Любовь петербургской барышни, Веревкин Николай Николаевич, Год: 1838

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Н. Н. Веревкин

Любовь петербургской барышни

0x01 graphic

Иллюстрация к рассказу Н.Н.Веревкина ‘Любовь петербургской барышни’ (рисунок А.П.Брюллова). Альбом ста русских литераторов. Издание А.Ф.Смирдина. Санкт-Петербург, 1841

Предсмертный рассказ.

Все философы согласны в том, что есть разного роду любви, совсем непохожия одна на другую: любовь шестнадцати-летней девушки, которая мечтает только о счастии, и любовь девушки лет двадцати, которая мечтает только о муже, любовь двадцати-пяти-летней женщины, которая еще впервые обманывает мужа, и любовь женщины тридцати-летней, которая, испытав много измен, клянется, что уже в последний раз ее обманывают, любовь тридцати-пяти-летней женщины, или так называемая предпоследняя любовь, самая страстная из любовей, и любовь женщины сорока-летней, самая страшная из вражд, самое жестокое из гонений, и так далее, до любви шестидесяти-летней женщины, приносящей в год сто тысяч рублей чистого барыша. Сверх того, весьма точные наблюдатели утверждают, что любовь существенно разнится даже смотря по нации, столетию, городу, климату, географической широте и долготе женского сердца, его болотному, лесистому или нагорному местоположение и по тысяче других обстоятельств, еще недостаточно приведенных в ясность. Статистика любви до сих пор не составлена, а между тем, нет сомнения, что это была бы самая занимательная и полезная из всех статистик. Кто не видит, что в Испагани, Неаполе, Париже и Костроме женщины должны любить совершенно различным образом? Но не нужно брать таких огромных расстояний: на пространстве двух или трех сот верст, качество любви совсем изменяется: Петербургская любовь явственно не применяется к Тверскому предмету обожания, и в Москве, как известно, любят совсем иначе, чем в Туле. Мы видим, что молодые провинциалки, очень опытные и искусные в любви, пока они живут в своих уездах, приехав в столицу, вовсе не умеют любить: они вздыхают как паровые машины, страшно ворочают глазами, дают носовые платки, даже вышивают подтяжки, а молодежь, воспитанная в изящных нравах Невского Проспекта, к которой все это относится, и не примечает того, что это любовь! Стало быть, есть огромная разница между любовьями. Это так справедливо, что я знаю одного почтенного и весьма не глупого Ярославского помещика, который много любил в своей губернии, и который, приехав в Петербург, принял премилое письменное признание первой возбуждеиной им здесь любви за счет из модного магазина.
Увы! я только один раз в жизнь свою был любим, и то петербургскою любовью! Другой я не знаю. И не знать мне другой любви! Рок уже осенил меня черным крылом своим, могила вырыта под моими ногами, скоро ударит последний час одной жизни, — первый час другой, — лучшей… той, где вечно светло, звучно и весело. Прощай, земля, на которой я столько страдал! прощайте, цветки земли, женщины!… Мы здесь цвели вместе: вы еще красуетесь, полные жизшю и надеждой, я уже увядаю…. Это оглоданное жестокою болезнию лицо уже не задрожит сладостно под юным поцелуем, эта измученная грудь уже не запылает от лучей страстного взгляда, никто не положит преданной головы на это высохшее плечо, никто не обовьет белою и полною рукою этой желтой шеи, в которой смерть так страшно храпит в темноте ночной. Доживу ли я до весны, до поры любви и счастья всей природы?… О, нет, нет! я не доживу: не обманывайте меня, добрые родные! — Прощай, весна! прощай, любовь! Я уже не увижу вас, двух красных дев, убранных венками из роз, дружно держащихся об руку и порхающих по бархатному лугу!…. Бегите, бегите к счастию. Оно вас ждет на пороге своего светлого чертога из солнечных лучей, оно манит вас к себе, стоя на ковре из тысячи блестящих цветков, с золотою чашею наслаждения в руке. Спеша к нему, дорогие гостьи земли, вы, может быть, промчитесь по моей могиле: о! не заглядывайте туда, в это скопище гадких червей, которые будут пожирать мое сердце и его надежды…. Они пожрут и вас! Но, Боже мой! умереть, быть съеденным червями, быв любимым только петербургскою любовью: это ужасно!….Ей-ей, не стоило родиться! Лучше уж было родиться лягушкою, потому что, нет сомнения, у холодно-кровных лягушек, живущих в одном и том же болоте с Петербургскими барышнями, любовь, по свидетельству всех физиологов, в тысячу раз и горячее, и страстнее, и постояннее. Как бы я теперь был счастлив с моей доброю, чувствительною, любящею лягушкой! Она посвятила бы мне все свое существование, жила бы только для меня, заботливо смотрела бы в мои потухающее глаза, и, когда последний луч света в них погаснет, сама, своей нежной лапкою, закрыла бы их навсегда. А барышня, жительница того же болота?…. Какая разница!
И слезы уже не текут у меня при воспомниании об этой коварной!…. Это плохой признак. Я уже, наверное, очень близок от той черты, где оканчиваются все радости и все печали, когда могу так спокойно, даже весело, озираться на прошедшее, на это поле, покрытое терновником и обагренное кровию из ран моих…. Но не станем думать об этом. Слушайте, почтенные читатели: я расскажу вам историю моей любви. Может быть, эта слабая, дрожащая рука еще успеет дописать до конца печальное сказание: вы прочитаете его уже после моей смерти. Я расскажу все без гневу и без натяжки. За слог не взыщите: слог мой будет обыкиовенный, чахоточный. Занимательности не обещаю: возможно ли быть занимательным между двух докторских консилиумов?
Я был молод тогда. Я так непростительно был — молод, что еще верил в непоколебимость дружбы и в святость любовных клятв, что женщина казалась мне чем-то неземным, и слава чем-то существенным. Я обожал женщин, и с нетерпением ждал той вожделенной минуты, когда судьба позволит мне заслужить привязанность одного из тех прелестных существ, так туго зашнурованных, так прекрасно одетых, так чудесно благоухающих. В этом разливе юношеских мечтаний и надежд, в эти дни неодолимой жажды счастия, пользуясь хорошею погодою, отправился я однажды из лагеря в деревню родственницы моей, находящуюся в окрестностях Петербурга. В этом роскошном летнем приюте , меня встретило большое и радушное семейство и несколько человек гостей, между которыми я заметил лицо, совершенно незнакомое. На вопрос мой, кто этот господин? милая родственница отвечала, что это новый сосед ее, Лианов, который недавно купил прекрасное имение, рядом с ее деревнею. За обедом я познакомился с Лиановым, и нашел в нем человка очень не далекого. После обеда все мы отправились гулять в рощу, где ожидал нас чай. Вдруг, у входа в рощу, среди просеки, остановилась щегольская двуместная карета, запряженная четверкою в ряд, и из нее, как канарейки из клетки, выпорхнули две женщины.
— Это моя жена и моя племянница, сказал мне Лианов: они едут из Петербурга. Пойдемте, я вас познакомлю с ними.
Лианов подвел меня к жене, и мы обменялись парою приветливых фраз. Жена Лианова представила меня своей племяннице, которую назвала она ‘милою Ольгою’. Милая Ольга присела, я поклонился, и обряд кончился благополучно.
Жена Лианова показалась мне прекрасною: она не отличалась той правильною красотою, которой идеал завещало нам древнее искусство, и не поражала ни слишком нежными очерками, ни тою полнотою форм, которая составляет предмет обожания русского человека, но в ней все было пленительно, все гармония, изящество, очарование, которому бледное, лунное сияние лица ее сообщало еще нечто таинственное. —Добыл же себе этот носорог Лианов такую прелестную жену! подумал я, и от волшебной тетушки перешел к созерцанио племянницы: она была еще прелестнее, смесь радуги с Сильфидою, нечто столь розовое, столь белое, стройное, прозрачное, эфирное, блестящее, что глаза мои помутились, что кровь закипела во всех жилах, что голова пошла кругом. Ни до того времени, ни после, не видал я, ни в природе, ни даже в английских альманахах, лица более пленительного, более классически правильного, нежнейшей отделки в чертах, строжайшей чистоты рисунка в целом. Я неподвижно смотрел на этот удивительнейпий образец женской красоты с тем благоговнием, с каким восторженный художник по целым часам смотрит на Медицейскуго Венеру во Флорентинской галлерее. Я не смел даже влюбиться в него: такое совершенство казалось мне созданным для обожания народов, а не для дерзкой страсти прапорщика. Чем долее смотрел я на нее, тем тверже убеждался, что есть земнородные красоты, столь воздушные, столь явственно небесные, что перед ними гаснет всякое чувственное пламя, рассееваются как прах всякие плотские мысли. Для возбуждения сладострастных желаний красота должна быть материальною, с явственными несовершенствами. Потому-то, вероятно, мудрая природа так щедра на недостатки и так мало производит совершенных красавиц.
В девятом часу хозяйка напомнила нам, что пора возвратиться на мызу. Я отправился один прежде других, чтобы отдохнуть в своей комнате и привесть в порядок расстроенные мысли. Когда явился я в гостинную, то уже нашел все общество стоящим в третьей позиции, в ожидании музыки. Долго не могли найти музыканта, никто не решался принять этой обязанности на себя, дамы отрекались, мужчины откланивались, и у стоящих в третьей позиции судороги начинали сводить ноги. Пока длились переговоры о том, кто заиграет кадриль, у одной половины девушек навернулись слезы на глазах, у другой все мысли полетели в лагерь и опустевшие головки поникли на грудь. Умей я взять хоть три аккорда правильно, я пожертвовал бы собою в пользу общего блага, но, как на беду, я ни на чем не играл и не мог пособить горю. Грустно было смотреть на это почтенное собрание сапогов и ботинок, принужденное перейти из полной надеждою третьей позиции в отчаянную крайность сложить ногу на ногу. Наконец однако ж судьба сжалилась над ними, и послала избавительницу. Лианова, тихо сказав два слова своему кавалеру , подошла к роялю и, как жемчужная струя из фонтана, брызнул из клавитуры игривый топот звуков. Блестящая игра ее разогнала облака огорчений, и веселость вторглась в залу сквозь окна и двери. Все были счастливы… исключая меня! Прислонясь к окну, я глядел на танцующих, но во всей этой движущейся толпе видел я одну только чудесную племянницу Лиановых. Она показалась мне еще прелестнее и совершеннее: стройная как нимфа, легкая как тень, грациозная как газель, гибкая как ветка дезину, которую ветерок колышет на берегу Днепра, она могла бы танцевать по чашечкам цветов, не сгибая стеблей, и взбежать по радуге на белые облака, которых игривое и беззаботное стадо, после дождя, быстро мчит перед собою восточный ветер. Никогда еще смертная девушка не олицетворяла в такой точности одного из тех волшебных, фантастических существ, которыми воображение древних поэтов населяло воздух и заоблачные вершины гор, жилища богов, как эта несравненная племянница во время танца. Глаза ее метали молнениями удовольствия, черты озарялись чудным одушевлением, губки рассыпали вокруг целые сокровища рубиновых и жемчужных улыбок. Одна она, став в Термопилах, могла бы остановить всю ополченную Азию. Это отнюдь не гипербола: случайно или с умыслом, один из ее взглядов упал в то время на меня, и я мгновенно был опрокинут вверх ногами, сожжен в пепел и рассеян по воздуху, а следующая за взглядом улыбка вдруг свела все эти пылинки, склеила их в самое сладостное существование, зажгла в нем новую жизнь, и я воскрес красивее и блестящее Феникса.
По возвращении к жизни, первым действием моим было пригласить могущественную волшебницу на вторую кадриль. Мое предложение было принято с очевидным удовольствием. Разговор единственной Ольги был жив, резов, остроумен. В половине четвертой фигуры мы могли уже считаться короткими знакомыми, а при начале шестой она взглянула на меня так выразительно, что лацкана лопнули у меня на груди. В это самое время Лианова неожиданно заиграла вальс Штрауса: мы понеслись кружиться…. Больше ничего не помню. Вечер кончился довольно поздно. Я лег спать, влюбленный по уши.
На другой день мы встретились с Ольгою в роще: она прогуливалась верхом с Лиановой и носорогом, ее мужем.
На третий, они опять были у моей родственницы, с каким-то предложением. Самолюбие шепнуло мне, что Ольга уговорила свою тетушку на это посещение единственно для меня. Сердце запрыгало от радости при этой тщеславной мысли. Я может-быть и ошибаюсь, но как бы то ни было, Ольга явно предпочитала мое сообщество всякому другому: со мной она была весела и любезна, когда я отходил, она молчала и дулась, когда Лианова собралась ехать домой, она очень упрашивала ее согласиться на желание моей родственницы и оставаться на чай. Лианова улыбнулась и осталась, а моя родственница таинственно взглянула на меня, в этом взгляде написано было крупными литерами: ‘Что ж, не дурно!…. молода, красавица, и полторы тысячи душ приданого!’ Проклятие! Не прочитай я этой полуторы тысячи душ во взгляде моей родственницы, я вероятно еще до чаю объявил бы Ольге, что люблю ее до безпамятства, но полторы тысячи душ все испортили, у меня не было ни какого имения, а гордость не позволяла мне и думать, чтобы я мог жене быть обязан своим состоянием. Я мгновенно измерил все расстояние, отделяющее меня от Ольги, и решился отказаться от страсти, которая не вела ни к чему, а могла иметь для нас обоих пагубные последствия. Я был весь вечер задумчив и печален, мало говорил с очаровательницею, и более думал о своем будущем, чем об ней. Она также казалась опечаленною. Наконец Лианова увезла зловредную разрушительницу моего юношеского спокойствия. Я перекрестился, сказал слава Богу! и лег спать довольно беззаботно.
На четвертый день должен был я возвратиться в Красное Село. Простившись с моей родственницею, я заехал к Лиановым, чтобы тоже проститься с ними. Ольги я уже не боялся: гордость схватила меня за пяту и погрузила всего в околдованные струи Леты, отныне впредь я был не уязвим.
Это было вечером. Лиановы сидели на скамейке, против прекрасного искусственного луга , перед красивым домом, отстроенным в новейшем вкусе, слушали веселые песни крестьян, и любовались на их шумные горелки. Мой приезд прервал это идилическое занятие. Лианов поместил меня между своей прелестною женою и своей опасною племянницею. Я исключительно занялся хозяйкою. Ольга, сидя подле меня, стучала от скуки и нетерпения своей китайскою ножкою: ей было досадно, что я не говорил с нею ни слова. Но вот я взглянул на нее случайно: два огонька засветились в ее прекрасных глазах: ее античное лицо озарилось вдруг нежданым блеском, и я почувствовал снова, что я влюблен. Погибая, видя себя разбитым, не зная чем и как защищаться против врага, превосходящего меня числительною силою, я решился в отчаяния найти в нем полторы тысячи пороков, один ужаснее другого. Во-первых, Ольга была слишком хороша собою: я не хочу быть мужем прекрасной картины, которою все готовы восхищаться. Во-вторых, она была слишком умна, а я совершенно согласен с мнением покойного пророка Магомета, который говорил, что это очень неудобно в супружестве. В-третьих, четвертых, пятых и шестых она принадлежала к поколению петербургских барышень, самому опасному из всех. Это поколение, я, как благоверный Москвич, должен был ненавидеть. У нас в Москве есть поверье, будто петербургские барышни для того только выходят замуж, чтобы скорее овдоветь. Говорят, будто вкус у них испорчен до такой степени, что они в мужья предпочитают стариков, а в друзья молодых людей без опытности и постоянства, утверждают также, что воспитание их совершенно направлено к искоренению на Руси домашнего счасия, что брак для них не дело сердца, а простой предмет спекуляций, что они вообще честолюбивы, надменны, холодны, своенравны, лицемерны в дружбе, коварны в любви , страстны к удовольствиям, склонны к самой сумасбродной роскоши, чужды русских чувствований, напитаны презрением ко всему родному, и все готовы посвятить наружности и блеску. Некоторые даже присовокупляют, что они не знают русской грамоты и гнушаются почетным именем хозяйки. Я не выписал здесь и половины тех уголовных преступлений, в которых наши московские матушки, тетушки и бабушки обыкновенно обвиняют петербургских барышень: дело в том, что когда мне было три или четыре года, то нянюшка моя, за непослушание или шалость, всегда стращала меня тем, что маменька сейчас женит меня на петербургской барышне, и я боялся этой ужасной барышни еще более чем трубочиста. Воспоминание об этом факте вдруг остановило во мне весь позыв на обожание Ольги, я нахмурился, и с отчаянием в сердце оборотился к Лиановой. Разговор наш не отличался ни вкусом, ни изящностью содержания, предметом его были разные городские новости. Ольга выказала по этой части такие обширные познания , что разговор этот даже пришелся мне крепко не понутру. Я уже хотель было сказать, что предпочел бы в деревне слушать рассуждения ее о сенокосе. Хорошо, что Лианов догадался переменить предмет беседы и предложил кавалькаду.
Через четверть часа мы уже скакали в поле. Мне пришлось быть кавалером Ольги. Сказать, что она не была чудесна на лошади, значило бы бессовестно попирать истину, без которой нет истории, но как я решился, по праву личной защиты, обращать все в ней в порок, в недостаток, в укоризну, то меня неприятным образом поразило и самое искусство ее в верховой езде: эта смелость, эта решительность на коне, показалась мне в девушке, противозаконным посягательством на славу Киргиз-Кайсаков. Я знаю, что настоящая петербургская барышня должна ездить верхом как берейтор, и не уступать в наездничестве маленькому Турниеру. Ольга, в самом деле, очень ловко управляла лошадью, но я держался той теории, что женщина должна ездить верхом робко и трусливо, и на каждом шагу нуждаться в моей могучей и великодушной помощи. Мне бы хотелось, чтобы Ольга вскрикивала при малейшей опасности, мне бы хотелось видеть в ней не воинственную амазонку, готовую защитить меня от целого полка Македонцев, но существо нежное и слабое, ожидающее за любовь свою моей защиты, мне бы хотелось… Словом, она была так очаровательна, что мне хотелось, чтобы она свалилась с лошади. Не спорю, что я был несправедлив к Ольге, но мне уже не оставалось другого средства. Я чувствовал себя побежденным, и она видела это: она с насмешливым торжеством примечала во мне внутреннюю борьбу, и каждый взгляд ее говорил мне: ‘Ты мой раб!’
Осуждая Ольгу за удальство, я между тем находил ее великолепною и болтал с нею о вечерах и балах прошедшей зимы. Она чуть не заплакала, уверяя меня, что мать находит ее еще слишком молодою для больших балов и даже редко берет с собою на вечера.
— Самый приятный вечер, продолжала она: какой я запомню, был конечно тот, который мы недавно провели у вашей родственницы. Как бы я желала, чтоб он мог повториться!
— Это совершенно зависит от вас, отвечал я. Она поручила мне просить вашу тетушку на домашний спектакль в пятницу, и надеется, что вы также не откажетесь украсить ее праздник своим присутствием.
— Вы, мосье Рахманный, также там будете? быстро спросила она.
— К величайшему сажалению моему, я должен буду все это время провести в лагере.
Она вздохнула, и присовокупила:
— Нет, я тоже не могу быть у вашей родственницы. Маменька отпустила меня только до завтра: я должна возвратиться домой.
Говоря это, она подняла свою прелестную головку, и трогательный взгляд, брошенный под самые облака, зацепился о тучу и повис на серебряных рогах луны, которая только-что всплыла над горизонтом.
Нет, что не говорите, а петербургской барышни, несмотря на всн ее пороки, нельзя не обожать!
Я был без ума от нее, и, чтобы скрыть мое низложение, пришпорил лошадь: через несколько минут мы очутились у крыльца господского дому.
Простившись с Лиановыми, я отправился в Красное Село и прибыл туда уже в шестом часу утра. Заспанный деньщик остановил меня у порога убийственным известием:
— Баталион уже полчаса как ушел на ученье.
О, боги!… Я поспешно надел шарф, кивер и знак, и направил саженные шаги свои на марсовое поле.
Непредвиденное несчастие, следствие безрассудной пылкости, вдруг удалило меня из Петербурга. Я уехал в один уездный город, и должен был прожить там до тех пор , пока тучи , скопившиеся над моей головою, не рассеются, или судьба моя не решится.
Привыкши к шуму столицы и к рассеянностям света, я скучал в этом тяжелом уединении. Долго не мог я привыкнуть к обычаям деревянного городишка и к причудам уездной жизни, доведенной до последней степени умственного измельчения. Хотя мне нравилась патриархальность семейства заседателя, хотя во время прогулок я нарочно ходил мимо окон уездного доктора, сквозь которые как два черные алмаза блестели глазки его дочери, хотя я любил бывать у старого полковника, который рассказывал мне о походах Суворова, однако всех этих развлечений было слишком недостаточно для сердца, на котором лежала тяжелая грусть и для воображения, испуганного грозным упреком совести. Природа медлила послать мне утешение в первом цветке, распускающемся из-под снегу, в первой песне жаворонка, в первых бледных листочках нагой березы, уныло стоявшей перед моими окиами. В этой печальной пустыне роскошный образ Ольги навещал иногда меня во сне, тихо нисходя с облак по лунному лучу и носясь над моей безприютной головою, но первое рассуждение бодрствующего ума еще более растравляло раны моего сердца, к расстоянию, которое богатство ее полагало между нами, теперь еще прибавилась бездна моего несчастия. В лице закона нравственности, если не в лице общественного мнения, я был преступник, весь мой каррьер, начатый столь удачно под сенью заслуг отца, расстроился невозвратно, при самом благоприятном стечении обстоятельств, меня все-таки ожидало изгнание, более или менее продолжительное. Не предвиделось даже возможности, чтоб я мог когда-нибудь увидеть Ольгу. Безнадежность эта была, конечно, благодеянием в моем положении: я рассчитывал , что она скоро сотрет в моем сердце последние следы неуместной и бесполезной страсти, которая, как я ни прогонял ее, как ни запирал перед нею все входы в грудь, растерзанную, требующую исцеления забвением прошедшего, часто возвращалась ко мне, мерзавка, вместе со слезами и грустными предчувствиями. Одни книги могли тогда доставить мне спасительное развлечение, я привез с собою большой запас военных сочинений, и с отчаянием погрузился в чтение. Удивляясь подвигам Фридриха Великого, следя за Суворовым на берегах Дуная, на полях Польши, на вершинах Альп, сопутствуя гению Наполеона от стен Тулона до равнины Ватерлоо, я находил под их бессмертными стопами достаточную пищу для своего воображения, и были минуты, когда, полный их высокими соображешями, я даже забывал свое горе и чувствовал себя счастливым.
Так прошли два месяца, вяло, скучно, однообразно. Однажды, в тот день, когда приходит почта, — а это всегда день самый примечательный в уездной жизни, — я пошел в почтовую контору. Спрашиваю, есть ли ко мне письма. — Есть, говорят, и целых два. Я беру и гляжу на адресы: одно от моего друга Василия, другое—незнакомой руки. Пальцы мои задрожали: предчувствие мгновенно сказало, что в нем должно заключаться что нибудь роковое. Я не смел распечатать его, и сперва принялся читать письмо моего друга, который сообщал мне весьма неблагоприятное известие. Наконец срываю печать со второго послания, смотрю: круглый лист мелкого письма, читаю: ‘Моnsieur, не знаю, право, как вы назовете мой отчаянный поступок,’ и прочая. С нетерпением оборачиваю лист, гляжу на подпись: ‘Ольга!’ Боже мой, что это такое? Дрожа, принимаюсь снова читать сначала. Каждая строка приводит меня в удивление, в восторг, в краску или в отчаяние. Должен ли я прописать здесь эти строки?… Нет, нет! Да не осквернит ни чей равнодушный глаз этого священного, тайного взрыва самых заветных, но самых благородных чувств души невинной и неопытной. Слова его лягут со мною в могилу, — дорогие и страшные слова, в которых таилось столько сладости и столько горечи для моей жизни: читателю достаточно будет знать общее содержание письма и несколько важнейших выражений, имевших решительное влияние на все бытие мое.
Узнав о моем несчастии, добрая девушка не могла совладеть с своими чувствами: забыв все верховные законы приличия, она решилась принести мне утешение в горе. Всем готова была она пожертвовать, чтобы облегчить мою участь: если сердце ее, и все сокровище чистейшей любви, которое в нем содержится, может доставить мне малейшее утешение, то и это сердце, всею любовию, она отдавала мне. ‘Клянусь вам,’ говорила она, ‘даю вам мое честное слово, что никому на свете, кроме вас, принадлежать не буду.’ Слезы брызгнули из глаз моих при этом небесном звуке, раздавшемся из сердца юного, теплого и готового на все подвиги возвышеннейшего самоотвержения… Далее, Ольга, с удивительным умом, рассуждала о моем тогдашнем положении, о моей будущности, о том, что я потерял от моих буйных страстей, о том, что еще могу прюбресть от хорошего их направления к прекрасному, благородному и славному, она ободряла меня, убеждала не унывать, старалась своей слабою рукою поддерживать мое колеблющееся мужество. ‘Если я так живо, так истинно вас полюбила,’ продолжала она: ‘то уж наверное не за то, чем вы тогда были, но за то, чем быть можете. Поверьте предчувствию моего женского сердца, которое, говорят, почти никогда не обманывает: вы еще заслужите себе прекрасную славу между своими согражданами, если только благоразумно употребите те дарования, которые теперь не развиты, но которые я в вас вижу, различаю, предчувствую, я еще буду гордиться вами и своим выбором , и свет не скажет, что я легкомысленно бросила свое сердце первому встречному: я положила его, как очистительную жертву, на алтарь великого несчастия, отяготившего свою железную руку над человеком, созданным для славных трудов и прекрасной жизни, и достойным любви благородной женщины,’ и прочая, и прочая. Довольно! Ах, довольно! не спрашивайте, ради Бога, что еще было в этом письме: я слаб, все раны моего сердца раскрываются с нестерпимою болью…
Что должен я был думать и чувствовать по прочтении этих строк, вылившихся очевидно из глубины пылкой и возвышенной души и написанных рукою прекраснейшего существа, какое только сырой и туманный Петербурга видел в стенах своих, то не легко мне теперь изложить, и не легко понять читателю, который не испытывал ни моих угрызений совести, ни моего отчаянного положения после разлуки с родными, друзьями, светом, надеждою, всем, что составляет точку подпоры жизни и ее поэзию. Обвинять ли Ольгу в необдуманности ее поступка? почитать ли уголовным преступлением нарушение приличий, которые, за недостатком в гаремных стенах, служат у нас более или мене неверною оградою женской добродтели?… Никогда! Да разве я старая гувернантка, без зубов и без сердца? Я, напротив, был в восторге, в огне, в радостном исступлении, я целовал письмо чистой и благородной Ольги, я прижимал его к разорванному сердцу, и оно служило ему целебным бальзамом, я обливал его лучшими своими слезами, и это были слезы признательности, удивления, любви, нечаянного возрождения к новому бытию. Звезда-путеводительница мелькнула над моей несчастною головою сквозь мрачные тучи. Рука Провидения навела эту чудесную женщину на путь грешного человека, чтобы направить его к добродетели и небу. Ангел — хранитель принял на себя облик Ольги, и осенил меня своим золотым крылом. Отныне точка подпоры для этой горестной жизни была найдена: жить для нее, ее любить, оправдать ее выбор, осуществить ее надежды, сделаться достойным ее прекрасного сердца, — вот цель моего существования, к которой устремлюсь я на перелом, сквозь горя и невзгоды земные. И как сладко будет достигнуть этой цели! какая блестящая награда должна увенчать мои усилия!… Там, у этой цели, стоит она, Ольга, мой друг, мой добрый гений, с сердцем, полным тех же небесных чувствований, которыми дышет это письмо, с душой, пылающею любовию ко мне и восторгом ко всему благородному и прекрасному! Я простил ей все полторы тысячи недостатков и пороков, простил смелость на коне, даже простил богатство, ужаснейший из всех ее пороков, который дотоле приводил меня в содрогание и заставлял почти ненавидеть эту добрую девушку. За богатство я дам ей честию прюбретенную славу, — это дороже и лестнее всякого богатства. Но не ошибается ли она в уповании своем на мои способности? не ослепление ли страсти заставляет ее предполагать во мне дарования и достоинства, которыми природа меня и не наделяла? Я не вижу их в себе! Я даже не чувствую в душе своей того ядовитого огня, который заранее томит и пожирает людей даровитых. Эта мысль огорчала меня чрезвычайно. Но любовь делает чудеса, любовь еще может одушевить меня незнаемыми силами, она придает мужества и необходимой уверенности в самом себе, согретый ее священным огнем, зародыш таланта, если он только есть во мне, непременно достигнет того развития, к какому он способен: гений, это терпение, сказал человек, который сам был не без гения и, конечно, знал, каким образом он приобретается. Я предамся учению, буду читать прилежно и со вниманием, образую свой ум, разверну свои понятия, постараюсь тщательно наблюдать людей, общество, природу: все возможно с твердым желанием и лестною целию. Вперед, Рахманный! Авось и тебя святая Русь станет помнить добрым! Бог—помощь, награда—Ольга. Вперед!…. Вот терния: бреди прямо через них! Вот пропасть: перепрыгни! Если не сломаешь шеи, вероятно, будешь там, где и другие.
Целый день провел я в ужасном беспокойстве, обдумывая средства сделаться, если не примечательным, по крайней мере известным человеком, чтобы доказать на деле искреннюю любовь мою к Ольге. Вечером еще раз прочел я это волшебное письмо, и открыл в нем новые выражения глубокого чувства, истинно прекрасной любви, благородной страсти, которая, как огонь Весты, горела, казалось, вечным символом чистоты. Долго размышлял я опять над этими роковыми страницами, и много мыслей, много чувств опять взволновало мою голову и грудь. Мне живо представился пленительный образ Ольги, увенчанный всеми совершенствами, сияющий всеми прелестями, украшенный всеми благами земными, образ томный и задумчивый, с любовью и со слезами издали устремляющий на меня свой взор. Это было настоящее видение. Мне показалось, что она плачет, и два ручья горячих слез невольно полились из глаз моих на драгоценное письмо, которое отныне не должно было разлучаться со мною до могилы. Мне представились те мучения, которые, конечно, сушат ее прекрасную грудь: сколько ночей без сна, сколько дней без надежды провела она, пока победила врожденную стыдливость, решаясь первая на страшное признание, и сколько еще проведет их, прежде чем надежды ее исполнятся, прежде чем будет она гордиться мною и своим поступком! Я был вне себя. Нетерпение осуществить похвальные мои предначертания, к которым тогда предстояло столько непреоборимых препятствий, причиняло мне муки настоящей пытки. Сон мой был тревожный, возмущаемый страшными грезами. Проснувшись на рассвете, я опять прочел письмо бедной Ольги, и опять нашел в нем много нового. Слова ее касались нежнейшей струны моего сердца — самолюбия. Юная и невинная девушка, удивительной красоты, с блестящим положением в свете, вручает судьбу свою моей чести, предается мне неограниченно, потому только, что полагает меня достойным своей любви, способным оценить высокие качества ее души и сердца. О, этого довольно! я умру, но не обману ее ожиданий…..
Так был окончательно разрушен покой моего уединения: страсти взволновались, двадцати-двух-летняя кровь кипела в жилах,— никогда не помню такой душевной бури. Образ Ольги, моей великодушной Ольги, моей покровительницы, образ, идеальнее которого не создавало восторженное воображение ни живописца, ни поэта, повсюду носился передо мною. Она была единственною целию всех моих мыслей и мечтаний. Напрасно, пугаясь огромности предприятия, вероятно, превышавшего мои силы, старался я остановиться. Я чувствовал, что мечты увлекут меня слишком далеко, что я тут издержу всю свою душу, что могила ждет меня в половине этого опасного пути, в который с такою ангельскою улыбкою заманивает меня очаровательный образ, мой воздушный путеводитель, что должно непременно удержать себя, пока еще рассудок не истаял от напряженного пламени: все было напрасно! Челнок без кормила брошен был волшебницей в поток воображения, и стремительно понес меня, и я даже не протянул руки, чтобы ухватиться за берег….
Мог ли я отвечать Ольге иначе, как только пламенным признанием в беспредельной любви, в удивлении ее благородной и возвышенной душе, в истинной и глубокой привязанности? Мог ли я на одно мгновение поколебаться перед клятвенным обетом по
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека