У И-ского посла был раут. Экипажи тянулись по обеим Морским и Гороховой, лакеи суетились на лестницах, гости теснились в залах. Залы блестели шелком, мрамором, живописью, бронзою. Вдоль стен перегибались канделябры, и в этих канделябрах горело так много свеч, и эти свечи озаряли так много хорошеньких головок, и на этих головках колыхалось так много цветов, перьев и газу, что глаза посетителей невольно разбегались, плавали, утопали в ослепительном слиянии красоты, огней, вкуса и комфорта.
Цариц общества окружали их почетные и действительные обожатели. Каждый кружок стульев был предводительствуем своим чепчиком, своим беретом, своей прической, но не все кружки были одинаково многочисленны, одинаково пышны. Пожилые, выбритые как зеркало, холостяки, члены разных миссий и любители неистовой литературы, толпились около госпожи ***, ультра-женщины, которую называли — Русскою Рекамие, и которую мне однажды вздумалось назвать северною Ниноною. Свет однако называл ее иначе. . .
В противоположном углублении ораторствовала девушка, стройная как тополь, смуглая как Египтянка. Ее с большим вниманием слушали два писателя, — один в очках, другой без очков, — но, тем не менее, равно великие поэты, один Француз, любимец Петербургских дам, три молодых франта и несколько нулей. Франция торжествовала.
Далее, в других комнатах, виднелись группы военные, группы дипломатические, группы придворные, и в них пять, шесть, десять женщин. Далее были столы с картами, еще далее был буфет.
Но центром общего движения, но притягательною силою поклонений, любезничанья, взглядов и вздохов, но солнцем этого раута и всех раутов того незабвенного года была бесспорно графиня Зeнеида К***. Она владычествовала, она царствовала. Пунсовый табурет, полузакрытый эфирным платьем ее, был ее троном, веер — ее скипетром, ее голос, как слово Наполеона, повелевал всеми волями и умолкши, долго еще, подобно мотивам Вебера, звучал в ушах и отдавался в сердце. Самые прихотливые, самые взыскательные наблюдатели, увидев ее, столбенели от удивления: до такой степени лицо ее было прелестно, локоны ее роскошны, грудь и плечи белы, поступь стройна и величава. Талию графини обхватывал корсаж из розового тюля без лент, и перестегивался изумрудными аграфами и нитками крупного жемчуга. Платье ее из блондового газу, поднятое с одного боку, внизу было переплетено гирляндою яркой зелени, из под гирлянды отчетисто выставлялась маленькая чародейская ножка, обутая в самые крошечные башмаки. Черные и глянцевитые волосы графини были свиты в греческую прическу, спереди они лежали плавно и гладко, к верху сбегались вместе и сквозь бриллиантовый диадем струились каскадом букетами. Ее шею окружал воздушный эшарп. Красавица, казалось, утопала в этом мимолетном облаке, живо напоминая собою те поэтические головки, которыми Isabeau обогатил Искусство.
— Вербицкий, тихо сказал стоявшему подле адьютанту поручик Извеков: представь меня графине.
— К чему поведет тебя это, отвечал Вербицкий вполголоса. Во-первых, ее сиятельная добродетель не знает кораблекрушений, а во-вторых, ты едешь в отпуск. Впрочем, изволь!
Он подошел к графине. Графиня улыбнулась. Вербицкий поклонился, и через минуту повлек Извекова к пунсовому табурету.
— Графиня, имею честь представить вам моего друга, моси Извекова.
Графиня повернула личико и изящная фраза, звонкая как дребезжание колокольчика, скатилась с ее приветливых губок, но когда она подняла глаза, чтобы окинуть нового знакомца, ей вдруг сделалось страшно, она дрогнула как будто мертвая рука провела свои холодные пальцы по становому крестцу ее, однако она не переменилась в лице и примолвила ласково:
— Вы здесь недавно? Я, кажется, в первый раз имею удовольствие вас видеть.
— Так точно, графиня, я только в последних числах сентября возвратился из Константинополя.
— Из Константинополя?…. . И долго останетесь еще в Петербурге?
— Нет, я прошусь в отпуск.
— А что там в Константинополе? Видели ли вы султана?…… О! да вы верно видели и его одалиск. Быть-может, которая-нибудь из них вас очаровала,
— Я имел честь видеть султана, но одалиск его не видал. Впрочем, если б Махмуд, вопреки Корану и величавой строгости Оттоманской, и допустил меня в свой гарем, я и тут не потерял бы ума, имея особенные понятия об этих предметах.
— Восток видно не воспламенил вашего воображения?
— Напротив, охолодил его,
— Как же это? Я не понимаио.
— Гаремы выворотили вверх дном все мои понятия о…….
— Вы не поэт?
— Нет, графиня.
— Вы должны быть ревнивы?
— Да, я ревнив. По-моему, любовь и ревность так же неразлучны между собою как тень неразлучна с предметом.
— Ха, ха, ха! благодарю за откровенность и даю вам слово никогда не искать вам невесты.
— Отчего же, графиня? Чувства мои не выкрадены из печатного, быть-может, я грешу против уложения света, говоря откровенно то, что думаю, но виноват, иначе говорить не умею.
— По-этому……
Госпожа *** или ультра-женщина подвела к графине ново-приплывшего Англичанина. Извеков уехал. Графиня поговорила с ним четверть часа, Петербург целую неделю будет говорить об этом предпочтении. Милорд мучил графиню. Графиня отвечала милорду, не думая об нем. Она казалась совершенно спокойною, но если б кто-нибудь имел право в эту минуту продеть руку свою под ее пояс, тот нашел бы, что сердце графини Зенеиды хочет выскочить: так сильно билось оно, тревожимое не чувством, но предчувствием.
Наконец Англичанин оставил ее в покое.
Ему наследовал барон М***, длинный как торжественная ода.
Графиня Зенеида, слушая барона М***, придвинула к миниатюрному ротику свое опахало.
— Вы вздыхаете, графиня? заметил обрадованный денди.
— Нет…… я…… (я зеваю — хотела сказать она), нет, я хочу уехать. Раут кончился.
Есть ли в мире что-нибудь лучше спальни! То есть, спальни молодой щеголихи. Где можно роскошнее надышаться негою, как не в дыму этих таинственных курильниц? Где отраднее молния длинного взора как не при трепетном мерцании этой алебастровой лампы? Где возмутительнее огонь поцелуя, как не на этом великолепном и богатом ложе?
Хотите ли вы, я поведу вас туда. Хотите?…. Ну так станьте на цыпочки, притаите дыхание, и идите за мною.
Мы в спальне. У! как здесь хорошо! Любуйтесь!
Розовый левантин, собранный в складки и фестоны, вьется по стенам и карнизам, скрывая двери и окна, и у плафона скручивается в купол. Он усыпан серебряными звездами, пронизан серебряными стрелами, прикреплен серебряными застежками. Пушистый, мягкий, почти шелковый ковер раскинут по паркету, ковер так свеж и так ярок, что невольно ступаешь по нем бережно, вс кажется будто топчешь ногами цветы Кашмира, прославленные мечтательным Саади. В одном углублении камин, — чудесная игрушка, высеченная из Карарского мрамора, в другом огромное Италиянское зеркало. Вправо от зеркала стол, усыпанный миллионом безделок, влево два треножника, увенчанные курильницами, которым бы позавидовали фаворитки Махмута II. Они дымятся, разливая в воздухе благодатное дыхание кинамона, резеды и левкоя. Средь их душистого облака является постель, озаренная полу-лунным, фантастическим цветом, столь дивным и упоительным, что если б он мог проникнуть под своды Нерчинских подземелий, то и там, в иссохших жилах страдальца, пробудил бы сладкую, живительную надежду.
Любуйтесь, говорю вам, любуйтесь и ступайте вон.
Занавес, скрывавший дверь, поднялся и Зенеида впорхнула как ласточка.
— Вера! сказала она своей горничной: мне скучно, мне тошно, расшнуруй меня.
Вера и еще две горничные раздели графиню.
Тогда графиня подошла к зеркалу, — коснулась его, — оно скрылось в сторону, — пропустило сильфиду, — и опять заняло прежнее место свое.
Сильфида села в ванну, спросила книгу, бросила книгу на пол, и стала думать.
Теперь, покуда она думает, я поспешу сообщить вам то, что думает об ней свет, и чт знаю про нее я, которого никто не знает.
Позвольте, скажут мне многие читатели: уж если вы взялись описывать, так описывайте все сплошь да рядом. Зачем перескочили вы через ванну? Мы хотим видеть вашу красавицу в ванне!
Мою красавицу? В ванне?….. Я весь покраснел от такого требования…… Я давно замечаю, что нет в свете людей нескромнее многих читателей. Да кто вам сказал, что она красавица?….. Я? Никогда! Имею честь доложить вам, что она — оборотень!
Чудесные свойства Зeнеиды обнаружились с ребячества, никто не мог упрекнуть ее в упрямстве, в непослушании, в зависти, но никто также не мог похвалиться ее нежностью, лаской, приветами. Она никого не огорчала и никого не любила. Науками занималась она успешно, ее бойкий, верный ум легко схватывал тайны каждого языка, каждого познания, но к изящным искусствам, к этим сестрам души человеческой, она была холодна. Ни живопись, ни музыка, ни поэзия, не производили над ней никакого действия. Она смотрела на картины Сальватора и Рафаэля, она слушала концерты Бетговена, она читала стихи Шиллера и Гте, но все прелести, все искры творческого жара, все, все, даже Оратория Гайдена, эта трагедия музыки, и Гамлет Шекспира, эта оратория поэзии, скользили мимо ее глаз, ушей и сердца без отголоска, без сочувствия, как поцелуй живого по мертвому. Однако, невзирая на эту холодность, Зенеида обладала качествами природной женщины. Она любила свет, шум, танцы, поклонения, она по нескольку часов сряду не отходила от зеркала и гляделась в него, — не любуясь огненною своей наружностью, не рассекая белыми ручками черных, волнистых кудрей, не тормаша пояса, сжимавшего талью, узкую как горлышко рюмки, в которую шампанское падает огненною струей подобно вдохновению поэта, но уверенная в божественности глаз своих, несравненно прелестнейших чем глаза Дантовой Беатриче, но убежденная, что женщина рождена повелевать, царствовать, двигать сердцами и обществом.
В семнадцать лет Зeнеида, избалованная ласкательствами, требовала уже безусловной покорности, самоотвержения, рабства, жаждала славы и своей маленькою ножкою попирала любовь!
Когда ее сверстницы учили наизусть ‘Светлану’, плакали читая Ламартина, вспыхивали завистью, глядя на ротик Доминикиновой Сивиллы или наперерыв разыгрывали мотивы из ‘Семирамиды’, она удивлялась и пожимала плечами.
Когда они описылали ей восторг свой при виде прелестей природы, при созерцании месяца, при глядении на море, одну из величественнейших идей мироздания, при слушании рева величественной бури, она опять удивлялась им и опять пожимала плечами.
Когда в порыве ребяческой откровенности они поверяли ей семнадцатилетние тайны свои, когда, краснее, говорили, что мороз и пламя пробегают по их жилам в вихре галлопада, что иногда слово, сказанное таким то, по целым ночам слышится у их изголовья, что часто, — особенно перед восхождением солнца, — когда луна прячется и звезды бледнеют, их сжимает неведомая дрожь, ласкают неведомые грезы: она решительно взглядывала на них с недоверчивостию, и готова была сказать: ‘Со мной этого никогда не бывает.’
И она не обманывала. В самом деле сердце ее никогда не тревожилось. Она являлась на выставках Академии Художеств, в концертах Филармонической Залы, в представлениях Михайловского Театра — но всегда с удивительным равнодушием. Ее влекли туда не Брюллов, не Обер, не Дюма: ее влекла толпа. Судите сами, в искусствах-толпа, в концерте — толпа, в драме — толпа! Толпа боготворила Зенеиду, толпа ей поклонялась. Чего же ей более? На балах она прыгала, танцевала, сводила с ума, но сама оставалась свободною. Везде она владычествовала, но никто не владел ею. Везде и всюду, в уединении и в обществе, днем и ночью, даже посреди предрассветной дремоты, Зeнеида была холодна. Она просто была бесчувственна……
После этого я вас спрашиваю: что такое Зенеида. красавица или оборотень? — . . . . .
Греки не удивлялись бы ей: Греки видали сирен. Наши прадеды не удивлялись бы ей тоже: они водились с русалками. Но мы, люди девятнадцатого столетия, мы должны удивляться ей. Для нас сирены и русалки — гиль, пустяки. Мы в них не верим.
В обожателях у ней не было недостатка. Ее разговор увлекал всякого. Она так ловко опутывала внимание, так искусно вкрадывалась в души, так быстро перелистывала страницы каждого сердца, трак неожиданно вписывала имя свое, что, поговорив с нею, не полюбить ее было бы столько же трудно, как в июньский полдень, посмотрев на солнще, не зажмурить глаз. Цель ее состояла в том, чтоб довести вас до исступления и потом бросить, осмеять, презреть, отвергнуть.
Раз только что-то похожее на впечатление потрясло ее мысли и вот каким образом:
Она была на бале. Волны мужчин и женщин шумели в залах. Утомленная котилионом, задыхаясь от жару и глупости своего кавалера, она сквозь три гостиные умчалась в кабинет хозяйки и там одна одинешенька кинулась на кушетку. Глаза ее бегали по комнате, увешенной картинами. Ничто не привлекало их. Ей стало легче, она подошла к этажерке, наполненной модными игрушками и вдруг между ними встретила портрет. Она дрогнула. Никогда еще ничто так сильно не поражало ее. Портрет этот, писанный акварелью, изображал молодого человека. Голова его опиралась на правую руку, грудь и стан были стянуты Турецким архалухом. ‘Если б он был здесь’, подумала Зенеида, ‘я б притворилась влюбленною!’ И она опять убежала в залу, и опять завертелась в вальсе.
Вальс — выдумка искусителя: в этом нет ни малейшего сомнения. Я поклялся не вальсировать ни с кем в мире, даже с моей женою, чтобы никого не вводить в искушение.
На девятнадцатом году Зенеида вышла замуж, за шестидесяти-летнего графа К***. Она вопреки воле матери отказывала сотне молодых, богатых, любезных женихов: не хочу, да не хочу — было всегдашним ее возражением. Зенеида рассуждала так: ‘Любить я не могу и не умею: я считаю любовь — болезнью, расслаблением нервов, но я хочу нравиться, я хочу ослеплять красотой. Отдав же себя молодому мужу, я должна буду покоряться его прихотям, его ревности, я променяю свободу на рабство, я погублю его и себя. От этого образа мыслей граф К*** сделался мужем Зeнеиды. Петербургская молодежь узнав о свадьбе ее, говорила: — ‘Это почти благодеяние,’ — и улыбалась лукаво, даже очень лукаво. Уж эта мне молодежь!
Граф К*** принадлежал к тому разряду людей, которых мы называем добряками. Зенеида не могла желать себе лучшего мужа. Она угождала ему, он ее не беспокоил.
Через несколько времени граф по делам службы уехал в Варшаву.
Графиня не изменяла. Число ее поклонников возрастало с каждым балом, с каждым раутом, но,
счастливца не было. Об ней кричали — Она кокетка, она ужасная кокетка, — и ни пол-звука более. Молодежь ошиблась. Злословие скрежетало зубами, Зeнеида хохотала над молодежью и над злословием. Никто, впрочем, не мог обвинять ее, и хоть она везде являлась, давала праздники, принимала мужчин от полудня до полуночи, однако вместе с этим умела поставить себя выше всех подозрений, выше всякой клеветы и потому самые отчаянные Ловеласы, даже князь Биби, король обеих Набережных, не осмеливались говорить про нее двусмысленно или в пылу пирушки хвастать малейшею ее ласкою.
Графиня по середам и по субботам писала к графу.
Граф развил в графине чувство благодарности.
Так промчались три года.
Большое зеркало снова шевельнулось, снова спряталось и Зенеида снова очутилась в спальне. Ванна освежила ее, ванна ее приголубила. Она вышла из душистой купальни, как Киприда из пенистого моря, белая грудь ее казалась вдвое белее, ножки отдыхали в фиолетовых туфлях, густые волосы развивались словно черный бархатный плащ. Вера разрознила их гребнем, свила в две длинные косы, согнула под зубчики черепахового венчика и накрыла тюлевым чепчиком.
Зенеида легла в постель, махнула ручкой, осталась одна. Долго молчала она. Вы б сказали — она почивает: но нет, она не почивала, думы ее толпились, сталкивались, и наконец выразились звуками: ‘Это он!….. О, я непременно притворюсь влюбленною!’
И вдруг Зeнеида дрогнула точно так, как дрогнула в ту минуту, когда увидела она портрет прекрасного юноши, как в то мгновение, когда глаза ся встретились с глазами Извекова, и встревоженная, она спрятала головку под атласное одеело.
Два дни после этого, почтальон принес Извекову письмо. Письмо это было от его матери.
Она звала его домой, уведомляла о болезни отца, писала, что сосватала для него невесту, она ожидала его и надеелась скоро увидеть.
Извеков, прочитав письмо, начал ходить по комнате. Приготовления к отъезду были совершенно кончены. Его восхищала мысль о близком свидании с родными, милыми сердцу. Он давно уже не был дома, многое изменилось там, многого нет, подросточки выросли, взрослые постарели. Но радушие, но гостеприимство, не изменились в сельце Х — ове. Его ожидают друзья и знакомые, родственные ласки отогреют сердце его, иззябшее в омуте светского эгоизма.
‘Еду, непременно еду!’ восклицал Извеков, ‘Эй, человек, сбегай в канцелярию, в Главный Штаб……’
— Тише, любезнейший, раздалось за плечами его.
Он обернулся и увидел Вербицкого.
— Какое впечатление произвела на тебя графиня?
Дмитрий покраснел, побледнел, смешался и отвечал, запинаясь: — Ни какого!
— Шутишь, милый, шутишь, меня провести трудновато. Ты был у нее с визитом.
— Был, не застал дома и только вчера видел ее в театре.
— Она говорила с тобою?
— Мимоходом, садясь в карету.
— Поздравляю. Ха, ха, ха! бедный Извеков!
— Я не понимаю тебя, Вербицкий! Ты, или сошел сума или неосторожно позавтракал?
— Ни то, ни другое, душа моя, а ты посылай-ка лучше за лошадьми и скачи домой. Эта женщина проведет тебя. Поверишь ли, легче без выстрела пробить брешь в неприятельском бруствере, чем коснуться пальчиком ее ленты.
Извеков взглянул на Вербицкого, и стал снова ходить по комнате.
— Послушай, продолжал адьютант: я знаю тебя с ребячества, мы были однокашники в училище, однокартечники в войну против Турков. Ты самолюбив и настойчив: ты не в состоянии перенести равнодушия, и, влюбившись……
Извеков прервал его с жаром: — Не смущай меня, Владимир, не произноси всуе имени любви. Если б ты знал меня в самом деле, так знал бы тоже, что я ни разу еще не был влюблен.
— Тем хуже, брат, тем опаснее…… Мы, грешные, делим и дробим силу страстей, а ты их бережешь и скопляешь. В твоей груди бочка пороху: одна искра и взлетишь на воздух.
Дмитрий кинулся на софу. — Кем подучен ты? закричал он: кем ты подослан? Чьи бредни не совестишься передавать товарищу детства? И какая у тебя цель? И с чего взял ты, что графиня мне нравится? Если это шутка, так перестань, если же нет, так объясняйся. Десять лет скитаюсь я по свету, десять лет трусь около удовольствий, однако тень любви не закрадывалась в сердце мое. Этим обязан я чудному свойству души и духа. Я чувствую, что могу любить только раз, что у меня не хватит ни силы, ни крови, для другого подобного ощущения. Я чувствую, что если я влюблюсь, так любовь, до-сих-пор придавленная и стиснутая, вспыхнет, разгорится, сожжет меня, вгонит в чахотку, испепелит, искрошит, и я бегу ее, боюсь ее, и потому именем той, которая первая поцеловала тебя в губы, Владимир, прошу, заклинаю, не говори со мной никогда об этом предмете, не дразни, не мучь меня……
Вербицкий кивнул головой, и поправил усы.
Лицо Извекова озарилось дивным светом, глаза его могли воскресить мертвого. Он сложил руки на грудь и хотел проникнуть взглядами мысли Вербицкого.
Вербицкий бросился к нему на шею.— Милый Дмитрий, спеши вон из Петербурга. Твои мятежные страсти не могут остыть здесь, оне могут только взлететь на воздух, как помнишь, тот вал в Силистрии, и тогда мы потеряем тебя. Ах, ради Бога, не езди к графине…… Эта женщина — колдунья, Я знаю это по опыту, и благодарю Провидение, что создан иначе чем ты. Я люблю, как любят все, могу быть хорошим мужем и добрым отцом, но у меня правило — после знака восклицания ставить точку с запятой, даже не одну, а несколько точек… Это гораздо здоровее.
— Спорить с тобой я не буду, Владимир, возразил Извеков. Мы никогда не согласимся, участь моя горька, я принадлежу к числу тех созданий, которые судьба лишила всех радостей и как-будто нарочно наделила всеми печалями. Люди не угнетают меня: мое зло во мне!
— Вздор, любезнейший! вздор! Ты просто сбился с толку, меняй любовниц как фешонебли меняют перчатки, а покуда катись кубарем вдоль тернистого пути, прозванного жизнию. В противном случае поезжай в глушь, в степь, там воюй сердцем, чистым как лист белой бумаги, пиши на нем все, что придет тебе в голову, но не возвращайся сюда, если ты не хочешь добровольно попасться в отдельный корпус рогатых героев.
Пзвеков его не слушал. Мысли мечтателя переносились в вихрь раута, блуждали посреди блеска цветов и канделябров, и отдыхали только у золоченых ножек пунсового табурета.
Те, которые сделали из любви коммерческий оборот или ученую систему, влюбляются постепенно, но те, чьи чистые, свежие, непорочные души долго таят заповедные тайны свои и весь запас их кладут к ногам одной, чтоб, истощив его, угаснуть, те только вспыхивают вдруг, мгновенно, неразгадочно.
‘Эта женщина меня очаровала,’ думал Извеков ‘Никогда сердце мое не билось так сильно, так неровно. Сужденное совершается.’ И рука его хваталась за бумажник, в листки которого перед приходом Вербицкого вложил он письмо, полученное утром.
Молчание нарушилось посещением подполковника Квитского. — Поздравляю тебя, Извеков, сказал подполковник. Сегодняшним приказом по штабу ты уволен в отпуск на четыре месяца.
Что-то, только не улыбка, скривило губы Дмитрия.
Разговор переменился. Квитский толковал о Фенелле: Вербицкий об Александровской колонне, Извеков о санной дороге.
Наконец Владимир первый взял шляпу, запел свою любимую песенку, и отправился любезничать
к знаменитой фон Г***, бывшей в то время в Петербурге.
Квитский отретировался в Английский клуб.
Дмитрий остался один.
‘После завтра, говорил он, я буду уже скакать по Московскому шоссе, в субботу я дома. Мне не должно медлить. Зeнеида замужем, Зенеида никогда не будет моею. Я не хочу ее видеть, не поеду даже прощаться с нею.’ И милое письмо вертелось перед глазами его, он с умилением перечитывал строки, писанные матерью.
Ему сделалось легче. Кто-то позвонил в колокольчик.
Василий взошел с запискою. Дмитрий ее распечатал, прочитал и остолбенел от удивления.
Записка была пригласительный билет графини. Графиня звала Извекова на вечер.
Через час косицы его черного султана развевались у колен Зeнеиды.
Морозное Петербургское утро склонялось к вечеру, — потому что в Петербурге, в эту пору года есть только утро и вечер: дня не имеется в наличности. Шум утихал вдоль улиц, Невский Проспект пустел, экипажи мелькали реже, гуляющие расходились, время склонялось к обеду. На башне Городовой Думы пробило четыре.
— Где ты обедаешь сегодня? спросил ротмистра поручик.
— У Дюме, отвечал ротмистр.
Оба они повернули в Морскую.
Маленькие комнаты угольного дома наполнялись голодными физиономиями, истощенные желудки катились со всех сторон. Негоцианты, иностранцы, путешествующие комиссионеры, актеры Французского театра, располагались вокруг длинного стола первой комнаты, где веселый хозяин, воспламеняемый портретом предместника своего Андрие, говорил похвальное слово супу lа Соnd.
Во второй сбирался le monde lgant. Трибуном этого заседания был ротмистр, душа кочующего племени трактирных гастрономов, удалая голова беззаботных товарищей.
Стулья перед некоторыми приборами были перевернуты, означая места абонированные.
Влево от балкона сидел граф Ф***, советник посольства, которому он никогда ничего не присоветывал. Возле графа Ф*** расположился молодой человек, возле молодого человека пехотный поручик, возле пехотного поручика Французик из Борд, мось Шнапан, который из конторщика переименовал себя в маркизы и приехал в Россию искать славы и обеда. Заметив соседство маркиза, поручик встревожился, и тут же начал рекогносцировку своих карманов. В следствие таковой рекогносцировки оказалось, что в них кроме подкладки нет ничего лишнего: поручик успокоился.
Между-тем ротмистр кушал и ораторствовал. Правое крыло тучнело. Его составляли человек восемь офицеров, несколько щеголей, несколько Иван-Ивановичей, две знаменитости и десять ничтожеств.
Обед разыгрывался, ротмистр не умолкал.
— Будете ли вы сегодня у князя К*** спросил его один из Иван-Ивановичей.
— Кто, я? отвечал он с громким смехом: слуга покорный! Чего я там не видал?
— Неужели большой свет не имеет для вас ничего привлекательного?
— Ровно ничего, почтеннейший, я езжу только туда, где мое присутствие или отсутствие бывает замечено, где я почти необходим, где уважают мою голову, а не мои ноги. Обратить же на себя такое внимание в кругу, который называет себя высшим, потому что сидит в низеньких креслах — вещь довольно трудная. Для этого надобно иметь то, чего нет ни у меня, ни у вас.
Иван Иванович поморщился.
Ротмистр продолжал: — Надобно в нем родиться и вырасти, надо принадлежать к нему по связям или получать пятьдесят тысяч годового доходу, и быть вписанным в реестр выгодных женихов. Одни эти господа играют там роль первых сюжетов, все же прочие не что иное как балетные фигуранты. Их зовут для танцев, кормят ради танцев и знают только в течение танца. Многие даже и танцевать-то ездят против воли, а принуждают себя, и вс из того чтоб сказать потом встречному и поперечному: ‘Я вчера был у Английского посла, сегодня я буду у графа Депеша, завтра у княгини Б***.’ Но спросите их, где они бывают во время поста? что они делают летом? Назовите мне хоть одного из этих полотеров, который бы решился явиться к графу Депешу или княгине Б*** без зва и без бала, поболтать между одиннадцатым часом и полуночью…… Да их просто не примут, а если примут, так они сконфузят и себя, и хозяйку. Нет, я слишком самолюбив, чтоб быть знакм таким образом, и вот почему бегу этого большого света.
Иван-Иванович с товарищи обратился к соусу из петушьих гребешков.
Ничтожества спрятались в галстухи, знаменитости гордо улыбнулись.
Маркиз сказал чт-то на-ухо советнику посольства.
Щеголи выпили по стакану вина, и благо им было.
Ротмистр продолжал болтать. Шум увеличивался.
— Здравствуй, Вербицкий! раздалось со всех сторон: где пропадал ты?
Владимир сел между поручиком и полковником У***.
— Я сейчас от Извекова, господа, отвечал он.
— Разве Извеков еще не уехал? Он месяц тому назад получил свой отпуск.
— Не только не уехал, да и не думает ехать.
— Странный человек! Чт ж его удерживает!
— Ах, не говорите мне об нем, возразил Вербицкий. Мое красноречие стало в тупик! Мои проповеди рассеялись в пустыне, ничто, даже смертельная болезнь отца и просьбы матери, не могут тронуть его. Он остается здесь и не едет в отпуск.
— Но по какой же причине?
— По причине самой естественной, и следственно самой глупой. Он влюблен.
— Ого! влюблен?!…. Малый!…. шампанского!….. Как же он влюблен?……
И вопросы посыпались на Вербицкого.
— Извеков влюблен? Это очень забавно…. Однако в кого? Объяви скорее. Полно же тебе есть, будь любезнее!
— В графиню Зенеиду К***. Горчицы!….. И влюблен до того что…… Бифстек совсем холодный!
Все захохотали.
— Как?…. Быть не может!….. В графиню К***?
— Какая глупость! сказал некто, автор двадцати четырех глупостей.
— Сумашествие! сказал один из офицеров.
— Я этого ожидал, заметил ротмистр.
— А я этого не ожидал, заметил лейтенант.
— С*est du sublime! воскликнул маркиз.
— Смешно и жалко! воскликнул граф Ф***.
— Далеко кулику до Петрова дня, ввернул словечко один из щеголей.
— ‘Не для него она сияет, Не для него она цветет!’ —
включил стишок один из Иван-Ивановичей.
Ротмистр между-тем играл с конно-гвардейцами в матку-правду, — игра, которои пулька лежит на дне бутылки.
Маркиз подсел к ним, и пил с жаром чужое шампанское. .
— Каюсь, господа, говорил Владимир: я всему виноват, я всему причиной. Дернул же меня диявол представить его графине Зенеиде К***! Поверите ли вы…… котлеты очень хороши……. как мне этого не хотелось! Я будто предчувствовал все, что случится…… Не дают ни зелени, ни соусу! Этакой чудак! Утром он еще растрогал меня, а ввечеру одурачил. С тех пор он безвыходно у графини. Она его погубит. Жаль, очень жаль! Извеков много обещал, и много бы выполнил.
— Да ведь он, кажется, не дурак, вмешался лейтенант. Как же ему не раскусить, что эта женщина
создана не для страсти, что ею можно любоваться, но нельзя любить ее. По-моему, отдать ей сердце вс равно что плыть в безвестную экспедицию.
—Терпение, милый, терпение! вскричал поручик. Берег-то есть в каждом море. Графиня К*** опирается теперь на святость супружества, но муж когда-нибудь умрет же, и тогда…… Извеков…… смелым Бог владеет!
— О! так надо еще сражаться с ее добродетелью? заметил полковник У***. — Чорт возьми, это очень опасно. Между добродетельными и холодными часто никак разберешь, и я в таких случаях предпочитаю лезть на стену Турецкой крепости: по-крайней-мере, знаешь кому и за что отдаешь жизнь.
— И я тоже, сказал Владимир. Я вашего мнения, полковник. Судите сами: хороша как ангел, лукава как бес, добродетельна как Цербер, и холодна как пушка зимою. Выиграешь против нее главное сражение, сожжешь город, и все это не более принесет вам пользы чем пожар Москвы Наполеону. Спустя немного надо ретироваться и околеть в этих снегах. Эта женщина — перевод поручиков. В два года свела сума два баталиона гвардии, опутывая молодцов сетьми, как та Греческая чертовка, которой имени я теперь не припомню, и вдруг вышла замуж за человеческие остатки. Эти остатки обретаются теперь в Варшаве, а она, пользуясь свободой, продолжает уничтожать людей в Петербурге. Я готов присягнуть, что это хвост Галлевой кометы.
— Вravissimо, Вербицкий! кричали юноши.
— Дичь, любезный! возразил лейтенант. Она не хвост кометы, а женщина, только самого отвратительного сорту: женщина без сердца.
— Femmе sans сoeur! произнес Русский человек, которого весь ум остался у Французов.
— Русская ‘Федора’, сказал один из щеголей, которому в этот достопамятный день в первый раз от роду удалось сказать нечто похожее на острое словцо.
— Просто женщина, как все женщины, вмешался ротмистр, и в добавок умная женщина, которая умеет скрывать то, что другия обнародывают, а главное, умеет выбирать своих любовников.
— Она строга не со всеми, прибавил с дурацкою улыбкою неизбеженный М***.
— Уж не с вами ли она милостива? спросил лейтенант.
— Почему знать! таинственно отвечал денди.
— Ха, ха, ха! Это что за известие? крикнул моряк. Слышите ли, господа? М*** объявляет, что он любовник графини К***. Нет, милостивый государь, клянусь вам грос-марс-вымпелом, вы лжете! Вы оскорбляете фе-но-мен! Я вас у-у-ничтожу.
М*** имел благоразумие скрыться.
Оргия шумела. Бутылки теснились, стаканы опрокидывались, головы уже были опрокинуты.
Вдруг отворилась дверь. Подполковник Квитский явился в ту самую минуту, когда, наскучив однообразием клик, пирующие зажгли ром, и вливали в него: сок апельсинов, влагу ананасов, золотые струи Меттернихова рейнвейну и брилиантовые брызги шампанского. Табачный дым, обвивая костер, спорил с парами кардинальского пуншу.
Тосты сменялись тостами:
— Здоровье мужей минотавров!
— Здоровье дам неистовой литературы!
— Здоровье вдовы Клик!
— Здоровье Крымских вин!
— Здоровье А— вой! ревел вовсе горло лейтенант.
— Здоровье Ольги! шепнул про себя молодой человек, до-сих-пор ни кем незамеченный.
Благоразумный Квитский сел у окна с своим стаканом пуншу и взял газету, чтобы прочитать ее, Пока еще не потемнело в глазах.
— О! вскричал он. Слышали про этакую историю?
— Чт за история?
— А вот какая…… ‘Варшава, 17 сентября. Вчерашнего числа в здешнем городе……’
— Говори, говори скорее! восклицали все.
Квитский натужился и произнес громко: — Граф К*** умер…… Графиня вдова. Господа!…….ловите. Все застучало, все зашумело, — рюмки, стаканы, чашки, бокалы. .
Оргия распахнулась.
Зала трактира преобразилась в пандемониум леших.
Тот, который пил здоровье Ольги, убежал домой.
Я люблю женщин, — разумеется хорошеньких, я ужасно люблю женщин: это не подлежит спору. Я люблю их во всякую пору, я готов целовать их ручки, исполнять их прихоти, смотреть им в глаза, особенно когда глаза выражают что-нибудь. Я готов угождать им, даже иногда их обманывать: видите ли как я люблю их! Однако, признаюсь вам, люблю не безусловно. Мне нравится красавица в роскошном наряде праздника, в щегольском спенсере каруселя, в небрежной блузе утреннего таулета, в спальной кофточке вечернего отдыха: но мой идеал — красавица в трауре.
Женщина на бале — проза. Женщина на могиле — поэзия.
Вот что я думаю, и вот почему бегу теперь к Зeнеиде, взглянуть на нее, насладиться ею. Зeнеида лишилась мужа: Зенеида должна плакать. Посмотрим.
Ах, как досадно! Зeнеида не плачет. Зенеида не думает плакать!
Я чисто в дураках.
Головка ее покоится на ручке, ручка облокотилась на спинку дивана, но из очей ее не сыплется влажный жемчуг. Талья ее окутана черною фланелью, полы платья обрисованы плрезами, но лицо то же, — совершенно то же, —что было во время раута.
Она встала, надела шляпку, очутилась на лестнице, села в карету, уехала.
Извеков, спустя немного, вошел в швейцарскую.
— Дома ли графиня?
— Ее сиятельства нет дома.
— Куда графиня поехала?
— Не знаю, сударь.
Он сжал обе руки: перчатки лопнули на обеих руках.
‘Это ни на что не похоже!’ пробормотал он. И, точно, он был жалок.
Я расскажу вам историю любви его.
Получив приглашение Зeнеиды, Дмитрий был у нее, танцевал с нею, влюбился в нее без памяти. Минула неделя. Второе письмо матери напомнило ему о дороге. Оно воскресило в нем прежнюю решимость, он приехал проститься, не простился, отложил поездку на день, потом на шесть, потом на десять, потом на двадцать дней. И таким образом прошло полтора месяца.
В груди Извекова скрывался, как говорится, вулкан: страсти его были бешены, понятия о любви необыкновенны. Прекрасное лицо и вкрадчивая любезность влекли к нему сердца и лорнеты, но он пренебрегал легкими победами, он берег себя исключительно для той, которая осуществив создание юношеских грез его, скажет ему — Я твоя, Дмитрий, твоя навсегда!
Мысли его не изменялись, целая сокровищница восторгов таилась в груди его, ожидая олицетворения идеала. Следствием этих напряженных понятий было то, что Дмитрий, избалованный мечтами, стал взыскательнее в отношении к действительности. Он требовал совершенства. Часто воображение рисовало ему девушку чистую как небо, когда оно лазурно от востока и до запада, неизмятую как земля, которую никогда еще не попирала живая нога, но еще чаще оно чертило ему женщину прекрасную как солнце, увлекательную как запрещенный плод. Девушка может влюбиться из любопытства, женщина влюбляется из страсти. Девушка увлекается, женщина сравнивает. Девушка говорит — Вы мне нравитесь, женщина — Я вас предпочитаю. Любовь девушки — успех, любовь женщины — победа.
Так думал он в училище, так думал он и в свете, когда встретился с Зeнеидой.
Сколько раз хотел он открыть ей любовь свою, сколько раз признание шевелилось на его устах, и
всегда тщетно! Непонятная робость удерживала слова и движения. Он медлил, и не смел выразить речью того, что давно изображали его взоры, не смел схватить ее руки, не смел сказать ей — Будь моею! Он тонул в ее лучах, как тонет комета в лучах солнца, когда подойдет к нему близко. Слухи о добродетели графини приводили его в отчаяние, и вместе с тем подстрекали его самолюбие. Дмитрий виделся с нею каждый день. Глядеть на нее, слушать ее, сделалось необходимостью для его души, пищею его жизни. Графиня была с ним мила, приветлива, любезна, иногда казалось ему, что она к нему неравнодушна, он выводил это из миллиона полуслов и полу-знаков, ничтожных для постороннего, — неоцененных для влюбленного. Иногда даже любезность ее превращалась в нежность, нежность в взыскательность, предтечу пламенного чувства.
Если б Извеков знал лучше свет, если б, просвещенный опытом, он глубже изучал сердца, ему легко было бы догадаться, что все это кокетство. И тогда, он мог бы, не раздразнивая страстей, ограничиться волокитством, основанным на великом магическом слове ‘авось!’ Но Извеков был создан не так как другие. Он в двадцать пять лет был ребенком по душе и по понятиям, он все видел в розовом цвете, и не признавал лукавства в существе, одетом ангельскою наружностью, он считал женщину высшим и прекраснейшим произведением создателя, он все злое, все дурное, отдавал в удел мужчинам, и не верил, не принуждал себя верить, что женщина по Линнею млекопитающее плотоядное, по Виктору Нugо усовершенствованный демон, — чт впрочем не составляет комплимента для madame Nictor Нugо, — особенно, светская женщица, умная женщина, может быть свирепа как тигрица и коварнее самого чорта.
Первые свидания его с графиней были робки и не ловки. Представьте себе молодого офицера, выросшего в училище, воспитанного на тригонометрических съемках, развернувшегося в кругу товарищей, в дыму табаку и пороху, не имеющего верного понятия о свете, и знакомого с светскими щеголихами единственно по описаниям такого умного наблюдателя каков, не в обиду будь сказано Извекову, господин Бальзак. Представьте его себе, говорю я, лоб-об-лоб с султаншею надменного общества, и придайте ему огненные страсти Русского, утреннюю оргаризацию Отелло, желания Тантала. Он считал трудным только выбрать предмет срасти: объясниться в страсти полагал он безделкой. ‘Может ли женщина противиться’, думал он, ‘когда мужчина истинно любит ее?’ О том — может ли женщина притворствовать, не приходило ему и в голову. Он сравнивал любовь, с слезинкою росы, которая, несомая зефиром, летит, ле. нит, не ведая сама, куда он уронит ее, — в пласзинку ли цветка, — или в скважину камня. Сравнелие хорошее, я довольно поэтическое, но которое имеет неудобство всех сравнений-именно предсталяет вместо одной вещи другую. Он называл святотатством ласковый взгляд, возбуждаемый чувствительностью, он был убежден что любить, так же как жить, можно только один раз, хотя едневный опыт доказывает противное, и готовил себя будущей подруге, как мать готовит невесту избранному жениху. Встреча с графиней перевернула его. Стыд, называемый нынешнею молодежью ложным, смешным, глупым, стыд говорить о любви с той, которая торжественно обязалась любить другого, овладел им. ‘Я оскорблю ее’, мыслил Дмитрий, ‘я унижу себя и Зенеиду!’ Все это продолжалось ровно три недели.
Раз приехал он к ней вечером после театра. Зeнеида была одна. Она приняла его в кабинете, покоясь на роскошной кушетке и озаренная молочным светом лампы, скрытой мрамором Греческой урны. Извеков сел в кресла. Никогда еще не проникал он в это святилище. Никогда еще не видал он своей графини в таком небрежном, чародейском положении. Глаза молодого человека пожирали ее.
Графиня раздражала его, беспрестанно меняя движения и виды. Она то полу-лежала, то лежала совершенно, то облакачивалась на стол, то свешивалась на подушку. Вы б подумали — это — Геро ожидающая Леандра, и вы б ошиблись, — ужасно б ошиблись. Она дрожала от удовольствия успеха. Она играла глазами, потому что убедилась в любви Извекова, двигала ножками, потому что накануне танцевала от десяти часов вечера до шести часов утра. Сердце ее радовалось, ножки тосковали.
Извеков начал разговор с герцогини Беррийской, о которой тогда много говорили. От нее перешел он к самоотвержению, от самоотвержения к любви.
Графиня то спорила с ним, то его поддерживала. Графиня удивительное творение. Все говорившие с ней об изящном готовы присягнуть, что она виртуозка, поэт и художнике. Все говорившие с ней о страстях клянутся, что она способна оправдать сильнейшие характеры истории, от Семирамиды до мамзель Луиз, включительно. Надобно было не влюбляться в нее, а изучать ее и яснее понимать светских женщин, чем понимал Извеков, чтоб сказать про нее то, что я сказал недавно — эта женщина оборотень, то есть волшебница, по-Немецки, кокетка, по-Русски, Полька.
Они говорили о любви. — Чт бы вы сделали, спросила Зенеида, с девушкою, которая, обещав вам быть вашею женою, вышла бы за другого?
— Я удушил бы ее.
— Это ужасно! Я вам не верю.
— Напрасно, графиня.
Чувства в Дмитрии сгущались как тоны, перехо4чшие из апdante в аllegrо, он был готов прыгнуть на шею Зeнеиде.
— Возьмите шаль с дивана, прошептала она ласково, и покройте мне ноги.
Димитрий схватил шаль, развернул ее, постлал ее на колени красавицы и вдруг нечаянно, коснулся рукою возмутительно — хорошеньких ножек ее. Свет потемнел в глазах его. Он забылся. Он сжал их таким бешенным пожатием, он поцеловал их таким пронзительным поцелуем, он выговорил так звучно, так отрывисто: — ‘Зенеида, я люблю вас!’, что Зенеида вскочила, что Зeнеида выпрямилась и сказала: — Вы с ума сошли! Впрочем, я сама виновата, позволив вам быть здесь в такую пору. Я полагала что вы в состоянии понимать прелесть дружбы…… Я ошиблась в вас, вы употребили во зло мою доверенность. Вы забыли, что я замужем!
Извекова обдало кипятком и морозом.
Графиня была на розах. — Оставьте меня, продолжала она: я в вас ошиблась……
— Графиня, прервал Дмитрий: вините нe меня, а судьбу. Я создан и живу под влиянием фатализма. Сотни свободных девушек отдавались мне: я пренебрег их, я пренебрег их любовью, и влюбился в вас, когда вы принадлежите другому….. Я хотел умереть не нарушая вашего спокойствия, но невольное прикосновение к вам, первое прикосновение к обожаемой женщине, решило мою участь. Я осмелился выразить сердце и душу.
Она захохотала.
— Вы очень смешны, сказала она: вы дитя, мне вздумалось прочитать вам тираду, нравоучение и вы приняли это за правду. Конечно, ваш поступок не обдуман, но я никогда не лишу себя удовольствия видеть вас у себя. Вы заслуживаете выговора, а не наказания, я хотела испытать вас и теперь скажу вам одно, ежели вам угодно бывать у меня, то обещайтесь не намекать мне никогда о любви вашей, помните что у меня есть муж, который удостоил меня своей доверенности, будьте моим другом, моим лучшим другом, но ни чем более. На этих условиях я прощу вас.
Извеков схватил руку красавицы, прижал ее к своим воспаленным устам и произнес тихо:
— Но ежели вы когда-нибудь будете свободны?
— О, тогда, возразила Зенеида, я даю вам слово предпочесть вас.
Зенеида только за четверть часа пред приездом Извекова получила письмо от графа, который уведомлял ее, что он, благодаря Бога, здоров и весел.
Дмитрий растаял.
Графиня убежала в спальню и заперла дверь на ключ.
Четыре дня она не принимала Извекова. Извеков чахнул. Вдруг Вербицкий, возвратясь от Дюме, объявил ему новость, прочитанную Квитским.