»Кр-рой, Вася, бога нет!», Литов Михаил, Год: 2001

Время на прочтение: 6 минут(ы)
Михаил Литов

‘КРОЙ, ВАСЯ, БОГА НЕТ!’

Статья предоставлена автором.

Ивана Ивановича Катаева, родившегося в 1902 году в Москве и в немалой степени питавшего ее образами свое вдохновение, едва ли следует причислять к сугубо московским писателям. Было бы и не к лицу творцу, взращенному революционной стихией, замыкаться в определенных, хотя бы даже столичных, границах: раз уж раздуваем мировой пожар, масштабу мысли и воображения подобает быть не иначе как вселенским. Между тем нельзя, наверное, не отнести к лучшим в его творчестве страницам те, на которых Катаев увлеченно живописует тот или иной московский пейзаж, для нас уже, как правило, отошедший в прошлое. В повести ‘Ленинградское шоссе’ он предпринимает даже попытку создать некий ‘абсолютный’ образ столицы, нагнетая странный словесный сумбур, в котором не всегда внятно для современного слуха мелькают и императоры, и ‘Яр’, и храм Василия Блаженного, и Уточкин с Ханжонковым. Катаев очень беспокоен, он постоянно жаждет-требует перемен, но беспокойна, известное дело, и Москва, готовая меняться даже тогда, когда этого никто не ждет. В рассказе ‘Жена’ (1927) писатель удобно для себя сливает эти два беспокойства в одно, достигая какого-то как бы интимного сотрудничества с городом в процессе неугомонного переустройства:
‘В пустые и сожженные июльские вечера познается особая затаенная предуготовленность этого юго-западного угла Москвы, отграниченного Крымским мостом. Тут можно ощутить всю переутомленную молодость города, заново рожденного, старающегося накопить и безоглядно растрачивающего соки.
Правый берег — витиеватое убожество выставки с выцветающей, как юность, как память азиатских скитаний, голубизной туркестанского павильона…
… Левый берег — скучные насыпи, сточные канавы, захарканные лачуги и неуверенный, качающийся бег двадцать четвертого номера по новым рельсам, проложенным на собачьих костях, бутылочных горлышках и строительном щебне…
… Июльская пыльная застарелая скука владычествует над обоими берегами, над всем этим окраинным миром’.
‘Предуготовленный’ угол нынче далеко не окраина. Быстрота и грандиозность перемен в данном случае удивляет. Катаев дает нам почувствовать не только старину Москвы, но и неотвратимость ее преображения. Нас может раздражать его пафос человека, уверенного, что он живет в необыкновенное и небывалое, великое время, но трудно не признать, сравнивая запечатленное им прошлое с нынешней реальностью всех этих бывших окраин, что пафос имел под собой известные основания.
Критики нередко упрекали Катаева за восторженную лихорадочность его стиля, находя ее искусственной. Но не все так просто. При всем том, что писатель и сам был охвачен энтузиазмом строительства нового мира, а следовательно, не мог быть его трезвым исследователем, дело вовсе не обходилось без внутреннего, не всегда зависящего от умственных выкладок, скорее стихийного, чем сознательного анализа. Эту работу вполне можно проследить по его произведениям, если разложить их в хронологическом порядке. Но творческая жизнь Ивана Катаева была короткой: в 1919 году, находясь в качестве работника политотдела 8-й армии (красной) в Грозном, он напечатал свои юношеские стихи в газете ‘Красный путь’, в 1928-м вышла в свет его первая книга ‘Сердце’, в 1936-м — ‘Отечество’ — последнее прижизненное издание. В 1939 году Катаева расстреляли. Свести воедино все свои разрозненные наблюдения над эпохой, зрело проанализировать ее противоречия, сложиться в литературного мудреца он не успел.
Пафосом Катаев ‘заболел’ на фронтах гражданской. Герой упоминавшегося выше рассказа ‘Жена’, Стригунов, между боями и митингами той войны подкармливался блинами у крестьянской девицы, на которой тогда же и женился. Впоследствии видим его наспех получившим образование и на некоторых партийно-номенклатурных высотах агитирующим за великое коммунистическое дело, и все было бы хорошо, когда б жена не осталась прежней простушкой. Это — мука партийца, новоявленной элитной персоны. Семейная жизнь приобретает трагикомический характер, едва ли кстати украсившись чадом по имени Либкнехт. Юношеские подвиги тех, военных лет ‘зрелый’ Стригунов определяет следующим образом: ‘измитинговался’. А глядишь, помучается еще с опостылевшей женой, так и — страшно сказать! — изуверится. Из Суздаля, где он учился в гимназии, Катаев отправился воевать с Деникиным. Вступает в компартию и предается мечтам о светлом будущем, о чем позднее, уже в 30-е годы, писал в одном из своих очерков: ‘Я помню эти мечты. Они были восторженны, высокопарны и туманны…’. Герои Катаева весьма часто пытаются сохранить себя в этом состоянии до самого конца, им все хочется верить, что новый мир будет построен еще при их жизни, ‘года три, четыре от силы, — говорится в том же очерке, — и все готово… Победоносный марш социалистической техники по освобожденным полям. Он провиделся как широкий бравурный и беспрепятственный парад машин, ведомых героическими полчищами коммунаров’.
Но, оставляя высокопарную и туманную восторженность своим героям, сам писатель очень рано приходят к трезвым мыслям о необходимости долгой будничной работы и, готовя себя к ней, в 1921 году поступает на экономическое отделение Московского университета. Тут как бы прочное соображение, что не писатель и записной говорун нужен стране, а практический деятель. Но нынешнему книжному червю та эпоха прежде всего дорога именно обилием ярких писательских талантов, и он вправе с удовлетворением отметить, что и карьера Катаева как литератора до поры до времени, т. е. до 1939 года, складывается вполне успешно, с твердой последовательностью. Он один из самых активных участников известной литературной группы ‘Перевал’, ответственный секретарь созданной в 1929 году ‘Литературной газеты’, с 1932-го — член оргкомитета грядущего Союза писателей, а с 1934-го — член его правления. К нему приходит известность. Он не только писатель, но и общественный деятель.
Повести и рассказы Катаева — о вечном: о любви, о брачных союзах, о жизни и смерти, о добре и зле. Их сюжеты вполне обычны, даже, можно сказать, избиты. Но через них, странно извиваясь, как воздушный змей в небесах, проносится авторский пафос, что придает им и своеобразный колорит, и истерическую нотку.
Герой повести ‘Сердце’ (1927) Журавлев тоже начинал с фронтовых туманных мечтаний, а заканчивает свою жизнь в роли крупного хозяйственника поры нэпа, председателем большого московского кооператива. У него врожденный порок сердца, и, чтобы унять внезапно возникающую боль, ему приходится, порой в самых неожиданных местах, принимать горизонтальное положение, отлеживаться. А лечиться некогда, дел по горло. Журавлев видит пороки своего времени, иной раз настолько зорко и остро, что поневоле впадает в уныние и пессимизм. Ведь кругом нищета, воровство, невежество. Но тут же он, как бы одергивая себя и опоминаясь, возвращается к бурным мечтам о скорых и благополучных переменах. Эти переходы от уныния к восторгам носят довольно болезненный характер, с медицинской точки зрения они близки к маниакально-депрессивному психозу, с литературной — только немного не дотягивают до театра абсурда. Пришедшему за помощью приятелю юности, а теперь идейному врагу Толоконцеву Журавлев в откровенном разговоре в этой помощи отказывает, но вышестоящего начальника все же уговаривает помочь лишенцу и его семье. Однажды, немного выпив у единомышленника, Журавлев по дороге домой почувствовал себя скверно и принял горизонтальное положение не где-нибудь, а в парадной дома, где обитает с матерью и сестрой Толоконцев. Последний, естественно, вскоре появляется. Видя бывшего друга в жалком положении, благородный дворянин тут же решает позвать врача, но, уловив запах спиртного, приходит в негодование и с криком: ‘Ах ты, сволочь!.. Награбили — и пьянствуете?’… плюет советскому человеку, более того, советскому партийному деятелю в лицо. И, хотя Журавлев вовсе не пьян, как подумал было этот разгневанный человек, нет ощущения, что плевок совсем уж им не заслужен.
Известны такие случаи из дореволюционного прошлого: знаменитый Менделеев накричал на петербургского генерал-губернатора И. В. Гурко, некто из бунтующих студентов публично дал пощечину прибывшему в университет для умиротворяющей беседы министру… Ни для Менделеева, ни для студента их выходки последствий не имели: видимо, генерал-губернатор понимал значение Менделеева для России, а министр ведал, что революционные выступления сопряжены с крайностями и риском. Но для подобного понимания необходим немалый груз культуры, а чтобы Журавлев обладал таким грузом, довольно-таки сомнительно. Вспомним советских начальников, попытаемся представить себе, что кто-то плюет им в лицо… А Журавлев… ну, он не то чтобы просто утирается и уходит, он, скорее, как бы не замечает случившегося. Вернее сказать, автор не позволяет ему заметить. Что же это, если не абсурд?
С одной стороны — острое внимание к недостаткам эпохи, с другой — захлебывающийся восторг, с третьей — не вполне адекватные реакции на резкие проявления действительности. Еще один эпизодический персонаж повести, Чистов, бывший домовладелец, лишенный всех свои богатств и вынужденный ютиться в крошечной комнатенке, настроен весьма недоброжелательно по отношению к новой власти и мстит ее представителю Журавлеву, в частности, покостит у него под дверью. У Чистова коллекция фотографий голых монахинь, с одной из них он, по слухам, вроде как балует. Все поголовно жильцы дома против него и жаждут его выселения, а Журавлев Чистова жалеет. Почему, не очень-то понятно. Ведь действительно классовый враг, и к тому же устроил уборную под его дверью… Может быть, потому что против него все, и даже собственный сын Юрка, пионер, сметливый и дисциплинированный малый, который, правда, почти ничего не читает, к огорчению отца, зато отлично усвоил, что буржуев следует вывести подчистую?
Как же выйти из заколдованного круга всех этих несуразностей? А выход подготовлен изначальным замыслом повести: больное сердце. Оно подводит Журавлева, когда Чистов, получивший после доноса Юрки предписание суда о выселении, кончает самоубийством. Журавлев умирает. Другого выхода для своего героя молодой писатель не увидел.
Зато перед героями ‘Ленинградского шоссе’ (1932) подобные проблемы уже не стоят. У них всякие научные и технические заботы, у них проекты сжигания пылевидного угля и мимолетный вопрос, будет ли война с японцами, они бодро участвуют в праздничных демонстрациях и митингах, сносятся по необходимости с заграницей, а продукты берут в спецраспределителе. Умершего отца хоронят, не обременяя себя помыслами о кровной связи с ним. Отец — это отжившее, это темное прошлое, с которым, как им представляется, давно покончено… А ведь страшно узок и убог их мир. Мечты о мировом пожаре, вселенскость, революционный пафос — все это уже пустое, личность, ‘измитинговавшись’, стирается. Перед нами какие-то Передоновы, не поднимающиеся даже до смехотворной веры в недотыкомку. ‘Кр-рой, Вася, бога нет!’ — кричит в начавшемся скандале случайно попавший на поминки беспризорник, и этот ‘клич’ выглядит последним полетом массовой мысли и фантазии, на какую оказывается способной мрачная година тридцатых.
Катаев проследил эволюцию революционного пафоса на коротком отрезке времени. Мог бы он, проживи дольше, стать его мудрым исследователем? Вряд ли, ведь он сам им жил, вполне подчинялся его стихии. Даже очевидный — для нас — процесс умирания этого пафоса, явленный в ‘Ленинградском шоссе’, обрисован скорее бессознательно, чем по хорошо продуманному сценарию, и потому мы не чувствуем, чтобы автора происходящее очень уж огорчало. Нет, Иван Катаев вовсе не был аналитиком, мыслителем, каким ему, наверно, хотелось предстать, когда он ставил перед собой задачу изобразить дух времени и создать величественный, ‘окончательный’ образ Москвы. В этом отношении он, как и подобает слепо верующему во что-то человеку, вполне бесхитростен. В остальном — в главном — большой мастер, замечательный писатель.
Литов Михаил
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека