позволяют теперь дать тебе отпуск. Можешь пробыть неделю, можешь пробыть и две. А если срочно потребуешься, мы тебе пришлем телеграмму. Тогда уж приезжай немедленно.
— Покорнейше благодарю. Приеду в тот же день, в случае чего.
Вполне удовлетворенный расположением хозяев, Девяткин, оставив дела, выехал в Люберцы.
Семья его жила в стороне от станции, в конце Слободской улицы, возле бань. Идти было не близко, а сумерки сгущались быстро, и через несколько минут стало совершенно темно. Он шел, не торопясь, чтобы не утомить больное сердце, и нес маленький легкий узелок с бельем и гостинцами для детей и жены. Проходя мимо пустыря, он на минуту задержался, и слух его уловил где-то поблизости странные звуки, точно железный заступ взрывал землю, но с крайней осторожностью, медленно, тихо, как бы украдкой. Было безмолвно вокруг, и эти звуки доносились до Девяткина совершенно ясно.
‘Воры, должно быть, — подумал Ларион Иванович и не знал, идти ли ему дальше, или повернуть обратно к станции и взять там извозчика. — А то разуют, разденут, и придешь в гости голым…’
Постоял в раздумье с минуту: ведь дом-то всего через двадцать шагов. Обидно быть рядом и не попасть. ‘Ну, авось пронесет беду мимо’.
Стараясь не шуметь сапогами, он двинулся вперед и сейчас же наткнулся нос к носу на троих встречных. Сердце его упало. Но встречные тоже, видимо, струсили и мгновение рассыпались в разные стороны, точно провалились сквозь землю.
Девяткин бросился бегом, прижимая к груди узелок, и через две-три минуты был уже дома. Он вошел, запыхавшись, и почти повалился на скамью. Жена и ребятишки встревожились, а он некоторое время не имел силы объяснить, что с ним случилось. Напрасно ласкалась к нему маленькая дочка Аннушка, напрасно пытался рассказать ему что-то мальчик Петя, — Ларион Иванович лежал молча, тяжело дыша и глядел на них печальными глазами.
С улицы вошел слесарь, хозяин дома, где они жили, брат его жены Сергей Щукин, в картузе и в старой кожаной куртке, бритый, с сухим остроконечным лицом и с крутыми черными бровями над небольшими глазами, серыми, как сталь. Видимо, он был чем-то расстроен и сильно озабочен. Суровая складка лежала между бровей, а глаза, хотя и устремленные на зятя, глядели куда-то в сторону.
— А… Здравствуй, Ларион, — сказал он, подозрительно оглядываясь вокруг.
— Здравствуй, — ответил тот, улыбаясь, и встал. — А я вот пришел и дух перевести не могу. Напугался сейчас. Сердце-то нездоровое, вот и мерещится всякая чепуха.
— Кто тебя напугал? Где тебя напугали? — с острым и тревожным интересом допрашивал Щукин. — Говори скорей, что случилось.
— Да ничего не случилось. Думал, ограбят, а они сами пустились от меня наутек. Вот здесь, на пустыре, чуть не рядом. Землю, что ли, они копали… Три человека было…
Глаза Щукина вдруг стали ласковее, и складка между бровей разгладилась. Он протянул Ларнону руку и сказал:
— Я и не поздоровался с тобой, как следует. Ну, здравствуй, милый. Так ты один шел? Никого за тобой больше не было?
— Никого не было. А что?
— Да у нас ворья больно много развелось. Да и шпиков множество, так и шныряют везде. По теперешним тревожным временам того гляди упрячут ни за что. Либо ограбят… Вот что, брат: не болтай ты никому про этот пустырь, а то и тебе влететь может, да и нас с сестрой не помилуют. Запутают, черти. Лучше забудь обо всем и давай ужинать.
Он расстегнул куртку и хотел ее сбросить с себя, от резкого движения из кармана вывалилось что-то тяжелое и грохнулось об пол. Девяткин увидел револьвер, за которым Щукин нагнулся, быстро его поднял и спрятал за пазуху.
— Ты чего с пистолетом ходишь? — улыбнулся Ларион.
— В починку отдали, — нехотя ответил тот. — Да оно бы не плохо и свой такой же иметь. Я бы не отказался.
— Нет, я боюсь этих игрушек, — проговорил Ларион. — До добра они не доводят.
— А штука хорошая! — усмехнулся Щукин, шутливо протягивая зятю револьвер на раскрытой ладони.
Рука его была большая, с крепкими длинными пальцами. Невольно Девяткин заметил, что пальцы и рукав кожана запачканы свежей землей, едва начавшей подсыхать.
Он вопросительно поглядел на Сергея, вспоминая звук заступа. Тот и сам увидел следы земли на руке и быстро положил револьвер в карман.
— Картошку ходил перебирать к ужину, все лапы впотьмах измазал, сказал он громко сестре. — Ну-ка, дай-ка водицы ополоснуть да собирай ужин.
За ужином разговоры шли о забастовках, о манифесте, о Крестьянском союзе, работающем в Москве, — разговоры самые ‘теперешние’, как их называли.
— Рабочие свое дело ведут крепко, — говорил слесарь, — но необходимо, чтоб их поддержали крестьяне, а крестьян чтоб поддержали солдаты. Тогда дело сделано.
Вся земля должна принадлежать народу, и все фабрики и заводы — народу. И вся власть — народу. Вот как, Ларион!
— Много хочешь, Сережа, — скромно возражал Девяткин. — Разве возможно все сразу? Манифест уже получили. Там много хорошего для всех вас. Надо только, чтобы начальство не безобразничало.
— Не получили мы манифест, а заставили его дать, это разница! — вскипел неожиданно Щукин. — Но и тут нас надули. Свобода слова, свобода собраний, неприкосновенность личности — где они? Где они, я спрашиваю?
Правительство запрещает газеты, разгоняет народные собрания нагайками да прикладами, а то и штыками, арестовывает направо, налево, ссылает без суда, расстреливает, вешает. Нет! Обманутый народ должен опять подняться на решительный бой с беззаконием. И он восстанет! Вот помяни мое слово. Вот тебе моя рука в том порукой!
Он снова протянул Девяткину свою огромную ладонь с длинными пальцами и добавил:
— Сочтены ихние дни!

III

Целую неделю пробыл Девяткин среди семьи, в доме Щукина, но никакого отдыха он не чувствовал. Наоборот, эта неделя издергала его еще больше прежнего. Все вокруг было крайне напряжено, точно перетянутая струна, готовая лопнуть. Что-то большое таилось в людях, а что именно, было неясно. Все были до крайности недоверчивы и осторожны.
— Ну, я поеду домой, — сказал однажды Ларион Иванович жене. — Что-то мне у вас здесь не по себе. В Москве будет спокойнее.
Они попрощались. Щукин крепко пожал ему руку и сказал:
— В Москве будет хуже, помяни мое слово. Да не забудь, про что мы с тобой говорили, а во-вторых, еще раз прошу: ни единому человеку не рассказывай, как тебя жулики напугали на пустыре. Про пустырь — ни гу-гу!
Головами детей твоих запрещаю тебе это, помни!
— Да что ты меня стращаешь, Сережа? Что такое?
На кого ты?
— Помни, друг: там… открою тебе суть. Там, говоою.
оружие мы закопали. Понял?
Ларион Иванович побледнел.
— Вот как, — произнес он еле слышно.
— Вот как! — крепко подтвердил зять. — Теперь тебе ясно, что не я, а наши тебе этого не простят в случае чего.
Нарочно тебе сказал об этом, чтоб ты знал и понял.
Ни слова. Ни единого слова! Ни другу, ни недругу. Понял?
— Понял. Будь покоен.
— Так помни!
С этим и уехал в Москву Ларион Иванович.
Здесь, пользуясь неисчерпанным еще отпуском, он решил не ходить пока на службу, а пошагать по городу да послушать, о чем говорят люди. Признания зятя крайне его изумили и встревожили. Значит, там, на пустыре, они закапывали оружие, оттого трое сильных людей и испугались его одного, человека слабого, и разбежались. Недаром у Сергея были тогда руки в свежей земле, и понятно, почему из куртки у него вывалился револьвер.
‘Вот оно что, — думал Ларион Иванович, неторопливо бродя по улицам Москвы и обдумывая свое отношение к неожиданным явлениям. — Надо бы Катю и детей сюда перевезти от греха’, — соображал он, но уверение зятя, что в Москве ‘будет хуже’, заставляло его менять свое решение. И действительно, не по поселкам же пойдет стрельба, уж если ей быть: конечно, все произойдет в Москве или в Петербурге. Так лучше уж оставить все как есть, а самому отдаться на волю судьбы! ‘Кому быть повешенным, того не застрелишь’, — говорит пословица. На этом он и успокоился, тем более что видел, как объявленные манифестом свободы как будто бы не нарушаются и разговаривать теперь можно обо всем без боязни.
Его как крестьянина, хотя и оторвавшегося от земли и деревни, интересовал всего больше Крестьянский союз.
Там перед тысячами людей говорили люди такие слова и о таких делах, что сердце, казалось, выпрыгивало из груди. Когда держал речь товарищ Щербак, то дух захватывало как от радости, так и от страха.
— Время теперь особенное, — слышалось со всех сторон. — Особенное и ответственное. Государство наше разорено, законы наши неправильные и вредные для народа.
Чиновники продажны, в судах кривда, казна без денег, долги неимоверные…
И все это говорилось громко. А в ответ на это кричали тысячи голосов:
— Прогнать воров-чиновников! Народу — вся власть и вся земля! Требуем! Требуем!
Все это гремело перед Девяткиным, как призывная труба, сверкало, как молния, захватывало дух, как в омуте.
— Крестьянство всегда страдало от гнета помещиков и правительства. Оно голодало, чтобы те были сыты. Их разоряли и держали в невежестве, чтобы было удобнее жить чиновникам и буржуям. Но этого больше не будет, товарищи! — кричал с эстрады кто-то маленький, с черной бородкой, в очках, и ему вторил кто-то рослый, взмахивая руками над головой, такими же большими, с толстыми длинными пальцами, как у зятя Сергея. — Больше этого не будет, товарищи! Крестьяне теперь уже не малые дети и понимают, кто их враг, кто их друг.
— Товарищи! — гремел другой голос. — Знаете ли, как царское правительство спаивает народ? Как много делается у нас для пьянства и как мало для народного просвещения? Знаете ли вы, что в прошедшем тысяча девятьсот четвертом году было выпито в России водки семьдесят два миллиона сто девяносто восемь тысяч ведер? Кроме того, пива выпито пятьдесят четыре миллиона ведер, не считая других спиртных напитков.
Девяткин почувствовал точно шлепок по щеке. Ведь он всю свою жизнь, с самых ранних лет и до сего дня, работал именно в пивных заведениях, и он невольно стал вслушиваться в слова лохматого человека, чувствуя в них укор по своему адресу.
— Зато царское правительство получило чистого дохода от винной монополии за этот год ни много ни мало триста восемьдесят шесть миллионов шестьсот пятьдесят три тысячи рублей. Неплохо, товарищи?
Оратор захохотал, произнеся эти слова. В ответ захохотали дружно и в зале.
— Представьте себе, товарищи, речку глубиной в аршин, а шириной в две сажени. И речка эта тянется на двести семьдесят четыре версты. Так вот всю эту речку, от самого верха и до самого дна, можно было бы заполнить выпитой водкой в России за один только прошедший девятьсот четвертый год. И вся эта водка — из царских казенных винных лавок. Понимаете, товарищи?
Руки похолодели у Девяткина от таких слов. Это уже в его огород брошен был камень. Ведь это он, сам Девяткин, работал всю жизнь на такое дело, на такую пьяную речку чуть не в триста верст длиною.
— А чтобы выхлебать такую речку, о которой я говорил, — зычным голосом швырял в народ обидные цифры оратор, — надо было заплатить не только деньги, но и принести человеческие жертвы. По сведениям Главного врачебного управления, за год (я буду говорить для ясности в округленных цифрах) насчитано больных острым и хроническим отравлением алкоголем более семидесяти двух тысяч человек. Умерло в запойной горячке шесть тысяч, утонуло в пьяном виде девять тысяч, умерло от удара в пьянстве три тысячи, убилось при падении в пьянке двенадцать тысяч, сгорело полторы тысячи, умерло от разрыва сердца при непомерной выпивке тоже полторы тысячи, покончило самоубийством в пьяном виде около двух тысяч… Всего за год почти тридцать тысяч смертей.
А всего, стало быть, с заболевшими свыше ста тысяч человеческих жертв… Вот чем расплачивается народ за винную монополию, за обогащение правительства Николая Второго, его родни, его присных, его прихвостней и всякой царской орды, имя которой — легион.
Заревела в ответ народная масса. Закричал и потрясенный Девяткин. Что он кричал, он и сам не помнил.
Чувствовал только ужас и негодование.
Доводилось ему заглядывать и на иные собрания, слушать иные речи от людей, которых он лично знавал по ресторану как хороших гостей. Кого здесь только не было!
Но особенно памятными ему остались двое: низкорослый, очень плотный человек с проседью в волосах, не то адвокат, не то доктор, который горячо говорил об изменниках, продавшихся евреям, о неизбежной гибели всей России, если народ сейчас же не окажет резкого противодействия, и другой высокий, сухощавый, у которого лоб, да и вся голова над плечами стояли точно каким-то столбом, узким и длинным. Он призывал к немедленному отпору, к уничтожению крамольников с корнем, к избиению всех, кто мыслит против царя и его правительства.
— Иначе, — кричал он, почти задыхаясь, — вся огромная русская жизнь превратится вскоре в одно сплошное зловонное гноище, где закопошатся человекообразные с ненасытной пастью гады!..
Девяткин всем интересовался, выслушивал все, и за и против, и очень страдал оттого, что нет возле него близкого человека, который разъяснил бы ему по совести, где же, наконец, правда.
А время все шло. Дни стали совсем короткие, холодные и сырые. Нависала зима. Жизнь бурлила, как кипяток в котле. Собрания, заседания, митинги, казалось, никогда не прекращались. И утром, и днем, и к ночи люди где-то собирались, обменивались горячими мыслями, объединялись и требования их становились все шире и страстнее:
— Земля и воля!
— Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
Уже не только кричали это на собраниях, но написали огромными буквами на красных полотнах и прибили эти полотна к эстраде, где теперь не было никаких спектаклей, но народ кишмя кишел по вечерам, вплоть до ночи. Ораторы призывали уже открыто и горячо к вооруженному восстанию. Выкрики: ‘Победить или умереть!’ — встречались восторженным ревом откликов, бурей ответных согласий и уверений. Тысячи рук поднимались над головами, иные складывались в кулаки, во многих блестели револьверы.
— Победить или умереть!
— Товарищи, ответьте: какая сила может одержать победу над царизмом? говорил кто-то твердым, спокойным голосом после всех выкриков. — Такой силой не может быть крупная буржуазия, фабриканты, помещики.
Они слишком связаны капиталом, землей, частной собственностью.
— Правильно! — отвечали голоса, тоже твердые и спокойные.
— Одержать победу над царизмом, решительную победу может только народ. Сам народ!
— Верно! Верно! — кричали в ответ, накаляя и без того накаленную уже атмосферу.
— Решительная победа, товарищи, есть только диктатура пролетариата! Революционно-демократическая диктатура!
Девяткину особенно значительным показалось последнее слово, последняя фраза этого человека, необычайно уверенного в себе, твердого, как камень:
— Пролетариату нечего терять, кроме цепей, а приобретет он весь мир!
На смену оратору выбежала вдруг на эстраду какая-то женщина и горячо убеждала собрание в том, что единственный выход из положения — это вооруженное восстание.
— К оружию! К делу! — ревели вокруг народные волны.
— Да здравствует пролетариат!
— Умрем или победим!
В набитом людьми зрительном зале огромного летнего театра во всех проходах стояли молодые рабочие, студенты, девушки, кто с картузом в руках, кто с папахой, кто с сумочкой, и предлагали всем сновавшим мимо пожертвовать на революционное движение, причем из этих папах и сумочек, в виде иллюстрации, торчали дула револьверов и старых пистолетов, вряд ли на что-нибудь годных.
— Жертвуйте, граждане!
А на эстраде беспрерывно выступали с пламенными речами то социал-демократы, для краткости называемые ‘эсдеки’, или ‘седые’, в отличие от ‘серых’ или ‘эсеров’, то есть социал-революционеров. Пытались выступать с примирительными речами ‘кадеты’, то есть ‘кадэ’ конституционно-демократическая партия, но их заглушали криками с первых же слов:
— Долой! Долой!
Среди шума и гама на эстраде появился низкорослый, но плотный и, видимо, сильный человек, потрясая над головой кулаками, он пытался остановить шум и сам чтото кричал в народ. Наконец, можно было расслышать его слова, сначала отдельные и малопонятные, потом все более ясные. Он продолжал договаривать начатое:
— …Полное уничтожение капитализма, полное уничтожение буржуазного государства — вот наша цель!
Снова вскипели народные страсти, и, как бурное море, ответили массы грозными раскатами рева:
— Долой капитализм!
— К оружию! К оружию!
— Да здравствует пролетариат! Да здравствует его диктатура!
Затаив дыхание, Девяткин с чувством глубочайшего волнения и интереса слушал все выступления, прижавшись к барьеру возле третьего ряда кресел. Ему было всех видно и всех слышно. Много нового, много неожиданного довелось ему сегодня услышать, но то, что сообщил сейчас какой-то лохматый человек, высохший, как скелет, превосходило все новости, открытые ему нынче.
— Самый крупный землевладелец у нас — это царь! — восклицал оратор, ударяя кулаком по столу. — Царь и его родня! Царь имеет, по официальным документам, до семи миллионов десятин земли в личной собственности.
Семь миллионов десятин! это страшно сказать. Это почти невозможно себе представить!.. Царь — это первый богатейший помещик во всей стране. Поэтому, товарищи, чтоб наделить народ землею, необходимо уничтожить прежде всего самую власть царя, которая держит землю, и уж тогда передать всю землю в руки всего народа. Народная воля и народная власть должны стать на место царской власти и царской воли!
Ураганом восторженных криков и стуков ответил зал на эти слова.
— К оружию! Победа или смерть! — громом раскатывались возгласы по всему театру, перекидывались в сад, вылетали на улицу.

IV

На эстраду поднялся новый оратор, и Девяткин с волнением ожидал от него еще более нового и более резкого, чем только слышанное. Но оратор не начинал говорить, а нагнулся к председателю и что-то сказал ему, не слышное никому в зале. Ларион Иванович видел, как дрогнули черные брови председателя и весь он выпрямился и сбросил с носа пенсне. Потом подошли к нему сзади еще три человека и о чем-то стали быстро и горячо говорить ему, но в зале опять никто ничего не слышал и не понимал.
Стояла с минуту странная, напряженная тишина, и вдруг председатель поднялся со своего стула, постучал по столу карандашом и отчетливо и спокойно проговорил:
— Товарищи! Должен сообщить вам, что театр и сад, где мы находимся, окружены войсками. Кольцо это стягивается, и, вероятно, через несколько минут из сада выхода не будет. Предлагаю сохранить полное спокойствие.
Но вместо спокойствия собрание ответило крайним волнением. Застучали и затрещали скамьи, затопали тысячи ног, и часть толпы шарахнулась к выходам. Одни прыгали через барьеры в ложи, другие поспешно протискивались по рядам и проходам, но большинство стояло на местах и стыдило малодушных. Но те, несмотря ни на что, стремились уйти как можно скорее.
— Товарищи! Призываю к порядку!
— Товарищи! Споем ‘Марсельезу’!
— ‘Марсельезу’! — отдельными выкриками раздавались бодрые голоса, и вдруг всем залом, тысячным хором, молодыми, восторженными голосами поднялась бурная песня:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног!..
Мы не чтим золотого кумира,
Ненавистен нам царский чертог!..
Эта песня захватывала и будоражила Девяткина. Он не знал, что ему теперь надо делать. А решаться на что-нибудь необходимо было сию же минуту. Бежать ли поскорей, покуда цел, вместе с другими, или остаться до конца и…
И быть не то убитым, не то утащенным в какую-нибудь холодную яму… Что делать? А хор поет, и сердце трепещет, и призывные слова песни не дают опомниться:
Вставай, поднимайся, рабочий народ!
Иди на врага, люд голодный!..
А что станется с семьей, если его убьют? Да и чем он может быть полезен при больном сердце? Да и стоит ли умирать из любопытства, чтоб узнать, чем закончится вся эта история?.. Он метнул взгляд вперед и назад, вправо и влево. Каждая минута была дорога. Впереди ломились люди к дверям, а позади, на эстраде, уже не было никого — ни ораторов, ни председателя. И Девяткин устремился за теми, кто уходил.
Со страшным трудом протискался он, наконец, во двор.
Здесь толпа была, пожалуй, еще гуще, потому что выходили сюда же люди из другого здания, тоже с митинга.
Стояла светлая тихая ночь. Только что выпал первый снег, и в воздухе пахло точно свежим арбузом. Сейчас же стало известно, что все ворота из сада заперты и что при выходе всех обыскивают, одних отпускают, других арестовывают. Но невдалеке стоит ‘черная сотня’ и, вероятно, будет бить всех, кого отпустили солдаты. Девяткин видел, как некоторые прыгали через забор в соседние дворы. Говорили, что это дружинники с оружием и ораторы, которым не сдобровать при выходе и которые хорошо делают, что уходят через забор. Но и этот способ через несколько минут станет негодным. Тогда Ларион Иванович решил попытать счастья и перелезть к соседям. Но в это время кто-то из стоявших выстрелил в улицу. Сейчас же в народе закричали:
— Провокаторы!
Но было уже поздно. С улицы тоже загремели выстрелы, и было их немало, и слышно было, как зашлепали пули по крыше, по стенам. Толпа шарахнулась обратно, и Девяткин вместе с толпой был снова вдвинут в театр.
Там было теперь темно. Электричество кто-то попортил — не то перерезали провода, не то выключили ток. Единственный на весь зал огарок свечи горел на председательском столе. Ни песен, ни говора уже не было. Жуткая тишина стояла в зале, где люди чуть слышно перешептывались в ожидании чего-то неизбежного.
Вдруг с треском распахнулись двери справа и слева, и в зал с лихим напором, вытянув впереди себя ружья со штыками, ворвались солдаты, а за ними пожарные в медных касках, с высоко поднятыми над головами керосиновыми пылающими факелами. Зал сразу осветился, но зловещим светом, запахло нефтью и копотью, и жуткие широкие тени запрыгали по стенам. Народ невольно отпрянул. Полицейский пристав, с револьвером в руках вбежавший в кольце пожарных, громко и хрипло закричал на весь театр:
— Вон отсюда, подлецы и мерзавцы!
И скомандовал очистить зал.
И зал был очищен — кулаками по шеям, ружейными прикладами по ногам, а в дверях всех ощупывали, причем женщины взвизгивали, а солдаты весело гоготали.

V

Не прошло и двух суток с той ночи, когда Девяткин, потрясенный пережитым, полуживой от сердечных перебоев, выбрался, наконец, на свободу, кто-то при выходе его из толпы все-таки влепил ему тогда на прощанье увесистый подзатыльник и крепким коленом наподдал сзади, так что Ларион Иванович вылетел на тротуар из сада, как мяч от лапты. Не прошло и двух суток с тех пор, а московские улицы, перекрестки и площади уже покрылись баррикадами, которые быстро множились одна за другой. Откуда-то появились у одних пилы, у других топоры, подпиливались и валились в кучи телеграфные столбы и фонари, снимались ворота с соседних домов, нагружались один на другой ящики, бочонки и всякий хлам, и все это, наваленное вдоль и поперек, опутывалось проволокой, насыпались впереди заграждений разбитые бутылки и стеклянные пузыри, чтоб кавалерия в случае набега перепортила лошадям ноги, наваливались грудами доски, двери, столы, корзины, железные решетки, заборы и все, что подвертывалось под руку, над таким валом водружали красный флаг или просто лоскут кумача на палке, а за валом становилась боевая дружина и разные добровольцы, кто с револьвером, кто с ружьем на веревочке, кто с саблей, а то и просто с дубиной в руках и с мешком камней на плече.
Иногда вдоль улицы проносились мимо баррикад взводы драгун или казаков, посылая на скаку за баррикады град пуль, вызывая ими раны, и кровь, и смерть, но и среди драгун то поникал головой всадник, то спотыкалась или падала лошадь, то опрокидывался подстреленный солдат.
А еще дня через два загрохотали по Москве пушки. За день сносилось до основания несколько баррикад, но наутро они снова устраивались на тех же местах, и заново приходилось их расстреливать, чтобы наутро увидеть разрушенное вновь целым и как будто невредимым.
Все одиннадцать дней, пока держались на улицах баррикады, Девяткин просидел дома, выходя с разрешения дружинников только за покупкой провизии и хлеба, что, по счастью, можно было найти в их же доме. Целыми днями он сидел у окна, выходившего в забаррикадированный переулок, и прислушивался к пушечной пальбе. Было похоже, что где-то поблизости встряхивают огромные ковры, выбивая из них пыль. Он понимал значение и цену этих встряхиваний. Каждый звук, каждый удар приносил кому-то смерть, делая вдовами женщин и сиротами детей. Девяткин думал:
‘Неужели без драки и без убийства люди никогда не сумеют добывать себе счастье?’
У него были дети, и он думал в сущности о них. Беспокойство от неизвестности, что теперь с ними там, в Люберцах, овладело им, и он думал обо всем этом целые дни, ночами он плохо спал, ворочался, кашлял. Никаких известий от жены не было, да и быть не могло. Опять все остановилось — и почта, и телеграф, и поезда. Одиннадцать дней пришлось сидеть ему, как узнику, да и зачем и куда уходить? На службу?.. Какое может быть теперь там дело? Никакого, конечно. Разве только сумасшедший рискнет идти в ресторан в такое время. Да и провизии нет никакой, и купить ее нельзя. Все равно, пускай вычитают из жалованья за эти дни, но он никуда не пойдет из дома.
Однажды в квартиру, где жил Девяткин, принесли раненых дружинников. Их было трое: один был ранен в обе ноги, у другого пробита была голова, а третьему пуля попала в живот, и он через день умер. Жильцы потеснились и приютили больных, оказывая по очереди им внимание и помощь. Перевязывать раны приходила молодая девушка, фельдшерица. Раненых кормили, занимали, развлекали, и они чувствовали себя как дома, среди друзей. В свою очередь и они рассказывали о событиях. Один, немолодой уже, человек, говорил, как на его долю выпала задача ‘взять в работу московский гарнизон’, то есть беседовать с солдатами и убеждать их не стрелять в народ, когда затеется дело, как потом они выстроили первую, самую надежную баррикаду у Курского вокзала, на Владимирском шоссе, и с насыпи на мостовую сбросили с рельсов товарные вагоны, как наделали щелей и из-за грузов вели перестрелку с казаками. Другой рассказывал о том, как им поручено было штабом отбить конфискованное оружие, которое на ночь было свезено в полицейский участок у Рогожской заставы, темень была страшная, в двух шагах не видать было человека, подбираться к участку стали по двое, по трое со всех сторон и вдруг, по сигналу, разом бросились в атаку, но тут неожиданно загорелся над соседними банями дуговой фонарь, который до этого не горел, и всех выдал, затрещали пулеметы и ружейные залпы.
— Всем бы погибнуть, да товарищ один догадался: выстрелил в фонарь вдребезги! Впотьмах наши и скрылись и меня унесли с собой.
Девяткин внимательно слушал рассказы и молчал, но иногда ему хотелось самому пойти хоть на минуту и постоять под пулями.
Но вот однажды пришли товарищи в мохнатых овечьих папахах, в ременных поясах, в валенках и заявили, что сейчас необходимо перенести больных в безопасное место, так как баррикады защищаться больше не будут: силы восставших истощены. Квартирантам под страхом ответа воспретили говорить, что в квартире у них были раненые. После этого они подняли на носилки обоих больных и унесли их куда-то по холоду и студеному ветру, во тьму улиц и переулков. Жуткое осталось от всего впечатление у Девяткина и у других жильцов. Все понимали, в чем дело, и никто не проронил ни слова. Молчание было сильнее слов.
Под влиянием фактов и слухов боевое настроение быстро пошло на убыль. Магазины заторговали, в булочных появился белый хлеб, кое-где по фабрикам начали становиться на работу, а по улицам разъезжали патрули, и Москва мало-помалу начала возвращаться к прежней жизни. Но железные дороги все еще стояли без движения.
Ларион Иванович решил уйти из Москвы хотя бы пешком. Двадцать верст не такое уж расстояние, чтобы его не осилить, да, кроме того, к заставам тронулись обозы, началось повальное бегство в деревни. Во все заставы с утра до ночи ехали и шли навьюченные пожитками люди. Сговаривались группами человек по десяти, покупали, кто мог, лошадь и упряжь и покидали Москву. Вошел в одну из таких групп и Ларион Иванович. Тоска по семье стала так велика и мучительна, что он продал кое-что из пожитков, купил себе место на возу и ранним утром, часов в шесть, когда было еще темно, выехал с попутчиками за заставу, а к обеду был уже в Люберцах. Одновременно с ним пришел к его жене младший брат ее, Федя Щукин, юноша лет восемнадцати, с красивым лицом под темным крестьянским загаром, с добрыми голубыми глазами, простой и сердечный малый. Пришел он с родины, из Владимирской губернии, в надежде что-нибудь заработать, потому ч го дома стало нечего есть.
И старший брат его, Сергей Щукин, и сестра, Екатерина Девяткина, относились к нему, как к мальчику, называли его ‘братиком’ и очень любили его. И Ларион Иванович смотрел на него как на сына или племянника и тоже называл всегда братиком, считая его за милого подростка, но не за мужчину, поэтому ни брат, ни зять не находили возможным посвящать его в свои дела и ничего ему не рассказывали. Сергей Щукин даже с некоторой строгостью говорил ему:
— Ни в какие дела не суйся, Федя. Наши дела тебя не касаются. Не лезь, где тебя не спрашивают, не любопытствуй понапрасну. А когда ты нам будешь нужен, мы тебе сами скажем, и куда тебя пошлем, туда и пойдешь без разговоров. Так-то, братик!
Его приютили по-родственному, кормили и поили, а он за то стал выполнять все хозяйственные работы: пилил и колол дрова, натаскивал воду из общественного колодца, чистил двор и занимал детей, для которых стал вскоре первым приятелем. В хозяйстве водворился хороший и прочный порядок, невольно нарушенный за последнее время.
— На заработки идти сейчас не годится, — останавливал его брат Сергей. — Поживи пока у нас, а там, что дальше делать, — увидим.
— Я согласен, — отвечал юнец. — Только вот надо бы старикам послать хошь денег, хошь гостинцу. А то им невозможно без поддержки.
— И старикам пошлем, в обиде их не оставим. А сейчас время не такое. Потерпи, уважим и стариков. Они и нам не чужие.
— Тебе виднее, — покорно соглашался братик и шел на домашние работы без возражений и с удовольствием, сияя своими голубыми глазами и юным загорелым лицом, с искренним желанием всем добра.
Когда Ларион Иванович ехал на возу от московской заставы по шоссе, то возле станции Перово, где они остановились было передохнуть и попить чаю, которого нигде не могли найти, он увидел изумившее его явление. Уже несколько дней депо бездействовало, и паровозы во множестве стояли у станции замороженные, омертвелые, в том случайном беспорядке, в каком застала их новая декабрьская забастовка. В паровых трубах замерзла вода, и пар обратился в лед, а на путях стояли товарные вагоны в таком огромном количестве, что Девяткин определял их не менее тысячи. И все это железнодорожное хозяйство, еще недавно полное жизни и движения, было теперь мертво. Но вокруг кипела иная жизнь, бурная, алчная, непокорная. Местное население и наехавшие из окрестных деревень крестьяне разбивали груженые вагоны и наскоро, впопыхах, задыхаясь от тяжести и волнения, уволакивали куда-то во тьму и неизвестность тюки, куски мануфактуры, короба с галантереей, съестные продукты, бакалейные ящики, гвозди, войлок, сапоги, посуду, краски, дрова. Говорили открыто, что дележ идет уже с неделю и теперь уже подбирают остатки мужики, наехавшие издалека. Дружинники и сознательные рабочие ничего не могли с этим поделать, они и стыдили людей и грозили им, но не стрелять же в самом деле в народ.
Спутники Девяткина тоже приволокли себе каждый по мере сил, что подвернулось под руки, и смеялись над ним, что он пропускает такой исключительный случай. Но Ларион Иванович решительно и резко отказался от всякой выгоды.
— Мне чужого не надо. Сам заработаю, что нужно.
Трудом своим достану, а не то чтобы что…
Он умолк, не желая раздражать попутчиков, но мысленно был против них, когда подвода тронулась дальше в путь и компаньоны его с увлечением начали высчитывать стоимость добычи.
— Все одно: если не мы, так другие возьмут, — пробовали убедить они Девяткина, но тот был верен себе и возражал:
— Пусть другие берут, коль хотят. А мне воровское претит.

VI

С Дальнего Востока тянулись воинские поезда, истомленные неудачами и поражениями, возвращались домой полуголодные мужики, подставлявшие свои лбы под пули и свои груди под штыки и сабли — неведомо почему, неведомо за что. Быть убитыми или в лучшем случае искалеченными в самом расцвете жизни требовалось от них не просто как должное и неизбежное, но как желательное, исходящее от них самих. А мужикам хотелось жить и быть здоровыми и счастливыми, а вовсе не мертвецами или уродами.
И вот в сознании того, что все ужасное и нелепое кончено, что войны больше нет, что они разъезжаются по домам живыми и пригодными к жизни, нетерпение их росло с каждым днем, а раздражение усиливалось с каждой новой задержкой. Как вдруг перед самой Москвой, на какой-то ничтожной станции Люберцы останавливают дружинники, входят в вагон к старшему офицеру и твердо заявляют от имени революции:
— Сдавайте оружие, свое и солдатское, иначе дальнейшего пропуска не дадим и паровоз отцепим.
В вагоне, а затем и во всем поезде поднимался гомон.
Всем хотелось скорее домой, секунды промедления казались часами, кричали, требовали, грозили, и офицеру волей-неволей приходилось сдаваться. Сабли, ружья, патроны, револьверы, сумки и саперные инструменты быстро сбрасывались в кучу на люберецкую землю, и обезвреженный поезд с веселыми солдатами отпускался в Москву.
Ларион Иванович, приехав к жене, только одну ночь провел спокойно. На другой же день настала тревога. И тревога была страшная: все шептали один другому, предупреждая, настораживаясь и не зная, что делать:
— Казаки приехали из Москвы на конях. За плечами ружья, в руках пики, сбоку шашки… Не жди добра!
Сергей Щукин, мрачный, но твердый, взял за руку Лариона Ивановича и сказал ему:
— Пока прощай, Ларя. Ни слова никому об этом. И сестре своей не говори. Дело серьезное. За казаками идут семеновцы — из Питера выписали — это штука неладная.
Много крови прольют. В Перове они расстреливают людей, как баранов, порют штыками неповинных. Скоро и к нам ворвутся… Приходится спасать положение и удирать с делами немедленно, пока не поздно.
— Куда же? — в страхе спросил Девяткин.
— Пока в Фаустово, а там видно будет. — Но — ни слова об этом! — поднял он указательный палец. — Ни слова! Никому!
Он ласково положил на плечи Лариона Ивановича свои огромные руки и шепнул ему на ухо:
— Спокойны будьте без меня: в доме ничего нет. Ничего там никто не найдет, так и знайте и в случае чего не робейте.
Еще тише он добавил, обдавая его щеку горячим дыханием:
— Тебе одному доверяю. Оружие наше все закопал там же… ты знаешь… на пустыре. Если не вернусь и если оно опять понадобится, то отдай им… нашим, конечно. Понимаешь?
— Понимаю.
— Прощай. Братика Федю береги. В доме ничего нет, так ты и помни. Ну, счастливо оставаться. Может, увидимся, а может, и нет.
Ни с кем более не прощаясь, Сергей Щукин накинул на себя пальто, надвинул на глаза мохнатую папаху и вышел, сказав, что идет в чайную. Девяткин глядел ему вслед. Он видел эту коренастую фигуру в мохнатой шапке, в коротком ватном пальто, в высоких сапогах, распахнувшую наотмашь левою рукою дверь в сени, и сейчас же эта дверь захлопнулась и навсегда отделила хозяина от его дома. Ни жена Девяткина, ни братик Федя не обратили внимания на все это, потому что он каждый день уходил в чайную на собрание, и только один Ларион Иванович понимал, в чем дело, но принужден был молчать, чтоб оправдать доверие.
Наутро всем стало известно, что помощник начальника станции Смирнов пропустил поезд со всеми главными зачинщиками и они прямо от Москвы стремглав промчались в Фаустово под обстрелом из пулеметов войсковых частей.
Машинист Ухтомский сам управлял паром и развивал такую скорость в самых опасных местах, что давление доводил до пределов взрыва котла. Жизнь главарей висела на волоске, этим риском он и спас всех их от неминуемой гибели. Когда помощник начальника станции Смирнов дал им благополучно промчаться мимо Люберец, то сам он и Щукин сели на первый попавшийся паровоз и поспешили им вслед, чтоб сообщить какую-то крайне важную местную новость.
Щукин остался в Фаустове, а Смирнов вскоре вернулся на том же паровозе один. А во второй половине дня в Люберцы нагрянули солдаты Семеновского полка, присланные из Петербурга. Они остановили свой поезд за полторы версты и небольшими партиями, человек по десять, стали осторожно подходить с разных сторон к станции, не доверяя тишине. Навстречу им попались три человека, железнодорожные слесари.
— Стой! — загремела команда. — Руки вверх!
Слесари подняли руки. У одного из них вывалился на рельсы старый, заржавленный револьвер, принятый им только что для починки.
После обыска двоих отпустили, а третьему через минуту всадили в висок пулю, и он первою жертвой молча упал на рельсы, и первая кровь заалела в снегу.
Группы солдат все подходили и подходили. Наконец, на станции образовалась войсковая часть с офицерами и командирами.
— Стой! Кто идет? — крикнул офицер, хватая за воротник человека в тужурке и в красной фуражке, переходившего рельсы.
— Помощник начальника станции, иду на дежурство по долгу службы.
— Фамилия?
— Смирнов.
— А!! Вас-то нам и нужно!
Его отозвали в комнату и потребовали назвать всех поименно, кого он пропустил с поездом в Фаустово.
— Даем срок полчаса. Не назовете — расстрел!
— Поезд я пропустил, это верно, — отвечал Смирнов. — Но кто сидел в вагонах, разве я могу это знать?
— Имена! Имена! — заревели семеновцы. — Полный список всех удравших товарищей! Торопитесь.
— Я не могу их знать. Я не знаю.
Тогда его подвели к каменной водокачке и приставили к лицу револьвер.
— В последний раз: имена!
— Я же не знаю, кто садился в Москве в вагоны. Мое дело — путь, а не лица.
В ответ грянули три выстрела, один в лицо, другой в затылок, третий в висок.
— Мы пришли сюда не миловать, но карать. — подтвердил солдатам полковник. — Поэтому требую от вас верности, мужества и решительности.
Он разделил своих солдат на отряды, одних отправил по левую сторону насыпи полотна обыскивать население, других — по правую сторону, а часть оставил при станции.
— Никому пощады! Арестованных не иметь! — напутствовал он солдат и офицеров. — Ни за какие поступки, ни за какие ошибки вы ответственны не будете, кроме как за пощаду. Крамолу и революцию нужно вырвать с корнем, раз и навсегда! Это наш долг перед царем и отечеством. В добрый путь! Ожидаю от вас успехов.
— Рады стараться, ваше высокоблагородие! — громко и твердо отвечали солдаты привычные слова, не разбираясь в существе даваемого обещания.
И они пошли.
У офицеров были поименные списки и фотографии дружинников и главарей, но почти никого из них они не заставали дома. Большинство успело скрыться, а оставшиеся захватывались, допрашивались и отпускались домой. Но, когда они отходили шагов на десять — двадцать, им в спину пускались залпы, и они падали. Раненых добивали штыками.
С раннего вечера и до полуночи по селению бродили семеновцы с ружьями, штыками и револьверами, отыскивая дружинников и революционеров, сея вокруг себя ужас и смерть. То здесь, то там раздавались ружейные залпы, то слышались отдельные выстрелы, то какие-то страшные выкрики среди зловещей тишины. Иногда голосили бабы, вопили, рыдали — и либо залп, либо сухой револьверный выстрел был им ответом. События шли одно за другим с поразительной быстротой. В несколько часов все обыски были закончены. В станционную комнату приведено было человек двадцать, и никто из них не знал, что они арестованы и что их ожидает. Все думали, что их вызовут к офицерам и те выяснят нелепость их ареста. Но участь многих из них была уже решена.
В дом Щукина также входили солдаты.
— Где здесь оружие? Сдавайте без разговоров!
— Нет здесь никакого оружия, — отвечала Девяткина. — И никогда не было.
— А ты сама кто такая?
— Я жилица, Девяткина.
— А ты кто такой? — спрашивали Лариона Ивановича.
— Я ее муж. Официант из Москвы. Вчера на возу приехал. Проведать семейство.
— А ты кто? — спрашивали Федю.
— Я Щукин.
— Щукин! Давно ищем такого. Айда с нами.
Они разломали печку, ища в ней оружие, подняли половицы, взломали шкаф, вспороли постели и, ничего не найдя, увели молчаливого Федю с собой, ударив его на всякий случай прикладом по шее.
На другой день, когда зимние сумерки спозаранку начали окутывать дороги, хижины и горизонты, но виднелись еще в сером тумане соседние строения и прохожие люди, под солдатским конвоем от станции вдоль платформы повели нескольких человек, пересекли путь, вышли потом на Слободскую улицу и мимо щукинского домика направились к баням, замыкавшим дорогу. Люди глядели на все шествие из своих окон и с проезжей дороги и тревожно молчали.
— Ухтомского ведут, — шептали некоторые, угадывая в сумерках знакомую фигуру машиниста. — Крылова тоже ведут… и этих, пятерых… с тормозного завода.
Видел все это из своего окна и Ларион Иванович. Он молча схватил шапку и пошел.
— Куда ты? Куда? Не суйся, — кричала, как обезумевшая, жена. — Федю неведомо куда девали. Теперь ты уйдешь!
Она бросилась на скамейку и завопила громко и с надрывом, по-старинному, несколько нараспев, как не плакали бабы, может быть, уже лет двести. Но Девяткин был неумолим. Он ничего не ответил и вышел за ворота. До бань было всего три дома, а там начинался лес. У этого леса и остановились солдаты. Начальник приказал повернуть всех приведенных лицом к роще. Но Ухтомский отказался.
— Я не боюсь смерти, — сказал он спокойно.
Тогда ему хотели завязать глаза, но он и от этого отказался.
— Поезд с дружинниками ушел из ваших рук только благодаря мне. Я знал, на что иду, и знал вперед, что вы меня расстреляете, если попадусь вам. Кого было нужно спасти, все спасены, и вам не достать их. Мое дело сделано честно. Теперь делайте ваше дело. Командуйте, господин офицер. Не томите.
Девяткин закрыл лицо руками и бросился бежать обратно к дому. Зубы его стучали, язык онемел. В это время раздался залп, а через несколько секунд второй, а еще через две-три секунды одинокий револьверный выстрел.
Очевидно, кого-то добивали.
На третий день два воза с трупами остановились у кладбища, окруженные полицией, жандармами и солдатами.
Широкая и просторная братская могила была уже заготовлена. Убитых брали с воза за ноги, за головы и подносили к яме, здесь принимали их другие, стоявшие в глубине ямы, и укладывали рядами.
Девяткин стоял среди зрителей. Здесь были не только просто любопытствующие, но и близкие, друзья убитых, поневоле молчаливые и внешне покорные. Молчание стояло жуткое и торжественное. Мимо них проносили труп за трупом. Вдруг Ларион Иванович похолодел и задрожал мелкой дрожью, как в лихорадке, так что зубы его не попадали один на другой. Он увидел Федю с штыковою раной в горло и в живот, с запекшейся кровью.
‘За что?’ — хотел крикнуть Ларион Иванович, но голос его оборвался: отчаянная боль защемила горло. Он побледнел и зашатался.
А Федю принесли с воза к яме и там приняли его, как и всех прочих, и уложили в очередь.
— Следующего! Давай дальше! — торопили могильщики. — Не задерживай зря.

VII

Миновали тяжелые, кровавые дни.
Карательный отряд, очистив революционные гнезда до самой Коломны, возвратился в Москву. На каждой из станций, где он действовал, служили благодарственные молебны за помощь в подавлении крамолы, а начальник отряда произносил перед местными крестьянами торжественные речи.
— Я послан самим царем восстановить спокойствие и порядок. И я их восстановил. Не все главари пойманы, многие убежали и временно скрылись. Но им не убежать и не скрыться от законного возмездия! Царь надеется на вас, что вы сами не дадите еще раз завладеть собою кучке бунтовщиков. И если эти ораторы снова вернутся сюда, то убивайте их чем попало — топором, дубиной, ножом! Знайте, что за это в ответе не будете. А сами не сладите, известите нас, и мы снова придем!
Народ стоял с непокрытыми головами, покорно выслушивал речь и молчал.
После тяжелого сердечного припадка на братской могиле Ларион Иванович провалялся несколько дней, а затем должен был уехать в Москву, так как там начинались снова дела и его потребовали на службу. Он никому ничего не рассказывал о себе, говорил только об общем и то неохотно, ссылался на болезнь сердца и старался молчать.
Все, чему он был свидетелем, так ошеломило его, что он только в молчании стал видеть единственный выход из положения.
‘Молчать и терпеть, — решал он тысячи раз. — И больше ничего: терпеть и молчать’.
Однажды его и еще нескольких старших официантов вызвали в правление и объявили, что на завтра в заказном зале ресторана назначен торжественный ужин, что будет немало знати и что служителей к столу можно поставить только самых верных, испытанных, облеченных безусловным доверием. Все они ответили, что ручаются за порядок, что хозяева и гости могут быть совершенно спокойны и что достоинство ресторана, где они давно работают, будет, конечно, соблюдено.
Их поблагодарили за верность и стали готовиться. К назначенному сроку в зале был сервирован большой стол, поставленный так называемым ‘покоем’, то есть в виде буквы П. Белоснежные скатерти, старинный фарфор, хрусталь баккара, серебряные приборы и зелень в вазах, оранжерейные цветы и фрукты на золочено-бронзовых колонках с хрустальными широкими кругами в три яруса — все сияло в ожидании гостей.
У официантов имелось в обиходе два костюма, либо фрак для парадных случаев, либо к обычной ежедневной работе белая полотняная рубашка-косоворотка с цветным поясом и одинаковые с рубашкой белые панталоны, такой костюм предпочитался за его гигиеничность, но для парада он, конечно, не шел, и все были удивлены, когда вышло распоряжение служить за ужином ‘в белье’, как назывался на ресторанном языке будничный костюм.
Еще более удивило всех официантов, когда при входе в зал для службы какие-то посторонние люди в самых дверях оглаживали каждого из них по бокам ладонями, ощупывали карманы и только после этого пропускали в зал, откуда уже обратно выхода им не было. Все это казалось не только странным и непонятным, но и обидным, но все подчинились молча и беспрекословно.
Вскоре после этого начался съезд, и зал наполнился избранной публикой: мундиры и эполеты, аксельбанты и шпоры, несколько нарядных дам, несколько генералов и один гусар в лаковых ботфортах, в малиновых рейтузах, туго натянутых на тело, как новые перчатки, и в очень коротенькой темно-зеленой венгерке, расшитой серебряными шнурами сзади и спереди. Гусар был невысокого роста, но крепкий и жилистый и не в меру подвижной, почти вертлявый.
Его курточка была настолько коротка, что доходила только до бедер, а ниже, словно напоказ, выставлялись все его формы, обтянутые тонким малиновым сукном, и было забавно глядеть на него, особенно сзади, когда он оживленно вертелся перед дамами, считая себя, вероятно, обворожительным и неотразимым в этих малиновых рейтузах.
После продолжительной и веселой закуски, где пили водку и херес, чокались, поздравляя друг друга, заедали водку жареными горячими пирожками, зернистой икрой, сочными балыками, паштетами и майонезами, после многочисленных опустошенных бутылок и графинов сели, наконец, за стол. Каждому официанту была отведена для работы определенная часть зала. На долю Девяткина достался тот угол стола, за которым поместился вертлявый гусар.
— А! Вот прекрасно! — говорил тот, усаживаясь на дубовом стуле, туго обтянутом толстой свиной кожей, с тиснеными узорами. — Я сейчас чувствую себя точно в седле. Превосходно! Восхитительно!.. А я в седле провел полжизни и терпеть не могу мягкой шелковой мебели.
— Ха-ха! Вот истинный вояка! — смеялись соседи. — Даже за ужином хочет чувствовать себя, как в седле.
— Да, да! — горячо и вместе шутливо подтверждал тот. — Гусар — и седло! Гусар — и война! Вот наша жизнь, да, да!.. Гусар и прекрасные женщины вот наша радость! Гусар и вино — вот наше удовольствие! За ваше здоровье, дорогие друзья и приятные соседи! И за милых наших дам, которые, к сожалению, сидят далеко от нас. И за них, прекрасных и обворожительных!.. Это, знаете, врожденная, фамильная моя слабость: женщины. Мой отец и мой дед…
Вокруг улыбались и смеялись, считая его за весельчака и затейника, за милого, компанейского малого и ожидая от него в этот вечер еще много шуток, приятных и остроумных.
Он чокался с соседями, неустанно наливал и пил и как-то по-особенному сидел на своем стуле, будто и в самом деле в кавалерийском седле, когда конь под ним мчится галопом. Он то и дело вскакивал со своего стула, не отодвигая его, посылал кому-нибудь веселые краткие реплики и вдруг садился снова, неожиданно и сильно, точно утрамбовывал упругую кожу стула своими тугими и крепкими ляжками.
Сейчас же после первого блюда кто-то громко застучал вилкою по тарелке, призывая шумливое общество к тишине и вниманию. Сразу все стихло, точно замерло.
Все глаза обратились в сторону генерала, поднявшегося со своего места с бокалом в руке.
— Его превосходительство, — зашептали вокруг, — его превосходительство желает говорить!..
Внятно и громко генерал проговорил:
— За священную особу обожаемого монарха, за здоровье его величества государя императора!
Восторженным ревом ответило общество, и громогласное ‘ура’ раскатилось по залу.
Когда снова все смолкло, начал говорить полковник. Он говорил о том, как все они, верные солдаты, исполнили свято свой долг, и в лице присутствующих он поздравляет с победой всех, кто своими трудами содействовал подавлению революции, которую он сравнивал с ядовитой змеей, ныне раздавленной раз и навсегда. Его речь иногда прерывалась взрывом аплодисментов, а когда он кончил, опять закричали ‘ура’! Все встали и хотя нестройно, но громко пропели ‘Боже, царя храни’. Затем официанты начали подавать разварную осетрину под белым соусом, с шампиньонами, и наливать в фужеры золотистое шабли. Потом подавали котлеты-марешаль с трюфелями, спаржу и артишоки.
Разговоры мало-помалу сделались общими. Начались воспоминания о только что пережитых победах. Сами того не замечая, стали с увлечением похваляться тем, что были не только тверды, но и, в разгаре борьбы, жестоки.
— Браво! Браво! — прислушиваясь к какому-нибудь рассказу, вскакивал вдруг вертлявый гусар. — От души приветствую и поздравляю!
И он изо всей силы, точно молот на наковальню, опускался на стул. А вскоре опять вскакивал, и еще кого-нибудь поздравлял и приветствовал, и кричал ему ‘браво’.
Было шумно и весело. Но победители, разгоряченные успехами и вином, друг другу во всем сочувствующие, радостные и властные, позабыли, что, кроме них самих, в зале находятся иные люди — в белых рубашках, подпоясанные цветными поясками, бесшумно скользящие по паркету с блюдами и подносами, они подают гостям нечто пышное, горячее и душистое и убирают обратно сальную грязь и остывшие объедки. Гости не замечали тех, которые находились среди них и слышали каждое сказанное ими слово. Эти люди безмолвны, однако уши их не заложены, глаза их не слепы, и неизвестно, какими чувствами наполняются их сердца. Правда, люди эти верные и отборные, но ведь и у них могли быть близкие и родные, которых усмиряли почтенные гости и над которыми могли совершаться все те жестокости, о каких они с таким увлечением сейчас говорят. Одни из служителей, по старой привычке, раболепно улыбаются, а у других темнеют лица и глаза становятся глубокими и мрачными. Этого не учли победители, и пир их разыгрывался на славу, а вино все больше и больше развязывало языки.
— Браво, браво! — покрикивал восторженно гусар, вскакивая, поздравляя, выпивая залпом и снова бросаясь по-прежнему лихо и крепко на стул.
Девяткин стоял неподалеку позади и невольно наблюдал за каждым его движением, за каждым выкриком и в то же время вслушивался в то, что говорилось вокруг другими, в разных местах стола.
Он слышал подробные рассказы о том, как где-то на колокольне поставили пулеметы и ‘поливали’ из них без разбора все живое, что показывалось на улице по ту сторону баррикад, слышал о том, как сжигали дома и громили квартиры, как у Пресни целыми партиями ‘без разговоров’ отводили людей ‘на реку’ или ‘на лед’, откуда те уже не возвращались, как во дворах и сараях искали спрятавшихся и ‘пороли штыками’ всякого, кого находили. Во всем этом видели они доблесть и геройство, наводившие необходимый ужас на мирное население, которое теперь, конечно, на сто лет ‘зарубит себе на носу’, что такое увлечение крамолой и игра в революцию.
— Великолепно! Замечательно! — восторженно восклицал гусар, поднимая бокал в честь говорившего. — Святые слова! Поздравляю от всей души!
А в душе Девяткина сказанные слова отозвались по-иному. Не великолепны, не замечательны и не святы были для него эти слова. Он своими глазами видел многое и знал всему этому настоящую цену. Но волнение, которое его сейчас охватило, и обида за неправду обратились на вертлявого гусара, а не на оратора, потому что тот поговорил и кончил, а этот опять вскочил, весь разноцветный, красочный и восторженный, опять надоедливо заболтал и снова хлопнулся во всю мочь на сиденье. Недоброе чувство к этому гусару зародилось в душе Девяткина.
Это недоброе чувство быстро нарастало, и через минуту гусар стал ему ненавистен до крайности. Ему захотелось, чтобы тот на что-нибудь наткнулся или чтоб скорее напился до полного безобразия и повалился под стол, как это случается иногда с гостями, и чтобы его, закрыв лицо салфеткой, поволок бы Девяткин у всех на виду в соседний кабинет откачивать нашатырем и холодной водой…
Но ничего подобного не случилось. Гусар был весел и пил без конца, как ни в чем не бывало. Когда он еще раз вскочил и закричал ‘браво’ новому оратору, вспоминавшему свои подвиги и победы, Девяткин, глядя на малиновые гусарские рейтузы, натянутые назади, точно кожа на барабане, мрачно подумал: ‘Вот бы ему на стуле подставить вилку, когда он бросается сесть. Пусть бы напоролся на нее со всего размаху!..’
Он отмахнулся от этой случайной мысли и, стараясь не глядеть более на гусара, стал внимательно вслушиваться в разговоры других. Но чем внимательнее он вслушивался, тем туманнее становились для него чужие слова и на душе становилось тяжелее, и по-своему, по-мужицки начали видеться иные картины. Ясно вспоминались ему при этом громы выстрелов по баррикадам, ружейная трескотня, вспоминались и обыски в Люберцах, наконец братская могила, в которую укладывали милого, ни в чем не повинного Федю.

VIII

Шальная мысль оскорбить и осквернить великолепного гусара быстро завладела Девяткиным. Вот он, простой человек, весь вечер принужден услуживать и выслушивать похвальбу людей, пришедших с пулями и штыками усмирять народ, который потерял терпение в неправде и угнетении. Вот он, Девяткин, смирный и больной человек, работающий всю жизнь, малограмотный, но понимающий, однако, кроме своего дела, и многое другое, видит и знает, как жизнь трудна, а они этого не видят и не понимают и не хотят понять. Они пришли усмирять и убивать тех, кто восстал, но они сами признаются, что убивали и неповинных, лишь бы навести ужас перед своей силой. Чем помешал им братик Федя? За что убили его? И как убили?.. Штыками в живот и в горло. За что? Что мог он им сделать?
Девяткин видел перед собой этого юнца с голубыми ясными глазами, никогда не сидевшего сложа руки. За что же его убили? И как теперь быть без него старикам в деревне?..
— В Перове… в Голутвине… мы всю эту банду взяли на пушку! — слышалось из одного угла.
А из другого доносилось:
— Несколько снарядов в окошко — и кричат оттуда:
‘Сдаемся, сдаемся!’ Белая тряпочка из окна — и готово дело!
А вокруг гусара говорили громко и весело о женщинах, о вине, о балете, о картах.
— Понимаете ли: улан! Человек молодой, красавец! Женщины от него без ума, и все к нему — как мухи на мед! — восторгался кто-то отсутствующим уланом. — И при этом ни капельки вина! Никогда ни единой капли! Вот!
Гусар на это усмехнулся и, вскочив со стаканом вина в руке, проговорил:
— Н-не согласен! Н-не верю!
Потом тихонько, исключительно для своей компании, весело пропел нежным тенором:
Кто по три раза в день не пьян,
Тот — извините — не улан!..
Дружным хохотом встретили соседи это неожиданное выступление, а тот уже снова шлепнулся обратно на свой стул и весело и победоносно глядел на окружающих, молча протягивая свой опорожненный фужер, который ему сейчас же наполнили шампанским.
Девяткин не без удовольствия стал замечать, что гусар, наконец, слабеет и, вероятно, через полчаса будет валяться под столом. Но тот, чувствуя, что силы начинают ему изменять, вытащил откуда-то из куртки круглую коробочку, вынул из нее белую маленькую пилюлю, положил на язык и запил ее глотком вина.
— Простите, дорогие друзья мои, — сказал он меняющимся голосом. — Это со мной иногда бывает, но ненадолго. Я начинаю чувствовать слабость во всем теле. На пять минут я погружаюсь в нирвану, — бормотал он заплетающимся языком, — а через пять минут… опять я к вашим услугам. С меня все это… как с гуся вода… Да, минут пять… три… две… Извините.
Он закрыл рукою глаза и, чуть заметно пошатываясь, облокотился на стол. Его оставили в покое и заговорили на тему дня.
Опять кто-то начал рассказывать о разрушенных баррикадах, кто-то сообщил о расстреле училища, где засели дружинники, о стриженых девицах в солдатских папахах, в высоких сапогах, с пистолетами за пазухой, и, когда заговорил молодой офицер о том, что в борьбе нельзя церемониться, что лучше перебить десять неповинных, чем упустить одного виновного, ибо отсюда вырастает новая змея, — в это время гусар глядел уже на оратора как ни в чем не бывало свежими веселыми глазами и, едва дав ему закончить речь, громко воскликнул, совершенно обновленный:
— Вот это — браво! Это дело! Это прекрасно сказано и серьезно!
Он вскочил, по обыкновению, но одна рука ему изменила и зацепила посуду. Со звоном повалились тяжелые хрустальные фужеры на скатерть, и два из них разбились. Полукруглые большие осколки, опрокинутые острыми клыками вверх, тихо покачивались на столе, а в самых клыках, и остриях, и в граненых узорах мелкими радужными искрами, голубыми, красными и золотыми, отражались огни люстр.
— Я так же думаю, — громко говорил гусар. — Я солидарен. Пусть лучше погибнет десять невинных, чем спасется один преступник. Это блестяще! Это восхитительно!
Девяткин видел все это и слышал и вдруг рванулся к столу. В мозгу его что-то сверкнуло, в сердце что-то отозвалось. План моментально созрел. Вот, вот оно, что нужно! Вот тебе за десять невинных, вот за…
Думать было некогда. Он был уже за спиной гусара.
Быстро смахнул он в салфетку осколки фужеров и, не теряя ни секунды, выбрал наскоро самый крупный, самый острый кусок баккара, полукруглый, с большими треугольными клыками, и быстро подсунул этот кусок на середину стула, обратив остриями вверх. Все это случилось в две-три секунды.
— Пью ваше здоровье!.. За вашу прекрасную мысль, которую мы будем, надеюсь, проводить в жизнь! Ура!
Он опрокинул в открытый рот почти полный бокал и, как всегда, со всей силой, крепко трамбуя сидение ляжками, бросился на стул.
Девяткин был уже в стороне и вытряхивал из салфетки в сорную корзину осколки.
Произошло что-то странное, не понятное сначала никому. Гусар вдруг побелел, как полотно, и из груди его вырвался стон. Он покачнулся на своем стуле и повалился на бок. Его успели подхватить.
Когда его приподняли, то все кожаное сидение было в липкой крови, а рейтузы разодраны, и сквозь натянутое сукно сочились и падали темные капли, а куски хрусталя впивались остриями в тело и все еще держались там, тоже окрашенные кровью.
Раненого подхватили под руки и потащили в отдельный кабинет на перевязку. Все сразу смолкло, все зловеще насторожилось.
— Не обращайте внимания, господа, — произнес усатый капитан, выходя из-за стола. — Ничтожный случай, который не может мешать нашему веселью, уверяю вас, и ротмистр вернется к нам через несколько минут совершенно здоровым. Прошу вас, продолжайте вашу беседу. За здоровье нашего милого ротмистра!
Опять полилось вино, зашумели разговоры, а капитан, идя прямо на Девяткина, стоявшего возле сорной корзины, сказал ему почти мимоходом:
— Иди за мной в коридор.
Девяткин, плохо сознавая, что делает, и прижимая руку к сильно бьющемуся сердцу, вышел за капитаном.
— Где у вас тут уборная?
— Пожалуйте.
Оба они сделали друг за другом несколько шагов. Вдруг капитан круто повернулся. В коридоре, среди двух толстых каменных стен, не было никого. Он резко взглянул Девяткину своими быстрыми черными глазами в его простые оробевшие глаза и сказал:
— Я все видел!
Потом добавил:
— Ты дружинник… мер-за-вец! И ты уцелел?!
Девяткин молчал, только глядел на капитана и видел как вдруг в его руке сверкнул серебристый револьвер.
— Мерзавец!
Это было последнее, что слышал Девяткин.
В зале не было даже слышно выстрела за шумом голосов. Белая рубаха Девяткина густо окрасилась кровью, а сам он, прислоненный к стене, точно вдруг повис на ней, а затем повалился на пол с простреленной головой.
Бряцая шпорами и убирая в карман револьвер, капитан возвратился в зал, приказав на ходу прибежавшему метрдотелю:
— Убрать эту падаль. Немедленно! И молчать!
И веселый пир продолжался всю ночь, до рассвета.
1933
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека