Вечером накануне Аустерлицкого сражения, около девяти часов, император Наполеон вышел из своей палатки. Он с минуту наблюдал неясные огни неприятельских бивуаков, расположенных за глубоким ручьем, на обширной равнине, противоположной французскому лагерю, а потом отдал своим адъютантам приказ сесть на лошадей и сам медленно поднялся на седло.
Стояла безлунная ночь, холодный туман, сгустившийся к вечеру, делал сумрак еще гуще. В такой темноте ехать становилось затруднительно, но солдатам эскорта пришла в голову счастливая мысль зажечь длинные факелы, устроенные из сосновых ветвей, обернутых соломой. Неверный, красноватый свет озарил небольшой, продвигавшийся вперед отряд.
Солдаты всех полков издали узнавали императора. Вдоль всей линии бивуаков французской армии запылали тысячи импровизированных факелов из пучков соломы, и целые ряды огней раскинулись направо и налево на огромное пространство, забили бесчисленные барабаны, загремели звуки музыки, и тысяча голосов слились в единодушном крике:
— Да здравствует император!
С высоты холмов мрачный, немой и неподвижный неприятель мог видеть свет и движение французских войск, воодушевленных горячим энтузиазмом.
Завтра, второго декабря, был день годовщины коронации императора. Это совпадение казалось солдатам счастливым предзнаменованием и еще более усиливало доверие войск к своему непобедимому вождю.
Ночь прошла спокойно, но с зарею заговорили пушки. Наполеон, окруженный своими маршалами, в числе которых были Даву, Ланн, Сульт, Бернадотт, Мюрат, Бессьер, распределял назначения и роли каждого в предстоявшем сражении.
Полным галопом помчались военачальники к своим отрядам и двинули их вперед. Уже на рассвете французская армия, вся охваченная одним могучим порывом, начала осаду высоких холмов, где бесстрастно занимали свои позиции русские войска. Французы взбирались на крутые склоны с оружием в руках, а подойдя ближе, открыли огонь по первым линиям врага и снова бросились вперед, сокрушая все на своем пути. Музыка гремела военный марш, барабаны подхватили популярный мотив, энтузиазм все увеличивался…
— Начали хорошо!.. — сказал Наполеон, запуская пальцы в свою табакерку.
Гренадеры маршала Удино первые достигли цели, двадцать пять тысяч молодцов в мохнатых шапках овладели холмами, оттесняя и сталкивая в равнину смятые отряды русских солдат, выбитых из позиции.
С левого крыла маршал Ланн теснил, давил неприятеля, отодвигая его к местности, занимаемой кавалерией Мюрата, которая колола и рубила его.
Центр армии под начальством Сульта и Бернадотта подвигался в свою очередь, побеждая по всему фронту, обращая в бегство русских и австрийцев, перехватываемых на пути отступления маршалом Даву.
В это время на темном и мрачном дотоле небе появилось аустерлицкое, ставшее с тех пор легендарным, солнце, как бы приветствовавшее победу французов и рассыпавшее золотые искры на сверкавшее в воздухе оружие.
Слишком вырвавшийся вперед отряд Сульта под предводительством принца Жозефа, брата Наполеона, неожиданно попал в очень опасное положение: его обступила со всех сторон неприятельская кавалерия, тесня его отовсюду и рассеивая, гвардейцы и кирасиры великого князя Константина Павловича, брата императора Александра I (что тоже казалось странным совпадением), отняли у него знамя.
Наполеон немедленно направил на них мамлюков, стрелков и конных гренадеров своей гвардии под начальством Бессьера и генерала Раппа.
Столкновение было ожесточенным и кровопролитным. Опрокинутые и разбитые русские отряды отступили за деревню Аустерлиц с неисчислимыми потерями, оставляя после себя груду мертвых тел и раненых. В руках французов осталось множество пленных, и между ними князь Репнин, командовавший лейб-гвардии конным полком.
Этот избранный полк состоял из лучшей столичной молодежи и был особенно ненавистен французам, знавшим, какому необузданному хвастовству предавались обыкновенно эти высокопоставленные гвардейцы, издеваясь над неприятельской армией. Французы избивали их беспощадно, яростно пронизывая их длинными клинками своих сабель, с торжествующим возгласом: ‘Пусть поплачут петербургские дамы!’
Австро-русские колонны бежали по всей линии: ими овладела полная паника. Отряды перемешались, артиллерия с кавалерией, обоз с пехотой. Спасались, кто как умел. Одни бросались в болото, но там их избивала французская пехота. Другие в беспорядке теснились между двумя прудами, но там гнались за ними по пятам французские гусары. Наконец, неприятельская масса бросилась искать спасения на льду огромного озера, который был так толст, что казался вполне надежным. Пять или шесть тысяч человек были уже на середине озера Сатган, но тут Наполеон приказал артиллерии открыть огонь по льду, и последний сейчас же дал трещины по всем направлениям. Раздался зловещий треск, вода хлынула потоками… Послышался отчаянный вопль ужаса и смерти. Люди, лошади, пушки, телеги медленно, величественно погружались в воду вместе с глыбами льда, опускаясь в открывающуюся бездну. Кое-где уже плавали на поверхности воды трупы…
Наступила мертвая тишина. Все было кончено, сражение было окончательно выиграно.
На протяжении двух верст были разбросаны трупы трех побежденных наций, их подбирали целый день. Но и к наступлению ночи их лежала еще масса, распростертых на снегу или погребенных под развалинами горящей деревни.
В этот час вечерних сумерек, когда сигналы сзывали войска французских аванпостов, один из унтер-офицеров обоза удалился от конвоя сопровождаемых им раненых и зашел во двор уединенной фермы, половина строений которой превратилась уже в обломки. Стены еще стояли, но были пронизаны пушечными выстрелами. Пустынное место производило зловещее впечатление.
Став посреди двора, унтер-офицер громко крикнул:
— Кто тут? Откликнетесь! Есть здесь кто-нибудь? Отвечайте!
Он прислушивался: ничто не шелохнулось, над развалинами царило мертвое, щемящее молчание.
Тогда унтер-офицер крикнул снова:
— Никого? Здесь никого нет?
Вдруг он вздрогнул: ему послышался слабый стон позади… Обернувшись, он громко крикнул еще раз:
— Кто здесь?! Я жду… Отзовитесь!
До него долетел слабый, как дуновение ветерка, голос:
— Ко мне!
На этот раз не могло быть сомнений. Унтер-офицер перешагнул через кучу навоза, побежал к рухнувшей стене, разбросал ее обломки и склонился над ними.
Перед ним лежал на грязи, в своем блестящем мундире, один из молодых офицеров-конногвардейцев, которые еще сегодня утром так горделиво кичились перед французской армией. Его каска откатилась в сторону, сабля все еще держалась в крепко сжатой руке, лицо было мертвенно-бледно, и весь он был залит кровью. Немного дальше можно было разглядеть при свете сумерек темную массу его околевшей лошади.
‘Хорошая находка! — подумал унтер-офицер. — Это какой-нибудь русский вельможа’.
Раненый, собрав последние силы, попробовал начать говорить:
— Что сражение? — задыхаясь, спросил он.
— Выиграно.
— Кем?
— Нами.
— Нами? Кем?
— Французами, черт возьми!
— А… Вы француз?
— И горжусь этим!
Дрожь пробежала по телу раненого. Он продолжал:
— Кто вы? Как ваше имя?
— Жером Кантекор де ла Коррез, квартирмейстер обоза, к вашим услугам. А вы, ваше сиятельство?..
— Так… Куда вы ранены? Я позову людей, через четверть часа вы будете в амбулатории, а недели через две и на ногах. В ваши годы поправляются легко.
Все это было сказано одним духом, так что раненый не успел вставить ни одного слова.
— Я погиб, я это знаю… Помощь бесполезна: у меня пуля в желудке и раздроблено бедро. Мое дело кончено.
Кантекор громко сделал неудобное замечание:
— А вы хорошо говорите по-французски для русского!..
Князь Борисов закрыл глаза и тихо сказал:
— Я жил во Франции…
Затем, с трудом переведя дыхание, он продолжал, несмотря на свою страшную слабость:
— Оставим это… время дорого, его так мало для меня… Вы унтер-офицер и, я полагаю, человек честный…
— Черт возьми!..
— К тому же у меня нет выбора. Я доверюсь вам… Слушайте… там, у седла моей лошади… Вы ее видите?..
— Вижу.
— Там есть сумка… в ней двести луидоров. Это ваша добыча…
Кантекор поклонился. Раненый продолжал:
— Там есть еще бумаги… Эти бумаги вы должны сжечь на моих глазах, тут же, не рассматривая и не читая их… Это любовные письма… вы понимаете… они могут скомпрометировать знатную даму… Вы поняли меня, товарищ?..
— Совершенно.
— Затем, — продолжал кавалергард, — вы возьмете из кобуры мои пистолеты и придержите мою руку, пока я прострелю себе голову: я слишком страдаю… Услуга милосердия… обязательная для солдата, даже для врага… Не правда ли, товарищ?
Кантекор нахмурился и размышлял с минуту.
‘Начнем с начала, — подумал он, — посмотрим сумку’.
Не отвечая раненому, он подошел к мертвой лошади, наклонился и отвязал кожаную сумку, ремнем привязанную к седлу. Открыв ее, он медленно ощупал золото и тихо вернулся назад.
Русский следил за ним тревожным взглядом.
— Пистолеты! — крикнул он дрожащим голосом. — Вы забыли взять мои пистолеты…
— Вы непременно хотите этого? — пожал плечами Кантекор, а затем вернулся к лошади, взял пистолеты и бросил их на снег.
— Спасибо! — облегченно вздохнул Борисов.
В это время унтер-офицер, стоя над ним, пробормотал про себя:
— Надо рассмотреть все получше…
— Зачем? — быстро перебил раненый.
Кантекор прикусил язык и, сухо рассмеявшись, поспешил сказать:
— Я говорю, что надо огня, чтобы сжечь ваши бумаги.
Крепко держа зубами кожаную сумку, он стал рыться свободными теперь руками в своих глубоких карманах, откуда постепенно извлек пучок соломы, конец длинной восковой свечки и огниво. Он высек огня на клочок соломы и зажег свечу, причем весело прибавил:
— Вот мы как! В затруднение не приходим!
Во тьме наступившей ночи мерцающий огонек осветил его лицо. Конечно, в эту минуту, пленный пожалел, что доверился ему. Но, как он сказал, выбора у него не было.
Физиономия Кантекора не внушала симпатии: плутовской вид загорелого лица, бегающий взгляд циничных глаз не вызывали доверия к себе.
Он обернулся, прикрепил свой факел для защиты от ветра в трещину обвалившейся стены, затем с довольной усмешкой опустил в карман золотые монеты и принялся со спокойнейшим видом рассматривать бумаги.
— Жгите! Жгите же! — повелительным голосом, ставшим резким и громким от сильнейшего нервного напряжения, крикнул ему тот, кто назвал себя князем Борисовым.
— Тише! Тише, молодой человек! Торопиться некуда… Прежде чем что-нибудь уничтожать, надо узнать, в чем дело, — наставительно заметил Кантекор, делая успокаивающий жест раненому, а затем с прежним невозмутимым видом открыл пакет с письмами.
— Каналья! — простонал кавалергард и нечеловеческим усилием приподнялся на правом локте, схватил было саблю, но силы изменили ему, и оружие упало на землю.
Кантекор оттолкнул его ногой и без всякого стеснения стал разбирать надписи на конвертах, читая вслух:
— ‘Графу Арману де Тэ, князю де Груа, поручику конной гвардии’. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, — считал он, — все на одно имя… Сомнений быть не может. Ты такой же русский, как и я! Посмотрим дальше… Дело-то, кажется, скверно!..
Он открыл наудачу один из листков и пробежал его взглядом. Ему бросились в глаза отдельные фразы, имена: ‘Герцог Энгиенский… мученик… Ривьер… Полиньяк… Иммармон… Узурпатор… Бонапарт… Прованс… д’Артуа… Молодой король, король истинный… Узник Тампля… ослепленной любовью к дочери Корсики…’.
Мелькнули женские имена: ‘Герцогиня Шеврез… графиня де Гиш… мадам Кюстин… маркиза д’Этиоль’, много раз попалось на глаза имя ‘Полина Боргезе’…
Не читая далее, Кантекор сложил бумаги, опустил их в карман к луидорам и подошел к умирающему самозванцу, катавшемуся теперь по земле с кровавой пеной на губах.
— Граф Арман де Тэ, князь де Груа, поручик конной гвардии, француз на русской службе, эмигрант, изменник своей родине, отступник и ренегат! Все ли твои титулы я перечислил? Граф и князь! Примите мой привет! — иронически раскланялся перед ним Кантекор.
— Подлец! — простонал еле слышно тот.
— Можете быть уверены, — продолжал унтер-офицер, — что ваши бумаги в хороших руках! Через несколько дней его превосходительство Жозеф Фуше, министр полиции, рассмотрит их с подобающим вниманием, и если ваши друзья получат некоторые неприятности, то будут обязаны этим вам. Накануне битвы следует сжигать самому такие любовные письма!
— Бандит! Разбойник! Наполеоновский солдат! — мог еще произнести умирающий.
Унтер-офицер на этот раз оскорбился. Он нагнулся, поднял пистолет и сказал торжественным тоном:
— Изменник своему знамени! Император приговаривает тебя к расстрелу. Я исполняю приговор императора его именем!
Затем не прицеливаясь, с расстояния трех шагов, этот судья, ставший палачом, разрядил свой пистолет, выстрелив в окровавленное, беспомощное тело, извивавшееся перед ним в предсмертных судорогах… Выстрелив, он сделал гримасу и почувствовал потребность в оправдании.
— Он сам этого просил, — пробормотал он и, повернувшись спиной к трупу, мерным шагом вышел со двора фермы.
Позади него, оставленный на съедение волкам, в добычу воронам, всем ужасам леденящей ночи, остался лежать на снегу труп в блестящем мундире, окрашивая кровью землю…
Кантекор шел, весело побрякивая золотом в кармане и думая про себя: ‘Ну, сегодня я не потерял времени напрасно!’
Достигнув аванпостов французской армии, он назвал себя и прошел в лагерь.
II
Жером Кантекор де ла Коррез не был простым солдатом. В двадцать семь лет у него было уже бурное прошлое, полное всевозможных, иногда весьма сомнительных приключений.
Его отец держал гостиницу на пустынной дороге Ма-Шевалье, стоявшую на опушке Кюбесского леса. Шесть месяцев в году она была занесена снегом, она имела очень дурную репутацию, которой вполне соответствовало ее название ‘Приют повешенного’, данное в память прежнего владельца, окончившего жизнь самоубийством. Путешественники здесь были редки, даже в лучшее время года, зато нужда была тут постоянной гостьей.
В пятнадцать лет Жерому надоела нищета. Его тянуло вон из родительского дома и хотелось повидать свет. В одно прекрасное утро он, даже не попрощавшись ни с кем, исчез из дома, бросив отца и мать, братьев и сестер. Правду сказать, если он оставлял многого желать, то и другие члены семьи были немногим лучше.
Отец Кантекора был человек грубый и, когда не было хлеба, кормил семью тумаками. При таких условиях семейная жизнь была не из отрадных, дети были угрюмы, жена болезненна. Она прожила недолго, умерла молодой.
Жером вышел из дома с палкой в руках, с парой деревянных башмаков за плечами и без гроша в кармане. Какой-то прохожий дорогой обратился к нему с вопросом:
— Куда идешь, мальчуган?
— В Париж! — гордо ответил тот не задумавшись.
Это было в начале 1793 года. Париж танцевал в это время карманьолу, и любителям ловить рыбу в мутной воде было полное раздолье.
В продолжение долгого пути мальчик жил воровством. По прибытии в Париж ему посчастливилось приютиться у одного булочника, большого патриота и филантропа, с увлечением посещавшего парижские клубы, чтобы слушать политических ораторов. Он взял с собой и маленького Кантекора, и тот скоро вошел во вкус этих посещений. Таким образом он присутствовал неотлучно при всех событиях этого кровавого года. Он увлекался красноречием ораторов до полного восторга, а когда подрос, то и сам принял деятельное участие в событиях. Перед ним прошли жирондисты, любимцы Бриссо, Верньо, Дантон и Робеспьер, он ревел от горя, видя смерть Марата, сопровождал до ступеней эшафота Шарлотту Корде, рукоплескал палачу, срубившему ее голову. Он видел казнь Марии-Антуанетты, госпожи Дюбарри, Полины Роланд и присутствовал не только как свидетель, но и как сообщник всех этих кровавых расправ. В обществе санкюлотов он научился пить.
Булочник, покровительствовавший ему, был выбран президентом одной партии и взял его к себе секретарем, для чего Кантекор изучил незнакомую ему до тех пор грамоту. С этих пор он считал свою будущность упроченной.
Скоро он выказал особую способность выслеживать людей, и все время, пока продолжался террор, он, несмотря на свою молодость, был усердным поставщиком гильотины.
Затем он на время скрылся из вида и появился снова на сцену уже бригадиром 1-го гусарского полка. Ему было тогда двадцать два года, и ему очень шел красный доломан и длинные усы. Скоро он присоединился к клике — к обществу всех отбросов, худших людей этого гусарского полка.
В 1804 году Кантекор находился в числе тех двухсот кавалеристов под командой Орденера, которым удалось дерзкой выходкой похитить герцога Энгиенского из замка Эттенгейм в Баденском герцогстве, в трех верстах от Рейна, и отвезти его пленником в Париж, где он погиб в Венсенской башне.
После этого сомнительного подвига, заставившего пожалеть о себе самых ярых приверженцев империи, Кантекор, получивший галуны квартирмейстера, сопровождал в следующем году Наполеона в Австрийской кампании. Она окончилась для императора победой при Аустерлице, а для Кантекора — счастливым поворотом судьбы.
И вот вечером этого знаменательного дня в лагере, когда его товарищи спали, растянувшись на соломе, он при свете костра рассмотрел подробные бумаги графа де Тэ, которые случай предоставил в его руки.
Все они имели форму писем и носили штемпель Англии, этого постоянного убежища врагов Франции. Ни одно из этих писем не было подписано, но было очевидно, что речь шла о готовившемся заговоре. Это доказывали имена Ривьера, Полиньяка, этих последователей Кадудаля, помилованного императором и содержавшегося в Венсене, Бруслара — этого неуловимого шуана, смеявшегося над агентами Фуше и над жандармами Савари, открыто поставившего целью своей жизни смерть ‘тирана’ и ‘людоеда’ Бонапарта, все это, несомненно, указывало на существование тайного заговора против новорожденной империи.
Кантекор не мог скрыть свою радость. Мечта, которую он втайне лелеял долгие годы, близилась к осуществлению.
Прошло с этого дня два месяца, и он добился в Париже приема у министра юстиции, двери Фуше открылись перед ним, когда он предъявил все свои важные бумаги и объяснил их значение. Министр полиции спросил, что он желает получить в награду. Тогда Кантекор, не задумавшись ни на одно мгновение, без запинки ответил:
— Место в полиции, мой отпуск кончился. Я хочу быть полезным и знаю, что могу им быть.
Фуше улыбнулся: хитрый и смелый плут понравился ему. Он немедленно зачислил Кантекора в отряд особых шпионов, и ему не пришлось раскаяться в этом, по крайней мере сначала.
Жером Кантекор сделался политическим агентом, что он, справедливо или нет, считал своим призванием. Его дебют был удачен, в то же лето он нашел случай зарекомендовать себя, и вот каким образом.
Только что утвердившись в своих новых обязанностях, он первым долгом позаботился разыскать самолично тех лиц, имена которых он нашел в письмах Армана де Тэ, окончившего свою жизнь при его неблагосклонном участии.
Ривьер и Полиньяк содержались в венсенской тюрьме. Преследуя Бруслара, он потерял напрасно время и труды, безуспешно разыскивая следы того, кого прозвали ‘Неуловимым’, — ни малейшего указания, никакого следа он не нашел.
Ему больше посчастливилось относительно д’Иммармона и Прюнже д’Отрем, он узнал, что единственные дворяне во Франции, носившие эти имена, жили оба в замке Депли, близ Компьена. Эти оба эмигранта, казалось, примирились с событиями дня и жили спокойно, вдали от политических течений, занимаясь единственно своим имением. Обоим им едва было по двадцати пяти лет. Граф Жан де Прюнже выказывал большую привязанность к своей кузине Изабелле д’Иммармон, отвечавшей ему взаимной нежностью. Если они имели какие-нибудь замыслы, то скрывали их очень искусно: в их тихой деревенской жизни ничто не возбуждало подозрений. Во всяком случае, их местопребывание было теперь известно.
Кантекор, еще малоопытный в делах политики, не брал в расчет женщин, из всех поименованных в письмах лиц для него оставался теперь загадкой молодой король (какой — бог его знает!), о котором писали, что он без ума влюблен в Полину Боргезе. Найти след было нетрудно: он вел в Рим.
Там Жером Кантекор узнал много нового, собрал разные сведения и не сомневался уже в том, что попал верно и его попытки увенчаются успехом. Фуше поддерживал его, рекомендуя молчание и осторожность.
Из Рима Кантекор вернулся в Париж, преследуя по пятам красивого молодого человека с изящной фигурой и темно-синими большими глазами, называвшего себя де Гранлисом, он казался очень благородным, созданным для поклонения и преданности, а вместе с тем в течение всей своей жизни, в прошлом и в настоящем, был одним из самых несчастных, несправедливо преследуемых судьбой людей.
Около семи часов одного из июньских вечеров Кантекор следовал за этим молодым человеком через заставу Руль, где тогда оканчивалась деревня Нельи, под Парижем. Шпион следил за ним по всем улицам, среди прохожих, как тень, не спуская с него взора, ни на минуту не теряя его из виду, пожирая его взглядами.
Передать его в руки полиции было величайшей удачей, потому что он был беглецом и изгнанником почти со дня рождения, и во время террора, и во время Директории преследуемый Консульством так же, как и империей. А если бы Бурбоны утвердились на престоле своих предков, то его изгнание стало бы еще более несомненным. Кантекор теперь уже знал все это.
Этот молодой человек, так опасный для себя самого, быстрыми шагами направился к предместью Сент-Оноре.
Чудный летний день клонился к концу, посреди улицы играли дети, а на порогах домов сидели и стояли женщины, толкуя о своих делах в ожидании возвращения мужчин после дневной работы. Заходящее солнце золотило почерневшие черепицы крыш и играло на стеклах запыленных окон. Тишина и спокойствие, разлитые в воздухе, как будто навевали надежды, оживляя радость жизни.
Де Гранлис, не замечая окружающего, всецело погруженный в прошлое, торопливо шел вперед. Несмотря на свои двадцать лет, Кантекор уже задыхался, преследуя его и бормоча под нос:
— Куда он так несется? Неблагоразумно заставлять людей бежать таким образом. И притом еще вечер такой жаркий!
Проходя, он бросил завистливый взгляд на кабачок, где рабочие и солдаты опустошали стаканы и бутылки, и с глубоким вздохом проговорил про себя:
— Если наша судьба бежать — будем бежать, черт возьми! Придет когда-нибудь и моя очередь и пить и смеяться…
Между тем молодой человек с прежней скоростью пробежал уже все предместье. Перед одним маленьким домиком он было замедлил шаг, как бы колеблясь, но затем пошел дальше и не останавливаясь достиг площади Согласия. Там он остановился и издали задумчиво наблюдал открывшуюся перед ним картину. В этот тихий час большая площадь казалась еще обширнее, лишенная красовавшихся на ней раньше статуи Людовика XV и потом статуи Свободы.
Де Гранлис, без сомнения, вызывал в своей памяти другое время и другое зрелище этой легендарной площади. Ему мерещилась кипящая, ревущая толпа, окружающая эшафот на обагренной кровью земле. Ему слышались гремящая песнь карманьолы, стук колес тележки, глухой звук ножа… Здесь, в ста шагах перед ним, работала гильотина, смертоносное, ненасытное чудовище. Здесь скатились тысячи голов, здесь погиб цвет французского дворянства… Тут же погибли Людовик XVI и Мария-Антуанетта, а с ними — королевская власть.
Молодой человек медленно снял шляпу и стоял неподвижно, устремив взор на страшную площадь, будучи погружен в глубокую задумчивость. В тридцати шагах от него, спрятавшись за толстое дерево, следил за ним во все глаза Кантекор. Даже ему на мгновение пришло желание последовать примеру де Гранлиса и обнажить голову. Хотя он и не сделал этого из уважения к своим принципам, но все же стоял печальный, рассуждая про себя: ‘Ну да, это понятно… Паломничество…’
Прошло минут двадцать, де Гранлис не трогался с места. Агент Фуше зевал, стоя за деревом, и выходил из себя.
Наконец молодой человек сделал прощальный жест и медленно направился в сторону улицы Рояль. Кантекор шел по его следам. На улице Анжу они миновали новую церковь Святой Магдалины, по идее Наполеона превращенную в храм Славы, налево виднелась старая церковь того же имени, разбитая кирками и ломами… Квартал изменил свою физиономию.
Вдоль всей улицы Анжу тянулись фасады новых частных домов, выстроенных на земле благочестивых бенедиктинок. Листва деревьев старинных садов иногда превышала стены.
Кантекор был в недоумении: куда же, наконец, они идут? Он не мог угадать это при всем желании, но вспомнил, что в былые времена не раз проходил этой дорогой, радостными криками провожая тележку с телами казненных…
В конце улицы Анжу де Гранлис остановился перед красивым двухэтажным домом, стукнул молотком у входных дверей и стал прислушиваться. Шпион, прильнув к стене за углом, тоже насторожил уши.
Дверь полуоткрылась, последовал короткий разговор между прибывшим и кем-то внутри дома, один просил и настаивал, другой, казалось, колебался и возражал, наконец он уступил, и де Гранлис вошел в дом.
Кантекор немедленно вышел из своей засады и быстро очутился перед подозрительным домом, как раз вовремя, чтобы дверь не успела захлопнуться. Решительной рукой он придержал половинку двери и в свою очередь проник в вестибюль.
Какой-то старик испуганно попятился перед ним, говоря:
— Сюда нельзя, нельзя! Кто вы?
Кантекор не смутился и грубо ответил:
— Я иду, куда входят другие… Кто я? Полицейский, милый друг! Молчи или берегись! Ты принимаешь беглецов, я видел. Ну, прочь! Пропусти меня!
— Ах, если бы вы знали, если бы вы видели, слышали этого молодого человека! — начал испуганный старик. — Его отец, его мать погребены здесь…
— Что такое ты толкуешь? Что же здесь такое?
— Здесь бывшее кладбище Святой Магдалины, — печально ответил старик.
— Черт возьми, ведь это верно, — пробормотал с невольным трепетом Кантекор. — Ну все равно, я должен видеть… — И он прошел дальше.
Бывшее кладбище после террора было куплено адвокатом Оливье Деклозо. Преданный роялист, он хотел спасти таким образом от осквернения обагренную кровью землю, где покоились изуродованные тела короля Людовика XVI, королевы Марии-Антуанетты, Шарлотты Корде — драгоценные для него останки. Здесь же покоились кости Роланд, Дюбарри и многих тысяч обезглавленных аристократов… Теперь здесь был разведен сад.
Итак, несмотря на все предосторожности, несмотря на то, что цареубийцы сжигали известью тела своих великих жертв, чтобы когда-нибудь впоследствии не удалось ‘поклоняться останкам тиранов’, все-таки осталось возможным паломничество верных к своей святыне, придворных без двора — к погибшему королевству.
Кантекор прошел узкий коридор и очутился сейчас же в мрачной ограде. Здесь было множество деревьев, большей частью грабов, и крестов, обозначающих могилы.
В конце узкой аллеи шпион заметил де Гранлиса, склонившегося над низеньким холмиком, осененным двумя плакучими ивами. Это была королевская могила, в углу стены, близ колодца.
Кантекор не был трусом. На войне он отличался выдающейся храбростью, о чем красноречиво говорили рубцы многих ран на его теле. В чистом поле, при дневном свете, он не боялся ни Бога, ни дьявола, как он утверждал, и он не лгал. Но — у каждого свои слабости — он не мог выносить атмосферу кладбища, в особенности при наступлении ночи.
Смеркалось. Дрожь пробежала у Кантекора по спине, и он тревожно оглядывался кругом, припоминая многое…
Как часто мальчишкой, ради своего удовольствия, из преданности республике, он провожал сюда с песнями и смехом тела тех, кто здесь зарыт! Он вспомнил Дюбарри с распущенными волосами, тщетно умолявшую палача о пощаде, вспомнил молчаливую королеву Марию-Антуанетту, надменную госпожу Роланд, других женщин, которых он преследовал тогда своими свистками, своей наглой бранью…
Что это? Там как будто приподнялась земля… А это дерево? Отчего оно так похоже на темную фигуру обезглавленной женщины?.. Черт возьми! Какое зловещее место!.. Точно голоса слышатся под землей… Что, если откроются все эти могилы? если земля выбросит на поверхность скелеты? если появятся они, держа в руках свои окровавленные головы?..
Холодный пот выступил у Кантекора на лбу, голова кружилась. Медленно, не оглядываясь, пятился он к дому.
Старик ждал его.
Едва овладев своим голосом, Кантекор спросил:
— Другого выхода нет?
— Нет.
— Хорошо, я ухожу… Смотри — ни слова обо мне тому молодому человеку, слышишь?
— Я не скажу ничего.
— Отлично, прощай!
Он вышел из сада, из дома с отвращением, как из логовища змеи.
Между тем де Гранлис неподвижно стоял над общей могилой короля и королевы. У него были свои видения…
Он вспоминал свое счастливое детство: Версаль, Трианон, прекрасных женщин, графинь и маркиз, игравших пастушек среди белых барашков, с голубыми лентами, резвые хороводы, которые водили принцессы, роскошные наряды, солдат с блестящим оружием. Ему слышались звуки труб на королевском дворе, пение Марии-Антуанетты в белом салоне для избранных, под звуки клавесин. Ему виделся Компьенский замок, где все были веселы и забывали строгости этикета, Тюильри в зимнюю пору…
Потом неожиданно декорация изменилась. Ароматный воздух, полный смеха, весен, дорогих духов, сменился запахом пороха, народа, дикими криками угроз, оскорблений. Он, ребенок, умевший только улыбаться, научился трепетать. Исчезли любовь, преданность, радость. На смену явилась ненависть, ярая, слепая, беспощадная… Как кровь, заалела ее красная шапочка.
Потом Варенн [Небольшой город в Маасском департаменте. Здесь 22 июня 1791 г. бежавший из Парижа король Людовик XVI с семьей был остановлен и принужден возвратиться в Париж. Этот момент был поворотным в ходе Великой французской революции], те незабываемые дни, потом Тампль, наконец — заключение… Среди всех этих сцен де Гранлис ясно представлял себе действующих лиц, большей частью погребенных теперь здесь, после долгих мучений, после жгучих страданий… Теперь они покоились здесь мирно, невозмутимо…
Он призывал их, протягивая к ним руки. Ему чудилось, как и Кантекору, что земля приподнимается, что на его голос молча встают из недр земли несчастные страдальцы — обитатели этого мертвого царства. Как в бреду, видел он их тени у подножия эшафота. Перед ним были весь двор, весь Версаль, весь Трианон, принцы, принцессы целой вереницей, с королем и королевой во главе.
Медленно, торжественно подвигались они к нему, точно прошлое шло навстречу настоящему, приветствуя будущее.
Как они были бледны! Какой ужас был в глубине их взоров! У всех, у мужчин и женщин, виднелось точно кровавое ожерелье вокруг шеи, след ‘красной крови проклятых аристократов’, след ножа гильотины.
Де Гранлис отступил от этих призраков прошлого, от этих привидений, наполнявших кладбище, но они шли и шли, со всех сторон… Это был точно парад всего дворянства королевства.
‘Король!.. Королева!..’
Ударили невидимые барабаны, раздался торжественный гимн во славу Божию. Его прервал отдаленный, глухой, сначала неясный шум, затем последовали рев, крики, слившиеся потом в пение Марсельезы, Карманьолы, рев опьяненного народа…
В эту минуту пронеслось дыхание бури, деревья склонились, роняя листья, вихрь сбрасывал черепицы, целые крыши, Ошеломленному молодому человеку казалось, что ураган вместе с облаком кровавой пыли снес головы с плеч всех этих бесчисленных тел.
Не будучи больше в силах выносить охвативший его ужас, де Гранлис вернулся в дом, охранявший все тайны былых времен. Смущенно поблагодарил он старика и вышел большими шагами, отирая слезы на глазах. Почти бессознательно дошел он до улицы Сюренн. Там он осмотрелся и вернулся в предместье Сент-Оноре.
Наступила ночь, светлая, прозрачная, усеянная звездами, озаренная бледной луной. За де Гранлисом, старательно заглушая шаги, опять шел по пятам Кантекор. Долго шли они, в наступившей тишине редко слышались шаги запоздалых прохожих.
Де Гранлис остановился перед домом, где виднелись освещенные еще окна часового магазина, и после минутного колебания вошел туда. Полицейский остался ждать.
Время шло, прошло четверть часа, половина… Огонь в окнах потух, ставни лавки закрылись.
— Ладно, — пробормотал агент Фуше, — он остается, здесь, как видно, логовище зверя.
Отойдя от дома, он призвал двоих полицейских в форме и отдал им краткие приказания, указав на дом. Затем он окликнул пустой фиакр и бросил кучеру адрес:
Кучер поморщился, но стегнул лошадь и погнал ее рысью.
III
В конце предместья Сент-Оноре когда-то был маленький переулок, скорее одна из мелких улиц, окаймленных облупившимися стенами, зимой занесенная снегом, летом засыпанная пылью, эта улица выходила к кладбищу Эрранси, туда, где теперь находится парк Монсо. Несколько лет тому назад одному из владельцев пришла фантазия загородить проход в узком месте улицы каким-то строением вроде сарая, где хранились тележки торговцев. Затем, со временем, этот сарай был заброшен и мало-помалу развалился. Скоро сообщение по проулку возобновилось, но этот проход знали только местные жители, другим он известен не был.
Это место точно нарочно было создано для каких-нибудь таинственных исчезновений, для темных приключений и подозрительных личностей, столь обильных в это смутное время.
На самом углу этого проулка и предместья, имея выходы на обе улицы, стоял низкий дом, где помещалась лавка, а над ней жилое помещение под остроконечной черепичной крышей. Уже лет двадцать как этот дом был занят небогатым часовщиком по имени Гиацинт Боран. Он поселился в этом мрачном жилище со своей маленькой двухлетней дочерью Рене, у него был подмастерье Блезо, жена которого, толстая Жанна, служила для домашних услуг. Он охотно рассказывал соседям, что овдовел и переехал с прежней своей квартиры, на улице Маре, спасаясь от грустных воспоминаний.
Прошло три месяца, и новые жильцы, скромные, тихие и спокойные, перестали возбуждать любопытство, к ним привыкли и даже выказывали некоторые уважение.
Они пережили революцию, террор, Директорию безо всяких тревог, Консульство, империя тоже оставляли их в покое. Словом, это были вполне спокойные люди.
Часовщик, в черной шелковой шапочке, вставив большую лупу в правый глаз, целый день трудился над своей мелкой работой, которая, по-видимому, поглощала все его внимание, но, сидя у окна, он мог видеть все происходившее на улице.
Иногда какой-нибудь прохожий останавливался перед скромной выставкой: трое позолоченных цинковых столовых часов, ряд серебряных карманных, сережки, кольца, табакерки да брелоки составляли все убранство узкого окошка. Прохожий любовался на выставленные предметы и как бы в рассеянности барабанил пальцами по стеклу. Если Боран немедленно поднимался с места, то прохожий с беззаботным видом отходил от окна, если же часовщик снимал свою шапочку и откладывал работу, тогда прохожий решительно входил в лавку.
Вот что наконец заметил опытный шпион Кантекор, но сколько надо было потратить на это времени, труда и терпения!
Большей частью эти таинственные посетители — клиенты ‘папы Борана’, как называли часовщика по соседству, состояли из стариков, старушек, почтенных дам, отдававших запахом бергамота и испанского табака, по своим годам уже несомненно принадлежавших к старому режиму и бывших вне всяких подозрений. Они входили, садились на деревянные стулья, говорили медленным, тихим голосом, пока часовщик, для приличия, рассматривал какую-нибудь старинную ‘луковицу’, бывшую предлогом для посещения.
В уголке подмастерье Блезо продолжал свою работу, позади лавки, где была кухня, служившая и столовой, толстая Жанна передвигала кастрюли, приготовляя обед, Рене, сначала девочкой, а потом взрослой девицей, стояла у дверей, глядя на прохожих…
Что могло быть невиннее этой маленькой торговли, этих безобидных, смиренных людей? Иногда в лавке встречались какой-нибудь старичок и старушка, случайно или намеренно, кто мог бы это сказать? Были ли они знакомы раньше? Может быть. Они обменивались вежливыми поклонами, тысячью учтивостей, а может быть, и какими-нибудь сообщениями — кто знает?
Иногда загорелый молодец, имеющий вид моряка, бравый и коренастый, входил в лавку, торговал часы или табакерку, расплачивался ассигнациями… Что могло быть невиннее? Кто мог заподозрить, что в этой пачке кредиток проскальзывало какое-нибудь письмо, предупреждение, какие-нибудь подозрительные имена?
Но это случалось не раз во время террора и Директории.
Несмотря на весь свой смиренный, безвредный вид, дом Борана был центром крупного заговора роялистов.
Сын бывшего лакея Людовика XV, часовщик был горячим сторонником королевской власти и служил ей слепо, по-своему, но иногда и мелкая преданность оказывает крупные услуги.
На чердаке, под остроконечной крышей, находился чулан, высокий и узкий, скрывавшийся за потайной дверью, совершенно незаметной за штукатуркой. Когда дверь была заперта, чердак казался пустым, его можно было окинуть одним взглядом. В случае нежелательного посещения осмотр не открыл бы ничего, кроме множества паутины, тщательно охраняемой. Чулан занимал восемь квадратных футов и мог свободно вместить двух человек, а в случае необходимости даже троих. Он находился под самой крышей, старые черепицы которой пропускали в трещины между собой достаточно свежего воздуха, а во время дурной погоды и большие капли дождевой воды, что составляло неудобную сторону этого помещения. Чулан был расположен на западной стороне чердака, выходившей на упомянутый выше проулок, пустынный даже днем, не говоря уже про ночное время.
Внутри все убранство чулана состояло из двух соломенных матрасов.
Многие из вождей роялистского восстания проводили здесь по нескольку дней в последний десяток лет: граф Фротте, Пишегрю, Шаретт, а позже Жорж Кадудаль [Фротте и Кадудаль были самыми непримиримыми борцами за королевскую власть и самыми упорными вождями шуанов. Самое незначительное движение роялистов-шуанов (так прозвали крестьян Коттро в департаменте Майенны) быстро разлилось (в 1793 г.) по всей Вандее и Бретани, и началась малая, но жестокая война с республиканским правительством. Тысячи республиканцев гибли в схватках и засадах. Шуанов поддерживало английское правительство. С небольшими перерывами восстание шуанов продолжалось до 1800 г., когда был разбит их главный вождь Кадудаль, в 1804 г. казненный Наполеоном], сам неуловимый Бруслар и многие другие из знаменитых в то время заговорщиков.
Несмотря на это, до самого 1806 года ни малейшее подозрение не зародилось среди полиции, хотя она, переживая все политические движения, оставалась обычно хлопотливой.
‘Гражданин Боран’ в трагические дни гильотины, ‘папа Боран’ — во время Консульства и империи сохранил за собой все ту же репутацию почтенного, спокойного человека, вполне чуждого политическим партиям, живущего исключительно для своей дочери, составлявшей всю радость его жизни, и для своей процветавшей маленькой торговли.
В начале 1795 года семейство часовщика неожиданно увеличилось прибытием его племянника, который был немного моложе Рене, насчитывавшей в это время двенадцать лет своей жизни.
В одно прекрасное утро соседи увидели в лавке это новое лицо, представленное им при случае под именем Шарля Борана, сына Сильвена Борана, младшего брата Гиацинта. Племянник часовщика прибыл в Париж из своего родного города, чтобы изучить ремесло под руководством своего дяди и впоследствии пристроиться самому в столице.
Это был блондин с изящным и бледным, несколько утомленным лицом, и последнее вызывало справедливые замечания многих, что, как видно, воздух Нормандии не отличался особенной целебностью, если тамошние дети были так хрупки на вид. Но Боран объяснял бледность своего племянника возвратной лихорадкой, и никто не требовал более подробных пояснений такого незначительного дела.
Шесть лет провел мальчик в тяжелой атмосфере предместья, редко выходя из дома, часто хворая, присматриваясь около Блезо или самого Борана к устройству часового механизма, ко всем подробностям специальности, необходимой для избранной им профессии. Между делом он много читал, в особенности книги по истории Франции. Все эти занятия удерживали его дома, как и тех, у кого он жил.
Летом, по воскресным дням, все семейство, включая работника и служанку, отправлялось за город, в Ванва, где у Борана был маленький домик и садик. Это жилище было уединенно, в стороне от дороги, и там нечего было опасаться любопытных глаз и ушей.
Все весело забирались в нанятую для этого тележку, нагруженную, кроме того, провизией. По прибытии на место припасы выгружались и все входили в дом. Здесь сейчас же происходила каждый раз одна и та же странная перемена в отношениях этих людей.
— Ваше высочество! Наш принц! — говорил Боран, падая на колени со всей своей семьей перед своим учеником. — Не надо больше комедий, на этот день по крайней мере, позвольте вашим слугам воздать вам должное и обожать вас!
Шарль не без достоинства поднимал распростершихся перед ним друзей и играл до наступления ночи свою таинственную роль обожаемого принца.
Кто же был этот мальчик, по-видимому такой ничтожный в повседневной жизни, которому, однако, воздавали королевские почести люди, знавшие тайну его происхождения? До сих пор этого никто не знал.
Все, окружавшие сначала ребенка, потом юношу, обходились с ним по необходимости так, как того требовало его скромное положение: просто, фамильярно, иногда грубовато-дружески.
Этих предосторожностей и соблюдения их со всей точностью строго потребовал граф де Фротте, который привел ночью к Борану этого десятилетнего страдальца, измученного, бледного, с длинными, распущенными локонами, дрожащего от страха и лихорадки, завернутого в шинель графа. Самолюбие принца часто страдало от такого обращения, конечно не со стороны приютившей его семьи, а со стороны посторонних людей, видевших в нем лишь ничтожного мальчишку-ученика.
Еще один строгий приказ был отдан генералом-роялистом: звание ребенка должно было оставаться полной тайной для всех, кроме Борана и его семьи, ни под каким видом его нельзя было открыть никому из инсургентов или скрывавшихся шуанов, также искавших приюта на чердаке дома Борана, как бы эти люди ни казались преданны и облечены доверием. Исключение было допущено лишь для троих вождей: Кадудаля, Шаретта и Бруслара, но граф добавил, что от сохранения строжайшей тайны зависела жизнь маленького беглеца.
Этот приказ исполнялся с точностью. Граф де Фротте мог сложить свою голову на эшафоте, его завет и из-за могилы исполнялся свято и ненарушимо.
Жестокий урок покорности пришлось вынести потомку великих предков, может быть, впоследствии он не раз вспоминал его.
Дочь часовщика, Рене, была старше принца на три года, и между ними возникла глубокая дружба. Сначала она смотрела на него с высоты старшей, как на царственного ребенка, и привязалась к нему со всей преданностью добровольной рабыни. Со своей стороны, несчастный мальчик, перенесенный из атмосферы угроз и ненависти в этот тихий и мирный уголок, охотно шел навстречу каждой ласке, ища отдыха от ужасов прошлого. В этой дружеской, теплой среде он развивался быстро, и скоро отношения между ним и Рене изменились. Настала его очередь обращаться к Рене с нежной снисходительностью юноши, превращающегося в мужчину, чему еще более способствовало его высокое происхождение.
Когда ему исполнилось пятнадцать, а ей восемнадцать лет и он стал красивым юношей, а она — хорошенькой девушкой с густыми черными волосами и блестящими глазами, между этим переодетым королем и маленькой лавочницей, поверенной всех его мечтаний и грез и вместе с тем его преданной рабой, возникли отношения, которые было бы очень трудно определить, равно как и характер их взаимной привязанности. Иногда они, сами не зная, почему, краснели и смущались присутствием друг друга.
Прошел еще год этой тесной, интимной жизни в маленьком домике, где почти соприкасались локти, а дыхания и души точно сливались вместе. Но вот в один прекрасный вечер в окно часовщика постучал высокий старик, сказал Борану условленный пароль и передал ему пожелтевший листок бумаги, последний ничего не сказал бы другому, но сразу был узнан Бораном. Там стояло лишь несколько слов, написанных его собственной рукой: ‘Передать полученную вещь по назначению’, а затем следовала его подпись. Когда-то он сам написал эти строки по просьбе генерала де Фротте, чтобы со временем передать принца не иначе, как подателю этой странной записки.
Взволнованный Боран тяжело вздохнул, но четверть часа спустя принц сел в поданную к дверям карету и уехал, веселый, радостный, ни разу не оглянувшись, весь полный честолюбия и жажды новых впечатлений. Рене рыдала, закрыв лицо руками, толстая Жанна следовала ее примеру, а Боран и Блезо тихо сказали:
— Куда он поехал? Увидим ли мы его еще когда-нибудь?
С тех пор Рене перестала петь за своей работой, как это делала раньше.
Пять лет прошло без всяких известий, ничто не напоминало скромным людям об исчезнувшем друге семьи. Они постоянно вспоминали его в беседах друг с другом и печально смотрели на его опустевшее место за столом. Иногда слышался тихий упрек:
— Все-таки он мог бы послать нам весточку.
Потом настало время отчаяния: Бруслар уведомил их, что их принц умер… Стали говорить о нем, только вспоминая прошлое.
В один июньский вечер 1806 года все обитатели лавочки часовщика были на своих местах, занятые своим обычным делом. Боран, у своего узкого окошка, с лупой в глазу, рассматривал пружину часов, Блезо, позади него, в глубине лавки, возился с мелкими колесиками, Жанна гремела посудой на кухне, перемывая тарелки, Рене, молчаливая, уже ставшая старше, побледневшая, добросовестно склонилась над своей работой. Вдруг легкий стук заставил всех поднять глаза.
За окном красивый молодой человек с изящной фигурой тихо постукивал ногтями по стеклу. Это был сигнал, посредством которого эмигранты или бывшие шуаны просили приюта, осведомляясь, можно ли безопасно пройти в дом.
Но уже столько времени никто не искал приюта у часовщика, кроме Бруслара, которого он слишком хорошо знал, для того, чтобы не узнать с первого же взгляда, что все, подняв голову, переглянулись, не зная, отвечать или нет.
Вдруг Рене, смотревшая сквозь стекла на посетителя, тихо вскрикнула и побледнела как смерть. Призывный стук в окно с нетерпением повторился.
— Отец, отец! — крикнула Рене, глядя на часовщика таким взглядом, что тот немедленно сдернул со своей лысой головы шелковую шапочку, что означало: ‘Можете войти’.
Дверь распахнулась, звякнул звонок, посетитель вошел в лавку. Он был молод, высоко и гордо держал красивую голову и с улыбкой скрестил руки на золотом набалдашнике индийской трости.
Боран и его подмастерье с улыбкой смотрели на него, Жанна выглянула из кухонной двери с тарелкой в руке, спокойно глядя, кто пришел. Одна Рене, вскочив с места, сжала руки, впилась жадным взглядом в глаза незнакомца и, дрожа от волнения, не могла выговорить ни слова. Наконец из ее груди вырвался подавленный крик:
— Шарль! Наш принц!
Боран и Блезо вскочили с места, Жанна всплеснула руками, подняв тарелку и полотенце.
Довольный произведенным эффектом, принц отбросил свою трость и, привлекая к себе Рене, воскликнул:
— Ты узнала меня, ты — первая! Знаешь ли ты, что ты стала красавицей с тех пор? — И он поцеловал ее в обе щеки, как бывало делал это раньше.
Девушка вспыхнула от смущения.
— Да, — вздохнул принц, — я ничего не забыл, ничего и никого, — прибавил он, вглядываясь в окружающих. — А ты, Рене, думала ли ты когда-нибудь обо мне? — спросил он, глядя на девушку полным нежности взглядом.
— Всегда, постоянно… — пролепетала та, краснея еще более.