Князь Серебряный, исторический роман гр. Толстого, Хвощинская Надежда Дмитриевна, Год: 1863

Время на прочтение: 28 минут(ы)

РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА.

ПРОВИНЦІАЛЬНЫЯ ПИСЬМА О НАШЕЙ ЛИТЕРАТУР.

VII.
Князь Серебряный, историческій романъ гр. Толстаго.

Историческій романъ — рдкость въ нашей новой литератур, больше рдкость, нежели историческія картины на нашихъ художественныхъ выставкахъ. Искуство обратилось къ жанру, литература разработываетъ насущное. Мы имли случай замтить, что этимъ она готовитъ для будущаго картины общества своего времени. Причины, почему она занялась настоящимъ и его съ виду мелкими интересами, были объяснены неразъ. Въ этихъ причинахъ много жажды общаго блага, вполн человческаго сочувствія къ страданію, вполн честнаго негодованія на неправду. Литература съ такимъ направленіемъ иметъ право называться общественнымъ дломъ.
Одинъ разъ навсегда мы оговорились отъ обвиненій въ пристрастіи къ теоріи искуства для искуства, но сильно стоимъ за тщательную и по возможности изящную отдлку предметовъ, какіе бы они ни были. Что эти предметы должны быть крпко обдуманы, обстоятельно выбраны и выказаны, что идея представляемаго должна быть пряма, выражена безъ парадоксовъ и доказана — полагаемъ, это — долгъ, извстный всякому пишущему. Но какъ онъ исполняется и исполняется ли? Большинство нашихъ новыхъ писателей доходитъ до совершеннаго, произвольнаго забвенія законовъ изящнаго, отговариваясь тмъ, что ‘дло важне искуства’. Такъ, но всему есть мра. Отдавая должную справедливость общему благородству направленія и нкоторымъ дарованіямъ, выдающимся изъ массы новыхъ писателей, мы ршаемся сказать мысль, которая все усиливается въ обществ по мр того, какъ число пишущихъ увеличивается: такъ писать — очень легко, такъ служить общественному длу — очень легко.
Списки съ натуры, часто даже неперечувствованные какъ должно (на это чутко сердце читателя), нестоившіе минуты обдумыванія такъ бдно ихъ содержаніе, такъ небрежна ихъ отдлка, такъ забыты даже ихъ собственныя, боле занимательныя стороны — неужели это можетъ называться трудомъ и общественнымъ дломъ? Г. Плещеевъ напишетъ свои ‘Житейскія сцены’, а Щедринъ еще разъ вынесетъ соръ изъ своего города Глупова — и дурной примръ именъ поданъ: выметается соръ, пишутся сцены. А отчего такъ охотно и такъ скоро усвоенъ этотъ примръ? Оттого, что для подобныхъ ‘житейскихъ’ и прочихъ сценъ не нужно никакого изученія, никакого знанія. Отсутствіе того и другаго прикрывается отговоркой, что ‘дло важне искуства’.
Оттого у насъ нтъ и, кажется, судя по ходу вещей, долго еще не будетъ историческаго романа. За нимъ хлопотъ много: рыться въ старь, читать источники,— учиться вновь, вдумываться въ наше прошедшее, сводить въ одинъ узелъ до сихъ поръ еще разрозненные нити его, то-есть и вправду ‘работать’. Къ тому же, покуда писатели угощаютъ публику ‘Житейскими сценами’, она выдумала сама читать источники и учиться, она, звая, забудетъ сто тысячъ первый и непослдній разсказъ о пошлостяхъ или низостяхъ, которыя видитъ поврне и поближе, живыя, кругомъ себя, но непремнно оглянется на слово боле изящное и послушаетъ, такъ ли оно сказано.
Сказать такое слово — трудно. Дарованія, избаловавшіяся на легкой работ, должны сдлать надъ собой большое усиліе, чтобъ отъ будничныхъ мелочей обратиться къ строгимъ и широкимъ образамъ исторіи, отъ впечатлній, по привычк часто едва скользящихъ по душ, перейти къ полному усвоенію жизни прошедшаго, отъ занятія, которому иногда отдавался только лишній часъ, погрузиться въ трудъ, поглощающій все время, нужно большое усиліе, чтобы переломить себя и посл записыванья пестроты, мелькающей передъ глазами, праздныхъ рчей, носящихся въ воздух, разбудить свой умъ на работу, а воображеніе на созданіе. Даже доя сильныхъ дарованій это трудно, доя большинства пишущихъ — это невозможно. Трудности и невозможности этой придумана отговорка: Настоящее нужне прошедшаго, прошедшее отжило, настоящее полно значенія, историческій романъ — забавляющая сказка, современная поветъ — необходимая правда… Если это мнніе и не высказывается, то его существованіе очевидно изъ безчисленнаго множества современныхъ повстей, но въ строгомъ смысл слова назвать современную повсть ‘необходимой правдой’ имютъ право немногіе изъ новыхъ писателей — т, чьи произведенія останутся для будущаго картиной общества, современныя повсти большинства то дтскій лепетъ, то шаржъ, и ни литература, ни общество, ни будущее ничего не потеряли бы, еслибъ ихъ не было.
Историческій романъ — такая же необходимая правда о прошедшемъ, безъ котораго непонятны явленія настоящаго. Онъ не научитъ исторіи, но объяснитъ ее образами. Это — полное отраженіе прошедшей жизни, но боле сжатое, чмъ на страницахъ исторіи, и потому боле яркое, сильне дйствующее на чувство и потому боле доступное понятію. Для читателя знающаго, это — сводъ впечатлній знанія, для массы читателей это — подготовка къ принятію знанія, и масса съ жадностью на него бросается. То, въ чемъ чувствуется потребность — необходимо, полезно, законно, должно быть, а въ обществ наклонность къ историческому роману, его потребность очевидны: въ послдніе мсяцы он доказались на роман графа А. Толстаго ‘Князь Серебряный’. Его читали вс сословія, вс возрасты, и не потому только, что ‘повсть временъ Іоанна Грознаго’ въ наше время — разнообразіе отъ ‘Недавнихъ комедій’, ‘Верзилиныхъ’ и т. п. Читали изъ желанія знать, думать, научиться, обновить въ памяти далекое для уразумнія близкаго. Противъ фактовъ спорить нельзя: число читателей ‘Князя Серебрянаго’ — доказательство, что задачи историческаго романа всхъ интересуютъ. Народъ началъ новую жизнь, покажите ему старую, вотъ еще одна изъ причинъ любопытства и вполн понятная. Дло новыхъ историческихъ романистовъ — угадать эту жизнь, вызвать и воплотить се въ образы.
Но гд наши историческіе романисты? Скоро ли мы дождемся и дождемся ли когда нибудь, чтобы таланты освтили намъ темноту, гд началась наша жизнь, ту загадочную темноту, въ которую мы смотримъ упорно?…
Графъ А. Толстой, не думая долго о трудностяхъ, попытался это сдлать. Прислушался ли онъ къ потребности читателей, или самъ, какъ художникъ, чувствовалъ потребность погрузиться въ завлекающій трудъ и воскресить предъ собою образы минувшаго?
Въ первомъ случа его цль достигнута. Его романъ читается, удовлетворяетъ любопытству массы, волнуетъ ея воображеніе, даже нсколько учитъ ее. Ей былъ нуженъ историческій романъ — вотъ онъ. Она довольствуется, потому что не имла его со временъ Загоскина и г. Лажечникова. Для массы авторъ, выражаясь его словами, ‘воскресилъ наглядно физіономію очерченной имъ эпохи и можетъ не сожалть о своемъ труд’.
Но для самого себя — дло другое. Писатель, кончая свои трудъ, длается его первымъ судьею. Сколько бы ни была дорога, собственная работа, у автора остается его вкусъ — тотъ вкусъ, который указываетъ промахи чужихъ работъ, тотъ вкусъ, который обязываетъ. Онъ залегаетъ въ душу и тревожитъ. Борясь съ привязанностью къ собственности, онъ не выясняется, не выражается ршительно и, конечно, не побуждаетъ автора наложить истребительную руку на произведеніе, но онъ живъ и наводитъ сомннія. Впослдствіи, когда трудъ преданъ печати, когда автора отуманило увлеченіе любопытной массы, успокоительно убдили похвалы друзей, бросили въ крайнее мнніе осужденія противниковъ, авторъ утрачиваетъ эту способность холоднаго суда, но было бы въ высшей степени интересно и полезно, еслибы кто нибудь изъ тхъ писателей, которымъ нелегко достаются ихъ работы, записалъ тутъ же, надъ только что оконченной тетрадью, свои первыя критическія размышленія о ней, свои первыя сомннія и недовольства. Ихъ не бываетъ только у бездарности.
Для самого автора ошибки и недосмотры примтне въ историческомъ роман, нежели въ роман, основанномъ исключительно на чувств или идеи. Чувствуетъ и думаетъ всякій по своему, и всякій считаетъ свое чувство и мысль непреложными, часто въ это замшивается и личный характеръ автора. Но авторъ историческаго изображенія не долженъ класть въ него своего личнаго чувства, своей предвзятой мысли, онъ живетъ въ прошломъ, совершившемся, и властенъ, оглядываясь, длаться его постороннимъ зрителемъ каждую минуту. Если это возможно для автора въ самое время труда, то еще легче при окончаніи.
Оглядываясь во время своей десятилтней работы, или раздумавшись надъ ея послдними строками, графъ А. Толстой, конечно, спросилъ себя, точно ли это — изображеніе общаго характера ц&#1123,лой эпохи и воспроизведеніе понятій, врованій, нравовъ и степени образованности русскаго общества во вторую половину XVI столтія?
Источники, которыми руководился авторъ ‘Князя Серебрянаго’ — IX томъ ‘Исторіи Государства Россійскаго’ Карамзина и ‘Примчанія’ къ нему. Руководство — боле нежели очевидное. Романъ не написанъ по Карамзину, но въ перемежку съ описаніями, или переложенный въ діалоги, буквально выписанъ изъ Карамзина. Въ немъ нтъ нетолько ничего больше того, что есть въ IX том ‘Исторіи’, но еще недостаетъ очень многаго, убдиться легко, перелиставъ первыя главы этого тома. Разсказъ Карамзина очень коротокъ, ‘Примчанія’, хотя и пространне, даютъ едва по одному слову подробностей, но эти слова полны значенія для желающаго вникнуть: за ними — жизнь и ряды характеровъ, о которыхъ въ новомъ роман нтъ и помина.
Будемъ же сличать ‘Исторію’ Карамзина и романъ графа Толстаго.
Въ предисловіи авторъ оговаривается противъ анахронизмовъ, считая ихъ неважными, если ‘они въ тон и дух эпохи и не въ связи съ историческими событіями’.Съ этимъ можно согласиться, но авторъ долженъ согласиться тоже, что бываютъ анахронизмы неоправдываемые, и его анахронизмы именно изъ такихъ. Пятью годами раньше или поздне переказнилъ лишнюю сотню человкъ Иванъ-Грозный, это все равно для романиста, который переписываетъ только событія, но это не все равно для романиста, который поискалъ бы почему, отчего, вслдствіе какой нравственной причины Иванъ-Грозный сдлался способенъ переказнить лишнюю сотню человкъ. Московскія казни 1570 года, когда погибли Вяземскій и Басмановы, были отданіемъ новогородскихъ кровавыхъ праздниковъ, продолженіемъ горячки убійства, которую зажгли обличенія митрополитовъ Германа и Филиппа, подозрнія на бояръ, благородное оправданіе едорова, Бльскаго, Мстиславскаго и Воротынскаго, обвиненныхъ въ измн и погибшихъ за то, что оправдались. Авторъ ‘Князя Серебрянаго’ спутываетъ все это время: у него Колычевы, родственники низложеннаго митрополита Филиппа, въ 1565 г. сидятъ уже въ тюрьм, тогда какъ Филиппъ только въ 1566 г. поставленъ митрополитомъ. Филиппъ — лицо слишкомъ замчательное, благороднйшее въ этой темной исторіи, и анахронизмъ о немъ — очень ‘въ связи съ событіями.’ Нельзя забыть, что Грозный какъ-будто самъ себ развязалъ руки, сказавъ Филиппу: — ‘Монахъ, я до сихъ поря, щадилъ васъ, а теперь буду такимъ, какимъ вы меня называете’. Это сказано въ 1568. До тхъ поръ онъ еще будто совстился, съ низложеніемъ Филиппа началось истребленіе городовъ… Иванъ Грозный 1565 г.— не Иванъ-Грозный 1570. Онъ еще не потшился въ коломенскихъ селахъ едорова, убивая даже скотъ, женщины еще не умирали отъ стыда посл его оргій, его еще не проклинали въ глаза служанки княгини Евдокіи, митрополитъ еще не грозилъ ему съ амвона. Иванъ 1565 г.— только въ начал своей опричнины и хотя усплъ потшиться, но еще не до такой степени, чтобы чувствовать себя вн всякаго милосердія своихъ подданныхъ и потихоньку просить пріюта у Елисаветы англійской… Стало быть, смшать событія 1565 и 1570 г.— анахронизмъ очень важный, неизвинительный для романиста, слдящаго за нравственной стороной своего главнаго лица, за развитіемъ его характера вслдствіе событій, и казнить столько-то тогда-то, или тогда-то — не все равно.
1565 годъ хотя уже — не начало ‘чуждой бури’, какъ лтописи называютъ перерожденіе Грознаго, но и не самая сильная ея минута. Это — годъ ея втораго взрыва, созданія опричнины. Дикой вол, которая рубитъ всякую ненагнутую голову, страшно всего честнаго и оскорбленнаго, ей стыдно всего, что косо глядитъ на ея развратъ, ей ненавистно*всякое превосходство — а оно чувствуется ей, осуждаетъ ее, даже молча и умирая. Надо куда ни будь подальше, съ глазъ долой: Грозный выдумываетъ александровскую слободу. Его преслдуютъ не виднія,— старая уловка для человка, ругающагося надъ врой поруганіемъ ея представителей, надъ будущимъ возмездіемъ — столбцами своихъ синодиковъ, старая уловка для ‘взрослаго’, поставившаго первой виной Адашева и Сильвестра разсказы о вчной жизни, которыми ‘они запугивали его какъ младенца’. На него находятъ ночные страхи — слдствіе сильнаго возбужденія нервовъ, нервы Ивана-Грознаго гораздо интересне его видній. Его преслдуетъ мысль, что, какъ бы далеко онъ ни ушелъ, гд бы ни скрылся, онъ, царь, все — въ виду у народа. Его преслдуетъ неотвязная преданность, неколебимая ни заточеніемъ, ни муками, преданность, которой онъ чувствуетъ себя недостойнымъ и которую зато сильне ненавидитъ. Онъ обидлъ, его простили — онъ мститъ за прощеніе. Въ 1565, при начал опричнины, онъ еще не дошелъ до того опьяненія убійствомъ, отъ котораго вопитъ гласомъ веліимъ за обдомъ новогородскаго архіепископа, до той нги мучительства, которая вдохновляетъ его изобртать казни. Онъ избавился отъ докучныхъ совтниковъ и поминаетъ ихъ обоихъ вмст уставомъ ‘братіи’ въ александровской слобод, тутъ отдаленная насмшка и надъ чиномъ попа Сильвестра, и надъ чистотой Адашева, надъ всмъ, что онъ хорошо помнитъ, уважаетъ и потому ненавидитъ. Но онъ ‘наставленъ въ вр’, онъ знаетъ, что онъ — помазанникъ, и шутовское игуменство вдругъ кажется ему священнымъ. Онъ возложилъ на себя санъ и самъ для себя еще освятился. Съ минуты, когда онъ созналъ это, онъ самъ благословляетъ вс свои дла и велнія: они были непреложны — теперь стали безгршны. Это становится его помшательствомъ. Духовенство, прежняго разршителя своей совсти, онъ считаетъ уже властью равною себ, даже меньшею, какъ подданныхъ, оттого такъ и поражаетъ его впослдствіи святая дерзновенность митрополита Филиппа. Въ 1565 уже началось это помшательство. Грозный наколачиваетъ себ лобъ земными поклонами, но это — обрядъ. Нельзя забывать огромнаго значенія обряда: въ немъ заключалось все. Грозный могъ тысячу разъ называть себя ‘окаяннымъ и сквернымъ’: въ этихъ словахъ не было ни покаянія, ни искренняго сознанія, ни смиренія, произнося ихъ, онъ могъ даже не вникать въ ихъ смыслъ, это были самообвиненія и самопроклятія, затверженныя отъ повторенія всякій день и вошедшія въ привычку. Если ужъ объяснять какъ нибудь молитвы Грознаго, то врне сказать, что это — молитвы отчаянія отъ сознаваемой пустоты и ужаса кругомъ, порывы къ лучшему, которое стало ему тяжко, которое онъ отвергъ и потому возненавидлъ, это — молитвы нервическія, когда тло требуетъ боли для утоленія скорби духа… Онъ молится не ‘о тишнп царства и искорененіи измны’, какъ говоритъ въ своемъ роман гр. А. Толстой, Грозный знаетъ, что среди тишины и мира растетъ гражданская доблесть, предъ правосудіемъ становится невозможна измна, и знаетъ, что это — въ его рукахъ: стоитъ ему быть тмъ, чмъ онъ былъ когда-то. Но онъ не хочетъ быть такимъ, не хочетъ стсняться и молится единственно за себя. Онъ хочетъ быть одинъ выше всхъ, не для блага кого бы то ни было, а для простора, для безопасности собственнаго произвола. Не бояре тяжки ему:, ему тяжко всякое превосходство. Онъ укоряетъ Курбскаго его слугою Шибановымъ, но нтъ имени той ненависти, которую онъ чувствуетъ къ этому холопу, когда, пригвожденный къ земл его палкой, тотъ стоитъ передъ нимъ и молча смотритъ ему въ глаза. Если въ своихъ граматахъ, въ рчахъ къ иностранцамъ, въ нкоторыхъ выходкахъ неожиданной милости или справедливости Иванъ Грозный какъ будто отступаетъ отъ своего характера, это — умышленно, это — настроеніе минуты, это — игра нервовъ или притворство. Онъ всегда знаетъ, что неправъ, хотя бы и оправдывался, какъ въ письмахъ къ Курбскому, онъ всегда готовъ задушить монаха, хотя бы и сто разъ преклонялъ предъ нимъ свою ‘смрадную главу’. Ему случается и забываться, входя въ роль, которую онъ играетъ изъ приличія или изъ прихоти, примрить вдругъ на себя пышность величія и благости царскаго сана,— но забывается Грозный ненадолго. Онъ скоро опять становится самимъ собою и хуже въ отмщеніе, что на него нарадовались, что осмлились подумать: зачмъ невсегда онъ таковъ? Эту думу онъ чувствуетъ. Онъ доставляетъ себ наслажденіе насмшки надъ честными людьми, которые, глядя на притворство, можетъ быть, понадялись, что это — искреннее исправленіе, съ полнйшимъ презрніемъ онъ разочаровываетъ ихъ, отнимая у ненавистнаго живучаго превосходства послднее — надежду.
Его синодики — далеко не сознаніе въ неправд, далеко не покаяніе. Это опять — обрядъ. Иванъ Васильевича, въ обрядахъ выросъ и воспитанъ, обрядъ — его спасеніе, его нравственная поддержка. Обряды — въ дух времени: ихъ не объясняютъ, имъ слдуютъ, ими довольствуются. Сказано, что на столько-то гривенъ или рублевъ покупается столько-то времени молитвъ — такъ и длается. Смысла этого не разбираетъ никто. Обители, куда поступаетъ царскій вкладъ, сами не въ состояніи разобрать этого смысла. Святые отцы молчатъ, кто — ради богатства царскаго вклада, кто — ради царскаго страха, кто — смиренно принимая милостыню и съ нею право молиться за жертвъ, о которыхъ не сметъ жалть громко… ‘Я забылъ имя убитаго младенца’, говоритъ Курбскій объ одномъ изъ сыновей князя Владиміра Андреевича: — ‘но оно записано въ книг живота’. Не вс, какъ Курбскій, смли и могли выражать громко свое горе и негодованіе, для многихъ было отрадой дозволеніе хотя въ заупокойныхъ поминаніяхъ называть знакомыя, можетъ быть, дорогія имена…
Покупая молитвы, Грозный какъ будто узаконивалъ казнь своихъ жертвъ: свершивъ праведный судъ, онъ, царь, творилъ надъ виновными посмертную милость — доставлялъ имъ ходатайство церкви. Тмъ меньше раскаянія и угрызеній совсти: ‘христіанскій долгъ’ исполненъ, совсть очищена. Этотъ человкъ откинулъ младенческое суевріе ужасовъ, которымъ Сильвестръ обращалъ его на путь истинный, но сохранилъ суевріе земныхъ поклоновъ и вкладовъ — мелкое, разсчетливое, обрядовое, безсмысленное суевріе, съ которымъ удобно живется. Потому и ненавистенъ ему Филиппъ, что онъ видитъ въ немъ мыслящую, гражданственную вру, дятельную и незаконную… Гр. А. Толстой, разъясняя угрызенія совсти Грознаго, говоритъ, что ‘невсегда въ этомъ расположеніи онъ былъ склоненъ на милосердіе’, что онъ ‘приписывалъ угрызенія свои навожденію сатаны, старающагося отвлечь его отъ преслдованія измны, и тогда, вмсто того, чтобы смягчить свое сердце, онъ, назло дьяволу творя молитвы и крестныя знаменья, предавался еще большей жестокости’. Не назло дьяволу, а назло всему окружающему, назло ненавистному превосходству, назло самому себ и пробудившемуся въ себ человческому чувству, для новой нервной боли, чтобы заглушить старую, по пословиц ‘блинъ клиномъ’, бросался Грозный на новыя жестокости. Онъ нигд не видалъ измны, онъ былъ достаточно проницателенъ и уменъ, достаточно зналъ насквозь низость и несостоятельность своихъ доносчиковъ для того, чтобы имъ врить, онъ говорилъ, что караетъ измну, потому что надо было говорить что нибудь. Онъ зналъ, что никто не умышляетъ на его царское здоровье, также какъ зналъ, что ‘Алекси и попъ’ не отравляли его жены, но ему былъ нуженъ предлогъ уничтоженія, и онъ бралъ какой встрчался. У него оставался нервный страхъ, очень натурально принимающій образы ‘страшилъ’, натолкованныхъ съ дтства — не неболе: никакого дьявола не боялся царь Иванъ Васильевичъ. Иванъ Васильевичъ — широкая натура, изъ богатырскихъ, изъ сказочныхъ, изъ тхъ, что обманываютъ чорта.
Таковъ онъ въ особенности въ начал своихъ потхъ, въ ихъ первые годы, когда кровавая горячка только высушила его волосы, но еще несовсмъ сломила его физически, когда нервные страхи еще не перешли въ сознательный страхъ. У Грознаго въ 1565 г. есть еще люди, воеводы и бояре, которые — онъ знаетъ — ему не измнятъ. Они стоятъ за него въ Польш, дерутся въ Литв, дерутся съ крымцами. Это — т люди, съ мыслью о которыхъ пр. Толстой приводитъ свой эпиграфъ изъ Тацита:
‘Такое рабское терпніе и такое множество крови, пролитой внутри отечества, утомляетъ духъ и стсняетъ его горестью, одного прошу у читателя: дозволить мн не ненавидть людей, такъ безславно погибавшихъ’.
Римлянинъ перваго вка могъ и долженъ былъ просить подобнаго позволенія у своихъ читателей: ихъ понятія были, конечно, не понятія русскаго ‘общества временъ Грознаго’. Въ императорскомъ, въ нероновомъ Рим говорили: ‘res romana’, ‘res publica’, охотно или неохотно, но самыя почести воздавались императорамъ но декретамъ сената, могло быть принужденіе, но существовало право. У такого общества было необходимо просить извиненія за тхъ, кто погибалъ, не подавая голоса… Но ‘ненавидть’ людей временъ Грознаго и удивляться, что ‘могло существовать такое общество, которое смотрло на него безъ негодованія’ — несправедливо и напрасно. Не нужно забывать начала, которымъ было проникнуто это ‘общество’, начала, которое выработывалось съ объединеніемъ Гуси посл татарскаго погрома и въ которое народъ вровалъ. Въ лиц Іоанна Васильевича русскій человкъ видлъ не человка, но царя. ‘Простимъ гршной тни царя Іоанна’, говоритъ великодушно гр. Толстой:— ‘ибо не онъ одинъ несетъ отвтственность за свое царствованіе, не онъ одинъ создалъ свой произволъ и нитки, и казни, и наушничество, вошедшее въ обязанность и въ обычай. Эти возмутительныя явленія были подготовлены предыдущими временами, и народъ, упавшій такъ низко, что могъ смотрть на нихъ безъ негодованія, самъ создалъ я усовершенствовалъ Іоанна подобно тому, какъ раболпные римляне временъ упадка создавали Тиверіевъ, Нероновъ и Калигулъ…’ ‘Раболпнымъ’ римлянамъ нтъ извиненія: у нихъ были свжія преданія и примры свободы, и не существовало даже идеи непреложности какой бы то ни было власти, диктаторы и тріумвиры поднимались у нихъ и исчезали, и никто не воображалъ, что съ ними все кончается, Силла ушелъ изъ Рима, и никто не звалъ его воротиться. Русь — другое дло. Она помнила свою татарщину и съ ней — угнетеніе, униженіе, разъединеніе ради личной безопасности каждаго, по началу, занесенному изъ Византіи, подкрпляемому текстами писанія — (этого единственнаго наставника и помощника въ скорбяхъ) — она возлагала вс упованія на своихъ князей, она возводила ихъ въ святые, она и пошла въ александровскую слободу кланяться царю Ивану Васильевичу, чтобы сотворилъ милость, воротился… Много боярскихъ головъ скатилось прежде, чмъ началась рзня народа въ Торжк, Коломн, Городн, до Новгорода и Москвы. Но какъ же возможно предполагать, чтобы несправедливости, угнетенія, наконецъ зврство и рзня принимались покорно, пассивно, безъ ропота, даже ‘безъ негодованія!’ Ршать такъ значитъ не признавать людей за людей. Народъ и бояре были не безсмысленное стадо. Исторія называетъ многихъ, возвышавшихъ голосъ. Это — не ‘рдкія свтлыя звзды на безотрадномъ неб нашей русской ночи’, какъ говоритъ гр. А. Толстой, назвавъ два блднйшія лица своего романа (вымышленныя), а за ними — Василія Блаженнаго, и забывая, что по понятіямъ, существующимъ на Руси и донын, юродивый святъ, а потому ничмъ не рискуетъ… Недале какъ но Карамзину можно назвать десятки именъ, заслуживающихъ сочувствія и уваженія. Объ этихъ людяхъ мало сказать: ‘миръ праху вашему! вы платили дань вку’ и прочее, какъ говоритъ гр. А. Толстой, чувствительно прощая гршной тни царя Іоанна и обвиняя несчастный народъ, что онъ безтолково, раболпно, низко создалъ себ своего губителя… Все виновато время, все виновата среда! но когда же будутъ виноваты люди — центры среды, руководители времени? Время Грознаго врило въ царя, среда была безоружна, безспорно, это — просторъ для произвола. Но самъ-то Грозный съ его умомъ могъ бы оглядываться на то, что длалъ, онъ понималъ, что длаетъ, онъ былъ и развите, и образованне, и выше своей среды, чмъ же виновата она, что онъ не хотлъ понимать своей обязанности такъ, какъ ее народъ понималъ? Страдальцы обвиняются въ томъ, что ‘усовершенствовали’ злодя!… Только о малыхъ ребятахъ можно говорить, что они балуются, потому что ихъ старшіе балуютъ. Объясняя все сплошь ‘вліяніемъ духа времени и среды’, можно дойти до совершеннаго обезцвтенія, уничтоженія личностей, и тогда очень натурально является вопросъ: изъ кого же сложилась среда, откуда же явился духъ? Не справедливе ли, вмсто того чтобы уврять, будто Грозный баловался, или, пожалуй, ‘совершенствовался’ отъ низкаго народнаго упадка — разобрать, не просачивалась ли дкими каплями порча отъ высокаго царскаго престола слоями ниже и ниже, на головы народа?…
Трудно принять объясненіе гр. А. Толстаго и о слабости отпора Грозному. ‘Лица, подобныя Василію Блаженному, князю Репнину, Морозову или Серебряному — говоритъ онъ — были безсильны, потому что не были сплочены, ни поддерживаемы общественнымъ мнніемъ’. Что это за фраза изъ ‘Journal de Dbats’!
Мы должны остановиться здсь и напомнить, что говоримъ о новомъ роман не съ точки зрнія довольной имъ массы, которая нашла въ немъ и отдыхъ отъ ‘современныхъ’ анекдотовъ, и забытую или незнакомую исторію, и эффекты, до которыхъ охотница. Мы высказываемъ мнніе читателей, читавшихъ многое и потому разборчивыхъ, мы стараемся (какъ сказали) угадать мнніе самого писателя-художника, сдлавшагося критикомъ своего произведенія.
У романистовъ бываютъ свои пріемы, манера. Ее создаютъ таланты, и ей, по порядку вещей, слдуютъ подражатели — далеко не новая истина. Образцомъ пріемовъ для историческаго романа долго былъ Вальтеръ Скоттъ и, какъ образецъ превосходный, если и не создавалъ талантовъ, зато развивалъ въ своихъ подражателяхъ вкусъ и художественный тактъ. Самыя посредственныя вещи, написанныя подъ его вліяніемъ, изящны и тщательно отдланы. Задавалъ ли онъ себ задачею изобразить общій характеръ цлой эпохи и воспроизвести понятія, врованія, нравы и степень образованности такого или такого столтія — то у него и являлось это изображеніе и воспроизведеніе. Почему? Вмсто обыкновеннаго отвта, что это — ‘тайна художник, кажется, можно привести объясненіе: Вальтеръ Скоттъ не переписывалъ исторіи: онъ переживалъ ее. За словами лтописи онъ слышалъ голоса прошлой жизни, за коротко разсказаннымъ фактомъ видлъ все, что его подготовило, но намеку отгадывалъ характеры, онъ искалъ — и потому находилъ, онъ работалъ — потому и его подражатели должны были работать.
Это было давно. Во французской литератур пришла мода на романъ-фельетонъ, потребность возбужденія любопытства на всякій день и вслдствіе того необходимость эффектовъ для поддержки этого возбужденія. Отъ подобнаго ремесла отказались два таланта, уважавшіе свое призваніе — Бальзакъ и Жоржъ Зандъ, они оставили поле Е. Сю и А. Дюма. Послдній съ свойственной ему ловкостью скоро догадался, что изобртательности человческой не станетъ на всякій день сказки, и перенесъ въ свой романъ-фельетонъ исторію, какъ неисчерпаемый источникъ приключеній, избавляющій отъ затрудненій выдумки. О труд переживать исторію онъ, конечно, не думалъ, онъ сталъ переписывать. Одинъ ли А. Дюма длалъ свои романы, или въ компаніи — разбирать не стоитъ, но, переписавъ римскихъ историковъ въ ‘Актэ’, своихъ историковъ, лтописцевъ и составителей мемуаровъ — въ ‘Изабелл Баварской’, ‘Діанахъ’, ‘Мушкатерахъ’, ‘Ожерельи Королевы’, евангеліе — въ ‘Лакведем’, онъ доказалъ, что историческій романъ можетъ писаться безъ всякаго помышленія о дух прошлаго, безъ всякой разработки характеровъ, можетъ писаться пестро, нарядно, эффектно и заставлять массу читателей задыхаться отъ волненія въ ожиданіи завтрашней главы.
Наше время и наша литература такъ стремятся быть серьзными, что у насъ, казалось бы, невозможно ожидать подобнаго явленія, а между тмъ — оно передъ нами. Это — ‘Князь Серебряный’, графа А. Толстаго. Онъ весь переписанъ изъ исторіи, и въ немъ — чего угодно: колдунъ, юродивый, татары, разбойники, исповди, соколиныя охоты, судъ божій, нжныя свиданія, тихія кельи, застнки… все есть, только нтъ ни нравовъ, ни обычаевъ, ни людей — нетолько XVI, никакого столтія. Это — сцены и герои фельетоннаго романа по манер А. Дюма. Этотъ Иванъ Грозный, бояре, опричники, станичники и народъ приходятъ, уходятъ, повторяютъ одно и то же — и ни въ одномъ лиц незамтно никакой, внутри совершающейся драмы. Читатель знаетъ, что отъ первой до послдней сцены Серебряный будетъ говорить о своей врности царю, Максимъ Скуратовъ будетъ плакаться о томъ, что — опричникъ, Годуновъ будетъ очень нехитро лукавить, Морозовъ — степенно резонировать, Вяземскій — метаться, Михеичъ непремнно помянетъ свою ‘ттку-подкурятину’, съ которой до смерти надолъ. Это — не люди, а мелкія пружинки, изъ которыхъ сцплена сказка, и каждая скрынитъ по своему. Царь Иванъ — не больше ихъ человкъ. Это — нчто наряженное и посаженное на страхъ тому, кто на него оглянется. Читатель заране увренъ, что ни одна сцена, гд его показываютъ, добромъ не кончится: онъ — ‘злодй’, и въ немъ непремнно должно закипть сердце, онъ ‘подозрителенъ’ и непремнно кого нибудь заподозритъ, онъ ‘хитеръ’ и непремнно съ кмъ нибудь съиграетъ штуку. Такъ, вначал, на пиру, онъ ни съ-чего отравляетъ неизвстнаго боярина, а въ конц сватаетъ свою мамку оруженосцу Михеичу, никогда не скажетъ словечка съ-проста и вообще неуклонно исправляетъ свою должность изверга… Въ предисловіи авторъ говоритъ, что ‘въ отношеніи къ ужасамъ оставался ниже исторіи’ и ‘изъ уваженія къ исскуству и нравственному чувству набрасывалъ на нихъ тнь.’ Между тмъ ему, вроятно, показалось мало извстныхъ казненныхъ, и онъ сочинилъ новое лицо — этого отравленнаго боярина, впрочемъ, ‘набросивъ на него тнь’, потому что означилъ его только словомъ: ‘старый бояринъ’ и окликнулъ: ‘Василій-су.’ Къ чему эта лишняя смерть?.. Правда, это написано такъ, что нисколько не жалко боярина, да и во всемъ роман никого не жалко. Не говоря уже о той высокой жалости, которая охватываетъ при чтеніи простой правды лтописей, о томъ изящномъ состраданіи, которое вызываетъ В.-Скоттъ — ни одна сцена, ни одно положеніе новаго романа не затрогиваетъ никакого чувства. Между тмъ масса читателей задыхается отъ ужаса, когда царь Иванъ Васильевичъ хватаетъ то ладонку Вяземскаго, то ладонку Басманова, то стучитъ жезломъ о-земь, то пронзаетъ жезломъ разбойника… страшный царь! А когда изъ-подъ пола начинаютъ лзть мертвецы и кланяться ему, масса, цпеня, не вспоминаетъ, что жилъ-билъ король Ричардъ III, надъ сномъ котораго летали его жертвы. Это могъ бы вспомнить авторъ, какъ художникъ, обязанный знать свои образцы… Масса не налюбуется на задумчиваго опричника, который разрубаетъ медвдя, не пьетъ, не стъ за царскимъ столомъ, затягиваетъ псни о золотой волюшк, интересно исповдывается подъ щебетанье ласточекъ, сверкаетъ золотою саблей, не ночуетъ подъ кровлей, гд клянутъ его отца, Скуратова, умираетъ, испивъ воды изъ дружнаго шелома… Какое разнообразіе красивйшихъ молодыхъ людей! Этотъ Басмановъ, напримръ, въ сцен съ Серебрянымъ — этотъ хамелеонъ доблести, безстыдства, удали, нги, низости, безпечности! И какой тонкій контрастъ характеровъ:— ‘Давай, говоритъ Басмановъ:— стрлять въ привязаннаго татарина.’ — ‘Нтъ, говоритъ Серебряный:— я въ привязанныхъ не стрляю!..’ А безнадежно любящій, второй герой, которому, какъ вообще это длается для вторыхъ героевъ, отпущена привлекательная, по мрачная наружность, дикій правъ и злая судьбина — этотъ Вяземскій, сверкающій очами, бросающій золото горстями и шибко поминающій чорта! Мы уврены, на ближайшей художественной выставк непремнно будетъ его изображеніе: лунный свтъ, Вяземскій — кудри но втру, кафтанъ — непремнно алый бархатный — на распашку, ноги сильно раздвинуты, корпусъ откинутъ назадъ, взоръ — безумный, одна рука — всторону, другая еще простерта надъ вьющейся въ воздух отличнйшей муар-антикъ голубою лентой, которую страстный юноша только что бросилъ подъ колса мельницы, въ жертву водяному. Мы увидимъ Вяземскаго, можетъ быть, и въ иныхъ видахъ: онъ во всхъ обаятеленъ — является ли озаренный пожаромъ, съ переломленной саблей, въ бломъ атлас, по которому струится кровь, падаетъ ли въ обморокъ на поединк. Одно несовсмъ грандіозно: пропадаетъ онъ ни за что — за ладонку съ лягушечьей косточкой. Волшебно смшавъ 1565 съ 1570 годомъ, авторъ совсмъ оставилъ всторон новгородскія казни: а московскія были ихъ слдствіемъ. У Грознаго въ Новгород рука расходилась, пощада Пскова, гд онъ только грабилъ, лежала на душ какъ неудача, Москву надо было запугать, любимцы, Вяземскій и Басмановы, надоли: ихъ обвинили въ сношеніяхъ съ Польшей и Литвою. Царь этому не врилъ, зная, какъ всегда, что ему никто не измняетъ, но осудилъ любимцевъ, давъ длу законность, за государственную измну, онъ такъ и веллъ своимъ посланникамъ говорить въ Польш. Это — ужь не ладенка. Вяземскаго обвинили еще сверхъ того, что онъ извстилъ новогородцевъ о царскомъ гнв — поступокъ великодушный и смлый! Вслдъ затмъ, зная объ этомъ обвиненіи и возвращаясь домой отъ бесды съ царемъ, который, хитря, продолжалъ оказывать ему милость, Вяземскій нашелъ трупы своихъ любимыхъ слугъ, убитыхъ въ его отсутствіе по царскому приказу, и прошелъ мимо, будто не видя, чтобы не навлечь на себя царскаго гнва… Черта — страшная, и характеръ, который но ней возсоздается, безъ всякаго сомннія, глубже и сильне того бурно-мелодраматическаго, какимъ одлилъ Вяземскаго графъ А. Толстой… Правда, за характеромъ, указаннымъ исторіей, было бы больше работы.
Такъ же — какъ едоръ Басмановъ, въ роман онъ только скоморошествуетъ и звенитъ серьгами, а по сказанію исторіи — принужденъ царемъ убить своего отца. Онъ очень молодъ, онъ храбръ и (но исторіи) славно дерется. Его нравственное паденіе не объясняется напросто тмъ, что ‘разв ты не знаешь царя?’ да ‘въ слобод поневол всему научишься.’ Почему привилась эта наука къ молодой совсти, при сознаніи, что наука дурная? какъ страхъ пересилилъ молодую отвагу? Поискать это, конечно, трудне, нежели написать комедію на заданныя слова, которую Басмановъ играетъ передъ Серебрянымъ. При разработк характеровъ, даже сцена, гд Иванъ Васильевичъ осуждаетъ другаго любимца — все за ладонку и за лягушечьи кости, могла бы выйти мене блдна, несмотря на свою неврность исторіи, несообразность и великую неловкость — повтореніе однхъ и тхъ же причинъ катастрофы. Еслибы авторъ помнилъ свой анахронизмъ (1570 годъ), онъ помнилъ бы, что уже былъ примръ митрополита Филиппа, и что между смиренными иноками, свидтелями того, какъ потащили Басманова, могли найтись и сострадающіе, и негодующіе, и защитники ему, и готовые принять ту исповдь, которою едоръ Басмановъ пугаетъ царя. Въ рзкія минуты пробуждается рзкое чувство, неправда вызываетъ отпоръ, увлеченіе людей смиренныхъ и врующихъ жарче всякаго увлеченія — а оно могло явиться: никто такъ, какъ иноки, не могъ поревновать мученическому внцу Филиппа. Была или нтъ такая сцена въ исторіи, романистъ имлъ полное право написать ее: неврность исторіи была бы прощена ради драматизма и человческой правды. Съ другой стороны, между монахами были и потворщики Грознаго — т, которые пировали съ нимъ, принимали на себя его епитеміи, оклеветали и помогли низложить Филиппа, какъ бы примяли эти бду Басманова? Бо всякомъ случа, небогато вымысломъ заставить ихъ стоять, ‘потупя очи и дрожа всмъ тломъ’, надъ недоденными сотами и чашками съ кислымъ молокомъ, покуда нетолько ухалъ Иванъ Васильевичъ, но не стало слышно и топота его лошадей… Конечно, такіе смиренные иноки удобне, потому что создаются безъ большихъ размышленій и разбирательствъ.
Въ этой же сцен говоритъ два слова — кажется, единственныя въ роман — Басмановъ-отецъ и исчезаетъ съ ними, тоже два слова достались Грязному, а между тмъ тотъ и другой — характеры очень разные: одинъ — гордый и храбрый бояринъ, побдитель крымцевъ, совтникъ царскій, другой — ‘холопъ Басюкъ’, который изъ плна ‘плачется’, что ему мало даютъ сть, и молитъ у Бога единаго — опять шутить за царскимъ столомъ. Царевичъ Иванъ весь построена. на фраз: ‘наслдникъ пороковъ родителя’. Такія фразы требуютъ разработки: почему, въ какой мр наслдникъ? Авторъ говоритъ, что онъ былъ высокомренъ и ненавидлъ Малюту, сказать это, описать какой нибудь сверкнувшій взоръ, разсказать какую нибудь шутку — еще ничего не значитъ. Къ тому надо замтить, что, разсказавъ шутку, авторъ тутъ же объясняетъ, какъ и почему она обидна, потому что безъ объясненія читатель и не обратитъ на нее вниманія, какая же жизнь и сила въ словахъ, когда для нихъ необходимо истолкованіе?… На основаніи старинной псни разсказывается покушеніе Малюты на жизнь царевича и геройскій подвигъ Серебрянаго. Въ вечерніе часы, когда все было безмолвно и мимо автора летали вечерніе жуки, ему ясно видлся Серебряный, летящій на кон въ погоню за Малютою, и потому, приведя сначала всю псню, авторъ вслдъ затмъ перекладываетъ ее псеннымъ складомъ въ сцену и дополняетъ, поэтизируя пощечину, которую Серебряный даетъ Малют ‘рукою могучею’:
‘Раздалася пощечина словно выстрлъ пищальный, загудлъ сыръборъ, посыпались листья, бросились зври со всхъ ногъ въ чащу, вылетли изъ дупелъ пучеглазыя совы, а мужики, далеко оттол дравшіе лыки, посмотрли другъ на друга и сказали, дивясь: ‘слышь, какъ треснуло? ужь не старый ли дубъ подломился надъ Поганою-Лужей?…’
Авторъ привелъ на помощь Серебряному станичниковъ, освободилъ царевича, заставилъ его ‘по минованіи опасности воротиться къ своимъ прежнимъ пріемамъ’, то-есть сказать нсколько расплывчиво надутыхъ фразъ своимъ освободителями) — и только. Дальше авторъ самъ говоритъ, что не знаетъ, чмъ дло кончилось, и послдствій его не знаетъ… На что же было нужно роману приключеніе безъ конца и послдствій? Не очевидно ли, что оно тутъ единственно для пестроты, для той пестроты, которую масс читателей можно выдать за народный бытъ, за изученіе старшій, за ея поэтическое возсозданіе? Масса читателей ршитъ, конечно, что псня — складная и Серебряный — молодецъ… Чего же боле?
Это — для любителей народности. Для любителей сильныхъ ощущеній есть сцена въ тюрьм, куда Малюта и Годуповъ приходятъ пытать Серебрянаго. Она прекрасно читается по-французски: ‘Maluta rampait sur les genoux, brandissant son coutelas, sa voix toujours rude ressemblait au mugissement du chacal, quelque chose entre le sanglot et l’clat de rire. Il bondit, il s’lance, il rugit, il blasph&egrave,me’ и проч., и какъ хорошъ этотъ flambeau qui s’teint подъ ногой Годунова… и неужели русскій писатель не замтилъ, что написалъ главу для фельетона?
Но капитальная эффектная сцена — самая натянутая, самая неестественная сцена, которую масса читаетъ съ замираніемъ сердца и декламаціей, это — ‘шутовской кафтанъ Морозова’. Съ вида она — въ порядк вещей и исторіи, Иванъ Васильевичъ и нетакъ потшался: онъ сажалъ на тронъ едорова, потомъ самъ тащилъ это оттуда и самъ рзалъ его ножомъ, не одинъ бояринъ Морозовъ дорожилъ своей честью и, конечно, не одинъ онъ за нее вступался. Но въ сцен романа графа А. Толстаго нтъ возможности отмтить вс общія мста, вс длинноты, вс повторенія, всю театральность ея постройки, всю неловкость, съ которой она ведена, вс прозаическія истолкованія патетическихъ тирадъ, то необходимыя — потому что авторъ прежде не договорилъ чего нибудь или не подготовилъ — то являющіяся но необъяснимой привычк автора объяснять самого себя. Читателя беретъ нетерпніе съ первой минуты. Начинается съ того, что царь за своимъ обдомъ сажаетъ Морозова ниже Годунова. ‘Да вдь это ужь было однажды!’ прерываетъ читатель — ‘неужели, чтобъ вызвать боярина на непокорность, у Ивана Васильевича не нашлось выдумки понове?’ Иванъ Васильевичъ начинаетъ говорить хладнокровно, что ‘исполняетъ всхъ ожиданія, вс чувствовали, что готовится что-то необыкновенное, но нельзя было угадать, какъ проявится царскій гнвъ, коего приближеніе выказывала лишь легкая судорога на лиц, напоминающая дрожаніе отдаленной зарницы, вс груди были стснены, какъ предъ наступающею бурей…’ У читателя стсняется грудь отъ ожиданія эффектовъ. Иванъ Васильевича, жалуетъ Морозова шутовскимъ кафтаномъ, и авторъ, чувствуя, что его Морозовъ — несмотря на то, что романа, уже въ конц — неблизокъ читателю къ сердцу, невзятъ въ толкъ, не заслужилъ уваженія, не живое лицо, спшитъ объяснить, что это былъ ‘гордый бояринъ, коего заслуга и древняя доблесть были давно всмъ извстны’, и кстати описываетъ, что ‘его брови сначала заходили, а потомъ сдвинулись такъ грозно, что даже вблизи Ивана Васильевича выраженіе его показалось страшными…’ — въ самомъ дл, страшно!— думаетъ читатель, а между тмъ смется. Кафтанъ подаютъ вмигъ. ‘Зрлище было приготовлено заране’, говоритъ авторъ, объясняя, по какому случаю пришла въ голову царю эта выдумка. Читатель, не читая, знаетъ, что кафтанъ подастъ Васька Грязной, а бояринъ Морозовъ обругаетъ его ‘холопомъ и кромшникомъ’. Читатель длается вдругъ такъ равнодушенъ, нарядятъ или не нарядятъ боярина, что авторъ, чувствуя это, заставляетъ боярина самого разсказывать свои подвиги, и кстати даетъ маленькій комментарій, что царь ‘ощущалъ ко всмъ сильнымъ нравамъ неодолимую ненависть, и одна изъ причинъ, по коимъ онъ еще недавно, не отдавая себ отчета, отвратилъ сердце свое отъ Вяземскаго, была извстная ему самостоятельность’. Читатель этого не зналъ, не вдалъ: за двадцать страницъ передъ тмъ его увряли, что Вяземскій осужденъ за колдовство и умыселъ на царское здоровье… Обращеніе отъ лица, которымъ слдовало бы занять все вниманіе, къ другому, уже безвозвратно отшедшему лицу, расхлаждаетъ послднюю чувствительность читателя. Морозовъ надлъ кафтанъ — читатель отъ этого не смутился. Странное чувство! читатель какъ будто смутился отъ всхъ трескучихъ фразъ, которыя теперь-то наговоритъ бояринъ…
‘Гремя колокольцами, бояринъ подошелъ’ къ столу, опустился на скамью напротивъ Іоанна съ такой величественной осанкой, какъ будто на немъ вмсто шутовскаго кафтана была царская мантія’ — и сталъ читать изъ Карамзина…
‘И это — живой человкъ, оскорбленный старикъ!’ прерываетъ’ читатель.
Морозовъ продолжаетъ, перефразируя Карамзина крпкимъ словцомъ, пророчествуетъ какъ герой классическихъ трагедій, засыпаетъ общими мстами и, начавъ слишкомъ свысока, натурально, срзывается, пересчитавъ преступленія Грознаго, онъ выше всхъ ставитъ… свое ряженье въ шутовской кафтанъ. Это — конечное, какъ ршаетъ Морозовъ’. Упрекъ, пожалуй, естественный, какъ проявленіе обыкновеннаго оскорбленнаго самолюбія, но посл него авторъ уже совсмъ напрасно еще разъ удостовряетъ, что ‘грозенъ былъ видъ стараго воеводы’, что ‘въ негодующемъ взор было столько достоинства, столько благородства, что въ сравненіи съ нимъ Иванъ Васильевичъ показался мелокъ’. Если авторъ имлъ ‘намреніе выставить въ Морозов исключительное гордое родовое понятіе о чести, выражавшееся въ мстничеств (по Карамзину, даже непреслдуемое Грознымъ, какъ средство властвовать раздляя), то никакъ не слдовало называть это ‘достоинствомъ и благородствомъ’, слдовало просто сказать, что это было понятіе вка, сильное чувство сословія и т. д.: одна лишняя расхлаждающая замтка въ сцен ничего бы не значила — ихъ и безъ того довольно, но эта, по крайней мр, имла бы смыслъ, ясне опредлила бы Морозова, чмъ фраза о его ‘достоинств и благородств’. Нтъ ни достоинства, ни благородства въ человк, который личную обиду ставитъ выше общихъ бдствій! Посл подобной выходки ему, конечно, не остается ничего больше, какъ перенести дло, за которое постоять онъ не съумлъ, инстанціей выше — на страшный судъ… но и тамъ, къ заключеніе и усиленіе обвиненіи, выставить — опять все-таки свой шутовской кафтанъ!
Морозовъ, мамка Онуфріевна, тни казненныхъ — вс грозятъ Ивану Васильевичу страшнымъ судомъ. Исторически — это врно. Терпніе — великая русская сила. Задавленная, безпомощная правда въ свои послднія минуты высказывала, что было поддержкой этой силы, на чемъ она основывала свои выжиданія — на помощи свыше. То же начало — ‘нтъ власти аще не отъ Бога’ — къ Богу относило и власть надъ этой властью. Страдальцы, кончая свой подвигъ на земл, говорили это торжествующему злу… Но то, что полно значенія въ исторіи, что именно своимъ повтореніемъ ужасаетъ въ ней, повторенное десятокъ разъ на страницахъ блднаго романа — однообразно и безсильно! Эти угрозы не вызываютъ ни оглядки на мрачное дло, ни тоски о погибающей правд, ни мысли о возмездіи. Эти адскія бездны, эти дьяволы, поминаемые такъ часто, вертятся въ глазахъ читателя черными и красными пятнами, какъ на лубочныхъ картинкахъ, пророчества перекладываются въ слова: ‘А вотъ — тебя припекутъ!’ Читатель смется и утомленъ. Автору, безъ сомннія, не того хотлось. Такъ зачмъ же онъ забылъ время, для котораго пишетъ — время строгой мысли, а не пестраго суеврія? Къ такому времени относятся иначе, его можетъ взволновать смыслъ, а не образъ — и еще такой неизящный!… Но мы уже имли случай говорить довольно близко объ этомъ предмет автору ‘Князя Серебрянаго’ по поводу драматической поэмы ‘Донжуанъ’.
Если царь и бояре, которыхъ, но указаніямъ Карамзина можно, было изобразить жизненне и врне, вышли такъ неудачны, то народъ, у Карамзина безличный и забытый, въ новомъ роман вышелъ еще неудачне. Дв — три псни, хороводъ, какая нибудь присказка, какое нибудь безсмысленное ругательство — еще далеко не бытъ народный, не чувство народное, не забота народная. Въ 1565 г., когда начинается романъ, ‘вс русскіе люди — говоритъ авторъ — любили Іоанна всей землею’. Такъ ли? онъ ужь пять лтъ чудесилъ. Невозможно, чтобы ‘чуждая буря’, уносившая боярскія головы, не склоняла къ земл бдныхъ головъ народа, она должна была достигать и до нихъ. Царь безобразничалъ, любимцы его — тоже, изъ ‘Серебряномъ’ Басмановъ хвастаетъ своими хороводами. Произволъ даетъ примръ произволу… Народъ не оставилъ своихъ жалобъ въ лтописяхъ, но потому только, что не писалъ ихъ. Народъ приходилъ къ тому, кто понималъ его, къ филшшу, въ 1566 г. ‘заступленія ради, съ великимъ рыданіемъ, глаголати немогуще, токмо показующе ему мученіе’. 1566 годъ — недалеко отъ 1565, когда, но словамъ гр. А. Толстаго, ‘Іоанна любили всей землей’. Очевидно, что въ роман нтъ истиннаго положенія народа, слдовательно, перазобраны и его отношенія къ его властямъ. Любовь народа добывается трудомъ, и еще въ исторіи не было примра, чтобъ она доставалась произволу. Навязывать народу шумный, черезъ край бьющій патріотизмъ новйшихъ газетныхъ статей и солдатскихъ псенъ — такъ неловко, неудобно, невозможно, что невозможность доказывается сама собою: неудачей всего написаннаго въ этомъ тон… Станичники гр. А. Толстаго, кром свойствъ общихъ всмъ неудачамъ, имютъ еще неосторожность походить на оперныхъ хористовъ:— ‘Ляжемъ, коли надо, за святую Русь!’ ноетъ Серебряный.— ‘Ляжемъ, ляжемъ!— Что жь, ребята, коли бить враговъ земли русской, такъ надо выпить за русскаго царя!— Выпьемъ, выпьемъ!— Да здравствуетъ великій государь нашъ!— Да здравствуетъ царь!— Да живетъ земля русская!— Да живетъ земля русская!— Да сгинуть вс враги, и пр.— Да сгинутъ вс враги, и пр.’.
Очень серьзно, это — не народъ!
Изобразивъ его общими чертами, авторъ пожелалъ отдлать нкоторыя частности: преступленіе и раскаяніе въ лиц разбойника Коршуна, удаль — въ Перстн, суевріе — въ колдун, безсознательную силу — въ Митьк. Коршунъ сочиняетъ на себя невозможное злодйство: онъ шелъ по лсу, встртилъ бабу съ лукошкомъ, сталъ отнимать, она повалилась ему въ ноги, потомъ стала отбиваться, ругать его, кусать за руки, все не отдавая лукошка. Онъ выхватилъ ножъ, убилъ ее, ушелъ было, воротился за лукошкомъ, отошелъ съ нимъ довольно и прислъ посмотрть, что тамъ. Оказался ребнокъ. Коршунъ убилъ и его. Это было бы невыразимо ужасно, еслибы не было совершенно нелпо. Есть ли возможность такъ запрятать живаго ребнка въ лукошко и замотать холстомъ, чтобы нельзя было распознать, что это? Такъ ребятъ не запрятываютъ, не заматываютъ: они, пожалуй, задохнутся. А если ребнокъ не задохнулся, былъ живъ въ лукошк, когда мать съ нимъ вмст валилась въ ноги, дралась за него — какъ же онъ не закричалъ? Какъ мать сама съ первой секунды не сказала, не показала, что въ лукошк ребнокъ? Тогда, конечно, не было бы грха на душ ддушки Коршуна, и не въ чемъ было бы ему каяться, заимствуя (очень неудачно) складъ своего покаянія у множества народныхъ лицъ, въ послднее время описанныхъ нашей литературой. Желаніе пострадать за свой грхъ на семъ свт, чтобъ грхъ отпустился въ будущемъ — черта врная, но она свойственна народу и въ наше время: ее ничего не стоило подмтить и потому нельзя отнести къ изученію народнаго характера XVI вка.
Колдунъ-мельникъ — лицо загадочное. Извстно, что у народа множество поврій, приворотовъ, заговоровъ, которые объясняются суевріемъ, множество странныхъ лечебныхъ средствъ, подлежащихъ изслдованію науки и, можетъ быть, годныхъ въ дло. Такъ было въ XVI вк, такъ и теперь, но чудесъ — не бывало и нтъ. Колдунъ гр. А. Толстаго творитъ чудеса: исцляетъ словомъ и провидитъ будущее. Онъ иметъ полнйшее основаніе врить въ силу своихъ заклинаній: то, что онъ призываетъ, повинуется, помогаетъ, покровительствуетъ ему, слдовательно, это — не мечта, это существуетъ, слдовательно, колдунъ не суевренъ. Что жь это такое? Это — не ‘воспроизведеніе врованій’, какъ называетъ авторъ, это — доказанные, подтвержденные факты, въ которые обязанъ поврить и читатель… Очень странно.
Перстень — мы его знаемъ и видимъ. Его появленіе, его рчи, похожденія, шуточки, золотой зипунъ, блые зубы, чеканъ, мисюрка съ бармицей нисколько не воплощаютъ для насъ русской удали, но живо напоминаютъ азбучную картинку, вроятно, не намъ однимъ знакомую въ дтств: тусклая литографія, раскрашенная въ особенности синимъ и краснымъ, наклеенная на кривой четвероугольникъ картона и подписанная: Е. Ермакъ, покоритель Сибири. Тутъ не Ермакъ, а Кольцо, но все равно. Очень понятно, почему Перстень правится своимъ читателямъ-дтямъ. Удалецъ, богатырь, сила!
И вотъ она еще, по безсознательная сила — Митька. Мене нежели безсознательная — безсмысленная! Но уму-разуму онъ — сродни тмъ мужикамъ, которыхъ авторъ заставляетъ дивиться треску боярской оплеухи.— ‘Лнь и природная сонливость превозмогали его гнвъ — говоритъ автора.:— ему казалось, что не стоитъ сердиться изъ-за бездлицы (за толчки разбойниковъ), а важной-то причины не было!’ Для Митьки нтъ никогда никакой важной причины, ему ничего не кажется и не можетъ казаться, онъ, когда ‘осерчаетъ, катаетъ праваго и виноватаго’, онъ не разглядитъ, что душитъ товарища, Перстень говоритъ, что онъ — совсмъ глупъ, у него развиты только кулаки и плечи: это — животное… Для невозбужденной и только потому дремлющей русской силы, скромно, пожалуй, наивно, несознающей себя, но чутко смыслящей все, что есть кругомъ, друга и недруга, правду и неправду — для этой силы обидно подобное олицетвореніе… Впрочемъ, не врне ли будетъ предположить, что, руководствуясь А. Дюма, гр. А. Толстой просто изобразилъ мушкатера Портоса въ костюм Емели?…
‘Археологическія подробности’, въ которыхъ автора, ‘старался соблюсти истину и точность’, заимствованы изъ журнальныхъ статей и сборниковъ, но сотни лебедей, сотни журавлей, ухи курячьи, зайцы въ лапш, особенно удавшіеся царскимъ поварамъ, верченыя почки и многое прочее не ‘воспроизводятъ физіономіи’ царскаго пира. Бармицы, бахтерцы, аскамиты, саадаки, цисюрки, ерихонки и т. д.— старинныя слова, но старины въ нихъ нтъ.— Неровности слога, въ которыхъ заране, въ предисловіи, извиняется авторъ, происходятъ совсмъ не оттого, что романъ писался десять лтъ, нисколько незамтно, чтобы воззрніе или манера автора измнились къ концу романа: онъ написанъ совершенно одинаково отъ первой до послдней страницы. Но самъ авторъ видимо произвольно, часто на одной и той же страниц нсколько разъ мняетъ свой слогъ, настроивая его то на лтописный, то на сказочный, то на обыкновенный ладъ, какъ напримръ: разсказывая приключеніе царевича, или смерть Максима Скуратова. Неровности слога у него намренныя, слдовательно — нечего и извиняться. Но он — ужь заодно съ другими неопредленностями романа. Въ немъ, между прочимъ, случается, исчезаетъ время и пространство. Идетъ, идетъ читатель, будто молодецъ въ сказк, идетъ Москвой или слободой — вдругъ — лсъ, вдругъ — монастырь, вдругъ — откуда ни возьмись — татары! Кажется, все дйствіе кружитъ подъ Москвой или недалеко, а нтъ возможности вообразить никакой мстности. А мстность важна во всякомъ разсказ, и въ историческомъ особенно…
Остается завязка романа — вещь важная, если цлью автора было: ‘воспроизведеніе эпохи’. Гр. А. Толстой даже, сколько замтно, дорожилъ своей завязкой: онъ вмшалъ въ нее вс главныя лица. Эта завязка — любовь. За прекрасную Елену Серебряный бьетъ опричниковъ, за Елену колдуетъ Вяземскій, за Елену Морозовъ идетъ на судъ божій… Но все это — очень бдно, а могло бы быть богаче. Безъ женщины трудно составить романъ, и по этому поводу есть отговорка, что старинная русская жизнь не представляетъ женскихъ характеровъ. Желающій найти — найдетъ. Находитъ же ихъ теперь г. Островскій для своихъ драмъ. Исторія своими полусловами говоритъ многое. Какъ ни заключена была женщина въ своемъ терем, жила же она, чувствовала, думала! Ея день не могъ проходить только въ заплетаньи косы, да пересматриваньи ожерельевъ. Житія святыхъ, о которыхъ она знала, которыя читались ей, должны были длать на нее впечатлніе, непремнно восторженное, непремнно мечтательное и тмъ сильне вызывающее на дйствіе въ минуты, когда дйствительность складывается въ драму. Невозможно предполагать, чтобы въ существ живомъ не было задатковъ дйствія. Он могли быть смяты рабствомъ, блдны отъ недостатка свта и простора, извращены, обращены во зло нравственнымъ униженіемъ, несознаваемымъ (а очень возможно — и сознаваемымъ), но он были, потому что не быть не могли. Иначе пусть объяснятъ утверждающіе, что старинная русская женщина не имла характера, откуда же взялся онъ впослдствіи и отчего развился такъ разнообразно и такъ скоро? Не ассамблеи же его создали! Напротивъ, ассамблеи, какъ нчто навязанное и пустое, толкнули этотъ характеръ на другую, ложную дорогу… Это — посторонній вопросъ, но что можно толкнуть, то — не призракъ, то существуетъ.
Отговорки въ недостатк указаній того или другаго, это — отговорки слишкомъ легкаго взгляда на жизнь, слишкомъ слабой привязанности автора къ своему созданію. Въ жизни все есть — стоитъ внимательне вглядываться. Женщины тмъ боле узнаются только любя. Пусть авторъ искренно привяжется къ своей героин, создастъ для себя всю ея жизнь со дня ея рожденія, перенесется во вс подробности ея быта, ея привычекъ, ея отношеній, живетъ ея существомъ — онъ дастъ ей характеръ, онъ угадаетъ ея помыслы, ощущенія даже среди самыхъ незначительныхъ обстоятельствъ, нетолько тамъ, гд затронется ея душа… Тогда, конечно, онъ не напишетъ вялой Елены Дмитріевны, которая только плачетъ, блднетъ, рыбку кормитъ, чарки подноситъ и резонируетъ съ Вяземскимъ, едва очнувшись отъ обморока ‘на хребт его коня’. Это авторъ сочинилъ, а не видлъ. Читателю, просто, смшно, когда Елена Дмитріевна, en femme du monde, никогда невидавшей des moujiks, даритъ мельнику ожерелье, которое онъ и самъ можетъ снять съ нея, когда она ‘въ ужас запираетъ за нимъ дверь’, между тмъ какъ онъ приплясываетъ и припваетъ: ‘Бду, бду!’. Елена Дмитріевна цалуется съ Серебрянымъ черезъ частоколъ — она, вскочивъ на дерновую скамейку, онъ, вставъ на стременахъ — необыкновенно граціозно! такъ, конечно, изобразятся они, если будетъ иллюстрированное изданіе романа, но разв это — любовь?… А сцена послдняго свиданія, эти лепестки розъ на черной одежд инокини, эти наставленія… Но разбирать это ршительно невозможно: до такой степени это жеманно, лишено чувства, безжизненно, неистинно!…
Правда, мудрено и любить князя Серебрянаго. Это — не человкъ, а юноша изъ романа, примрно себя ведущій, чисто одтый, врящій до безсмыслія во все великое и прекрасное. Онъ пять лтъ пробылъ въ Литв, куда еще прежде Курбскаго ушло довольно русскихъ бояръ, но дотого неприкосновенно сохранилъ слухъ свой отъ всякой всти, что дохалъ изъ Литвы вплоть до Москвы, не вдая о существованіи опричнины. Ему показываютъ: ‘вотъ она’, а онъ все — ‘нтъ’. Ему разсказываютъ: ‘тотъ казненъ, другой казненъ’, а онъ — ‘неужели?’ Ему говорятъ: ‘царь — такой и такой’, а онъ — все свое: ‘царь правосуденъ!’ Какъ настоящій благовоспитанный герой романа, онъ спасъ царевича отъ Малюты — хотя потомъ и самъ не знаетъ, чмъ кончилъ съ Малютой — побилъ татаръ сколько слдовало, не шелъ изъ тюрьмы и опять отдался царю въ руки и только въ конц, когда какъ-то запутались его собственныя обстоятельства, вдался немножко въ скептицизмъ и объявилъ Елен Дмитріевн, что ‘на Руси никто не счастливъ’ и что ‘царь губитъ родину’, хотя безъ особенныхъ усиліи разума могъ бы замтить это и съ самаго начала. Умираетъ въ бою, конечно, и все еще юный, тмъ же годомъ какъ постриглась Елена Дмитріевна. Для героевъ романа и смерть-то приходитъ во время! Человкъ иной томится-томится долгіе годы, бродитъ надъ могилами всего дорогого, видитъ, какъ кругомъ встаетъ и чернетъ общественная неправда, тянетъ свое честное незамтное дло и, прицпленный какимъ нибудь прозаическимъ, чисто житейскимъ долгомъ, не сметъ и попросить себ смерти у Бога… Но такъ кончаютъ люди, а не герои романа.
Всть о смерти Серебрянаго и шутку Ивана Васильевича но этому поводу масса читателей принимаетъ съ должнымъ чувствомъ тихой грусти и, несмотря на торжественный, хотя ни на что ненужный финалъ покоренія царства сибирскаго, въ тихомъ раздумьи дочитываетъ романъ.
Съ другимъ чувствомъ дочитываютъ его другіе читатели. Вопросъ: неужели авторъ думаетъ, что это — историческій романъ? поднимается еще настойчиве…

В. ПОРЧНИКОВЪ.

‘Отечественныя Записки’, No 2, 1863

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека