Ключ-город, Аристов Владимир Павлович, Год: 1939

Время на прочтение: 264 минут(ы)

Владимир Павлович Аристов

Ключ-город

Часть первая.
Мастер Конь

1

Светало неохотно — по-зимнему.
В церквах отошли заутрени. По скрипучему синему снегу к торгу тянулись купцы открывать лавки. Через мост брели пирожники, несли лотки, завернутые в дерюжины. У реки под навесом кузнецы раздували горны. Прибрели площадные подьячие — Трошка Дьяволов и Степка Трегуб, сели поджидать, когда бог пошлет кого написать ябеду или целовальник позовет в кабак строчить кабалу на пропившегося питуха.
В Обжорном ряду из харчевых изб валил дым. Студенщики, требушатники, калашники раскладывали на рундуках снедь. В Хлебном ряду купцы открывали амбары. Пришел Елизар Хлебник, жилистый купчина с белесыми бровями и бородой. У Елизара под Смоленском на Городне мельница и крупорушка на Крупошеве. Купец припоздал — отправлял приказчика на мельницу. Покосился на соседние амбары, загремел железным засовом. Велев подручному отроку вытрясти кули, Хлебник сел на лавку поджидать покупателей.
В сизой морозной мути над бревенчатыми городскими башнями поднималось солнце. По льду через реку к торжищу тянулись сани и густо валил народ. В рядах с красным товаром завопили торгованы. В Хлебном ряду тихо, покупателей забредает мало, все больше степенные. Крика, гама, божбы и рукобитья без дела нет.
До полудня Елизар Хлебник продал полчети муки калашнику да полчети овса лазаревскому дьячку. Пришел Булгак Дюкарев. Булгак с младшими братьями, Лукьяном и Оксеном, торговали в амбаре рядом. Дед Дюкаревых при Литве водил за море к немцам струги с воском, мехами и коноплей, торговал в Риге и на готском берегу. Царь Василий Иванович, вернув Москве Смоленск, захваченный Литвой сто десять лет назад, взял восковой торг в великокняжескую казну. Воск меняли у иноземцев на пороховое зелье. Многие купеческие роды при Москве охудали, охудали и Дюкаревы. Смоленские бояре и кое-кто из купцов подбивали смолян отложиться от Москвы. Черные люди и купцы помельче тянули к Руси. В Москве узнали о заговоре. Бояр и причастных к делу торговых людей вывезли в старые московские земли. На жительство в Смоленск слали московских: дворян, детей боярских, торговых людей. Служилых жаловали поместьями, купцам давали безданный, беспошлинный торг на два года. Род Хлебниковых происходил из московских выходцев. Оборотистые смоляне, привыкшие издавна к торговле с иноземцами, не давали московским ходу. Выходцы обзывали смолян литовской костью с собачьим мясом, укоряли шатостию в вере, случалось — затевали на торгу потасовки. Потомки выходцев забыли былую злобу, но московским своим родом гордились.
Хлебник с Дюкаревым сидели в амбаре. Булгак говорил:
— Торговлишка худая. В какой день на три алтына наторгуешь — слава богу, с хлеба на квас перебиваемся.
Елизар покосил глазом на Дюкарева. У того новая лисья шуба крыта немецким сукном, лицо длинное, борода с рыжиной, клином. Подумал: ‘Бороду подсекает, образ господень пакостит, в шубу новую вырядился, будто праздник. Благо воевода князь Михайло Петрович Катырев-Ростовский милостив, да не корыстлив, другой бы облупил тебя, как яичко, и шубе не возрадовался бы’.
Сказал:
— Не у тебя одного, сосед, торговля худая.
Булгак наклонился, заговорил вполголоса:
— Подьячий Гаврило Щенок вчера говорил: указал великий государь Федор Иванович ставить в Смоленске город каменный, да такой, какого еще на Руси не ставили, чтобы сидеть было в приход Литвы безопасно. Городовым делом велено ведать московским боярам князю Звенигородскому с Безобразовым, да московским дьякам Шипилову с Перфирьевым, да мастеру Федору Коню.
Хлебник тихонько усмехнулся. ‘Только проведал. Даром что с приказным племенем знается’. Булгак толкнул соседа локтем:
— Скорее бы бояре приезжали да к делу приступали. Как дело начнется, работных людишек нагонят, а где людишки, там торговому человеку прибыток.
Хлебник шевельнул белесыми бровями (рассердился, что Булгак сказал то, о чем подумывал сам):
— От работных людишек не великая купцам корысть.
Булгак пропустил слова соседа мимо ушей.
— А еще говорил Гаврило Щенок: указал царь взять у воеводы к городовому делу для присмотра боярских детей двадцать и в целовальники казной денежной ведать, и разные запасы пасти из посадских торговых людей лучших — десять. — Совсем тихо: — Сведать бы, кого князь-воевода в целовальники облюбовал.
Хлебник подумал: ‘Эге, куда гнешь!’. Выдавил деланную зевоту:
— Кого бояре в целовальники возьмут, — на то их боярская воля.
— Будто! — Булгак прищурил глаз. — Воля боярская, да сам ведаешь, сосед, за свой грош всяк хорош.
— Свой грош ты, должно, уж в приказную снес?
Булгак фыркнул, поднялся, побрел к амбару.
Мужики привезли с мельницы муку. Хлебник смотрел, как снимали с саней кади, кричал, чтобы не пылили, неосторожного возчика крепко ударил по шее. Пришел плотник Ондрошка, стоял перед купцом, мял в руках рваный колпак, просил ссудить в долг осьмину.
Елизар поглядел на запись, прикинул — можно ли дать.
— Повинен ты мне муки четь, да еще полчети, да денег пять алтын две деньги. Пока не отдашь, не проси.
— Смилуйся, купец, не дай детям малым помереть голодной смертью.
Лицо у Ондрошки восковое, с синью, в колоду краше кладут, жидкая бороденка торчит нелепо, овчина — дыра на дыре.
— Дашь на себя служилую кабалу, смилуюсь.
Ондрошка повалился в ноги, мотал по снегу бороденкой, сипло тянул:
— Побойся бога, купец, не кабаль, я тебе без кабалы плотницким делом отслужу.
— Сказал — плотницким делом! Да плотницкого дела не то у меня, во всем посаде нету. — Прикрикнул: — Дурак, чего ревешь, за чужою головою жить легче!..
Ондрошка поднялся, отряхнул с колен снег:
— Не гоже кабалиться, купец, краше с детьми малыми голодной смертью помереть. — Вздохнул, напялил колпачишко, понуро поплелся по ряду. Обошел все амбары. В долг ему никто не давал, гнали в шею. У крайнего амбара его окликнул хлебниковский отрок:
— Бреди скорее обратно, хозяин смилостивился.
У Ондрошки от радости дрогнула борода, бегом кинулся к хлебниковскому амбару. Елизар стоял в дверях, поглаживая усы.
— Умный ты, да, видно, от большого ума и досталась сума. Смилуюсь, дам без кабалы, только подьячий пускай долговую запись напишет на то, что прежде тобою забрано.
Ондрошка стоял перед купцом переминаясь. Думал: ‘Запись все ж еще не кабала, авось, бог даст, с купцом рассчитаюсь’.
— Спаси тебя бог на том, купец.
Елизар крикнул подручного отрока:
— Беги, подьячего кликни! Да не того, что с бородавкой, — что с худым носом.
Ондрошка, вздыхая, ждал. Купец сопел, перебирая записи и приказчиковы бирки с зарубинами.
Пришел подьячий Трегуб, облезлый, точно траченый молью. Заговорил гундосо — болел тайным согнитием.
(Болезнь, неизвестную на Руси, занесли иноземные купцы, путавшиеся с веселыми женками).
Перемигнулся с Хлебником. Подобрал шубу, сел на лавку, на колени положил доску, потянул из-за пазухи чернильницу, достал бумагу, застрочил бойко, только потрескивало перо.
Хлебник поглядел на Ондрошку, собрал к переносице брови.
— А росту мне давать по расчету, как в людях ходит — на пять шестой. — Ухмыльнулся в бороду: ‘Ну где ему взять! Не мытьем, так катаньем, а быть тебе, Ондрошка, у меня на дворе в кабальных’.
В амбар вбежал запыхавшийся подручный отрок, одним духом выпалил:
— Московские бояре в Смоленск пожаловали. Уже через мост переехали, и с ними стрельцы, сундуки берегут, а в сундуках государева казна.
Хлебник прикрикнул на отрока:
— Пошто, непутевый, орешь! Какие московские бояре! Вот я тебя плеткой!
— Истинно, хозяин, бояре. Город каменный царь велел ставить. Бояре к Богородице-на-горе поехали. Пономарь говорит: будет владыка Феодосий молебен править.
Хлебник заторопился, велел подручному отроку насыпать Ондрошке осьмину невеяны и запирать амбар. Когда, запирая, гремел замком, думал: ‘Дьяку сегодня же хоть малый посул надо снести, не то не доведется в целовальниках у городового дела быть’.

2

Съезжая изба, высокая, рубленая, на подклетях, стоит у Облонья.
В подклетях сидят колодники. Наверху строчат перьями подьячие. Перед крыльцом пушка на колоде и стрелец с бердышом. За высоким тыном врытый в землю под дерном сруб — пытошная изба, стрелецкая караульня и земляная тюрьма. Наискосок от съезжей — приказная изба городового дела. Когда из Москвы приехали бояре Звенигородский с Безобразовым, под приказную избу взяли двор Ивана Шабенкина, из боярских детей, оказавшегося в последнюю войну в нетях [Быть в нетях — не явиться на службу] и бежавшего за рубеж. Поместье и все имение Шабенкина отписали на государя.
В приказной по-нежилому пахнет плесенью и мышами. На лавке сидит за столом дьяк Нечай Перфирьев, усы, как всегда с похмелья, растрепаны, в нечесаной голове пух, взгляд мутный. Против дьяка — подьячий Гаврило Щенок, щуплый, с вдавленным носом (нос перебил сын боярский в драке по пьяному делу). Подьячий читает роспись, сколько какой волости вывезти в Смоленск к городовому делу свай.
— …В Бережанском стану, в селе Крохоткине с починками сто девяносто две выти [Выть — мера земли для раскладки податей] с полувытью, а свай им вывезти девятнадцать тысяч двести пятьдесят. В Порецкой оброчной волости восемьдесят вытей, а вывезти им свай восемь тысяч…
Поднял от бумаги плутовские глаза:
— Катынские мужики охудали и челом бьют, что по сту свай вывезти не мочны.
— Не мочны… Лукавишь, кривоносый. Сколько посулов с катынских за заступничество взял?
Щенок сделал обиженные глаза, перекрестился на образа:
— Истинный бог, Нечай Олексеич, посулов не брал и в мыслях того не держал, о людишках печалуясь, говорю.
Перфирьев прищурил глаз, постучал пальцем:
— Что взял ты с катынских мужиков меду малинового жбан да денег семь алтын, о том ведаю, не довелось бы тебе тот мед батогами закусывать.
В стороне, у стола, поставленного так, чтобы скудный свет от слюдяного оконца падал прямо, мастер Федор Конь выводил на бумаге башни и стены каменного города. Мастер поднял от чертежа большую голову, усмехнулся голубыми глазами: ‘Нечай подьячего лает, посул Гаврюшка утаил’. Громко сказал:
— Зепь у вас, приказного племени, что утиный зоб — не набьешь.
Подьячий виновато вздохнул, Перфирьев лизнул губу:
— Не след тебе, Федька, поносные слова повторять, что черные мужики на торгах про служилых государевых людей болтают.
Однако ввязываться в спор с мастером дьяк не стал, сердито прикрикнул на подьячего:
— Чти, Гаврюшка, роспись далее. О катынских мужиках речь особая будет.
Открылась дверь, — боком просунулся в приказную князь Звенигородский.
Щенок кинулся взять у боярина посох. Князь стащил с головы колпак, перекрестился на образа, грузно повалился на лавку. Отдышавшись, повел на мастера заплывшими глазами:
— Готов ли чертеж, Федька?
— Мало не готов, боярин и князь.
Федор сказал Щенку, чтобы помог держать перед боярином чертеж, водя по бумаге пальцем, говорил:
— Ров под стены доведется копать шириною три сажени, в глубину на две сажени, стены класть высотою семь саженей.
Звенигородский потыкал в чертеж пальцем:
— А это чего?
— Бастеи [бастеи — бастионы], князь.
Звенигородский шумно вздохнул:
— Мудро, Федька, не было того на Руси, чтобы город с бастеями ставили… — Махнул рукою. — Бастеи ставить не надо, одна мешкота. Камня и кирпича много лишнего изойдет — великому государю убыточно.
Потыкал еще пальцем в чертеж, зевнул так, что скрипнули челюсти:
— Боярин Семен Володимирович Безобразов да дьяк Шипилов из Белой отписывают, печи добрые, где известь жгут, взяли на государя. Как управишься с чертежом и росписью, ехать тебе, Федька, к Дорогобужу, печи и заводы сыскивать.
Сидел князь Звенигородский на лавке, не слушал, как читал подьячий Щенок роспись, покряхтывал, думал. Великое бремя возложено на Князевы плечи — ставить в Смоленске каменный город. Исстари у Литвы с Москвой распря, кому Смоленском владеть. Сколько крови за Смоленск пролито. И не диво то: Смоленск Литве ключ к Московскому государству. Задумал царский шурин большой боярин Борис Федорович Годунов накрепко закрыть Литве дорогу на Русь. Когда в прошлом месяце выезжал князь с боярином Безобразовым из Москвы, говорил: ‘Потрудись, Василий Ондреевич, для великого государя. Город деревянный в Смоленске ветх. Каменные стены ставить надо немешкотно. Король Жигимонт часу не дождется, чтобы мир порушить да Смоленск оттягать’. Князь вздохнул: ‘Не избыть — вновь с королем воевать’.
В соборе у Богородицы-на-горе ударили в большой колокол, и тотчас же у Николы-полетелого, у Авраамия, у Богослова-на-овражке — во всех церквах откликнулись малые колокола.
Князь перекрестился размашисто:
— К вечерне благовестят, время дело кончать.
Перфирьев с подьячим Щенком пошли провожать боярина. Мастер остался в приказной.
Лезли в оконце сумерки. В приказной темнело. Федор высек на трут огня, вздул лучину, от лучины зажег на столе свечу. Поболтал глиняный горшок с чернилами. Чернил оставалось мало. Стал приготовлять. Достал из ларца чернильных орешков, накрошил мелко, положил в горшок, бросил туда же кусок ржавого железа, налил воды, горшок поставил в тепло у печи.
Федор сидел над чертежом, не замечал, как летело время. Несокрушимые стены и башни рождались на бумаге. Непреодолимой преградой ложились перед крепостью рвы и овраги. Искуснейшие полководцы и многочисленные рати будут бессильны перед твердыней, воздвигнутой мастером Конем. Подумал словами из книги Альберти: ‘Враг чаще был одолеваем умом архитектора без помощи оружия полководца, чем умом полководца без совета архитектора’.
Из угла с лампадой хмурился на мастера-полунощника лик Николы Мирликийского чудотворца. В подполье возились и пищали мыши. Конь отложил линейку, подпер ладонью подбородок, прикрыл веками уставшие глаза. Город на чертеже качнулся и поплыл. В памяти встали иные, виденные когда-то, города и земли.
Дед Конон, и отец Савелий, и сам Федор были плотниками. Отцу дали прозвище Конь, за Федором его записал подьячий. Архитектора — ‘муроля’, датчанина Крамера, Федор увидел, когда ставили дворец царю Ивану Васильевичу. У Крамера была рыжая бородка, добрые глаза и тонкое лицо чахоточного. Муроль страдальчески морщился, когда присмотрщик Никита Вязьма за вину и без вины бил суковатой палкой деловых мужиков, работавших на постройке. Как-то сорвавшееся бревно придавило муролю ногу. Федор нанял мужика-извозчика, сам свез архитектора в Немецкую слободу. Десять недель Крамер лежал в постели. Когда ударяли ко всенощной и, кончив дневную работу, разбредались кто куда деловые мужики, Федор шел на Яузу, в иноземную слободу, к Крамеру. В доме архитектора стол был завален книгами и чертежами. На стене висела картина, изображавшая охотничью пирушку, и портрет женщины с грустными глазами. Тикали часы с небесным сводом по циферблату и на полке лежало много диковинных и непонятных вещей. Федора привлекали книги и портрет женщины.
Год назад распоп [распоп — лишенный сана поп] Варсонофий между делом за три алтына выучил Федора грамоте. Федор несколько раз перечитал псалтырь. Других книг у распопа не оказалось. Жадно смотрел он теперь на кожаные корешки книг в доме Крамера. Особенно привлекали его объемистые ‘Десять книг о зодчестве’ — трактат знаменитого Леона Баттиста Альберти. Федора интересовали в книге рисунки и чертежи палаццо и дворцов, невиданных в Москве. Затаив дыхание, слушал он рассказы архитектора. Иногда Крамер, забывшись, переходил на родную речь. Федор, не прерывая, слушал непонятные слова. Часто, перелистывая в постели трактат Альберти, архитектор поднимал кверху худой палец, говорил:
— О, это очень великая книга, Теодор! Но тебе надо много учиться, чтобы ее познать.
Крамер, пролежав в постели десять недель, умер.
На другой год после смерти архитектора Федор с бронником Таратушем ушел за литовский рубеж.
Но в Литве не было ничего похожего на то, о чем рассказывал архитектор. Федор видел заморенных нуждой и рабством крестьян, панов, превосходивших в надменности московских бояр. В городах и местечках бесчинствовала и разбойничала наезжавшая шляхта. Федор пустился странствовать по Европе. Чужой язык давался ему легко. Раз услышанное слово западало в память.
В Праге Федор нанялся к архитектору Ярославу Брехту, родом чеху. Архитектор ставил новое здание ратуши. Брехт был старик, краснощекий и веселый. Федор пришелся ему по нраву. Он учил его искусству каменного строения и латыни. Через два года Федор сделался подмастером.
— О, уверяю вас, — часто говорил за кружкой пива друзьям старый архитектор, — из этого молодого московита будет большой толк. Он не пьет вина и не желает знать женщин, что несвойственно его возрасту, ибо в двадцать лет юношу должно привлекать и то и другое, но все свободное время он проводит за книгами и чертежами. Я не верю более путешественникам, которые изображают нам московитов людьми нечестными, отъявленными пьяницами и плутами.
То, о чем мечтал Федор в Москве, сбылось. Выучившись латыни, он мог теперь сам читать ‘Десять книг о зодчестве’. Ему теперь стало казаться, что только на родине Витрувия и Альберти он познает тайны строительного искусства. Федор сказал архитектору о своем намерении отправиться в Италию. Старик вздохнул:
— Я одинок и полюбил тебя, Теодор. Но я знаю, что твое желание разумно и законно, и не удерживаю тебя. Я дам тебе письмо к Якопо Буаталонти, который еще должен меня помнить. Я верю, что ты станешь великим архитектором, но не прельщайся суетной славой. Помни, что сказал гениальный Альберти: ‘Архитектор служит наиболее важным потребностям людей. Тот, кто хочет им быть, нуждается в познании вещей наилучших и достойнейших’.
Флоренция показалась Федору городом чудес. В молчаливом восторге он часами любовался и дивной капеллой Пацци, и фасадом церкви Санта-Мария, выстроенной автором ‘Десяти книг о зодчестве’, и гигантской статуей Давида перед палаццо Веккио на площади Сеньории. Созданный гениальным Микель-Анджело мраморный гигант восхищал его стройными, мускулистыми членами и тонким лицом.
Письмо Брехта открыло Федору двери в дом инженера Якопо Буаталонти. Герцог Казимо поручил Буаталонти реставрировать городские укрепления. Федор помогал инженеру. Все свободное время он просиживал над книгами. Как и в Праге, во Флоренции удивлялись способностям московита. Федор пробовал учиться скульптуре и живописи, достиг в этом успеха, но только искусство архитектора влекло его.
Инженеру Буаталонти, когда Федор приехал во Флоренцию, уже исполнилось семьдесят лет. Он был полной противоположностью веселому и болтливому Брехту. Молчаливый и угрюмый, старик оживлялся только, когда вспоминал времена Республики. В молодости со многими юношами, сыновьями флорентийских суконщиков, Якопо помогал Микель-Анджело Буанаротти, назначенному Сеньорией главным комиссаром городских укреплений, воздвигать новые бастионы у холма Сан-Маньято. Он видел, как горели вокруг города села, подожженные войсками папы и императора, высидел долгую осаду и едва спасся от тюрьмы и пытки, когда папский комиссар Баччо Валорри чинил расправу над подозреваемыми в сочувствии Республике.
— Мессер Микель-Анджело Буанаротти был величайшим человеком, которого когда-либо производила на свет смертная женщина, — не раз говорил Буаталонти Федору. — Он был способен работать в течение суток, не зная отдыха. Он проводил с нами все дни у бастионов, и когда мы, молодые люди, валились от усталости и возвращались в свои дома, мессер Микель-Анджело уходил к себе в мастерскую, чтобы работать над картиной, изображавшей прекрасную Леду. Он писал это божественное произведение для герцога Альфонсо, покровителя и большого друга искусств. Великий Микель-Анджело горячо любил свое отечество и не уехал в Феррару, хотя герцог Альфонсо не раз туда его звал. Он не был подобен художнику Гиберти и многим людям искусства, считающим, что тот, кто приобрел познания в науках и искусствах, тот ни в одной стране не будет незваным пришельцем, так как даже лишенный денег и друзей может стать везде гражданином и безбоязненно смотреть на все превратности судьбы. Мессер Микель-Анджело вложил в дело укрепления Флоренции всю свою душу, он дал Республике на военные нужды из своих средств тысячу скуди. Чувство гражданина и чувство художника были равны в его душе. Свою леду он заканчивал в то время, когда войска папы и императора грозили ворваться в город. Великий Микель-Анджело ненавидел тиранов. ‘Тиранам, — говорил он, — неведомы свойственные человеку чувства любви к ближнему’. — Старик понижал голос. — Уже более сорока лет, как во Флоренции водворились Медичи. С тех пор душа покинула прекрасный город. Семь лет мы терпели иго жестокого ублюдка, тирана Алессандро, сына папы и распутницы. Тиран боялся, что народ восстанет, и подозревал всех в злоумышлении, он приказывал предавать смерти всякого гражданина, в доме которого полиция обнаружила какое-нибудь оружие. Я не хочу сравнивать нашего нынешнего государя, герцога Казимо, с кровожадным Алессандро. Герцог предпочитает всему своих писцов, охоту и солдат, и делает вид, что любит науку и искусство, ибо ничто не может в такой степени прославить тирана и сделать его еще могущественнее, как искусство. Он не льет человеческую кровь, подобно Алессандро, и предпочитает тайное отравление подозреваемых граждан явным казням. Но он столь же мало склонен считаться с желаниями управляемых, даже богатых и знатных, как и Алессандро. Повторяю тебе, душа покинула Флоренцию. Богатые граждане разорены, ремесленники уходят из города, где они не могут найти, чем занять свои руки. Только сеньоры, владеющие землями, и попы чувствуют себя прекрасно. Художники, архитекторы и люди науки покидают Флоренцию.
Федор слушал старого инженера и многое из того, что говорил старик, было ему непонятно. Вечно голубое небо, ажурная лепка дворцов, причудливые башни, легкие купола церквей казались ему дивным сном, и жалобы инженера на запустение он считал старческой воркотней.
…Федор открыл глаза. В синем чаду мутно горела свеча. Поднялся, щипцами снял нагар. Захотелось на свежий воздух. Как был в легком зипуне, вышел на крыльцо. Небо темное, без звезд. В Стрелецкой слободе выли псы. Черные избы на снегу точно вымерли. Нигде ни огонька, только у проезжих ворот близ днепровского моста светилось оконце башни. Конь опять подумал о Флоренции. Вспомнил благоухание ирисов, карнавал на освещенной плошками площади Сеньории. Вернулся в избу, бросил на лавку шубу, лег не крестясь.

3

Зимой 1596 года в Вязьме, Дорогобуже, Твери, Старице, Серпейске и других городах на торгах и перекрестках закричали бирючи клич, звали охочих людей в Смоленск к государеву делу — ставить каменный город. Сулили бирючи охочим деловым людям немалое жалованье и царскую милость.
Из ближних и дальних городов, сел и погостов потянулись на запад, к Смоленску, в одиночку и артелями каменщики, кирпичники, горшечники, грабари и другой черный люд. Шли между ними и гулящие, и спасавшиеся от кабалы холопы, и бежавшие от тягла мелкие посадские. Князю Звенигородскому из Москвы было тайно указано — приходивших много о роде-племени не спрашивать, а смотреть, чтобы из-за малого числа деловых людей не было промедления в постройке крепости.
К апрелю месяцу в Смоленск собралось охочих людей тысяч до трех. Охочие люди жили в старом городе, в пустовавших избах на осадном дворе.
Осадный двор стоял в овраге на Подолии. Когда приходила войной Литва, на осадном дворе жили черные люди и крестьяне из посадов и волостей, созванные в город ‘сидеть в осаде’. В последний раз садились в осаду шестнадцать лет назад, когда польский воевода Филон Кмит подошел к Смоленску с конной ратью и зажег посады. С того времени избы на осадном дворе не чинились, тесовые крыши прохудились, печи развалились, меж бревен в избах свистел ветер.
Мастер Конь дни пропадал на осадном дворе, отбирал деловых мужиков, кто был к какому делу пригоден, ночи просиживал над чертежом в приказной избе. Как-то под воскресенье, посидев над чертежом, ушел ранее обыкновенного. Возвращаясь ко двору, думал о разговоре с князем Звенигородским. Опять поспорил с боярином. На чертеже башню у проезжих ворот Федор изобразил с полубашней. Хотел, чтобы Смоленск затмил крепость Перуджию, красоте которой когда-то Федор удивлялся. Звенигородский, потыкав в чертеж пальцем, сказал:
— Полубашен, Федька, делать не надобно, кирпича иного запаса изойдет немало.
Федор стал было спорить с князем: ‘С полубашнями — благолепнее, кирпича же и камня изойдет против росписи немного’.
Звенигородский сидел на лавке копна копной, глаза сонные. Не слушая мастера, лениво бубнил в бороду:
— Не гораздо, Федька, не гораздо, делай, как велю. — Озлился наконец, вялые щеки затряслись: — Заладила сорока, забыл, кому супротивничаешь!..
Федор спустился к Днепру. Звонили к вечерне. Была оттепель. В кривых уличках лежал грязный снег. На бревенчатых городских стенах от воронья черно. Федор подумал: ‘Поздно боярин Годунов каменные стены надумал ставить. По виду башни несокрушимы, внутри — столетние бревна источены червем. Не так ли и ты, Русь, отчизна любимая! Точат тебя, точно алчные черви, сильные бояре да дьяки всякими неправдами и злым утеснением, силу твою вековую точат’.
Миновал крытые дерном баньки у реки, перешел мост. Жил он в Городенском конце у купца Елизара Хлебника. Порядились с хозяином так: мастер будет жить у купца на хлебах и платить полтину в месяц пожилых и нахлебных денег.
Мастер свернул в переулок ко двору. Из ворот вышла молодая женщина. Федор подумал: ‘Должно быть, хозяинова женка’. За три недели, что жил у Хлебника, видел молодую хозяйку впервые. Только раза два слышал за стеной голос, когда разговаривала она с сенной девкой. От стряпухи, рябой Степаниды, знал и имя — Онтонида Васильевна.
Женщина выступала павой. На плечах багрецовый опашень [верхняя одежда], на ногах лазоревые чеботы, бархатная шапка оторочена бобровым мехом. Должно быть, нарядилась к вечерне. Проходя мимо Федора, Онтонида опустила глаза, зарделась, поклонилась. Федор остановился, поглядел вслед. Походка у Онтониды легкая, кажется — плывет. Мастера кольнуло в сердце. В больших глазах молодой хозяйки и в походке почудилось знакомое.
Дом у Елизара Хлебника большой, рубленый, на подклетях, с прирубами и многими горницами. Федор поднялся на крыльцо. В сенях увидел Хлебникову мать Секлетинию, хромую старуху с крысиным лицом. Секлетиния заправляла всем в доме. Сам Хлебник спозаранку уходил на торг, в амбар, или ехал на мельницу. Старуха бродила по дому, постукивала клюкой, визгливо покрикивала на стряпуху и девку.
Жил Федор в прирубе. Горница низкая. Убранство — лавки, стол и образа с шитыми убрусами. За образами — сухие пуки вербы и васильков.
В горнице было жарко. Мастер сбросил однорядку. Сел. Опять вспомнил легкую походку и глаза Онтониды. ‘Джулия’. Давно то случилось, семнадцать лет назад, когда учился во Флоренции у Буаталонти искусству строить крепости и палаццо. Не было тогда ни серебряных нитей в курчавой бородке, ни горьких дум в бессонные ночи.
В доме архитектора Мариньи часто собирались любители искусства и литературы. Говорили о поэмах Тристино, причудливых вымыслах Ариосто и портретах Бронзино. Федор был в доме Мариньи частым гостем. Его любовь к архитекторному искусству и то, что он явился из загадочной и сказочной Московии, привлекало к нему внимание. У Мариньи встретился Федор с Джулией Монигетти, молодой вдовой состоятельного суконщика. Были потом бессонные ночи в спальне, обитой желтым атласом, и объятия, и ласковый смех Джулии, желавшей знать от нового любовника о московитских женщинах и их обычаях в любовных делах.
Счастье продолжалось недолго.
Как-то явившись против обыкновения без предупреждения в знакомую комнату, обитую желтым атласом, Федор застал Джулию полуобнаженную на коленях у блестящего офицера герцогских стрелков.
Федор выхватил кинжал. Офицер побледнел и глазами искал свою шпагу. Перед рослым московитом он был безоружен. Федор постоял у двери, вложил кинжал в ножны и вышел, скрипнув зубами.
Утром Федор оставил Флоренцию.
Тоска гнала его из города в город. Он был уже отличным архитектором и легко находил работу, но надолго потерял интерес к вещам, недавно его восхищавшим. Только в Перуджии, созерцая стены крепости, расположенной по холмам подобно пяти пальцам человеческой кисти, Федор почувствовал, как возвращается у него интерес к строительному искусству.
Федор пробыл в Италии еще несколько лет. Он побывал в Риме, Милане и малых княжествах. Годы и скитания делали его мудрым. Он много размышлял над тем, что приходилось видеть.
В Милане другом Федора был скульптор Луиджи Бартолини. Федор часто приходил в его дом. Они говорили об архитектуре, искусстве и других вещах, одинаково интересовавших их обоих. Как-то, когда Федор пришел к скульптору, старая служанка сказала, что ночью пришел монах со стражами святейшего трибунала и увели хозяина в тюрьму.
— Мой хозяин был очень невоздержан в своих словах и высказывал всегда чистосердечно все то, что он думает. Он не любил попов и монахов, а в споре с капелланом церкви св. Маврикия сказал, будто человеческая душа не живет после смерти, но умирает одновременно с телом. Я знаю, это капеллан донес на него монахам из святейшего трибунала. Мне уже никогда больше не видеть моего хозяина.
Трибунал святейшей инквизиции приговорил скульптора к сожжению. Федор видел, как жгли Луиджи.
Дым от костра поднимался в небо, а на колокольнях церквей, воздвигнутых знаменитыми архитекторами, похоронно звонили колокола, и страшный запах горелого мяса полз над площадью.
Такие костры Федор видел потом не один раз. И он не мог примириться с мыслью, что одна и та же страна породила людей, создавших прекрасные здания и произведения искусства, и тех, что под гнусавое пение монахов жгут на кострах подобных себе.
На улицах и по дорогам сотни людей протягивали за подаянием руки. Федор узнавал, что многие из них — разорившиеся ремесленники, и, вспоминая рассказы Буаталонти о прежнем процветании, думал словами старого инженера: ‘Душа покинула Италию’.
И города, где ему приходилось жить, встававшие чудными видениями, когда он юношей слушал в Москве рассказы датчанина Крамера, уж не казались ему столь прекрасными. И чужим казалось вечно голубое южное небо. Когда же вспоминал Джулию, думал о ней без ревности, как о чужой. По ночам Федору чаще стала сниться Москва, — убогая, деревянная, с черными избами, но родная и близкая. И Конь мечтал, как вернувшись на Русь, он будет украшать Москву зданиями прекрасными, прекраснее тех, какие видел в итальянских городах…
…Об этом вспоминал теперь мастер Конь в низкой горнице у потемневшего оконца. Нежное лицо и глубокие глаза молодой хозяйки напомнили Джулию, молодость и дерзкие мечты превратить Москву в город прекраснейший.
В сенях скрипнули ступеньки. Кто-то поднимался по лестнице в светелку, Должно быть, возвратилась из церкви Онтонида. Мастер зажег свечу. Долго ходил по горнице, размышляя. На бревенчатых стенах изламывалась большая тень.
Наверху послышалось шлепанье, точно выколачивали рухлядь, и пронзительные вскрики. В дверь просунулась стряпуха:
— Велишь, Федор Савельич, ужин готовить? — Прислушалась к крику и шлепанью в светелке. — Хозяин женку плеткой учит, гневлив, змий…

4

Перед сырной неделей приехал боярский сын Ярослава Малого Гаврило Ноздринин, привез от Годунова грамоту. Боярину Безобразову и дьяку Постнику Шипилову царским именем велено было ехать в Москву с росписью и сметой. Князю Звенигородскому немедля брать к городовому делу целовальников и запасчиков.
Пронюхав о грамоте, торговые люди потянулись к приказной избе. Приходя, несли кто чем богат — камки на порты, полотна, сахару иноземного, иные вытаскивали ефимки. Приходили все ‘лучшие’ люди — дела ведут с иноземцами, у каждого на торгу амбар, лавка, а то и две. Звенигородский надувал рыхлые щеки, по-кошачьи сладко жмурился на принесенное, вздохнув, говорил, что великий государь накрепко велел посулов и поминков не брать. Торговые люди дивились боярину-бессребреннику, дьяк Перфирьев кашлял, делал купцам знаки глазами. Смекнув, торговые стали носить дары дьяку. Перфирьев жил на Козловой горе, близ Стрелецкой слободы. Дьяк встречал приходивших ласково, сажал в красный угол на лавку, если посул был по нраву, говорил, что быть гостю в целовальниках или запасчиках, от малых даров отказывался, царь-де указал посулов и поминков не брать. Елизар Хлебник отнес чарку серебряную да деньгами полтину, Булгак — мухояровый [мухояровый — полушелковый] кафтан и деньгами рубль.
В сырный понедельник торговых людей позвали в приказную избу. Звенигородский сидел под образами, лицо ласковое, под распахнутой шубой мухояровый кафтан. Князь приказывал торговым людям, не чинясь, садиться. За столом сидели Перфирьев с бумагами, мастер Конь и подьячий Щенок. Булгак поглядел на боярина, увидев под шубой знакомый кафтан, перекрестил живот: ‘Слава тебе, господи! Князь дара не отринул’. Повеселел, теперь не опасался, что Хлебник подставит ногу. Гаврюшка Щенок пересчитал торговых людей.
— Все, боярин-князь, прибрели, каким было указано. — Звенигородский пощурился на торговых, кивнул Перфирьеву:
— Чти со господом, Нечай.
Дьяк развернул список, прокашлялся:
— …Быть им, лучшим посадским людям, в Смоленске у городового дела. Булгак Семенов сын Дюкарев, а быть тебе, Булгак, у городского дела да ведать тебе государевой казной, что деловым людям за изделие давать.
Булгак тряхнул подстриженной бородкой, сверкнул на Хлебника лукавыми глазами: ‘Что, взял?’
Перфирьев называл торговых людей, читал, кому у какого дела быть. Купцы кланялись на обе стороны: боярину и дьяку. Пошли к Богородице-на-горе целовать крест. Протопоп Фома, тараща красные от перепоя глаза, читал крестоцеловальную запись: ‘Клянусь и обещаюсь господом богом нашим и животворящей троицей беречь государеву казну с великим радением и не корыстоваться ничем’.
Торговые вразброд повторяли за протопопом присягу и крестили лбы. От Богородицы опять пошли в приказную избу, — прикладывать к крестоцелованию руку.
Из приказной Елизар вернулся в амбар перед вечером. В амбаре сидел приказчик Прошка Козел. Елизар похлопал рукавицами, сердито вымолвил:
— Быть бы мне у раздаточной казны, да Булгачка Дюкарев опередил, снес князю кафтан. Указано мне запасы пасти: известь, камень да кирпич.
Прошка Козел почмокал губами. Не сказал, пропел ласково:
— Не тужи, Елизар Ондреевич, господь тебя наградил разумом светлым, промыслишь и у запасов с прибытком.
Елизар покосился на приказчика. Рожа у Козла умильная — лиса чистая, однако плохого ничего за Прошкой не замечал.
— Торговать тебе, Прошка, мне теперь за государевым делом сидеть в амбаре станет недосуг. — Помахал перед приказчиковым лицом пальцем: — Не заворуйся!..
Для верности позвал ведуна Емельку Гудка. Гудок пришел на хлебниковский двор после повечерия. Был он клыкаст, кос и лицом зверовиден. Встретившей его сенной девке Гудок не сказал ни слова, только страшно глянул и полез в хозяинову хоромину.
Пробубнив сквозь клыки непонятное, колдун потребовал меду сыченого, хозяину велел опустить на святых завесы. Махал над ковшиком рукавами, лопотал что-то на ведуньем языке. От лопотанья у Хлебника холодело в животе: ‘Не следовало вязаться с ведуном, доведет кто владыке Феодосию, наживешь вместо денег плетей’.
Гудок, поколдовавши, подал хозяину ковшик с приговором:
— Как пчелы ярося роятся, так бы и к Елизару, торговому человеку, купцы для его хлебного товара сходилися бы, а приказчик его Прошка Козел воровством бы никаким не воровал, — подул на ковшик, помотал кудлатой башкой: — Испей, хозяин, остальным завтра до молитвы лих умоешь.

5

Мастер Конь стоял на валу.
Полуобвалившийся древний вал тянулся по холмам.
Внизу виднелись стены деревянной крепости, свинцовая полноводная река в бурых берегах. У берега покачивались привязанные к кольям струги. За рекой, по Московской дороге — курные избенки Ямской слободы, вокруг старого литовского гостиного двора, рубленые, на подклетях, с теремами и прапорцами, — хоромы именитых, торговых людей. Федор отыскал двор Елизара Хлебника, подумал об Онтониде, хозяиновой женке.
Над городом и бором, близко подступившим к посадам, шли лохматые тучи. У реки, за деревянными стенами крепости, копошились мужики — копали рвы. Начинал сечь мелкий, пополам с крупой, ледяной дождь. Весна выдалась холодная, дожди сменялись снегопадами.
Федор спустился вниз.
Во рвах и ямах вода. Деловые мужики — одни, стоя по колени в грязи, выкидывали наверх мокрую глину, другие оттаскивали вынутый грунт в сторону на страднических одрах [страднические одра — носилки]. Между мужиками бродили приставленные к городовому делу присмотрщики из детей боярских, покрикивали, батогами вколачивали деловым людям радение к государевому делу.
Охочих людей сошлось к Смоленску тысяч до десяти. Осадный двор в старом городе уже давно не вмещал приходивших. Мужиков рассылали по разным местам — на кирпичные заводы добывать глину или ломать камень. В Воровской балке и за Городенским концом по сырым яругам до самого леса протянулись новые слободы деловых людей. Жили по-звериному. Копали землянки или на скорую руку ставили срубы, крытые дерном. Землянки заливала смердящая желтая вода, в щелистых срубах свистел ветер. От курных печур часто угорали. Угорелых без отпевания волокли на скудельный двор богадельные старцы. Лохмотья, снятые с мертвецов, богадельные пропивали в кабаке.
Мелкие торгованы из Обжорного ряда, пирожники, блинщики, калашники, квасники радовались нахлынувшему люду. На торгу, точно грибы после дождя, вырастали новые лари, харчевые, квасные и блинные избы. Кабацкий голова Истома Волк писал в Москву грамоту, просил дозволения поставить новый кабак: старые питухов не вмещают, Из приказа было велено кабаков ставить, сколько потребно, чтоб питухов из-за тесноты от питья не отваживать. ‘Пуще всего же, — писал в грамоте приказный дьяк, — глядеть, чтобы посадские люди пива и вина неявленного не варили и от того не было бы государевой казне убытка’.
Откуда-то налетели веселые женки-лиходельницы, мужики-зернщики и ведуны. Женки ходили по кабакам, пялили бесстыжие глаза, позванивали медными зарукавьями, зазывали молодцов в баньку, назначали, где свидеться вечером. На торгу быстроглазые зернщики хватали деловых мужиков за сермяги, предлагали кинуть зернь, сулили верную корысть. Ведуны, притаившись за ларями, раскладывали на рогоже бобы, за грош прорекали радости и беды, какого глаза остерегаться, в который день не начинать дела. Мужики наскоро любились с веселыми женками, вытаскивали схороненные за щекой копейки, пытали счастье в зернь.
Федор шел вдоль реки. От воды тянуло сыростью. Мокрая глина чавкала под ногами. Деловые люди, завидев мастера, кланялись. Лица у мужиков до колпаков перемазаны грязью, от промокших сермяг тянет дымом и прелой шерстью. Они напомнили Федору угрюмых, оборванных людей, копавших рвы, когда он помогал инженеру Буаталонти реставрировать во Флоренции городские укрепления. Подумал: ‘Во всех землях черные люди маются’. У Духовских ворот мастер остановился, заглянул в ров. Копошившиеся во рву мужики подняли синие лица, затрясли мокрыми бородами:
— Студеною смертью озябаем!
— От мокроты погибаем!
Федор велел мужикам вылезать. Подошел Ондрей Дедевшин, присмотрщик из городовых дворян, на плечах поверх синего кафтанца армяк. Прищурил зеленоватые глаза:
— Нашел князь по мне дело, приставил над мужиками доглядывать. Прежде с боярами на посольских съездах бывал, а ныне, видно, Ондрюшка Дедевшин ни на что другое не гож.
Вылезавшим мужикам крикнул:
— Куда, сироты, выметываетесь!
Костистый мужик, лопатки под мокрыми лохмотьями ходят ходуном, дергая землистым лицом, выбил зубами:
— Мастер выметываться указал!
Дедевшин наклонился к Федору:
— Не было бы беды, Федор, боярин Безобразов сегодня велел, чтоб к воскресенью рвы до ворот покопаны были. Грамота пришла — ждать в Смоленске большого боярина Бориса Федоровича Годунова. Гонец Пашка Лазарев утром князю грамоту привез.

6

За неделю до приезда в город Годунова воевода Катырев-Ростовский велел согнать в съезжую избу ведунов и дурноглазых баб. Было известно, что Борис Федорович более всего боится всякого волховства. Согнанных заперли в подклеть вместе с колодниками. Два дня бирючи кричали на торгу воеводский приказ — черным людям в приезд царского шурина большого боярина Бориса Федоровича одеваться по-праздничному, в лучшее у кого что есть, стрельцам было наказано: кто придет в худой одежде, гнать батогами.
Годунов приехал на Николу-вешнего. От Ямской слободы до литовского гостиного двора и от Днепровских ворот до собора Богородицы-на-горе стояло два приказа стрельцов. Накануне стрельчихи штопали мужьям прохудившиеся кафтаны, стрельцы умаивались до седьмого пота, песком оттирая от ржавчины лезвия бердышей. Стояли стрельцы — хоть сейчас в поход — с самопалами, бердышами и саблями, через плечо сыромятный ремень, на ремне навешена всякая ратная приправа: берендейки с зарядцами, сумка фитильная, сумка пулевая, у кого рог, у кого натруска с пороховым зельем. Позади стрельцов — посадские мужики и деловые люди.
Верст за десять от города Годунова встретили воеводы Катырев-Ростовский с Ромодановским, князь Звенигородский, боярин Безобразов с лучшими дворянами и детьми боярскими и торговые люди. Завидев издали годуновский поезд, воеводы и бояре слезли с коней, покачивая горлатными шапками, взметывая бархатными кафтанами дорожный прах, пошли навстречу. Дверца возка открылась, выглянула черная борода и пухлое лицо Годунова. Бояре поклонились царскому шурину в пояс, дети боярские — до земли, едва не слетели шапки, разноголосно закричали:
— Здрав будь, большой боярин Борис Федорович!
Годунов вышел из возка, обнял по очереди бояр, Катырева-Ростовского расцеловал в щеки, Звенигородского притиснул брюхом к парчевой ферезее, спросил о здоровье. Бояре от неожиданной чести опешили, сопели, по-рачьи пучили глаза.
Годунов полез в возок. Бояре, поддерживаемые холопами, взгромоздились на коней. Впереди ехали толпой верхоконные дворяне и дети боярские. Белые кони медленно влекли за ними большой, обитый зеленой кожей, возок Годунова. По правую руку ехал Катырев-Ростовский. Шапка горлатная на воеводе в аршин, борода распущена индюшиным хвостом, щеки от важности вот-вот лопнут. Слева от возка — Звенигородский. В седле сидел, точно куль с мукой.
За каретой ехали второй воевода Ромодановский, московская свита большого боярина и стрельцы в малиновых кафтанах. Поезд растянулся на версту. У Ямской слободы черные люди, завидев карету, пали ниц, заколотили в землю головами, закричали, как учили пристава:
— Здрав будь, большой боярин Борис Федорович!
Годунов глядел в оконце, кивал белым лицом. Поезд, миновав мост, стал подниматься на гору к Богородице. На паперти царского шурина встретил архиепископ Феодосий. Размашисто благословив Годунова, архиепископ могучим басом вопросил:
— Сметь ли, боярин Борис Федорович, о твоем здравии спросить, как тебя, боярина, бог милует?
В соборе стояли по чинам. За Годуновым, перед царскими вратами, Катырев-Ростовский с Звенигородским. За ними — Ромодановский с Безобразовым, дьяки, дворяне, служилые и торговые люди. Черных мужиков, полезших было в храм за служилыми и торговыми людьми, стрельцы отогнали батожьем.
Федор стоял у входных дверей с детьми боярскими, подмастерами и целовальниками. К куполу плыл синий фимиамный дым. Протодьякон Ондрей, прозвищем Жбан, рыкал так, что от возгласов вздрагивало пламя свечей. Федор смотрел на одетые в венцы и дорогое камение лики святых и, как всегда, когда видел церковное благолепие, вспоминал рассуждения Окинфия Кабанова, ученика проклятого попами еретика Феодосия Косого: ‘Церкви суть златокумирни и капища идольские’.
После молебна пошли закладывать стену. Звенигородский знал, чем угодить царскому шурину: затеял устроить шествие по московскому чину.
Впереди шло пятьдесят стрельцов, — отобрали тех, у кого были поновее кафтаны. За стрельцами — архиепископ Феодосий с духовным синклитом в пасхальных ризах, с крестами, иконами и хоругвями. За духовными, по три в ряд, — дворяне, стрелецкие и пушкарские головы, полуголовы и сотники, числом тоже до полусотни. За дворянами — Борис Федорович Годунов, о бок — Катырев-Ростовский со Звенигородским смотрели, чтобы царский шурин не вступил в чужой след и не приключилось бы от того, сохрани бог, его здоровью какого лиха. Позади — дети боярские и опять стрельцы.
День был не по-весеннему жаркий. Солнце горело на золотых окладах икон и праздничных ризах духовного синклита, искрилось на шитых жемчугом парчевых козырях [козырь — воротник] бояр и служилых людей. Бояре и служилые, одетые в зимние кафтаны, истекали потом. У Звенигородского под тройным убором — тафьей, колпаком и горлатной шапкой — зудела голова. Не смея почесаться, князь прикидывал, отчего зуд: плоть разопрела или же зверь малый кровожаждущий под тафью забрался.
Спустились к Днепру. За деревянными стенами у рва остановились. Архиепископ Феодосий принял от Безобразова серебряное блюдо, на блюде — камень, кропленый свяченой водой. Владыка преклонил перед царским шурином золоченую митру, выставил вперед блюдо:
— Прими и утверди, боярин Борис Федорович, град сей на страх врагам веры христовой — папежникам, латынянам и иным агарянам безбожным, и в твое, боярин Борис Федорович, прославление. Да стоит град сей вечно.
Годунов спустился по широкому настилу в ров. Звенигородский и Катырев-Ростовский бережно поддерживали его по бокам. Годунов опустил камень в бурую грязь. Духовный синклит запел ‘победительную’. Стоявшие вдоль рва деловые мужики несогласно закричали:
— Здрав будь, большой боярин Борис Федорович, на многие лета! Да стоит град сей вечно!

7

В хоромах на государевом дворе, что у Облонья, Годунов давал пир. На пир были позваны, кроме бояр и архиепископа Феодосия, архимандриты всех восьми смоленских монастырей. Нищей братии роздали калачи, старцам в богадельную избу послали стяг яловичины да воз ветряной рыбы. Черным людям выкатили из кабаков бочки с вином, пивом и медами. Три дня шло ликование.
Федор, привыкши сидеть над чертежами или размерять места для будущих прясл и башен, от безделья томился скукой. Из подмастеров никто не показывался на глаза, хозяин Елизар Хлебник пропадал на пирах у торговых людей. Онтониды тоже не было слышно, должно быть, гостила у купеческих женок. В хоромах было тихо, только простучит в сенях клюкой хозяинова мать Секлетиния. Пробовал прогнать скуку вином, должно быть, от хмельного отвык: кроме головной боли и тошноты, ничего не получалось. День показался длинным.
Уснул рано. Сквозь сон слышал, как возвратившийся Елизар громыхал сапожищами, взбираясь по лестнице в светелку. Потом наверху послышались шлепки и долгий визг. Хотел приподнять гудевшую от хмеля голову и не мог. Сквозь сон подумал: ‘Опять Елизарка Онтониду стегает’.
Проснулся, когда в оконце порозовела слюда. Ополоснувши над лоханью лицо, отодвинул оконницу. В саду на молодой траве искрилась роса. В кустах сирени заливалась какая-то голосистая пичужка. На скамье под яблонькой увидал Онтониду. Встретились глазами. Онтонида вздрогнула, вскочила, задевая развевающимся летником кусты, торопливо пошла меж крыжовничных гряд.
Когда в церквах отошли обедни, Федор отправился бродить. В лазоревом небе (Федор подумал — будто Флоренция) ни облачка. Бревенчатые стены и надолбы крепости на той стороне реки под весенним солнцем выглядят новыми. На пустыре, близ старого скудельного двора у Ямской слободы, не протолкаться. У качель парни, посадские девки и женки. Сермяги вперемешку с зелеными, алыми, синими кафтанами и зипунами. На женщинах цветистые летники и расшитые ярко холщевые телогреи.
Из переулка с криком и гамом вывалились ряженые скоморохи, ударили в бубны, задудели в дуды, засвистели в сопели. Глумцы в расписных харях выскочили наперед с прибаутками, сзывали народ.
— Эй вы, схожая братия, сапожники, пирожники, кузнецы, карманные тяглецы, женки и мужики, умные и дураки, волоките веселым гроши. У кого брюхо пустое — потешим, у кого спина бита — утешим.
Со всех сторон повалил народ глядеть на скоморошье позорище. Ряженый в кику и раскрашенную бабью личину лицедей изображал купеческую женку, поджидавшую в светлице любовника. Подобрался не любовник — подьячий, холщовый кафтан, на поясе чернильница с песочницей, харя перемазана чернилами (‘ненароком, — пояснял скоморох-смехотворец, — забрел крапивное семя в купчинову хоромину ябеду настрочить’). Подьячий, облапив женку, норовил повалить. Появился купчина, дубиной охаживал и женку и подьячего.
В толпе купчину подбадривали:
— Во! во! подбавь!
— Ищо, ищо крапивному семени!
— Хо! хо! Лупи ябеду!
— И женке!
— Обошел мужик женку дубовым корешком!
У женки вывалилась набитая под одежду пакля.
Из толпы кричали:
— Он те жир сбил!
— Не будешь с крапивным семенем блудить!
Скоморох сбросил бабью личину и, поклонившись народу на четыре стороны, пошел с колпаком собирать даяния.
Красномордый детина — в черной однорядке, из-под суконной скуфьи торчат рыжие космы — сердито сплюнул:
— Бог вещает: приидите ко мне вси — и не един не двинется, храмы господни пусты стоят, а диавол заречет сбор — и многи обретутся охотники.
Вокруг красномордого зашумели:
— Не плюйся, диакон!
— Очи завидущие!
Дьякона вытолкали из толпы. Толкали с опаской, чтобы не сбить скуфью. Не то наживешь беды, — нещадно располосует заплечный мастер спину кнутом на торгу, а то и пальцы отсекут за посрамление духовного чина.
Румяный парень дважды гулко треснул дьякона в спину:
— Вот тебе село да вотчина, жадюга, чтоб тебя вело да корчило!
Дьякон поплелся прочь отплевываясь. Федор не стал смотреть дальше на скоморошье позорище. Направился к Днепровскому мосту. Обещал Дедевшину быть на пирушке, потолковать за чаркой.
У моста сидели в ряд нищие-калики, вопили, трясли лохмотьями, протягивали шелудивые обрубки.
— Подай, мастер!
— Мне татаровья ногу отсекли!
— В полонном терпении у ливонцев безмерно страдал!
Федор подал кое-кому из калик.
На полугорьи мастер остановился: в голубом небе белыми хлопьями носились голуби. Золотом горели медные главы на соборе Богородицы. По склонам холмов и в оврагах бурым стадом лепились курные избы с дерновыми крышами. Великолепие храма рядом с курными избами вызвало в сердце боль.
Двенадцать лет назад, вернувшись в Москву из-за рубежа, Федор подал в приказ челобитную, просил дозволения жить на Руси. Приказный дьяк, приняв бумагу, велел идти на митрополичий двор. На митрополичьем был допрос. Протопоп Ерема, ероша дикую бороду, спрашивал: не прельщался ли мастер, живя в чужих землях, проклятой папежской ересью, блюл ли посты. Заставлял Федора креститься по-православному. Расспросив, грамоты в приказ не дал: ‘В вере истинной не тверд’, велел приходить в другой раз. Федор снес протопопице шелковый плат, протопопу — денег пять алтын, и тотчас же получил грамоту и наказ явиться к митрополиту.
Митрополит поручал Коню строить церкви. Присматривать за мастером владыко митрополит велел тому же протопопу Ереме. Когда Федор приносил чертеж, протопоп косил на мастера пьяными глазами, тыча пальцем в чертеж, спрашивал — не будет ли храм походить на поганое папежское или люторское капище. Потыкав, бубнил о древнем благочестии: храмы должно ставить по византийскому обычаю — оконца малые, краски потемнее, чтобы не о суетном думали православные за молитвой, но о страшном христовом судилище и адовых муках.
За работу Федора хвалили, но платили скудно, если возражал, — помня недавний выезд из-за рубежа, — упрекали шатостию в вере, обзывали латынщиком.
В строении церквей Федор достиг большого искусства. Но не о том думалось ему в скитаниях на чужбине. Он мечтал о каменных палатах и общественных зданиях, которые, украсив Москву, сделают ее прекраснее Флоренции и Рима.
Строил он церкви неохотно, и когда строил, часто вспоминал слова Окинфия Кабанова, ученика Феодосия Косого: ‘Не в храмах, златокумирнях идольских, дух божий обитает, но в сердцах человеческих, и дух тот — разум, отличающий человеков от бессловесных тварей’.
Эти слова Федор вспомнил и сейчас. Мастер вздохнул. Стал неторопливо подниматься на гору.

8

Ондрей Дедевшин жил в старом городе. От Облонья вниз, к Родницкому оврагу и Пятницкому концу тянулись осадные дворы детей боярских и дворян. Помещики жили в поместьях и съезжались в город со скарбом и домочадцами, когда поднималась Литва и бирючи сзывали служилых и черных людей в город садиться в осаду.
У хозяев побогаче жили во дворах для обережения задворные мужики, кормившиеся — кто ремеслом, кто торговлей по мелочи, у кого победнее — дворы до времени стояли заколоченными.
Федор отыскал дедевшинский двор, тесный, с прогнившим заметом. Сквозь бурый прошлогодний бурьян буйно пробивались молодые лопухи. Замшелый дед отогнал кинувшегося навстречу мастеру лохматого пса, пошел впереди гостя к хоромам. Хоромы — у другого мужика изба краше. Плахи у крыльца прогнили, венцы перекосились, в красном оконце продранная слюда затянута пузырем. В сенях дед кашлянул, стукнув в обитую рогожей дверь, скрипучим голосом пробормотал:
— Господи Иисусе Христе сыне божий!
Дверь, взвизгнув, отворилась. Впуская Федора в хоромину, Дедевшин сердито метнул на деда глазами:
— Сколько раз, Онтон, говорено входить без молитвы и аминя.
— То правда, правда, кормилец, говорено, да батюшка твой покойный меня, холопа, иному учил, прости Христа ради, обыкнуть не могу.
Хоромина внутри наряжена небогато. Стол, пустой поставец, скрыня, на лавках вытершиеся полавники.
Дедевшин посмотрел на Федора, усмехнулся в щеголеватую бороду:
— Не красна изба углами, мастер, красна пирогами, а пироги печь девка Овдотька горазда.
Подвел Федора к сидевшему на лавке светлоусому человеку в желтом кунтуше.
— Из Кракова торговый человек Людоговский Крыштоф, о нем тебе не единожды говорил.
Светлоусый привстал, прижал к груди тонкие пальцы в золотых перстеньках. Приятным голосом сказал:
— Бардзо радый, что удостоился видеть великого муроля, о коем от пана Андрия наслышан немало.
Пришла бойкая девка, брови наведены до переносицы, щеки горят жаром, стала собирать на стол. Дедевшин, точно оправдываясь, сказал:
— Хозяйка в поместьишке осталась, мужиков семь дворов, да и те без хозяйского глаза вконец заворуются.
Купец сощурился на размалеванную девку:
— Пан Андрий во вдовстве не бардзо страждет!
Дедевшин придвинул гостям серебряные чары, себе взял оловянный достаканец. Федор подумал: ‘Скудно дворянин живет’. На чарке прочитал резаную по ободку памятную вязь: ‘Девичьего монастыря игумения Малания челом ударила’. Посмотрел на красивое лицо Дедевшина, чуть крапленную серебром смоляную бороду. ‘За бороду, лицо белое да другое что била игумения челом’.
Ондрея Дедевшина Федор впервые увидал, когда возвращался из-за рубежа на Русь. Дедевшин был послан в Литву с детьми боярскими сопровождать русских послов на посольский съезд. Дедевшин восхищался зарубежными порядками, а более всего шляхетскими вольностями. На слова Федора, что в Литве воля только панам да шляхте, а черным людям житье горше, чем на Руси, отмахивался: ‘Были бы дворяне да дети боярские в чести, а черным мужикам на лучших робить, — так от века положено’. За двенадцать лет, что прошли с тех пор, Дедевшин лицом изменился мало, помнил только Федор, не было тогда серебра в смоляной бороде дворянина, но по-прежнему такой же кряжистый, румяноликий.
Неустройству дедевшинского жилья Федор не удивился. В приказной избе как-то слышал разговор дьяков: Ондрюшка Дедевшин прежде по выбору служил, ныне охудал. А охудал потому, что вина заморские да кафтаны дорогие не в меру возлюбил. В долгу — что в шелку. Духовскому игумену повинен двадцать рублев да троицкому двадцать. Закладной же монахи не взяли, плакали теперь у молельщиков денежки.
Девка принесла пироги, поставила блюда с жареной яловичиной. Дедевшин налил гостям вина из оловянного кувшина, хлопнул девку ладонью.
— Все, Овдотька, что есть в печи, на стол мечи, для гостей не жалей.
Пили вино, мед смородинный, мед малиновый. Крыштоф рассказывал о Польше, о немецком городе Амбурге, жаловался, что польским купцам, кроме самых больших, кому царь позволит, — нет проезда в Москву, а указано товары продавать в Смоленске, и от того купцы терпят убытки. Был он сведущ не только в торговле, но и во многом другом, а более всего в военном деле. Хвалил итальянских инженеров, приглашенных королем Сигизмундом строить крепости и обучать строительному делу королевских людей.
Из рассказов Крыштофа Федор не проронил ни слова. От меда и вина кружилась голова. Вспомнил мастер и протопопа Ерему, испытывавшего его твердость в христианской вере, и бояр, спесиво взиравших на облатынившегося мастера, и многое другое. Заныла старая обида, что вот уже десять лет носит в сердце.
Затуманившимися глазами смотрел Федор на сухощавое лицо купца. Не демон ли искуситель лисовидный человек в желтом кунтуше, не прелестник ли, соблазняющий его видениями молодости? Не сбылась дерзновенная мечта мастера, — обучивши каменному делу русских людей, превратить Москву в город прекраснейший. Поставит Федор в Смоленске каменный город, будут удивляться люди грозным башням и красоте саженных зубцов на неприступных стенах, а за каменными стенами — черные избы, теснота, смрад. Не бросить ли все, не уйти ли опять в чужие земли от воющих калик, подъяремных мужиков, спесивых бояр и лихоимных дьяков?
Крыштоф отпил меду, причмокнул:
— В Смоленске паны приветнее, але в Москве. В Москве иноземцев погаными чтут, за один стол с иноземцем московский пан не сядет.
Дедевшин сказал:
— В Смоленске иноземцы не в диво. В стародавние годы привыкли смоляне купчин и немецких, и готских, и Литовских видеть, и породниться с иноземцем в грех не ставят.
Купец покивал усами:
— То правда, пан Андрий. — И опять перевел речь на строение крепости. Все было любопытно купцу — и какой высоты будут в Смоленске башни и стены, и сколько думают бояре и мастер можно поставить в крепости пушек, и многое другое.
Входила и выходила девка Овдотька, два раза наполняла медом кувшины. Потом все заволокло туманом. Точно в полусне видел Конь прижатые к желтому кунтушу тонкие пальцы в золотых перстеньках и никлые усы Крыштофа, клявшегося в вечной дружбе великому муролю, и смоляную с серебром бородку хозяина, облапившего на коленях девку Овдотьку.

9

Расписные слюдяные оконца задней хоромины государева двора у Облонья прикрыты плотно. Но как ни запирайся, черемуховый дух лезет из сада в нежилую хоромину, мешается с запахом плесени и тления.
На лавке сидят бояре-воеводы — Катырев-Ростовский с Ромодановским и князь Звенигородский с Безобразовым. На стульце, крытом красной кожей, — Борис Федорович Годунов. У стульца стоит дьяк Нечай Перфирьев, борода расчесана надвое, смазанные олеем волосы лоснятся. Растопырив на коленях пальцы, бояре слушали Годунова. Мысль у всех одна: ‘Велеречив и многомудр боярин Борис Федорович, даром что бескнижен, аза от буки не различит’.
Перебирая кипарисовые четки — подарок греческого патриарха, — Годунов говорил:
— А более же всего, бояре, опасайтесь, чтобы чертеж и городовые росписи литовским лазутчикам не стали ведомы. Король Жигимонт давно часу не дождется, когда бы мир с Русью порушить. Ныне, когда начали мы с божьей помощью ставить в Смоленске каменный город, король усерднее станет прицепы к раздору искать. А ты, Михайло Петрович, — Годунов обратил лицо к Катыреву-Ростовскому, — лазутчиков за рубеж посылай чаще. Пусть те лазутчики, переведываясь с тамошними нашими сходниками, приносят вести про королевские дела. А какие вести лазутчики принесут, не мешкая отписывай нам. Казны для лазутчего дела не жалей. От того дела будет немалая польза. Чуешь, боярин?
— Чую, Борис Федорович!
— А буде объявятся из-за рубежа переветники из жигимонтовых людей, таких ты привечай да объявляй: великий-де государь Федор Иванович отъезжих королевских людей жалует поместьями и казною. Лазутчикам наказывай разведать, отчего те переветники сошли, не подосланы ли ради злого умысла королем. За деловыми людишками приглядывай крепко, более всего за севрюками, мужики буйные. А чтоб деловые людишки гили [гиль — мятеж] воровским своим обычаем не заводили, поставь меж ними верных мужиков. Будешь про всякие воровские заводы ведать во благовремение.
Годунов повернулся к Звенигородскому:
— А тебе, Василий Ондреевич, быть в трудах неустанно. Запасы готовь неослабно, чтобы по осени, как дороги учинятся непроезжи, мешкоты в городовом деле не было. Ставить стены и башни, как в чертеже указано, и крепко, и государевой казне не убыточно. За мастером Федькой приглядывай, деловым мужикам Федька поноровщик ведомый.
Звенигородский приподнялся, колыхнул брюхом, длинно вздохнул:
— Бью челом, боярин Борис Федорович, вели другого мастера прислать, с Федькой сладу нет, дерзок, на всякое слово перечит. От латынской его мудрости не чаю добра.
Годунов досадливо махнул холеной рукой:
— Сядь, Василий Ондреевич. Веры Федька христианской и к ереси латынской не падок, о том на патриаршем дворе дознано. Что Федька каменному делу в чужих краях обучился, то нам на пользу, московские мастеришки каменного городового дела не разумеют, иноземных государи на Русь не отпускают.
Во дворе послышался говор многих голосов. Годунов кивнул Перфирьеву:
— Выдь, дьяче, — кто и пошто расшумелись.
Перфирьев вышел и скоро вернулся:
— Дети боярские, боярин Борис Федорович, прибрели, бьют челом перед твои очи допустить.
Годунов поднялся:
— Чините, бояре, как наказано. — К Звенигородскому: — Вели мастеришке Федьке завтра, как обедня отойдет, у нас быть.
Бояре по одному выходили из хоромины, брели через двор, между надворных изб, к воротам. У крыльца толпой стояли дети боярские, человек двадцать. Глядели хмуро, боярам поклон отдавали неохотно.
Годунов вышел на крыльцо. В меру дороден, лицо белое, на голове соболий колпак, козырь на кафтане золотного бархата сажен дорогим камением.
Дети боярские сорвали колпаки, до земли поклонились царскому шурину, приоткрыв рты, замерли ослепленные сиянием золота и самоцветов на бояриновом кафтане. Годунов любил, когда люди удивлялись его богатым одеждам. Стоял на крыльце, опираясь на дорогой посох, приветливо щурился. Ласково спросил:
— На чем бьете челом, служилые люди?
Дети боярские ожили, затрясли бородами, вразброд завопили:
— Смилуйся, отец наш, боярин Борис Федорович!
— Охти нам!
— Яви свою милость!
Годунов легонько пристукнул посохом:
— Не голосите разом, в толк не возьму, о чем вопите.
Расталкивая челобитчиков, вперед вышел боярский сын, — лицо костяное, скудная борода в проседи, одного глаза нет. Опустился перед крыльцом на колени.
— Заступись, благодетель Борис Федорович, житья не стало худым служилым людям от больших дворян и бояр. Мужичишек из поместьишек наших сманивают и за собою держат, и силой свозят. Через то мы, детишки боярские, пришли в великое отягощение и нужду, пахать некому стало, дворишки пусты стоят, не то что датошных людишек к ратному делу давать немочны, сами голодною смертью в поместьишках погибаем.
— Заступись!
— Житья от больших не стало!
Годунов обвел челобитчиков скошенными глазами. Кафтанцы на детях боярских худые, на некоторых — мужицкие озямы, колпаки повытерлись, видно, и в самом деле охудали. ‘С такими не то что Литву воевать, дай господи дома на печи от тараканов отбиться’. Сказал:
— Подымись, сын боярский, по имени как прозываешься?
Одноглазый поднялся, колпаком смахнул с кафтанца прах.
— Кирша, сын Васильев, а прозвищем Дрябин. Будь заступником, боярин милостивый Борис Федорович, в ратных делах не единожды бывал, — ткнул пальцем в вытекший глаз, покрутил плешивой, в шрамах, головой, — татаровья око стрелой вышибли, голову саблями посекли. Узнал я, что боярин князь Василий Морткин мужика моего беглого Оверку за собою держит, ударил я ему челом, просил того Оверку по-доброму обратно отдать. Он же, князь Василий, велел меня со двора вон выбить. Били меня холопья его немилостиво, а приказчик Ивашко Кислов — мало голову ослопом не проломил.
Кирша вытащил из-за пазухи грамоту, полез на крыльцо:
— На князя Морткина за неправду его челом бью.
Годунов взял челобитную, сунул дьяку:
— Служилых людей в обиду не дам, в том я заступник ваш перед великим государем. Своза и выхода крестьянского не будет, а беглых, какие выбежали и за кем живут, укажет великий государь сыскивать и назад возить, где кто жил, ждите о том указа.
Точно ветром дунуло, — согнулись в поклонах дети боярские.
— Спаси тебя бог!
— Будь заступником!
— Да живет на много лет милостивый боярин Борис Федорович!

10

Чуть свет пришел от Звенигородского холоп. Сказал:
— Велел князь, как отойдет обедня, идти тебе, мастер, с чертежом к большому боярину Борису Федоровичу Годунову.
В ответ на холоповы слова Федор усмехнулся: ‘С боярами о городовом строении государев шурин не договорился’.
В первый год, когда вернулся в Москву, часто думал о Годунове. Многие, с кем приходилось иметь Федору дело, до небес превозносили ум и приветливый нрав царского шурина. Москва отдыхала после опал и казней жестокого Иоаннова царствования. У купцов и детей боярских только и разговору было, что о мудром и милостивом правителе — царском шурине Борисе Федоровиче.
Бояре, вздыхая, шептали в бороды: ‘Благоюродив государь Федор Иванович. Не о государстве печется, а едино о душевном спасении. Одна у великого государя Федора Ивановича забота — с пономарями в колокола долдонить да на крылосе петь, а дела вершит Бориска однолично, без боярского совета’.
Каждую весну ждали в Москве татарского набега. Годунов надумал оградить стенами беломестные слободы. Федора позвали к царскому шурину. Большой боярин разговаривал с мастером ласково, расспрашивал о чужих землях, похвалил Федора за то, что он выучился за рубежом городовому делу, сказал, что русским людям перенимать у иноземцев науки не зазорно, велел делать чертеж.
Позвали опять, когда чертеж был готов. Годунов интересовался всем до точности. Более всего хотел, чтобы новые стены Белого города удивляли московских людей красотой, говорил о том, что украсит город новыми церквами и палатами.
В тот день Федор, возвращаясь ко двору, вспоминал итальянских государей, покровителей наук и искусств. Герцог Альфонсо был другом Микель-Анджело, Роберт Неаполитанский считал для себя честью посещение его города Петраркой. Высокое искусство делало художников, скульпторов, архитекторов и поэтов равными государям. Войдя в милость к просвещенному государю, они могли делать немало добра их подданным, строить города, изгонять варварство, смягчать и облагораживать искусством жестокие нравы.
Вспомнил Федор и скульптура Луиджи, как вспоминал его часто. У Луиджи были сильные заступники, но и они не спасли его от костра. Подумал: ‘Великую везде забрали попы силу, да на Руси не все могут попы по-своему вершить, а делают по государеву хотению’.
Федор представил себя другом всесильного Бориса, просвещенного правителя. И Годунов показался ему подобным герцогу Альфонсо или Роберту Неаполитанскому. Он, плотничий сын Федор Конь, украсит Москву зданиями, перед которыми потускнеет слава и знаменитого дворца Медичи и палаццо Веккио. Москва затмит красотой прославленные города Италии, он обучит русских людей трудному искусству палатного и городового строения. Они будут строить города, когда умрет мастер Конь.
Федор принялся за работу. С невиданной в Москве быстротою вырастали стены и башни Белого города. Конь умел ладить с деловыми людьми и мужиками, согнанными из государевых сел. Он помнил надсмотрщика Никиту Вязьму, скорого на руку, изувечившего не одного мужика суковатой палкой. Это было, когда ставили деревянный дворец царю Ивану Васильевичу, и отец учил пятнадцатилетнего Федора плотничьему делу.
И Конь уговаривал надсмотрщиков, присланных из приказа присматривать за работой, людей не теснить.
Раз как-то пришли деловые мужики — каменщики и кирпичники, жаловались Федору, что боярин Никита Плещеев, ведавший раздаточной казной, не отдает заслуженных денег, просили заступиться. Федор отправился на бояринов двор. Плещеев вышел на крыльцо. На Федоровы слова лениво отмахнулся: ‘Целовальник людишкам деньги, что заслужили, дал, да те спьяну не помнят. Не суйся буки наперед аза. Я государеву пользу блюду, на то поставлен’.
Федор видел, что боярин хитрит, сгоряча сказал Плещееву дерзкое слово, да такое, что дворовые холопы у крыльца ахнули. Боярин опешил, посизел, от гнева не мог сразу вымолвить слова. Махнул конюшенным мужикам: ‘Батожья!’. Холопы вмиг сорвали с мастера кафтан, распластали тут же во дворе. Притащили батогов. Боярин смотрел с крыльца, покрикивал холопам бить сильнее. ‘Поднеси гостю, чтоб через губу пошло’.
Избитого Федора вытолкали вон за ворота. Не помнил Конь, как подмастер Молибога, рыжебородый, лобастый человек с ласковыми глазами, помог ему добраться до двора. Очнулся от холода, когда Молибога кинул на битую спину мокрую ветошку. Гнев и обида душили Федора. ‘Попомнит боярин Никита мастера Коня’.
Через два дня, отлежавшись, Федор написал челобитную. Жаловался на бесчестье от боярина Плещеева. К Годунову в палату мастера не пустили. Годуновский дьяк принял бумагу, прочитав, усмехнулся, обещал довести о челобитьи, сказал, чтобы Федор пришел в середу после праздника богоявления. Федор пришел через пять дней. Опять вышел тот же дьяк. ‘На твое, Федора, челобитье большой ближний боярин Борис Федорович указал: не водилось того на Руси, чтобы мастеришка на боярине бесчестье искал. А что холопы по боярина Никиты Плещеева указу били-де его, Федьку, батожьем, то ему, Федьке, во здравие и научение, вперед неповадно будет большим перечить’. — Дьяк вскинул белесую бровь: — ‘Порты сняли фряжские, а батогов наложили московских’. — Прыснул смехом: — ‘У папежников во Флорензии, чаю, Федька, такого кушанья отведывать не доводилось’.
В тот вечер, впервые за свою жизнь, допьяна напился Федор в ропате — тайной корчме у Земляного города. Хмельной — плакал, поносил бояр, кричал, что он, мастер Федор Конь, больше самых больших бояр. Его подзадоривали питухи из посадских людей. Хозяин ропаты сгреб Федора за ворот, выбил из корчмы вон. Федор после того долго ходил молчаливый и мрачный. Работал кое-как. Вспоминая свои прежние горделивые мысли, усмехался горько.
Прошло два года. Стены и все двадцать башен Белого города были готовы. Втайне Федор думал, что опять позовут к Годунову, велит царский шурин ставить каменные палаты и общественные здания. Конь готов был забыть обиду, вложить всю свою душу в то, о чем мечтал, скитаясь за рубежом, — украсить Москву каменными зданиями. В мозгу его уже теснились образы сооружений более прекрасных, чем палаццо Веккио и Уффици.
Но к Годунову мастера не звали.
Об этой давней обиде думал теперь мастер Конь, поднимаясь на Облонье к государеву двору. Во дворе за воротами прохаживались караульные стрельцы. Пришлось подождать, пока на крыльцо вышел приземистый дьяк в щеголеватом кафтане (дьяк приехал из Москвы с Годуновым), велел идти в хоромы. Борис Федорович сидел в той же задней хоромине, где вчера принимал бояр. Повернулся на стульце, на мастеров поклон повел благолепной бородой, положил на подлокотники белые руки:
— Сколько годов, мастер, тебя не видывал, по здорову ли живешь?
Голос у боярина ласковый, смотрел приветливо из-под густых бровей. Сидел, поглаживая холеную бороду, величественный, в дорогой, канареечного цвета ферезее. И опять мастеру Коню, как несколько лет назад, когда в первый раз его позвали к Годунову, показалось, что сидит на стульце не ‘злохитрый Бориска’ (слышал передававшиеся по Москве толки обиженных бояр), а просвещенный правитель, покровитель искусств. Кто на Руси, кроме Годунова, оценит искусство его, мастера Коня? Кто может перечить всесильному царскому шурину? Вели боярин Борис — и мастер Конь, плотничий сын, украсит Москву невиданными еще палатами, и померкнет перед ними слава прославленных флорентийских дворцов.
Федор разложил перед Годуновым чертеж. Занял им весь стол. Водил по бумаге пальцем, рассказывал, каким будет каменный город. Годунов ни разу не прервал мастера, прищурив умные глаза, слушал. Когда Федор окончил говорить, боярин откинулся на стульце, перебирая на ферезее золоченый шнур, думал. Поднял голову, посмотрел на мастера сбоку:
— Вижу — город ты умыслил ставить надежно и крепко. За то быть тебе, Федор, от нас в милости и чести. Город надо скорым делом ставить. О том я боярам наказал. — Помолчал. — Боярин князь Василий Ондреич на тебя челом бьет, нет-де с мастером сладу, на всякое слово перечит, на язык дерзок.
Федор ступил шаг, тряхнул кудрями. Забыл, что перед ним большой боярин, царский шурин.
— Ложь то, боярин Борис Федорович. Дерзких слов я боярину Василию Ондреичу не говаривал. Одна вина — по-холопьему не раболепствую. Не привычен к тому.
Годунов дернул ногой, недобро блеснул глазами:
— Время, Федька, привыкнуть. Слышали мы, что в чужих землях купчишки, мастеришки и иного дела людишки мнят себя с тамошними боярами вровне. На Руси тому не бывать. Боярами и служилыми людьми, а не купчишками Русь сильна.
Федор выговорил тихо:
— В чужеземных странах от купцов да мастеров тамошним государям великая прибыль.
Годунов поднял с подлокотников пухлые ладони:
— Помолчи, Федька. О том, как в чужих землях живут, от государевых послов ведаем. От купчишек и иных людишек идут богопротивные ереси и гили. — Похлопал ладонью. — Тебе же наш сказ таков: государевым боярам не перечь. Бояре к городовому делу великим государем Федором Ивановичем поставлены. А станешь, Федька, дуровать да непригожие речи боярам говорить, — наказал я князю Василию Ондреичу в Москву отписывать. А случится то, пеняй на себя. — Кольнул Федора взглядом: — Чаю, батоги и тебе покорливости прибавят. — Повернулся на стульце и — прежним ласковым голосом: — Иди, мастер, со господом, а что наказал, крепко помни.

11

Наискосок от таможенной избы — гостиный двор. За прогнившей бревенчатой городьбой нагорожено всего: рубленые амбары, каменные погреба, важня, избы жилые для иноземных гостей, мыльня, поварня, изба харчевая. Гости — купчины литовские и амбургские в кургузых кафтанах, черные, будто просмоленные, гречане, приплывшие с товарами из далекого Царьграда на длинноносых стругах, гололобые, в белых чалмах и необъятных портах, бессермене-мухамедане из Кафы. Иноземных гостей в Москву велено пропускать с выбором, гостям с малым товаром указано в Москву не ездить, товар продавать в Смоленске русским купцам, а гречан, ради их истинной веры, пускать невзирая на товар.
К гостиному двору был поставлен приставом подьячий Куземка Заблудок — целовальник из торговых людей. Иноземные гости ехали не густо, свалив в амбары товар, месяцами жили на гостином дворе, поджидая купцов или покупая сырье и меха, некоторые загащивались по году и более. Служба у пристава была нетрудная. Целыми днями Заблудок валялся на полатях в таможенной избе, или, если дело было летом и весною, шел к реке и, взгромоздившись на колоду, взирал на шлепавших вальками задастых баб-портомойщиц.
Всем жившим во дворе гостям предпочитал Куземка Заблудок Крыштофа Людоговского за ласковость, за вино фряжское, которым купец не один раз угощал пристава. За чаркой подробно расспрашивал купец о торговле и обычаях смолян, а более же всего о служилых и ратных людях. Заблудок не таясь, выкладывал гостю все, что знал, да еще и от себя прибавлял, бабе же Оксиньке и девке Огашке, прислуживавшим гостям на жилом дворе, строго велел Крыштофа Казимировича во всем, сколько можно, ублажать.
В самую вечерню к гостиному двору подъехала телега. Возчик и дедевшинский холоп дед Онтон сняли с телеги Людоговского, взяли за ноги и голову, понесли точно колоду. Выскочившей Оксиньке мужики велели тащить подушки, обеспамятевшего Крыштофа уложили в избе на лавку.
Проснулся Людоговский на другой день, когда солнце уже подбиралось к полудню. Приподнял гудевшую голову, лизнул пересохшие губы, посмотрел на жужжавший под потолком мушиный рой. Припомнив, что завтра отъезжает в Вильну Юлиус Герц с обозом пеньки, вскочил. Ополоснув лицо под глиняным умывальником, открыл сбитую кожей шкатулку, достал латунную чернильницу и перья.
Придвинув к лавке стол, сел писать. Писал медленно, тайнописью, часто поглядывал в грамоту с условными литерами.

‘Ясновельможный пан!

В Смоленск приехал и до сего времени здесь находится истинный правитель Московитского государства — шурин царя Федора Борис Годунов. В день своего приезда правитель заложил первый камень смоленской крепости. Сия крепость, как я выведал от дворянина Дедевшина, одного из чиновников, надзирающих за работами, будет весьма сильна и обширна и превзойдет все, что до сего времени было сотворено москалями в своем государстве. Правитель Годунов не щадит денег для того, чтобы сделать Смоленск сильнейшею крепостью в Европе. В противность обычаю москалей, крепость строится не силами сгоняемых из деревень мужиков, что на языке москалей называется ‘ставить город сохой’, но собранными с разных концов государства вольнонаемными людьми, количество которых достигает многих тысяч. Крепость воздвигает Федор Савелий Конь, искусный инженер, учившийся архитектуре и фортификационному делу в странах Европы, у тамошних инженеров и лучших мастеров. Крепость, как мне удалось разведать, воздвигнута будет по итальянскому образцу, с крытыми башнями, что соответствует суровой природе здешней страны, а также с важными дополнениями, придуманными инженером Конем. Чертеж укреплений, изготовленный им же, сохраняется в строгой тайне. Московит Федор Конь, блистающий великим умом, происходит из холопьего рода, и, чаю я, как и все моски, не только подлородные, но и знатные, падок до вина и в хмелю может многое выболтать. Золотой ключик открывает в Московии не только двери, но и сердце любого из чиновников царя. А для того, чтобы сей ключик исправно действовал, молю ясновельможного пана переслать с верными людьми пятьсот червонных. И коль скоро то свершится, незамедлительно и чертеж смоленской крепости в собственные руки ясновельможного пана будет доставлен, от чего ожидаю его величеству наияснейшему королю и всей отчизне многую пользу’…
Как ни привычен был купец писать тайными литерами, вспотел, пока закончил эпистолию. Растопил воск, запечатал письмо перстнем. Вышел отыскать Юлиуса Герца, виленского купца. Письмо нужно было доставить в собственные руки ясновельможного пана Сапеги, государственного канцлера.

12

Елизар Хлебник из дому пропадал неделями. Ездил то по отписанным в казну кирпичным заводам, вел счет вывезенным возам глины, то по лесным гатям тащился за триста верст под Старицу, где ломали и тесали камень для стен. Приказчик Прошка Козел говорил правду, когда утешал хозяина: запасая для государева дела кирпич и глину, Хлебник успел и в собственную зепь кое-что отложить.
К государевой службе Елизар привык скоро. Посулы брал, не брезгуя ничем, смотря по делу и достатку, с крестьян-возчиков, приписывая лишний воз глины, — деньгу, с мужиков дворцовых сел, откупавшихся от извозной повинности, — по алтыну. С монастырями вести дело целовальник не любил. Прижимисты святые отцы, о поминках и не заикайся. Чуть что — геенной огненной пугают, грозят бить челом владыке архиепископу, а то и самому патриарху.
В амбаре на торгу дела тоже шли не плохо. То ли ведуний наговор помог, то ли Прошка Козел старался, или выручали деловые люди, собравшиеся под Смоленск к городовому делу во множестве, только не успевала елизарова мельница на Городне перемалывать подмоченную рожь, третий год плесневевшую в подклетях.
За неделю перед троицыным днем вернулся Хлебник, переночевал дома три ночи, вразумил молодую хозяйку плеткой, — и опять закатился считать государеву глину да кирпич. Только уехал Елизар, в доме случилось несчастье: оступившись на крыльце, сломала Секлетиния ногу. Снесли старуху в чулан, бабка-костоправка обвязала сломанное место лубом, прочитала молитву, велела лежать, не шевелиться, пока не срастется кость…
Тихо вовсе стало в хлебниковском доме. Не слышно ни клюки, ни покрикиваний старухи. Приказчик Прошка Козел днем сидел в амбаре на торгу, ночь пропадал в Стрелецкой слободе у вдовы-стрельчихи. Задворные мужики Васька и Климка мололи на мельнице и приходили на хозяинов двор только раз в неделю, под праздник, лохматые, обсыпанные мукою от лаптей до колпаков.
Под праздник троицы Федор вернулся домой засветло. В горнице долго плескался над лоханью. Пришла стряпуха, принесла вечернее кушанье: пирог гороховый, уху, яловичину в огуречном рассоле. Пока нахлебник ел, Степанидка стояла у дверного косяка, рассказывала: ‘Старая хозяйка разнемоглась сильно, горит огнем. Квасу за день выпила жбан, ведунья приходила — хворь из ноги кинулась в становую жилу’.
Стряпуха, убрав со стола, ушла. За оконцем поголубело. Федор сидел не зажигая свечи. После дня труда хорошо было отдыхать. Поднимался он со светом, день весь бродил с подмастером Карамышем, учил деловых мужиков бутить рвы.
Открыл оконницу. Потянуло свежестью и яблоневым цветом. Тлела в небе над садом шафрановая заря. Федор увидал мелькнувший в саду за кустами светлый летник. Забилось сердце. Вышел из горницы. Среди двора храпел задворный мужик Клим. Федор прошел мимо мужика в сад. В белом уборе стояли доцветающие яблоньки. От яблонек и майской зари в саду голубые сумерки. Не скрыться в сумерках светлому летнику.
Онтонида стояла в дальнем углу, у старого замета, словно поджидая. Подошел. Волосы у женщины туго стянуты сеткой. Лицо близкое, милое, как той… Джулии. Показалось — вернулась молодость. Пересохшими губами выговорил:
— По здорову ли живешь, Онтонида Васильевна?
Онтонида поклонилась, ответила невнятное, что — не слышал. Опустила глаза. Не знал, как сказать о том, что болью и сладостью томило сердце.
— По хозяину тоскуешь?
Собственный голос показался мастеру чужим. Заговорил тихо…
— Полюбилась, как увидел зимою, когда шла к вечерне.
Не отвернулась Онтонида, слушала, ласковые Федоровы слова, смотрела на мастера большими глазами.
— Онтонидушка! — взял теплую руку.
Шепнула:
— Дверь в светелке открою.
Отдернула руку, пошла быстро, только мелькал меж крыжовниковых кустов светлый летник.
Мимо старухи Секлетинии, охающей сквозь сон в боковушке, поднялся Федор в светелку. Перед строгими ликами святых теплилась лампада. Оконца закрыты втулками. Онтонида стояла посреди светелки прислушиваясь. Видно, что ждала. Федор потянулся обнять. Женщина отстранила ласково:
— Святых завешу.
Стала на лавку, задернула перед образами шитые завесы.
— Угодникам глядеть на плотское дело не надо.
Сбросила летник, кинула мастеру на плечи лебединые руки, прижалась жаркой грудью.
— Цалуй, жаланный!
Лаская Федоровы кудри, говорила:
— Запал ты мне в сердце, как увидела тебя, лицом ласковым запал. Бабье сердце на ласковых падко. Ласки бабе мало достается, какая крупица перепадет, — всю жизнь помнит.
Потянула с Федоровой шеи гайтан.
— Охти, грех великий, крест не снявши, с женкой лежать. — Тихо засмеялась: — Недаром иные тебя латынщиком славят. — Бросила гайтан с крестом на лавку. — Цалуй крепче, латынщик коханый!

13

Между нагроможденного на берегу камня, свай и гор песка сновал народ. От Крылошевского конца по косогору и у Днепра за деревянным городом бутили рвы. От ям, где гасили известь, валил пар. Между мужиками бродили присмотрщики, подбадривали нерадивых руганью и батогами.
Мастер Конь шел по косогору к привычному месту на верхушке холма. Он простаивал здесь подолгу, смотрел на тускло поблескивавшую реку, суету мужиков, прислушивался к голосам людей внизу и грохоту сбрасываемых в ров многопудовых камней. В воображении его вставала грозная крепость, которой еще нет на Руси равной. Неприступные стены и возносящиеся шпилями к небу могучие башни останутся памятником ему, плотничьему сыну, битому батогами мастеришке Федьке Коню. О нем, Федоре, будут вспоминать, когда могилы бояр и князей порастут быльем.
Навстречу мастеру поднимался Людоговский. На купце куцый желтый кафтанец, зеленые штаны в обтяжку, на голове шляпа синего войлока. Крыштоф издали закланялся, закивал Федору острым носом. Помахал белой в перстеньках рукой.
— Пану муролю доброго здоровья. О, який же пан Теодор радлывый, денно и нощно спокою не ведае. Ясновельможный король Сигизмунд такого знатного муроля в великой чести держал бы, в Московии же пану Теодору та ж честь, що хлопу.
Говорил опять, как и у Дедевшина, об итальянских инженерах, приглашенных строить в Польше крепости, о щедрости короля Сигизмунда, награждавшего искусных архитекторов и инженеров мешками червонцев, о скупости московского правительства.
Федор слушал Крыштофа, стоял, смотрел вниз на сновавших у рвов мужиков.
— Всякому человеку его отчизна — Рим.
У Крыштофа лицо вытянулось. Неловко кашлянул.
— Такой знатный пан мастер может найти себе найкращу отчизну, яку пожелает…
Федор, не ответив купцу, стал спускаться ко рвам. Людоговский побрел в сторону, лицо злое, нос еще острее.
Солнце стояло над головой. Деловые люди вынимали из берестяных коробеек краюхи ржаного, чеснок и сулейки с квасом. Подмастера и присмотрщики разбрелись по харчевым избам. Набежали лотошники с пирогами. Федор побрел на торг к Обжорному ряду. В харчевой избе пушкарской вдовы Хионки Рябой было пусто. Выливая в мису остатки щей, Хионка сказала:
— Не гневайся, Федор Савельич, варево остыло, припоздал ты сегодня, служилые давно отхлебали, не ждала, што ты придешь. — Усмехнулась рябым лицом. — Надумали посадские женки лиходельниц с торга вон выбить. Как похлебаешь — притворю избу, глядеть побегу.
В оконце бились о пузырь мухи. У печи гремела горшками хозяйка. Федор хлебал теплые щи, раздумывал о разговоре с Крыштофом. ‘Хвалит купец европейские страны’. Вспомнил нежно-лазурное небо, площадь города Милана, похоронный звон и пение монахов, костер и на костре сквозь дым перекошенное мукой лицо скульптора Луиджи.
Вошел Ондрей Дедевшин, швырнул на лавку колпак, весело крикнул:
— Здоров будь, мастер! — шлепнул хозяйку по дебелой спине. Хионка притворно взвизгнула.
Дедевшин присел на лавку рядом с Федором.
— Крыштофа Казимировича, как сюда брел, встретил. Веселый человек, куда нашим гостьишкам против литовских и других купцов. Ни ступить, ни слова разумного не скажут, об Еуропах иной заговорит — только и разговора: немцы да литва-де латынщики, бессермене, скобленые рыла.
Хозяйка, поставив на стол мису с ухой и пироги, ушла в чулан. Дедевшин ел, поглядывая на Федора, тихо говорил:
— Охота Крыштофту на чертеж поглядеть, как бояре город думают ставить. Приветный он, Крыштоф Казимирович, и в науках разумеет.
Федор все еще думал о своем, покосился на Дедевшина: с чего вздумал дворянин купчину расхваливать.
— В науках разумеет, да в чертеж глядеть ему не след.
Поднялся, достал из кишени две деньги, бросил на стол, и к Дедевшину со злостью:
— Про Европы, Ондрей Иванович, толкуешь, а слыхал ты, как в Европах попы людей жгут?
Дедевшин не успел ответить, Федор взял колпак, вышел из харчевой.
Было время послеобеденное. На торгу пыль, жара, пустота. У ларей и амбаров дремали торговые люди — кто вытянувшись на кошме, кто сидя. Иные лавки были прикрыты, — хозяева, оставив товар на подручных, ушли подремать часок дома.
Федор миновал ряды, когда из-за ларей, с визгом и гамом на торг вывалились накрашенные, бровастые веселые женки. У одной нос разбит в кровь, под глазами вздулись синяки. За женками посадские бабы с каменьями и кольями. Дремавший на рогоже ярыга продрал глаза, закричал. Прибежало двое стрельцов, с бранью стали толкать — один веселых женок, другой посадских баб. Торговые люди продирали глаза, бежали смотреть на драку. Прихромала Хионка Рябая, хозяйка харчевой, избоченясь, криком подбадривала посадских баб. Те бросали в женок каменьями, цепляясь стрельцу-миротворцу в бороду, вопили:
— А пошто они мужиков от дворов отбивают?
— Повыбьем вон, штоб и духу не осталось.
— Подьячие посулы имают и за то б… мирволят.
Веселые женки лаялись непотребно, дразнились, казали срамное. Прискакал объезжий голова, бросился лупить плетью, не разбирая правого и виноватого.
Дедевшин догнал Федора за торгом:
— Главное из памяти вон: Крыштоф Казимирович в воскресенье тебя на пирушку звал.

14

Старая хозяйка Секлетиния не поднималась. Кость срасталась плохо. Старуха лежала в чулане, бормотала молитвы или слушала рассказы захожей старицы. Федор, возвращаясь вечером в свою хоромину, ждал, пока смолкнет в чулане старухино бормотание и можно будет подняться наверх в светелку.
Онтонида открывала дверь, обвив Федорову шею полными руками, шептала:
— Жаланный мой, коханый…
Федор прижимался нетерпеливыми губами к горячим Онтонидушкиным губам. Глядел в милые глаза.
Мерцала перед завешенными образами серебряная лампада. Во дворе караульщик старик Назарка стучал колотушкой, отгонял лихих людей. Онтонида, ласкаясь, просила:
— Расскажи, коханый, как в чужих землях люди живут…
Слушала Федора жадно, смотрела на любимого большими глазами. Как-то спросила нарочно равнодушным голосом:
— Джульку крепко любил? — и отвернулась, не дождавшись ответа. Уткнулась лицом в подушку, тихо плакала. Вытерев слезы, грустно сказала:
— Не гневайся, жаланный, сердце завистью распалилось. Какая Джулька счастливая была, любилась без помехи! Охти мне, мужней, горемышной.
Розовое входило в светелку утро, и Назарка переставал стучать колотушкой. Федор неслышно спускался по лесенке в хоромину. Ненадолго засыпал крепким сном.
Приглядываясь иногда к серебряным нитям в льняной бородке, усмехался грустно запоздалой любви. Думы были сладкие — о ласковой Онтонидушке, горькие — о бездомовной жизни, о недолгом счастье с мужней женой.
Быстро летели дни. Незаметно прошло лето. Медно подернулись сады и близкий бор. По утрам падал на землю туман. Тусклым пятном висело над оврагами и холмами холодное солнце. Федор, поднявшись после короткого сна, наскоро ополаскивал лицо, шел через мост на ту сторону, в старый город. В тумане перекликались деловые мужики и хрипло кричали присмотрщики. У Крылошевского конца уже клали прясла. Федор смотрел, как подручные мужики таскали тесаный камень. Каменщики накладывали известь. Стены росли медленно, и это вызывало у мастера досаду.
Перед полуднем приезжали бояре — князь Звенигородский в возке и Безобразов на сером иноходце. За боярами трусил объезжий голова. Звенигородский с каждым днем все больше раздавался в теле, глаза совсем заплыли. Деловые мужики, завидев князя, тянули с голов колпаки, шептались — как держит возок бояринову тушу, кидались искать мастера.
Звенигородский каждый раз спрашивал у Федора одно и то же: по чертежу ли кладут прясла. Услышав ответ, мычал в бороду:
— Ну! ну! Ладно, пускай кладут.
Иногда, продравши сонные глаза, грозил Федору:
— Деловым людишкам не норови, ведомый ты, Федька, поноровщик.
Безобразов подъезжал к возку, успокаивал Звенигородского:
— Того, князь Василий Ондреевич, не опасайся, за деловыми людишками я сам пригляжу. Глаз у меня, ведомо тебе, острый.
И усмехаясь красными вурдалачьими губами, отъезжал.
Хвастался Безобразов не зря. Деловые люди серого иноходца и лягушиного цвета однорядку боярина видели часто. Ездил Безобразов с холопом Томилкой Копыто, дюжим и длинноруким. Подкрадывался боярин татем, высмотрев присевшего отдохнуть мужика, кивал холопу. Чертом подлетал Томилка к нерадивому, полосовал по чему попало тяжелой плетью с проволочными когтями. Боярин, упершись в бок кулаком, гоготал:
— Ого-го-го! Жги его, сироту, Томилка, вот так, да по рылу, по рылу!..
Перед праздником животворящего креста вернулся домой Елизар Хлебник. Пять недель пробыл он в Старицком уезде с сыном боярским Булгаком Битяговским: гнали в Смоленск обозы с камнем. Хлебник похудел, борода вытянулась, глаза смотрели жадно. Торопился урвать, где было можно, думал часто: ‘Такого дела сто лет жди — не дождешься, город ставить в кой веки государь надумает’. В приказной избе пошушукался с дьяком Перьфирьевым, получил от Булгака Дюкарева деньги расплатиться в Старице с мужиками камнедельцами и кирпичниками, у воеводы выпросил стрельца для обережения казны в пути.
Заглянул Елизар и в Федорову хоромину. Сел на лавку, спросил, доволен ли нахлебник кормами, не в обиде ли на что.
— Что кирпич с Касплянского завода не везут, бога ради, Федор Савельич, прицеп не чини и князю не доводи. Охудали мужики, обесконели, не то кирпич возить — пашню взодрать нечем… — Про себя подумал: ‘Малым сироты откупились, по алтыну со двора, погнать бы с подводами в самое жниво — и по два бы дали’.
Иконописное лицо у Елизара стало умильным. Федор удивился, с чего вздумал Хлебник юлить. Сказал:
— До непогоды кирпича хватит, а остальной по зимнему пути вывезут.
Елизар посидел еще, ушел сутулясь, нескладный, в засаленном зипуне.
Погостивши дома два дня, Хлебник укатил. Вечером Федор поднялся в светелку. Онтонида кинулась навстречу, припала, затряслась от плача. Сбросив рубаху, показывала тело, исполосованное багровыми рубцами:
— Опять немилосердно стегал…
Лежа рядом с Онтонидой, Федор смотрел в заплаканные Онтонидушкины глаза, говорил:
— Дома нет, чтобы хозяин женку не мучил — кто плеткой, кто вицами, будто младенца. И попы тому жестокосердию потворствуют.
Онтонида поднялась на локте:
— А как же мужу женку не бить? — Смотрела на любимого удивленными глазами, на ресницах еще дрожали слезинки. — Не того сердцем кручинюсь и плачу, что больно, а что немилый — постылый бьет. — Вскочила. — Охти мне, опять святых завесить забыла! — Вернулась. Смеялась, ласкаясь. — Был бы хозяин, погуляла бы по спине плетка, он богобоязный, не то что ты, латынщик коханый…

15

Крыштоф валялся на лавке в гостиной избе.
По оконной слюде ползли дождевые капли. Слышно было, как струйки воды, журча, стекали с тесовой крыши. Купец потянулся, зевнул, почесал нос. Скучно. Польские и немецкие купцы, закупив товар, разъехались еще до осенней распутицы. Осталось трое, черных как жуки, гречан. Греки все дни проводили на берегу, покрикивали на мужиков, смоливших струги, купцы торопились отплыть в Царьград с мехами, пока лед не сковал реку.
Давно были получены от ясновельможного пана Сапеги через купца Зомма пятьсот червонных. Два раза залучал Крыштоф на пирушку мастера Коня, Ондрея Дедевшина и нужных служилых людей, поил дорогими винами — фряжским и мальвазией. Служилые чмокали губами, хвалили Крыштофову хлеб-соль, упившись, засыпали на лавках. Дальше этого дело не двигалось. Только и узнал купец, что чертеж и роспись лежат в сундуке под замком в приказной избе. Приказную караулит стрелец. Бояре на чертеж не заглядывают, мастер тоже не заглядывает, чертеж и роспись известны ему на память. Конь слушал рассказы образованного, сведущего в науках купца. Когда же речь заходила о тайниках и башнях, отмалчивался или, улыбаясь голубыми глазами, говорил, что крепости, равной Смоленску, не будет во всей Европе.
Крыштоф поднялся, достал из шкатулки письмо Станислава Мациевского, домашнего секретаря ясновельможного пана Льва Сапеги. Сидел у оконца, перечытывал.
‘Ведомо всем, сколько заботился славной памяти пан король Сигизмунд-Август, чтобы москаль, сей извечный враг короны польской, не преуспел бы в образовании и вооружении через приезжающих из христианских стран инженеров и мастеров, которые, переделывая его оружие и снаряды, строя каменные крепости, в сей варварской стране неизвестные, доставляли бы ему тем возможность нападать на христианство и порабощать соседние народы. Ныне, как явствует из вашего доношения ясновельможному пану канцлеру, москаль строит в Смоленске каменную крепость, сильнейшую не только в Московии, но и в Европе, от чего следует ожидать многие беды и трудности как в возвращении сего города к отчизне нашей, так и в том, что москаль, опираясь на столь грозные укрепления, может преградить доступ войскам наияснейшего пана короля внутрь Московии. Знанием всех предприятий москаля беды эти быть могут многократно уменьшены. Указываем вам всеми мерами разузнавать, как будет расположена крепость и все слабые места в ней и стремиться получить в свои руки план укреплений. Если бы можно было замедлить построение крепости, удалив для того инженера Коня, или другим способом тому воспрепятствовать, наияснейший пан король щедро бы вознаградил столь великую услугу’.
Крыштоф спрятал письмо в шкатулку, достал бумагу и чернильницу, записывал расходы.
‘…Выпито чиновниками, могущими сообщить полезные сведения, французского вина, московскою мерою — бочонок полубеременный, стоимостью шесть рублей московских’.
‘…Подарен кусок сукна фландрского чиновнику Андрию Дедевшину, стоимостью два рубля московских’.
‘…Ему же подарена малая серебряная чара, заплачено за чару греческому купцу Назарию рубль с полтиною московских…’
Прикинул к прежним расходам. Сумма получалась немалая, но золотой ключик действовал плохо. Дедевшин готов был служить чем можно, но добраться до заветного чертежа оказывалось не под силу. Один мастер Конь мог выручить. Купец вздохнул. Иметь дело с просвещенными европейцами, с одного слова понимавшими, что требовалось Крыштофу, было куда легче. Майор Шотт за сто червонных продал план ревельских укреплений с подробными комментариями о тайниках и слабых местах. И все это вежливо, без единого неприятного слова, как подобает настоящему европейцу и дворянину. Грубый московит мастер Конь, по-видимому, не догадывается, чего от него хотят, или делает вид, что не догадывается.
Крыштоф решил действовать решительно. Взял трость, накинул на плечи плащ, вышел. В воротах встретил Заблудка. Пристав брел пошатываясь, подошел, дохнул перегаром.
— Томишься, Крыштоф Казимирович? — Зашептал: — Скажи слово — вечерком женку веселую приведу, ублажит.
Купец похлопал пристава по плечу, сказал: женки пока не надо. Вышел за ворота.
День был воскресный. У кабака горланили питухи. Плелись нищие в мокрых рубищах. Прошлепал, задрав монатью, поп. Проскакал на рыжем коньке Василий Замятня, стрелецкий сотник, обдал Крыштофа грязью. Колпак на сотнике съехал набок, видно ради праздника хлебнул в гостях хмельного.
Крыштоф пробирался у заметов, обходя лужи. Ворота на Хлебниковом дворе были открыты. Посреди двора телега с мучными кулями. Мужики-возчики, шлепая лаптями, таскали в подклеть кули. Дворник Назарка хмуро посмотрел на купца из-под седых бровей, крикнув стряпуху, велел проводить гостя к мастеру.
Федор с утра томился. Пробовал раскрыть трактат Альберти — не читалось. По крыше шуршал дождь. Во дворе приказчик Козел долго лаял задворных мужиков. От шуршания дождя, от приказчиковой брани во дворе шли в голову невеселые мысли. Не находя себе места, Федор принимался ходить по тесной горнице. Сделал вид, что приходу купца рад. Усадил гостя на лавку:
— Прости, Крыштоф Казимирович, потчевать нечем, не ждал, что придешь.
Купец поднял растопыренные пальцы:
— О, беседа с таким знатным муролем — краще всякого потчеванья. — Повел глазами по голым стенам. — Хай не гневается пан Теодор, скорбно видеть, шо муроль, достойный великой чести и богачества, не мае того от московского пана царя.
Опять долго говорил о пышной жизни европейцев, о скупости московских бояр.
— Пан Теодор живе в Московии, но сердцем и душою он есть истинный еуропеец. Як бы пан Теодор пожелал московитскую службу кинуть и податься до Польши, от наияснейшего короля Сигизмунда ему б великая честь и ласка была бы, и счету червонцев пан не ведал бы.
Наклонившись к уху, зашептал:
— Хай пан муроль словечко молвит, а як заставы московские минуть — то моя забота.
Отодвинулся, лукаво подмигнул:
— А може, пан коханую мае, то можно и коханую с собой забрать.
Федор впился глазами в лисье лицо купца. ‘Об Онтонидушке узнал или наугад сказал?’ Заныло сердце. Или в самом деле, бросив все, уйти с Онтонидушкой за рубеж? На Руси не быть ей Федору любимой женой. ‘Что бог сочетал, человек не разлучит’. Мужней жене от мужа две дороги — в могилу или навечно в монастырь. Пришли в память не раз повторяемые многими, когда жил в Италии, слова художника Гиберти: ‘Кто приобрел познание в искусстве, тот нигде не будет незваным пришельцем, он в каждой стране может быть гражданином и безбоязненно считаться со всеми превратностями судьбы’. Раздвинулись стены тесной горницы. Под хмурым небом — курные черные избы, на перелесках — тощие поля. Русь убогая, нищая, задавленная сильными боярами, но родная и близкая, любимая. И хмурое небо, и поля, и леса без конца и края, и перелески — все любимое, родное. Невестой желанной виделась Русь в снах, о ней тосковал, скитаясь на чужбине. Родина Русь, куда уйти от нее?
Крыштоф опять шепотом:
— А не хочет пан муроль к королю на службу отойти, хай нарисуе чертеж смоленской крепости… — Откинул полу жупана, зацепил в кожаной кишене горсть золотых, со звоном брякнул на стол.
— Цо есть только задаток, як пан муроль план нарисуе, то мае, сколько пожелает, получить. Пану же Теодору то есть пустое дело, бо пан и чертеж и роспись помнит на память.
Крыштоф откинулся на лавку, играя глазами, ждал. Видел, как у мастера гневно дернулась курчавая бородка. Купец стал торопливо собирать в кошель золотые обратно. Собрать едва успел. Крепкая Федорова рука схватила Крыштофа за ворот жупана. Придерживая другою рукою гостя за порты, Конь вытащил Людоговского на крыльцо. Купец слышал над головой хриплое дыхание хозяина. ‘То ж я, пан муроль, в шутку’. Федор поддал в зад. Крыштоф шлепнулся в лужу. Полетели брызги. Крыштоф подхватил слетевшую шляпу, рысцой затрусил к воротам. Задворные мужики, возившиеся у подклети, выпучили глаза. Один сказал:
— Вино што делает!
Другой помотал головой, вздохнул:
— Мастер смирнее овцы, а в хмелю — тоже буен.
Федор ходил по горнице из угла в угол. Тряслись руки. Скомкал подвернувшийся наоконник, бросил на пол. Хотел идти к Звенигородскому довести, снял было с костыля опашень. Подумал: ‘Чего доброго, и самого возьмут за пристава, поставят с очей на очи, с купцом, станут допытываться — вправду ли посула не брал и чертежа не давал, а то и на дыбу вздернут’. Повесил на костыль опашень. Сидел на лавке, пока в горнице не потемнело совсем.

16

Упал на землю снег. Ломким льдом затянуло реку. Деловые мужики потянулись из Смоленска к дворам. Остались зимовать, кому идти некуда: нет ни кола, ни двора.
Таких насчитывалось половина. Воевода велел деловым людям с осадного двора уходить. ‘От деловых-де в старом городе бесчиние’. Ослушников, какие не ушли, стрельцы выгнали вон батогами.
Деловые мужики зиму отсиживались в земляных норах по Воровской балке, за Городенским концом, на Крупошеве. Чем перебивались — неизвестно. Голодали свирепо. Под городом участились разбои. Едва не каждую неделю подбирали битых. Говорили, что воруют деловые мужики. Схватили пятерых наугад, вздернули в пытошной избе на дыбу, но дознаться ничего не могли. Мужики в один голос вопили, что о воровстве не слыхали. Поручителей не нашлось, мужикам набили на ноги колодки и посадили до времени в тюрьму.
По зимнему пути возили запасы: камень, кирпич, известь. Из Москвы прислали связного железа для башен.
Федор заходил иногда в приказную избу. В приказной дьяки Перфирьев и Шипилов, зевая, читали отписи или лаяли подьячих. Елизар уезжал редко, и с Онтонидушкой видеться было трудно. Федор просиживал дни и ночи в своей горнице над чертежами. На бумаге рождались зубчатые стены, колонны причудливых палаццо, ажурные башни, акведуки — порожденный фантазией мастера невиданный на земле город, где не было ни рабов, ни воющих калик.
Нередко Федор засиживался за чертежами до вторых кочетов. Просидев много часов, поднимал от чертежа усталые глаза, выходил на крыльцо освежить голову.
На улицах тьма. Ледяной ветер шуршал поземкой. Федор возвращался в горницу мимо бормотавшей в чулане сквозь сон старухи. В горнице, в жарком воздухе колебалось и вздрагивало пламя свечи.
В щелях хлебниковских хором скулил ветер. В землянках у Воровской балки чесались и охали сквозь сон оставшиеся зимовать деловое мужики. На посадах курные избы черных людей до крыш занесены снегом. Федор горько усмехался. Кому нужны несбыточные его мечтания о невиданном на земле городе, о палаццо с мраморными колоннами и акведуках.
Иногда наведывался Хлебник. Посидит на лавке, поговорит о том, о сем. Раз как-то сказал:
— Полунощничаешь? Никитка говорил — до вторых кочетов мастер свечи жжет. — Подергал ус. — Дело не мое. Свечи жжешь — тебе же убыток. Гляди только, беды не вышло б… — Зашептал: — В Острономею или Рафли глядишь? — Вздохнул. — Оставь, Федор Савельич, книги еретические, не поддавайся прелести бесовской, доведет кто — потянут на владыкин двор, тогда и бояре тебе не заступники…
Федор с досадой сказал:
— Пустое говоришь, только в те книги смотрю, что городовому делу научают, иных не знаю.
Елизар закивал головой, сделал вид, будто верит. Сам думал: ‘Лукавит мастер, каменному делу давно научен, чего ему до вторых кочетов делать, как не в черные книги глядеть. Не зря московские люди да и сам князь говаривали: ‘Ведомый Федька латынщик и бессермен, православные в храм божий, а он — в книги глядеть».
Воеводам Катыреву-Ростовскому и Ромодановскому из Москвы велено было ехать на другие воеводства — в Смоленске сидеть довольно. Прислали новых воевод — князя Никиту Трубецкого с Голицыным. При новом воеводе другие пошли порядки. Прежде всем делом заправляли дьяки Иван Буйнаков и Никон Алексеев — воеводу в приказной избе видели редко. Посидит под образом, выслушает, позевывая, от дьяков о делах и велит подьячему подавать посох.
Новый воевода грамоту и приказные порядки знал не хуже дьяков. В съезжую избу приходил пешком (воеводин двор — бок о бок со съезжей), чего никогда не водилось. Придет спозаранку, перекрестится, сядет на лавку, велит дьяку подать отписи и челобитные. Сидит — сивая бороденка шильцем, брови — торчком, водит острыми глазками по литерам. Сам сухонький, в старом кафтанишке, — не князь-воевода, а прямо старикашка-подьячий. Он же завел новый порядок — скидывать в приказной избе шубы, снимал сам и велел делать то же дьякам. Дьяки несколько дней шептались, втихомолку корили воеводу, и немудрено, сколько годов в приказной в шубах прели, шубой и отличался дьяк от писцов да подьячей мелкоты, а тут — на тебе.
Новый воевода решал все дела и челобитные сам. Иногда только посоветуется для порядка с Голицыным или дьяком. На посулы не льстился и поблажек не давал никому. Архиерею Феодосию пообещал нетвердым в вере смоленским людям не мирволить, ведунов, на каких доведут попы, брать за караул. На челобитье купцов о разбоях под Смоленском посулил лихих людей и всякое воровство вывести с корнем. К богу князь был прилежен. Выстаивал в церкви все службы. В праздничные дни ездил трапезовать к авраамиевскому игумену Теофилу или в архиепископовы палаты.
Деловые мужики к весне потянулись обратно. Из Москвы прислали подмастера Огапа Копейку. В отписи из приказа Копейке велено было быть в подмастерах первым. У Копейки была лисьего цвета борода метелкой, лицо длинное и темное, иконописное. К городовому делу его поставили впервые, до этого строил он храмы. На божьем деле нажил добра, до денег был жаден, за жадность и прозванье получил — Копейка.
Новый подмастер совал нос во всякие дела. Федору льстил, младших подмастеров донимал поучениями из церковных книг. Заглянул Копейка и в Воровскую балку, покорил мужиков тем, что в землянках нет образов. С целовальниками и присмотрщиками сошелся накоротке.
В марте подуло с литовской стороны теплым ветром. Потемнел снег, закапала с изб хрустальная капель. На Подолии и Воровской балке зазвенели желтые ручьи. В землянках деловые мужики от мокроты не находили места. Выползали на солнышко, точно медведи из берлоги, отощавшие, со свалявшимися бородами, трясли вшивые лохмотья. В туманах, редко с просинью в высоком небе, шла весна. Несла, как всегда, новые тревоги и заботы.
Федор стал подолгу засиживаться в приказной избе с дьяками. Как-то вышел из избы пораньше, потянуло от приказной кислятины на весенний воздух.
Перед съезжей толпилось десятка полтора посадских. У правежного столба стоял мужик, сермяга — одни дыры, босые ноги всунуты в растоптанные лапти, руки в обнимку связаны за столбом. Двое нарядчиков, мерно взмахивая толстыми батогами, хлестали мужика по голым икрам. Федор увидел рядом с нарядчиками Хлебникова приказчика Прошку Козла, спросил — кого бьют. Приказчик кивнул бородой (не велика птица мастер, чтобы кланяться):
— Черный человечишко, плотничишко Ондрошка, у хозяина Елизара Никитича за ним восемь алтын долгу полегло. Еще в прошлую зиму муку брал.
У Богородицы ударили к вечерне. Нарядчики сняли шапки, перекрестились. Один спросил приказчика:
— Будет, что ли, Прокофий?
Прошка Козел помотал головой (ледащий народ!):
— Притомились? Часу времени не бьете.
— Не притомились, а, слышишь, благовестят?
— Как отблаговестят, так и кинете.
Нарядчики переменили батоги, заработали усердней. Ударяя, покрякивали. Ондрошка не стерпел, протяжно завыл:
— Ой-ой, ноженьки мои, ноженьки! Ой, смерть моя!
Какой-то детина, глаза дерзкие, колпак заломлен, громко сказал:
— А и пес же Елизарка, пятый день мужик на правеже стоит.
Прошка нерешительно забормотал:
— То правда, правда, пятый день стоит. Крепок мужик, положено месяц стоять. — Озлившись, закричал: — Да ты кто таков, чтоб лучших торговых людей лаять! — Хотел было крикнуть стрельца. Парень вскинул на приказчика бешеные глаза. У Прошки похолодело в животе (матерь божия, заступница, не треснул бы, чего доброго, вор кистенем!). Затоптался на месте. — Не я ж мужичишку на правеж ставил.
Истошно вопил мужик. Тянулись к церквам богомольцы. Останавливались, вздыхали: ‘Много людишек на правеж ставят, кого — за государево тягло, за кем — купцу долг полег’.
Нарядчики бросили батоги. Ондрошка стоял, подрагивал избитыми ногами. Лицо зеленое. Прошка Козел спросил:
— Пойдешь, что ли, к хозяину в кабальные?
Ондрошка ударил себя кулаком в тощую грудь, тонким голосом выкрикнул:
— Пейте мою кровь, жрите мое мясо, а в кабальных у Елизарки мне не бывать!
Нарядчики подхватили Ондрошку под руки (самому не дойти), потащили в колодничью подклеть сажать на цепь.
Федор положил руку на плечо приказчику:
— Скажи, чтоб Ондрона на правеж не ставили, за него я хозяину долг плачу.

17

Дела у Елизара Хлебника хватало. С весны опять пришлось мотаться из конца в конец: то в Поречье, то в Старицу, то по кирпичным заводам. Приедет, пошушукается в приказной избе с дьяками, заглянет в амбар, потолкует с Прошкой Козлом, прикрикнет для порядка, чтобы не заворовался, наведается на Городню и на Крупошев, покорит задворных мужиков: ‘Дело делается через пень-колоду, жрать же горазды… Кормов на вас не напасешься’.
Чем больше приходило денег, тем жаднее становился купец. Старуха Секлетиния по-прежнему лежала в чулане, высохла, каждый день ожидала смертного часа. В доме, когда уезжал хозяин, распоряжалась Онтонида. Онтониде Елизар наказывал смотреть, чтобы дворовые бабы — стряпуха Степанидка и сенная девка Онютка — без дела не сидели. Степанидку, как отстряпается, сажать драть перья, девке задавать урок, огарков в поварне да людской избе не жечь, обходиться лучиной.
Как-то, вернувшись из Поречья, Елизар пошел в приказную избу. Накануне подал дьякам роспись, сколько вывезено из волости кирпича и камня. В приказной избе на лавке дремал стрелец. Продрав глаза, сказал, что дьяков воевода позвал в съезжую. В прирубе сидел Булгак Дюкарев, позванивая серебром, пересчитывал казну. Увидев Хлебника, окликнул. Елизар зашел, присел на лавку. Булгак усмехнулся, потрогал белыми пальцами подстриженную бородку:
— Пошто мимо хаживаешь? Все гневаешься, что не тебе довелось у государевой казны быть?
С тех пор как Булгак попал в целовальники, стал он одеваться еще щеголеватее: на плечах кафтан новый, малиновый, с серебряными пуговицами в грецкий орех, на ногах зеленые сапоги с задранными носами. Хлебник подумал: ‘Не то купцу в будний день, дай бог служилому дворянину в двунадесятый праздник этак вырядиться’. От зависти или чего другого защемило под вздохом. Со злостью сказал:
— По тебе видно, что больше в свою зепь промышляешь, а не о государевом деле радеешь.
Тугие Булгаковы щеки побагровели:
— Сам воруешь, так на других не клепли.
У Елизара радостно дрогнули усы. ‘Ага, допек-таки’. Задрав руку, ткнул пальцем в прохудившийся локоть кафтана:
— Если б воровал, в худом бы кафтанишке не ходил бы. — Метнул глазами на малиновую Булгакову однорядку. — Облекался бы, как иные, в сукна фряжские.
Булгак отвернулся и со смешком:
— Не к кафтанам бы тебе приглядываться, сосед, а к тому, что в хоромах твоих делается.
У Хлебника лицо вытянулось. Глаза — вот выскочат из глазниц. Хрипло спросил:
— А чего у меня в хоромах делается?
Булгак побарабанил пальцами:
— Про то у женки Онтониды да мастера Федора спроси.
Хлебник вскочил, затоптался на месте, визгливо закричал:
— Бесчестишь! — Искал глазами, чем бы ударить. В прируб просунулось вислое брюхо дьяка Перфирьева. Повел на обоих сонными глазами:
— О чем лай, купцы? Не ведаете, что князь Василий Ондреевич бесчиния да лаю не жалует.
Булгак — точно ничего и не было:
— Не гневайся, Нечай Олексеич, то мы с соседом о торговых делах пошумели.
Хлебник напялил колпак, забыв спросить дьяка о росписи, вышел из приказной. Вспомнил, когда перешел на ту сторону Родницкого оврага, пришлось возвращаться обратно.
За росписью Хлебник сидел с дьяком, пока в церквах не ударили к вечерне. Возвращаясь ко двору, думал о ссоре с Дюкаревым. ‘Про то у женки да мастера Федьки спытай’. За Онтонидой худого ничего не замечал. Покорна, ласкова, — да веры жене не давай. Богородицкий протопоп Фома, когда случалось сиживать за чаркой, поучал ‘Жена — сосуд диаволов, а особливо злая и блудливая. Хвалима — высится, хулима — бесится, чтима мужем — блудит в тайности’. И еще, вычитанное в книге ‘Домострой’: ‘Мужу жену свою наказывати и пользовати страхом наедине. Да по уху и по видению не бить, от того многи притчи бывают: и слепота, и глухота, и главоболие, и зубная боль. А сняв рубашку, плеткою вежливенько побить, за руки держа, и гнева бы не было’. Булгак на Онтониду со зла брешет. Было бы с мастером что — заметил. Да жене спускать — добра не видать. Мастеру же во дворе жить — для людей соблазн, оттого пустословят. На двадцать алтын польстился, взял мастера в нахлебники. Решил: надо вежливенько сказать, чтобы к другому кому стал мастер в нахлебники.
Свернул к Гурию отстоять вечерню. Вспомнил, что вчера спал с Онтонидой. ‘Охти! Это в середу, в петрово говенье’. В церковь не вошел, стоял в притворе, опустив глаза, крестился. Прибрел благообразный старик — борода клином, на всю голову розовая плешь — Гаврило Квашин, купец-краснорядец, вздохнув, стал к сторонке в притворе. Елизар покосил на Гаврилу глазом: ‘Тоже плотью согрешил. Силен сатана, враг человеков’. Парни, проходя мимо, хихикнули. Один толкнул другого локтем: ‘Купцы не ко времени с женками разговелись, в церковь не входят’. У Елизара побагровел нос, хотел обругать охальников, да вовремя вспомнил: хоть и притвор, а все же храм господень. Только посмотрел строго на зубоскалов и усерднее замахал рукой.
Елизар вернулся ко двору. Прошел наверх, прямо в светелку. Онтонида сидела у распахнутого оконца. Поднялась, поклонилась хозяину в пояс.
Елизар ходил из угла в угол, дергал себя за бороду, фыркал рассерженно. Крикнул сенной девке принести огня. Остановился, поглядел на Онтонидино лицо. Стояла тихая, покорно опустив голову. Лица в сумерках не разобрать. Подумал опять: ‘Врет Булгак. А поучить для порядка надо’.
Пришла девка с лучиной, зажгла свечу. Елизар потянул с гвоздя плеть.
Федор в своей хоромине слышал долгие Онтонидины вопли. Потом по лестнице проскрипел сапожищами Хлебник, крикнул девке, чтобы несла в светелку воды спрыснуть хозяйку.
Елизар открыл дверь в Федорову хоромину, вошел, сел на лавку, вытянув ноги. Щурясь на свечу, заговорил с Федором о городовом деле и новой росписи, что дал дьяк.
Федор смотрел на Елизара. Все было ненавистно в купце — от жадных на выкате глаз до растоптанных рыжих чеботов. Отвернулся в сторону, чтобы не вскочить, не ударить. Сказал:
— Для чего, хозяин, боем непереносным хозяйку мучаешь?
Елизар сгреб в пригоршню бороду, пропустил между пальцами.
— Над мужем один господь бог судия. А тебе, мастер, в наши дела не мешаться бы. — Усмехнулся косо. — Зажился ты у меня, мастер, давно тебе сказать собираюсь. Наймуй себе у кого другого горницу. Мне тебя во дворе держать не с руки.

Часть вторая.
Черные люди

1

Перед самыми святками Оверьян Фролов бил челом князю Василию Морткину, просил дозволить жить в крестьянах за князем.
Морткин велел Оверьяну селиться в починке Подсечье. В починке было два двора крестьян, севших недавно в лесу на ‘сыром корню’. Мужики валили лес, драли меж пней землю, сеяли понемногу рожь и овес.
Вокруг починка — дремучий бор, в бору куницы, медведи, лоси, бородатые быки и другое зверье. Дальше на заход солнца — мхи и болота. За болотами и мхами чужие земли — Литва беззаконная, долгополая, сиволапая, поганая. Колдовством напускает Литва на Русь всяческое лихо: дожди и морозы без времени, гнуса, червя, пожирающего озимь, и моровую язву. Так деды говорят.
Крестьяне Онтон Скудодей и Евсей Скорина, жившие в починке, кроме хлеба, промышляли зверем и бортничеством. Мелкого зверя ловили в западни, на медведя ходили с рогатиной, в дуплах ломали мед. Оброк князю платили, как и все мужики: пятину из озими и яри. На боярщину не ходили и за то отдавали господину что промыслят зверем, и от бортей половину меда и воска.
Оверьян зимою ставил двор. Пока не поставил, жил в клети у Скудодея. Лесу сухого, бересты и кирпича взял на господиновом дворе в долг. Избу рубили с клетью, вприсек, на пошве в шесть венцов. Ортюшка и Панкрашка, сыновья-близнецы по семнадцатому году, работали не покладая рук. Оверьян по малосильству больше только покрикивал. Под один угол положили деньгу — для богачества, под другой — клок шерсти, чтобы изба была теплою, под третий — щепоть ладану: отгонять нечисть. Дыры и щели между венцов забили мхом. Поставивши избу, нарядили нутро, вырубили и околодили под потолком волоковые оконца, сложили черную печь, помостили полати и лавки. Силы в руках было мало — Оверьян с сыновьями в бегах оголодали, с избой провозились до Оксиньи-полузимницы.
Глядя на новую избу, Оверьян думал: ‘Хоть и горько мужику на бояриновой земле сидеть, не то, что черносошным крестьянам за царем-государем, черносошный по своей воле живет, владельческий — как господин укажет, а все же лучше, чем бегать меж двор от помещика к помещику. Люди правду молвят: ‘Держись за сошеньку, за кривую ноженьку, сыт не будешь, да с голоду не помрешь».
Пробовал Оверьян Фролов жить и за боярами, и за детьми боярскими. Нет злее мужику доли, как сидеть за детьми боярскими. Не напрасно говорится: с боярскими детьми знаться — беды не обобраться. У боярина самого захудалого мужиков да холопов — мало-мало — сотня, а у детей боярских — у кого два, у кого три. Боярина сто мужиков кормят, сына боярского — трое, жрать же горазды оба. Правду молвят — мелкий комар злее.
Пробовал Оверьян жить и за архимандритом Серафимом в Касплянской волости. Хлебнул лиха. Что монастырщина, что боярщина — одна стать. Монастырщина мужику непереноснее. Шесть дней на черноризцев работай, седьмой богу молись, а выйдешь в праздник свое поле взодрать — велит игумен пеню править в монастырскую казну за нерадение к богу и плетьми бить. Едва уволок Оверьян ноги от отцов-молельщиков. Жил после под Дорогобужем за детьми боярскими Бердяевым и Киршей Дрябиным. От Кирши и перебежал к князю Морткину. Прежде мужику было вольготнее. Не пришелся господину ко двору, настанет Юрьев день, — гуляй с помещичьего двора на все стороны, верстайся за другим. Стали теперь помещики зацепы чинить, мужиков от себя на Юрьев день не отпускать. А какие без спросу у помещика уходят, ворочают обратно силой. Народ по-разному говорит. Одни, что мужиков не отпускать — царский указ есть, другие — будто зацепы бояре, дьяки да воеводы самовольством, без указа, чинят. Да кто разберет, мужик — что пень в лесу. Бегать же крестьяне стали больше прежнего. Все от детей боярских да захудалых дворян бегают. У большого господина, хоть и найдет старый хозяин, обратно не свезет, — попробуй сыщи суд у дьяков да воевод на большого боярина.
От бояр мужикам совсем стало тесно жить, хоть и велика из края в край русская земля. Немало истоптал Оверьян Фролов троп и дорог, а куда ни пойди — везде Русь: одним крестом крестятся, одному богу молятся. Мало радости будет жить за новым хозяином князем Василием, да что поделаешь. До Литвы всего пути день. Засылают паны на Русь через рубеж своих людей, переманивают те мужиков. ‘Идите-де в Литву жить, в Литве русских мужиков сидит за панами тьма, — какие при короле Степане повоеваны, какие сами пришли. И житье-де за панами легкое, и оброка паны брать не станут’. Кое-какие мужики поддались на прельстительные речи, сошли в Литву, а обратно едва живы приволоклись.
В Порецкой волости мужик Тишка Хвост, знакомец, тоже бегал сдуру в Литву легкой жизни искать, за паном Доморацким жил. Полгода выжил за паном — и обратно побежал, да попался на рубеже жолнерам, те его опять к господину пригнали. Пан, чтоб неповадно было хлопу бегать, велел надрезать Тимошке пятки, а в раны набить рубленого конского волоса. Думал пан Доморацкий: не уйти от него хлопу с резаными пятками, да не так вышло. Разве есть на свете, что бы удержало русского мужика, когда потянет его на вольную волюшку! Во второй раз бежал Тимошка от пана, не бежал — на карачках уполз. Когда перебрался через порубежную речку в русскую деревню, плакал навзрыд, землю родную целовал, заклинал мужиков гнать от себя сладкоречивых панских посланцев. ‘Бояре люты, да паны во сто крат лютее. Свои бояре хоть бога помнят, кожу снимают, паны ж папежники кожу с мясом рвут’.
Да разве может мужик кинуть свою русскую христианскую землю? От боярина к боярину бегать — другое дело, хоть земля и бояринова, не мужикова, да своя, русская.
Вон перелесок, елочки, поле под снегом, такое же все, как за сотню, за две, а может, и за тысячу верст, а то и больше, русское, родное сызмальства. Легче до смерти горе мыкать под боярами, чем с родной земли сойти. Да еще куда? В Литву поганую.
Стоял Оверьян Фролов, смотрел на новую избу, думал. Пришел Евсей Скорина, похвалил избу, сказал:
— Без братчины изба не красна, новожилец, закажи бабе пиво варить да гостей зови, а припасу на пиво мы с Онтоном дадим.
На братчину пришли Скудодей со Скориной и бабы. Стол накрыли крашенинной скатертью, поставили деревянные братины с пивом и пироги с горохом и зайчатиной. Гости черпали пиво липовыми ковшиками, удивлялись, что многие бояре зайчатины не вкушают, почитая поганью. Говорили, если на Василия-капельника с изб капель — быть урожаю, а тут метель разыгралась. Скорина сказал, что с утра хоть мало, а капало. Когда завечерело, заложили втулками оконца, зажгли лучину. Оверьяну пиво ударило в голову. Вспомнив житье за игуменом Серафимом, затянул:
Уж как бьют-то добра-молодца на правеже,
Что нагого бьют, босого и без пояса
В одних гарусных чулочках-то без чеботов,
Правят с молодца казну да монастырскую…
Онтон Скудодей со Скориной подтягивали скучными голосами. Бабы, подперев руками головы, пускали в рукава слезы. Жалобная песня скоро прискучила, перешли на веселую, с присвистом. Бабы вскочили, потряхивая киками, пошли в плясовую. Не слышали, как стукнуло в сенях, пахнуло холодом. Хозяин и гости обернулись. У порога стоял Ивашко Кислов, князев приказчик, косой на один глаз, мрачного вида мужик.
Ивашко отряс с колпака снег, повел по углам косым глазом, вкрадчивым голосом выговорил:
— По здорову ли, православные, живете?
Мужики приросли к лавкам. Скудодей закашлялся, едва не подавился пирогом. Приказчик шумно потянул носом пивной дух, гаркнул:
— Без боярина государя дозволения пиво варили!
Вцепился жилистой рукой в Оверьянову бороду, стянул его с лавки.
— Не ведаешь, новожилец, что мужикам пиво варить заказано?!
Колотя о стену Оверьяновой головой, приговаривал:
— Заказано! Заказано! А случится надобность, бери пиво да вино в бояриновом кабаке! Кабаке! Кабаке!
Оверьян упирался руками в приказчикову грудь, силился вырваться. Но Ивашко Кислов был сильнее отощавшего в бегах мужика, тряс, пока у Оверьяна не зашлись глаза, бросил наземь, пинал ногами, целясь под вздох, подскочил к столу, вывернул из братин остатки пива. Бабы охнули, хватая шубейки, кинулись вон. Оверьян поднялся кряхтя, в голове гудело. Приказчик вытер вспотевший лоб (умаялся с Оверьяном).
— Такова-то вам братчина, песьи дети. А тебе, новожилец, за неявленное пиво, что без дозволения боярина варил, заплатить для первого раза пени три алтына, а сколько батогами пожаловать, о том господин рассудит.
Приказчик ушел. Мужики вздыхали. Оверьян, задрав рубаху, охая, разглядывал синебагровые отметины на боках.
Опустил рубаху, прислушался. За стеной замирал, удаляясь, топот приказчикова коня. Оверьян сердито сказал:
— Ивашко Кислов — вчера гряды копал, сегодня в воеводы попал.
Онтон Скудодей и Скорина шагнули было к выходу уходить, Оверьян их остановил, глаза его повеселели, он озорно крикнул:
— Эй, браты, семь бед — один ответ. Или мужикам боярин и горе размыкать заказывает? Или наше пиво не удалось, что на пол пролилось?
Крикнул сыну Ортюшке, чтобы достал из прируба припрятанный мед да поглядел, не подкарауливает ли опять где во дворе Ивашко Кислов. Бабы вернулись одна за другой, пугливо переглядываясь, уселись. Скоро и об Ивашке Кислове, и о боярине князе Василии забыли. Опять затянули песню веселую, гулевую:
…Воробей пиво варил,
Молодой гостей сзывал.
Ой, жги, говори,
Молодой гостей сзывал.
Оверьян как ни в чем не бывало пошел в пляс. Бабы от удивления ахнули: ‘Это битый-то!’. Оверьян скороговоркой: ‘Колоченая посуда два века живет’. Пошли в пляс и захмелевшие бабы, от пляса гудела изба, сыпалась с потолка земля. Оверьян притоптывал лаптями, покрикивал:
— Ой, жги, жги! Пляши, браты, или бояре и веселиться мужикам заказали!

2

В голубом тумане над дальним бором поднималось рудо-желтое солнце. Медный прапорец [прапорец — флюгер] на смотрильне [прапорец — флюгер] господинова дома засветился червонным золотом. Хромоногий Костюшко, конюшенный холоп, помогавший бабе-скотнице выгонять за двор коров, пощурился на прапорец, со злостью крикнул:
— Опять припозднились, Офроська, будет боярин лаяться! — Огрел батогом бурую корову. — Как поставил боярин кирпичный завод — житья не стало. Прежде сколько холопов на дворе было, а теперь велел всем на заводе у кирпичного дела быть. Толки воду на воеводу. А мне и на конном, и на скотном одному не управиться. Не гоже с одного тягла две дани брать. Не нога худая — побрел бы, как другие, меж двор.
Скотница замахала руками, зашикала:
— Утихомирься, Костюшко, боярин бредет!
На крыльцо, широкое, с стрельчатой кровлей на резных столбах, вышел хозяин князь Василий Морткин. На голове засаленная тафья, на плечах затасканный зипун. Стоял, почесываясь, смотрел круглыми, как у совы, глазами на поднявшееся солнце. Стукнул суковатым посошком:
— Сколько раз говорено — животину до солнца выгонять! Одна вам забота — только в брюхо набить, а чтоб о господиновом деле порадеть, того нет. Доберусь до вас, толстомясых, не один батог изломаю.
Морткин сошел с крыльца, пошел обходить хозяйство. Идет князь Василий, хозяйски, коршуном смотрит по сторонам. От солнца и голубого неба гнев у князя стал проходить и думы легкие. ‘Бога гневить нечего: двор — чаша полная. Эк, чего нагорожено! Дворы, сараи, мыльня, кузня. Господи боже! И все к месту. Житницы от зерна ломятся. В медуше от кадей с медом деваться некуда, сундуки рухлом полны, в шкатунях казны припасено довольно. У иного московского боярина того нет’. Прикинул, — сколько в последнем месяце было выручено от кабака. Кабак поставил в прошлом году при дороге — ни пешему, ни конному не миновать. Наведался князь Василий и в птичий хлев, спросил бабу-птичницу, не слышно ли без времени куриного клику. Оттуда — в поварню. В поварне посмотрел в кади, много ли осталось невеяны на хлебы дворовым людям, стряпухе велел ради постного дня толокно забалтывать холопам редко.
По усыпанной песком широкой дороге вышел за ворота. Усадьба стоит на взгорье. Внизу разбросалось село Морткино — пятнадцать дворов. Селом был верстан при царе Иване отец Федор. Старый князь заплатил в поместном приказе двести рублей, и село с полутора тысячью четей земли и двумя деревнями записали за Морткиным в вотчины.
Князь Василий постоял у ворот, поглядел на дымки над черными избами мужиков, вернулся к крыльцу, крикнул седлать коня, горничному отроку велел принести кафтан.
Костюшко подвел коня. Князь вынесся за ворота, позади трусил на кобыленке Костюшко. Стали спускаться к реке. Догнали попа Омельку, Князева духовника. Поп ступал босыми ногами, оставляя след в росистой траве, на плече сложенные мрежи. Отчитав на скорую руку утреню, Омелько брел половить рыбки.
У реки, выше князевой мельницы, кирпичный завод. Измазанные холопы, сбросив порты и заголившись едва не до пупа, мяли в кругу глину. Подбежал приказчик Ивашко Кислов, на ходу сорвал с головы колпак, согнулся, чиркнул пальцами по земле:
— Не гневайся, князь-боярин, вчерашнего урока, что указать изволил, холопишки не осилили.
Морткин махнул плеткой:
— Поноровщик! Батожья не жалел бы — осилили б…
На холопов закричал:
— Не ведаете, лежебоки, что кирпич к государеву городовому строению готовите!
Ругался замысловато: ‘Салазки повыворочу, на кишках перевешаю!’.
Холопы усерднее замесили ногами. Князь лаялся, пока не запершило в горле. Сбоку вынырнул поп Омелько, бросил наземь мрежи, задрал на боярина козлиную бороду, прогнусавил из церковного поучения.
— Аще раб ли, рабыня ли тебя не слушает и по твоей воле не ходит, — плетей нань не щади. — Погрозил холопам кривым пальцем: — Бога бойтеся, раби лукавые.
Князь Василий постучал рукояткою плети по багровым кубам готового кирпича, — кирпич выжжен хорошо, звенит… Ухмыльнулся в усы. ‘Жаловался зимою, что холопы без дела валяются, полати только гузном обметают да толокно жрут. А сейчас еще бы десятка два холопов, а то и три — всем нашлось бы дело. Поставил бы еще печей да сараев — кирпичи жечь’.
С боярином Звенигородским князь Василий столковался по-доброму. Завод в вотчине Морткина дьяк Перфирьев, как и все заводы, отписал на государя. Князю же Василию велено было на том же заводе быть в запасчиках, готовить к городовому делу кирпич. Вместо нанятых мужиков, кирпич делали Князевы кабальные холопы. В росписях же дьяк писал, что кирпич готовят охочие мужики, двадцать человек. Деньги, что причитались деловым мужикам, шли князю. За то отвез в Смоленск князь Василий боярину Звенигородскому серебряную братину лебедем и дьяку Перфирьеву деньгами рубль и шелковый плат.
Над обжигальными печами курился сизый дым. Смотрел князь Василий на перемазанных глиной холопов, думал:
‘Поставить завод — дело не великое, да работных людишек откуда взять? Холопов, каких было можно, всех к кирпичному заводу уже приставил, во дворе один хромоногий Костюшко да горничные отроки остались. Пахотных мужиков тронуть нельзя: рядились на боярина землю пахать, кирпич жечь — не в обычае и в грамоте не сказано. Подрядную грамоту повернуть можно, куда хочешь, да опасно, как бы не разбрелись крестьянишки. Недавно сколько охочих людей кабалиться приходило. То посадский прибредет оголодалый черный мужик, кости да кожа, ударит челом, молит взять сынишку в кабалу за четь невеяны. То умучают кого воеводы на правеже батогами, припадет к стопам, просит царскую подать за него заплатить, а за то он князю-боярину, холоп с женою и детьми, будет работать на господина до домовины, только б от правежа избавил. Да опять же ратные люди полонянников-литву, мужиков и баб, сходно продавали. Людишек к Смоленску много бредет, на городовое дело нанимаются. Площадный подьячий Кирша Дьяволов жалуется: ‘Доходы вовсе стали худые, прежде, что ни день — в кабак звали кабалы писать, а теперь пришло — редко когда целовальник пришлет подручного. Напойной казны в кабаках против прежнего вдвое выручают, хоть питухи норовят пить за чистые. Платит казна людишкам за городовое дело, людишки же деньгу в государев кабак волокут, так кругом и идут».
Облаяв холопов, князь Василий направился к мельнице. Ивашко Кислов затрусил за господиновым конем.
Топтавшийся в кругу плечистый и круглолицый холоп Михайло, прозвищем Лисица, сказал:
— Буде! — Вздохнул, вышел из круга, обтер подолом лицо.
Старик холоп покосил на Михайлу слезящимися глазками:
— А урок робить ведмедь будет?
Холопы заговорили разом:
— Правду Михайло молвит, дух переведем!
Один по одному выходили из круга, садились на землю, скребли изъязвленные ноги. Сидели голоногие, землянолицые, переговаривались:
— От глины да огня руки-ноги задубели…
— Сколько ни тянись, батожья не избыть.
— Отдыху в праздник боярин не дает, будто бусурманы.
Старик один топтался в кругу. Точно одряхлевший мерин, с хрипом приподнимал и опускал ноги, — костлявые, со вздувшимися жилами.
Михайло Лисица крикнул:
— Зря усердствуешь, дедко Микита, ждешь, что боярин кормов лишек пожалует?
Старик прижал к впалой груди дубленые руки, выкашлянул:
— Какие корма, батожьем не пожалует — и на том спаси его бог.
Подошел к холопам, хрипло зашептал:
— Не выдюжаю, детки, на кирпишной работе, ноет спинушка, в грудях горит, в очах зга. Немилостив господин, денно и нощно работой непереносной рабов томит. Не хворь моя, побрел бы куда оченьки глядят, на украйнах государевых житье вольное и выдачи кабальным нету.
Михайло Лисица подмигнул серым с золотинкой глазом холопу рядом:
— Чуешь! Старый — и то убег бы, а мы мешкаем.
От мельницы мчался Ивашко Кислов. Остановился, чтобы выломать потолще батог. Холопы вздохнули, понуро поплелись в круг мять глину.

3

Приказчик Ивашко Кислов наведывался в починок Подсеки редко. За кирпичной работой было некогда. Мужики Скорина, Скудодей и Оверьян Фролов переметили в лесу деревья, где были борти [борть — дупло в дереве, где водились пчелы. Иногда борть долбили нарочно], чтобы знать, в каких бортях кому промышлять. Оверьян сходил на господинов двор, заказал кузнецу древолазные шипы и заплатил за то копейку. Бывалые мужики Скорина и Скудодей ожидали хорошего промысла. Из-за множества пчелиных роев ходить в лесу было опасно, случалось, пчелы кусали бортников до смерти.
Скорина, довольный тем, что приказчик не наведывался, говорил:
— В лесу живем, пенью молимся, подальше от боярина мужику легче. Вчера выводок бобров уследил — осенью подберусь, мех в Смоленск купчинам сволоку, довольно станется боярину белок да лис.
Ломать мед Оверьян ходил с сыновьями Ортемкой и Панкрашкой. Возвращались они ко двору с лицами синими, опухшими от пчелиных жал. Приходил Ивашко Кислов, глядел кади, корил мужиков — лукавят-де, мед таят. Велел везти добытое на князев двор.
На взодранных меж пней полянах пожелтела рожь.
Пришло время жать. Скорина съездил в Морткино, привез древнюю бабу Варваху. У бабки от старости на подбородке мох, рот высох в вороний клюв, на солнышке сидит — трясется. Баба Варваха помахала сухой рукой, беззубым ртом прошамкала: ‘Святая Парасковея-пятница, помоги рабам божиим Онтонке, да Евсейке, да Оверке, да женкам их Настаське, да Огафьице, да Домахе жатву начать и покончить, будь им заступницей от ведуна и ведуницы, еретика и еретицы, девки-самокрутки, бабки-простоволоски, от всякой злой напасти. Аминь’.
Чиркнула два раза серпом (для зажину, ради легкости руки, и таскали мужики столетнюю Варваху), велела кланяться на восход солнца, чтобы жатва в тихости была, на заход, чтобы Литва какого лиха ведовстмом не напустила.
Бабы с девками жали рожь, мужики бортничали, доламывали мед. У борти Оверьян встретился с косолапым.
Борть была невысоко. Засунувши в дупло лапу, медведь лакомился медом. Зверь казался не великим. Оверьян подобрался, тюкнул косматого с маху по задней лапе, — не воруй чужого добра. Медведь заревел, кубарем слетел с дерева, завертелся на трех лапах.
Оказался он не медвежонком — матерым зверем, подмявши под себя Оверьяна, рвал его зубами, силился когтями снять с головы кожу. Задрал бы зверь Оверьяна до смерти, не выручи соседа Скорина.
Заслышавши медвежий рев и Оверьяновы вопли, Скорина бросился на выручку, с разбегу всадил железную рогатину медведю в бок, поверженного зверя добил топором.
Замертво сволокли Ортюшка с Панкрашкой отца в избу. В голос голосила над мужиком баба Огашка.
До богородицына дня отлеживался Оверьян на полатях. Кое-как отлежался. Рваные уши приросли криво, на щеках от медвежьих когтей отпечатались синие впадины. Ивашко Кислов, оглядев как-то изувеченного мужика, усмехнулся косым глазом:
— Теперь тебе от боярина не убрести, с рожей твоей под землей отыщет, — приметная. А хозяин твой старый, боярский сын Кирша Дрябин, тягаться за тебя с господином оставит, куда ты ему драный.
Осенью, после того, как крестьяне свезли в вотчинников амбар пятину из озимого и ярового, князь Василий велел сносить оброчные деньги: ямские, полоняные и стрелецкую подать — по чети ржи. Перед Юрьевым днем в Оверьянову избу пришел Онтон Скорина. Сидел, скучным голосом говорил:
— Когда царев да вотчинников оброк отдать, да велеть бабе в хлебы мякины половину мешать — до Родиона-ледолома жита хватит. Охо-хо-хо… Что сожнем, то и сожрем. У других мужиков, что в селе за боярином сидят, того хуже, до Оксиньи-полузимницы не дотянут. У нас с тобою от бортей и зверя подмога. Который год бояриновы крестьяне еловую кору жрут. Мужицкое брюхо привычное, не то кора еловая, топор сгниет, да из году в год от таких кормов затоскует. — Вздохнул протяжно. — Рядился я жить за боярином четыре лета, а те лета кончаются, надумал я за другим хозяином верстаться. На Юрия и поверстаюсь. С дворянином Сущевым сговорено, чтоб за ним жить, избы ставить не надо — на пустой двор сяду, да подмоги дает три чети на семена да три на емена.
Оверьян смотрел в потолок, — на потолке сажи в палец. Когда ставил избу, клал под один угол деньгу для богачества, под другой — шерсть для тепла да ладану от нечистой силы.
Ни богачества, ни тепла нет, нечистая сила к мужику тоже не наведывалась, должно быть — незачем. Тараканов же развелось тьма. Подумал: ‘Не съехать ли к другому боярину?’. Вспомнив о житье за игуменом Серафимом да детьми боярскими, вздохнул: ‘Куда от земли-кормилицы пойдешь! Не за боярином жить, так за сыном боярским, или того хуже — за черноризцами. Нет у мужика поля, нет и воли. Вороне сколько ни летать, а ястребу в когти попасть не миновать. Так и мужик’.
Мерцали в небе голубые предутренние звезды. Оверьян запряг коня, подпоясал потуже лыком кожух, бросил в сани спутанную овцу, поставил полкади меду — везти в город на торг, добывать денег: надо платить государев оброк.
В Смоленск Оверьян приехал к полудню. На торгу от саней и народа не протолкаться. Остановился близ монастырских лавок. Рыжий монах — морда лоснится, бородища до пояса, — торговавший в лавке со служкой, увидев на санях у Оверьяна кадь, замахал руками:
— Проваливай подалее, сирота! Сами медком торгуем, да не берет никто, а не отъедешь по-доброму, в загривок натолкаю.
Пришлось стать к стороне, за хлебными амбарами, куда и покупатели не заглядывали. Подскочил таможенный целовальник, сдернул с кади рогожу, прикинул на глаз, потребовал государевы деньги — тамгу алтын. Оверьян закрестился: нет денег, Христом-богом молил целовальника пождать, пока продаст овцу или мед. Целовальник схватил конька под уздцы, хотел вести к таможенной избе. Налетели вскупы [вскупы — перекупщики], стали торговать овцу и мед. Лаяли друг друга. Оверьян от крика и лая одурел. Целовальник торопил:
— Продавай, сирота, скорее, а то в таможенную избу сволоку.
Пришлось отдавать овцу за два алтына две деньги. Знал, что настоящая цена не менее трех алтын с деньгой, да что поделаешь — целовальник не ждет. Отдал таможенному алтын тамги, стал ждать настоящего покупателя на мед. Приходили трое, давали цену несуразную: по три алтына за пуд, — не продал. Рядом стояли с санями мужики. Одеты в новые кожухи, колпаки с лисьей оторочкой, на санях — куры битые, куры живые, кули с гречихой. Видно — живут в достатке. Разговорились, оказалось — государевы крестьяне из Порецкой дворцовой волости. Хвастались: ‘Мы-де одного великого государя знаем, не то что вы, володельческие’.
В мутном ноябрьском небе блеснуло солнце. Снег на кровлях и деревянных башнях заиграл и заискрился. Горяча гнедого конька, на торг выехал бирюч Никифор Шалда, у седла бубен, в руке — колотушка. За бирючом верхоконный посадский нарядчик. Шалда заломил колпак, ударил в бубен. Нарядчик покрикивал:
— Копитесь! Копитесь, православные, не мешкайте!
Оверьян подобрался ближе, чтобы лучше слышать. Народ стеной обступил бирюча. Шалда сипло кашлянул, прочистил горло.
— Слушайте, православные, волю великого государя! Царь и великий князь всея Русии Федор Иванович указал и бояре приговорили. — Перевел дух, приподнялся в седле, во всю глотку крикнул: — Выходу крестьянскому в сем году не быть и помещикам крестьян не свозить!
Мужики зашумели. В разных местах выкрикивали:
— И без того помещики всюду прицепы чинили!
— Ныне бояре вконец олютуют!
— Охти нам!
— Времена злые пришли!
Бирюч вздел колотушку:
— Не вопите, православные. Слухайте далее царев указ.
Оверьян бросил конька, протолкался в толпу. Кто-то саданул его под бок, кто-то лягнул кованым чеботом. Наступил на ногу грузной старухе в черной однорядке. Старуха зашипела, потянулась было к бороде. На нее зашикали. Бирюч кричал:
— А которые крестьяне из-за бояр, и из-за дворян, и из-за приказных людей, и из-за детей боярских, и из-за всяких людей из поместий и вотчин, и из-за патриарха, митрополита или монастыря выбежали до нынешнего года за пять лет, — на тех беглых крестьян в их побеге и на тех помещиков и вотчинников, за кем те беглые живут, великий государь указал — суд давать. И по суду, и по сыску государь и великий князь всея Русии Федор Иванович указал тех беглых крестьян с женами и с детьми и со всеми животами назад возить, где кто прежде за кем жил.
Рябой мужик рядом с Оверьяном нехорошо выругался. Кто-то крякнул. Иные вздыхали, скребли затылки. Бирюч продолжал:
— А которые крестьяне выбежали до нынешнего года лет за шесть, и за семь, и за десять, а помещики да вотчинники до нынешнего года на тех беглых крестьян государю царю челом не били, государь указал и бояре приговорили: суда на тех беглых не давать и где кто жил — не вывозить…
Бирюч тронул коня, поехал кликать на другой конец торга. В толпе заговорили разом:
— Вот она, государева милость.
— Беглых за пять лет ворочать.
Грузная старуха в однорядке спросила посадского, по одежде, должно быть, кузнеца:
— О чем кликал бирюч? В толк не возьму.
Кузнец сказал:
— Выходить от помещиков царь мужикам заказал. — Подмигнул глазом Оверьяну: — Вот тебе и Юрьев день!
Старуха вздохнула, тряхнула кикой:
— Нам Юрьев день не надобен, — мы посадские, с Везовенского конца полусоха.
Оверьян поплелся к саням. Присел, стал думать: чего доброго, прежний помещик, боярский сын Кирша Дрябин, обратно свезет. От приказчика Ивашки слышал: приезжал Кирша весною еще в прошлом году на бояринов двор, требовал Оверьяна обратно. Князь Василий и слушать Киршу не стал, велел гнать со двора вон. Потом бил Кирша воеводе челом, просил на боярина суда, и тянется тот суд и по сей день. К Кирше Дрябину возвращаться охоты нет: житье в лесном починке легче, чем перед господиновыми очами. Да и привык за два года Оверьян к месту. Не тесни бояре мужика, — век бы на одном месте сидел.
Приходили покупатели, приценивались к меду. Оверьян на цене стоял крепко. Когда покупатель отходил, опять усаживался думать. Порецкие мужики, распродавшись, уехали. Подошел Филимон Греча — в Обжорном ряду у него новая харчевая изба.
Торговался долго. Не сторговавшись, отходя, со злостью кинул:
— Что бирюч кликал, слыхал? Вот погоди, так ли бояре крестьянишкам хвосты защемят!..
Походивши по торгу, Греча вернулся к Оверьяновым саням. Постучал пальцем о кадь:
— Так и быть, ради сиротства твоего дам по четыре алтына.
Поехали к важне. Оверьян заплатил целовальнику деньгу.
Кадь взвесили, меду оказалось два пуда десять гривенок.
Оверьян отвез кадь к Гречиному двору. Греча, отсчитывая деньги, сказал:
— За два пуда плачу, а десять гривенок — то на поход.
Оверьян потянул с головы колпак, шумно задышал носом:
— Побойся бога, купец! Мне же деньги надо государеву подать платить!..
Греча позвенел в зепи монетами:
— Мы тоже посадское тягло в цареву казну платим.
Отсчитал восемь алтын:
— Кланяйся, сирота, за то, что дал. А буйствовать начнешь, — вот чем попотчую… — и поднес к Оверьянову лицу мохнатый кулачище.

4

От Елизара Хлебника Федор перебрался жить к Никольскому попу Прокофию. Попов двор стоял в слободе, у церкви Николы-полетелого. Жил поп Прокофий крепко, у другого дворянина нет того, что было на поповом дворе. За высоким тыном просторные, на подклетях, новые хоромы. Поодаль от хором — поварня, житница, погреб с надпогребницей, клети разные, хлев коровий, да хлев свиной, да хлев птичий. Подклети под хоромами — одни жилые, другие глухие. В жилых обитали поповы задворные мужики, в глухих хранилось всякое добро: полотна, пенька, войлоки, платечная рухлядь, столовый припас. К церкви Николы-полетелого еще при Литве по грамоте короля Казимира было приписано село Фомино в Смоленском повете [повет — уезд], с землею и мужиками. Мужикам было велено платить Никольским попам оброк, чем изоброчат, и землю на них пахать, как укажут. При московских порядках Никольские попы владели селом и мужиками по-прежнему.
Поп пустил Федора жить в заднюю хоромину. Порядились, что мастер будет платить два алтына в неделю, а доведется жильцу есть попов хлеб, за то плата особая, и счет нахлебных денег вести попадье.
Поп с утра до вечера носился по двору, — маленький, поджарый, в затасканном зипунишке, потряхивал мочальной гривой, покрикивал петушиным голосом. Только и отдыхали дворовые мужики и бабы, когда уходил Прокофий отправлять службу.
Попадья, крупичатая, красивая, появлялась на дворе редко. Колыхая полным телом, пройдет в поварню, посмотрит, как управляется стряпуха, прикрикнет на развозившихся у крыльца поповых чад, влепит чаду подзатыльник, зевая и крестя рот, побредет в хоромы.
Поп Прокофий ссужал деньги в рост под заклад. В дом приходил разный мелкий посадский люд. Федор из своей хоромины слышал петушиные покрикивания попа и смиренные голоса закладчиков. Сундуки в подклети были забиты разным закладным рухлом.
До зимы башни и прясла вывели от Крылошевского конца и вверх по холмам, к Авраамиевскому монастырю.
На святках из Москвы пришла грамота. Именем большого ближнего боярина Бориса Федоровича Годунова приказный дьяк требовал мастера Коня и дьяка Перфирьева в Москву с росписью, чертежом и памятной записью.
Выехали через два дня. Зима была снежная, дорога завалена сугробами. До Москвы тащились семь дней.
Приехали в сумерках. Из церквей брел народ. У решеток уже топтались решеточные сторожа. Сани долго ныряли по ухабистым улицам. У крайнего двора, близ погорелой церкви Николы-зарайского, остановились. Федор постучал. За огорожей скрипнуло крыльцо, окликнул низкий басок. Мастер отозвался. За воротами кто-то радостно охнул. Загремел засов. Приземистый человек в овчине, брошенной нараспашку поверх зипуна, подмастер палатного дела Никифор Молибога, открыл калитку.
— Будь, Федор Савельич, гостем дорогим.
Через темные сени прошли в горницу. На столе в медном жирнике потрескивал фитиль.
Никифор суетился, от радости не знал, куда Федора посадить. Поблескивая добрыми глазами, охал, расспрашивал о житье в Смоленске, рассказывал сам.
Из светелки спустилась девка, стала застилать стол шитой скатертью. Молибога тер лоб, низким баском гудел:
— Перед святками гость Омельян Салов меня к себе звал. Говорил: ‘Надумал я палаты каменные ставить, да как ставить — один был на Москве по каменному делу мастер Федор Конь, да и того Борис Федорович в Смоленск услал город ставить. Может, ты, Микифор, поставишь — на жалованье и денежное и кормовое не поскуплюся. — Вздохнул. — Не умудрил меня господь в каменном деле’. — Всплеснул руками. — Да что я тебе, Федор Савельич, про пустое говорю, того ты, должно, еще не знаешь, что великий государь Федор Иванович на прошлой неделе преставился.
Федор быстро повернул к Никифору лицо:
— Царь помер?
Молибога скороговоркой:
— Бояре суматошатся, кому на Руси царем быть. — Вздохнул. — Великое горе — государь Федор Иванович бездетным преставился. — Прищурил глаз. Дети боярские, купцы да посадские люди к Борису Федоровичу Годунову клонятся, большие бояре за Федора Никитича Романова стоят. Пока владыко-патриарх с боярами землю держат. — Помолчал. На лбу легли морщины. — От боярской власти посадским людям да крестьянишкам добра не ждать. Царь один, а бояр сколько, каждый же станет себе промышлять. Старики до сего дня помнят, как в малолетство царя Ивана Васильевича бояре землю грабили.
Девка приносила блюда и мисы с едой, ставила на стол. Вышла хозяйка, повела кикой, поклонилась степенно, поднесла гостю чару меда.
За столом мастер Конь и Никифор просидели долго. Федор рассказывал мало, больше все расспрашивал обо всем, что творилось в Москве. Спать улеглись около полуночи.
Федору не спалось. Ворочался на жарком пуховике без сна до третьих кочетов. Смотрел на тлевший перед образом огонек. Думал о разговоре с Молибогой. В память пришло, что не раз слышал о Годунове. ‘К наукам Борис Федорович многопреклонный’. Вспомнил благолепное лицо большого боярина, когда наставлял его Годунов в Смоленске: ‘А станешь, Федька, дуровать, так и тебе батоги покорливости прибавят’. Просвещенный государь, покровитель наук и искусств! Засыпая, усмехнулся освещенному лампадой хмурому лику Николы чудотворца в углу.

5

Второй месяц жил Федор в Москве у Никифора Молибога. Каждый день наведывался в приказ. В приказе было не до чертежей и росписей. Управлявший приказом боярин целыми днями на службу не показывался. Годунов заперся в Новодевичьем монастыре. Государственными делами ведал патриарх Иов с боярами.
Тотчас же, как только скончался царь Федор Иванович, во все украинные города послали гонцов с наказом воеводам ни своих, ни иноземных купцов за рубеж не выпускать. Опасались, как бы вековечный враг — польский король, проведав о бесцарствии на Руси, не пошел войною. В Смоленск на всякий случай послали еще приказ стрельцов.
В приказе дела вершились через пень-колоду. Разбирали больше челобитья о бесчестии. Бояре и патриарх несколько раз ходили в монастырь, били Годунову челом, просили на царство. Бояре осторожненько, обиняком, намекали, что избранный царь должен целовать крест — править государством, советуясь с боярами, без боярского приговора опалы не класть, вотчин не отнимать, смертью не казнить. Годунов выслушивал патриарха и бояр, воздев в гору глаза, говорил, что не о мирских суетных делах помышляет он, но, подобно покойному царю Федору, о душевном спасении. Бояре от досады кряхтели. ‘Хитрит Бориска, проныр лукавый, хочет без крестного целования на царство сесть, править землей по Иоанновому самовластию, без боярского совета. Не тянись дети боярские к Бориске, сидеть бы на царстве Федору Никитичу Романову’.
Дети боярские, съехавшиеся во множестве в Москву из ближних поместий, поглядывали на бояр дерзко, чуяли свою силу. Толковали: если родовитые бояре медлят — самим, помимо больших, бить Борису Федоровичу челом, просить на царство. В полках стрелецкие сотники раздавали стрельцам полуполтины, обещали от воцарения Бориса всякие милости. Бояре засуетились, приходилось выбирать Бориса, не ожидая от него крестного целования.
Когда Федор являлся в приказ, дьяк отмахивался:
— Не до дела ныне, когда царство сиро.
Как-то вечером, когда Федор вернулся в избу, Молибога сказал: по всем дворам ходят стрельцы, велят завтра быть на Красной площади, всем народом идти к Новодевичьему просить на царство Бориса Федоровича. А кто не пойдет, будут с ослушников править в казну пени по два рубля.
Задолго до рассвета Федор проснулся от колокольного звона. Звонили во всех церквах в большие колокола. У домовых церквей сторожа во всю мочь колотили в била. Федор оделся, вышел со двора. Была оттепель. Со всех сторон к Красной площади валил народ. Кашляли в темноте, роптали тихо:
— С полуночи подняли.
— Скорее бы Борис на царство садился.
— Которую неделю бояре людишек томят.
На Красной гудела толпа. Стояли, пока над кремлевскими башнями не занялся рассвет. Из ворот вышла процессия. От множества свечей и фонарей сразу стало светло. За толпой облаченных в ризы духовных — патриарх Иов, он шел, высоко вздев над головой образ Донской богоматери. На освещенном пламенем свечей желтом лице горели старческие глаза. За патриархом — опять духовные в ризах, бояре, выборные земского собора и дворцовые чины. Бряцали хоругви, по-заупокойному тянул духовный синклит.
Народ хлынул за духовенством и боярами. Федор попытался выбраться из толпы. Людской поток понес его вперед. Кто-то закричал дурным голосом. У кого-то отрезали кишень с деньгами. Воришку тут же схватили, втолкли в снег. У Девичьего монастыря шествие остановилось.
Было уже светло. В монастыре затрезвонили колокола. Вышли монахини, запели высокими голосами. Патриарх с духовным синклитом и боярами скрылись за монастырскими воротами. Хлынувшую толпу отогнали стрельцы. Площадь перед монастырем чернела народом. Из ворот показался патриарший боярин, взгромоздившись на поставленную скамью, зычно крикнул:
— Люди московские! Владыко патриарх соборне с митрополитами правит литургию. Да смилуется господь над нами, сирыми, да Смягчит сердце Борисово, да умудрит его приять венец царский, да дарует нам государя благонадежного! Ждите с терпением и трепетом воли господней!
В толпе расхаживали стрельцы и дети боярские, бросали по сторонам ястребиные взгляды. Ждали долго. Глазели на ленивое воронье над монастырскими главами, зевали, крестили рты. Набежали пирожники, пироги расхватали вмиг. Многие, притомившись, садились на снег, другие пробовали улизнуть. Стрельцы глядели зорко. Убегавших поворачивали обратно лаем и батогами. За монастырской оградой послышалось несогласное пение. Вышел опять тот же патриарший боярин, махнул колпаком. Нищая братия у ворот повалилась наземь, затрясли лохмотьями, завопили. В разных концах поля им откликнулись. Стрельцы и какие-то люди в новых овчинах засуетились.
— Кричите на царство Бориса Федоровича!
Совали в спину и под бока кулачищами. Какой-то сын боярский налетел на Федора.
— Пошто не вопишь? Не мил Борис Федорович?
Разглядев ближе мастера и приняв, должно быть, за своего брата, служилого человека, отходя кинул:
— Запамятовал, што служилые между собой положили за Бориса стоять.
От воя и крика Федор оглох.
Снова, уже веселым малиновым звоном, залились колокола. На монастырском дворе запели многолетие. Дворяне, дети боярские и приказные закричали: ‘Слава! Слава богу!’
Неделю в Москве шло ликование. Целовальники выкатывали из кабаков бочки с вином и пивом, поили черный люд. На папертях государевы люди каждый день оделяли убогих милостыней. Говорили, что новый царь велит два года не брать с черных людей податей и оброков.
Федор с Перфирьевым толку в приказе так и не добились. Ведавший приказом дьяк сказал:
— Езжайте со господом к Смоленску назад. Борис Федорович государство приял, росписями да чертежами ему заниматься сейчас недосуг. Город же ставьте немешкотно и крепко, и государевой казне не убыточно.

6

От воеводы Оскольского прискакал в Москву гонец. Воевода извещал царя, что захваченный донскими казаками татарин-язык показывает, будто Казы-Гирей готовится нагрянуть на Москву со всей ордой и султанскими воинами. В приказах затрещали перьями подьячие. Помчались гонцы, развозя по городам воеводам царский указ. Не с укорами и угрозой кнута и батогов, как при прежних государях, призывал Годунов дворян и детей боярских порадеть для государева дела. Писал ласково, требуя, чтобы ревностью к ратному делу воеводы, дворяне и дети боярские доказали великую свою любовь к государю и Русии.
Снимали помещики со стен дедовские щиты и сабли, кончары и чеканы. Кольчужные и оружейные мастера едва-едва поспевали управляться с делом. Обряжались служилые люди в шишаки и мисюры, примеривали кольчуги и панцири. Не мешкая, садились на коней, собрав датошных мужиков, тянулись по одному, по три, по пять к городам.
К князю Василию Морткину заехал переночевать дворянин Михайло Сущев. Ехал Сущев в Смоленск с датошными людьми. После ужина гость и хозяин сбросили кафтаны. В горнице было натоплено жарко. Сущев, круглолицый, краснощекий, с кошачьими усами, ходил по горнице, поводил обтянутыми желтым зипуном крутыми плечами, гудел:
— Худые служилые людишки на конь садятся охотно. С татарами переведаться рады. — Вздохнул. — Не думалось мне, что скоро доведется государю в ратном деле служить. — Посмотрел на хозяина, ухмыльнулся в пушистые усы. — Добро бы настоящему руссийскому государю, а то мурзишки Четьи праправнуку, малютинскому зятю. — Фыркнул по-кошачьи.
Морткин покосился на гостя. От сердца ли говорит князь или хочет выведать хозяиновы мысли? Гмыкнул в бороду.
Гость продолжал:
— Детям боярским Бориска мирволит. Как вышел указ о сыске беглых, подьячие ябеды строчить не управляются. В прошлом месяце дети боярские Гришка Олсуфьев да Никитка Носов у меня два двора обратно свезли, по четыре года за мной мужичишки жили.
Князь Василий вспомнил, что у него сын боярский Кирша Дрябин еще осенью, как только вышел указ о сыске беглых, едва не свез обратно беглого мужика Оверьяна Фролова. И свез бы, не помри сам скорой смертью.
— Так, говоришь, мурзишки праправнук, малютинский зять? Ох-хо-хо! Истина, Михайло, истина…
Гмыкал в бороду, вздыхал. Бросать вотчину, отрывать мужиков и холопов от кирпичного дела, тащиться воевать с татарами не хотелось.
Проговорили долго, до кочетов. Утром у холопьей избы толкались датошные люди: Оверьян Фролов, холоп Михалка Лисица, еще двое мужиков да четверо сущевских. В датошные помещики отбирали захудалых мужиков или лукавых в работе. Если сложат голову в ратном деле, — хозяину убыток не велик. Поп Омелько отпел молебен. Князь Василий с Сущевым вышли на крыльцо. Женки датошных мужиков, увидев хозяина в епанче, с саблей, в железной шапке, заголосили. Холопы кинулись подсаживать хозяев на коней.
Выехали за ворота, перекрестившись, тронулись к Смоленской дороге. Впереди — Мерткин с Сущевым. Позади, на клячонках, трусили датошные. На головах у датошных островерхие ратные колпаки, набитые паклей. Из-под кожухов торчат высоченные воротники военных кафтанов стеганых, тоже набитых паклей. У кого копье, у кого рогатина. Михайле Лисице хозяин дал пищаль-рушницу, у двух сущевских сбоку болтаются сабли. За датошными — телеги с кормами и холопы с запасными конями.
Сек дождь пополам со снегом. В голом бору гудел ледяной ветер. Немочное солнце смотрело из разорванных туч. На прогнивших гатях кони по брюхо проваливались в жидкую грязь. Раз пять останавливались вытаскивать завязшие телеги.
В Смоленск дотащились к ночи, когда воротники уже заставляли рогатками ворота. Ночевали на осадных дворах. Утром Морткин поехал с датошными людьми к съезжей избе. Перед съезжей, в епанчах, на конях, дворяне и дети боярские. Слонялись без дела датошные мужики. Крик, ругань, позвякивание кольчуг и бряцание сабель о стремена. Ждали, когда выйдет окладчик проверять, все ли служилые люди снарядились по окладу к ратному делу, не своровал ли кто.
Оставив людей на Облоньи, Морткин с трудом пробрался сквозь множество коней, детей боярских и датошных людей во двор. На крыльце увидел Звенигородского. Боярин замотал головой, поманил рукой.
Поглаживая бороду, сказал:
— А волокся-то зря, Василий. Гонец государеву грамоту привез: служилым людям, какие к городовому строению приставлены или запасы к городовому делу пасут, великий государь Борис Федорович указал в поход на татар не ходить.
У Морткина затряслись руки. Срывающимся голосом вымолвил:
— Многомудр и многозаботлив пресветлый наш государь Борис Федорович.
Звенигородский покивал носом, засопел:
— Многомудр, зело многомудр… Поди голову Четвертинского отыщи, датошных людей под начало ему отдай, да и езжай обратно со господом. — Тихо: — Я твой дар помню…
Морткин отыскал Четвертинского. Голова стоял у тына, размахивая плетью, корил за что-то боярского сына.
Поехали смотреть датошных. Мужики — смотреть срамно, плюгавые. Только холоп Михалко Лисица по-настоящему годен к ратному делу. Голова вздохнул, почмокал губами: ‘Лукавит князь Василий, сын Федоров, — дает ратных людишек, что дома к делу не гожи. По совести рассудить, какой хозяин даст на войну настоящего мужика. Охте! Все перед богом и великим государем грешны’. Сказал:
— Ладно. Быть твоим датошным людишкам под моим началом к ратному делу.

7

Смоленской рати указано было идти к главному стану — в Серпухов. Две недели тащились по весенней распутице. Лило сверху, плескалось под лошадиными копытами. Останавливались ночевать у деревень. Места в мужицких избах ратным не хватало. Начальные люди и дети боярские забирались на печи и полати. Датошные люди валились в грязь, где сморит сон.
Оверьян Фролов уныло шлепал на совсем заморенном коньке. Напитавшийся водою ратный колпак, набитый паклей, давил голову, в набухшем кафтане не повернуться. Из датошных людей один Михайло Лисица смотрел весело. Размочит в лужице сухарей, пожует толокна, выжмет кафтан и завалится тут же, не перекрестивши лба.
Датошные мужики просыпались задолго до света. От мокроты ломило кости. Лисице — хоть бы что, спал, пока трубный рев не поднимал рать.
Под Москвой выглянувшее из туч солнце обрадовало ратных весенним теплом. К полудню припекло так, что от мокрых кожухов и кафтанов пошел пар. У Серпухова уже собралась стотысячная рать. Подходили все новые и новые ополчения. Передовые полки стояли в Калуге. В Коломне — сторожевой полк, в Алексине — стан правой руки, левой — в Кашире. Ходили слухи, что в степях уже показалась орда. В начале мая в главный стан приехал из Москвы Годунов с пышной тысячной свитой знатнейших бояр, дворян, стольников, стряпчих и жильцов. Две тысячи стремянных стрельцов в цветных кафтанах тянулись по обе стороны царского поезда.
Для встречи татар на берегах Оки собралась огромная, невиданная на Руси рать. На лугу далеко раскинулся пестрый город шатров. Каждый день Годунов смотрел полки и давал пиры служилым людям. Датошные мужики, томясь бездельем, валялись на траве, вспоминали оставленные избы, глядели на безоблачное небо, говорили, что рожь сильно пойдет в рост. Михайло Лисица бродил среди датошных, прислушивался, о чем толкуют мужики. Оверьяну, подмигнув, как-то сказал:
— По мне, такая война — хоть до смерти. Не то что у боярина кирпич жечь. Одна беда — толокна мало, а царь только дворян да детей боярских потчует.
Шесть недель стояла рать на берегах Оки. Приели у соседних крестьян хлеб, вытоптали луга. На Петра и Павла рано утром в царский стан прибыли крымские посланцы. Посланцев нарочно повели дальней дорогой вдоль стана, чтобы татары могли видеть грозную царскую рать. Крымцы косились на гарцевавших в железных доспехах детей боярских, на ряды стоявших под ружьем со всей ратной приправой стрельцов и сбившиеся плотными четырехугольниками дружины городских ополчений. По знаку князя Куракина, начальствовавшего над пушечным нарядом, ударили разом все сто бывших при войске пушек. Послы повалились на землю. Один Мурза-Алей, знавший хитрости московских людей, остался на ногах.
У царского шатра, сияя латами, стояли на карауле рыжеусые и голоногие немцы-копейщики. Ошеломленные ревом труб, пушечной пальбой, лязгом оружия, сиянием золотого шлема на голове царя, послы, оторопело хлопая глазами, стояли перед Годуновым. Один видавший виды Мурза-Алей по-прежнему оставался невозмутимым. Прижав к сердцу руки, он заговорил, от имени Казы-Гирея передал, что хан вовсе не собирается воевать с русскими, а желает вечного мира и готов со всею ордою идти против врагов московского царя. Годунов и бояре решили послать в Крым своих послов — взять с хана клятвенное подтверждение грамоты о вечном мире, заключенном с татарами при Федоре.
Все — от воевод-бояр до датошных мужиков — радовались бескровному окончанию похода. Злопыхатели, ухмыляясь в бороды, шепотком говорили, что Казы-Гирей и не думал идти на Русь, а поход есть не что иное, как хитропышные годуновские козни — хочет-де Бориска прослыть спасителем отечества.
Оставив на берегу Оки малую сторожевую рать, потянулись ратные люди обратно. Стрельцы ушли — одни в Москву, другие на литовский и шведский рубежи. Дворян, детей боярских и датошных людей распустили по домам.
Версты за три от Дорогобужа, в стороне от дороги, на лесной поляне заночевали датошные люди. Варили в тагане похлебку, смотрели на затканное звездами теплое небо, вполголоса вели беседы:
— К вёдру вызвездило…
— Бабы давно уже жать взялись…
— Чего не взяться!
— Июль — страдничек-светозарничек.
— Домой к новине поспеем.
Неслышно подобрался к мужикам чужой человек. Постоял, прислушиваясь к беседе, шагнул в круг света, падавшего от костра, весело крикнул:
— Хлеб-соль, царевы вои! Ко двору бредете?
Мужик, с торчащими вкось рваными ушами и шрамами на лице, ответил:
— Ко двору.
Чужой насмешливо спросил:
— Рожу где украсили? С татарами брани будто не было.
Мужик ответил неохотно:
— Ведьмедь драл.
Круглолицый парень, лежавший у костра, приподнялся, лениво сказал:
— Князя Василия Морткина датошные люди. Меня Михайлой, его Оверьяном зовут. Было нас, Князевых датошных, четверо, конные вперед уехали, у Оверьяна конь пал, а я пеший был.
Чужой опустился на землю, расстелил озям, лег, прищурил на Оверьяна быстрые глаза:
— Попотчует тебя господин за конька батогами.
Оверьян заерзал, почесал затылок, уныло ответил:
— Батогов не миновать. Добро, если кнута не придется отведать.
Михайло снял таган. Мужики сели вкруг. Захожий, не дожидая зова, потянул из-за пояса ложку, подсел к датошным. Мужики молча хлебали варево. Чужой насытился быстро. Наевшись, растянулся у огня. Лежал кверху лицом, говорил:
— Большим боярам да помещикам от похода убытку нет: кого золотом, кого сукном царь пожаловал, мужики ж кто пятки, кто задницу натрудил.
Хмурый мужик облизал ложку, сказал:
— А ты, умной, не в зазор твоей чести спытать, — откуда да куда бредешь?
Захожий человек поворотился на бок:
— Я — птица вольная, меж двор бреду. У дьяка Щелкалова без кабалы служил. А как вышел царев указ, кто без кабалы более полгода служит — писать в холопьем приказе в кабальные, сошел от дьяка. А прозвище мое — Хлопок Косолапый.
— Не слыхал, — сказал хмурый мужик. — Мы Щучейской волости посоха.
Мужики подбросили в костер сушняка, расстелили армяки, крестясь улеглись. В лесу ухали ночные птицы. Булькало в близком болоте, потрескивал костер.
Едва занялась заря, мужики стали собирать сумы. Михайло Лисица сказал Оверьяну:
— Не холоп более я нашему господину, довольно на него хребет гнул. Спрашивать про меня станет, говори: знать не знаю, ведать не ведаю, а от людей слыхал — помер-де Михалко от чревной хвори.
Сказавши так, Михайло оскалил белые зубы, вскинул на плечо пустую суму, не дожидая мужиков, зашагал с Хлопком по дороге. Оверьян стоял, смотрел вслед. Думал о батогах за палую лошадь. Не окликнуть ли Лисицу, не уйти ли вслед за ним да веселым Хлопком куда глаза глядят? Да куда уйти мужику от земли-кормилицы! Недаром народ говорит: ‘В земле — черви, в воде — черти, в лесу — сучки, в воеводской избе — крючки’. Куда уйти?

8

Двор отставленного стрельца Богдана Рудомета стоял в яруге за Стрелецкой слободой. С тех пор, как отставили от государевой службы, Богдан промышлял чем придется: отворял людям кровь (за то и прозвали Рудометом), сбывал на торгу неизвестно как попадавшую к нему платечную рухлядь, а главное, торговал неявленными вином и пивом, что варила в Ратчевском стану кума Василиса, дьяконова вдова.
Когда на воеводство сел в городе князь Трубецкой, корчемникам не стало житья. Объезжие головы шныряли по всем концам, вынюхивали — не варят ли где неявленного вина или пива, не играют ли в зернь, не держат ли веселых женок. Вина неявленного, зерни и баб-лиходельниц воевода не вывел, посулы же объезжие головы стали брать против прежнего вдвое, тех, кто давал малый посул, тащили в съезжую избу. Пока доберешься в яруге до Богданова двора, не то объезжий, сам сатана ноги изломает. Это ли или то, что объезжему голове Кречету Микулину не один раз Богдан отворял кровь и тем давал облегчение, только ни один из голов на Богданов двор не заглядывал.
Под воскресенье вечером пришли двое незнакомых, попросили вина и еды. Пока от ворот шли к избе, Богдан разглядывал пришельцев: один — круглолицый, молодой совсем, другой — в годах, приземистый, в плечах сажень, ступает косолапо.
Богдан достал вина, бабе Настахе крикнул подать еды. Вечер летний, светлый. Сидели в избе без лучины. Богдан в стороне на лавке, степенно утюжа бороду, пущенную на сытое брюхо, ждал, пока гости насытятся. Любил отставленный стрелец поговорить с захожими людьми. Гости ели долго и жадно, видно было — проголодались.
Богдан не выдержал, заерзал на лавке (разбирало любопытство поговорить с незнакомыми):
— Издалека ли, добры молодцы, прибрели? Да бредете куда?
Косолапый опрокинул в рот чарку не моргнув, вытер рукавом усы:
— Бредем в холодок, в темный уголок, а были на Москве.
Богдан пододвинулся ближе:
— Житье в Москве каково?
Косолапый понюхал ржаного, закатил глаза:
— Житье известное — сеет Москва землю рожью, а живет ложью.
В избе темнело. Богдан поднялся вздуть лучину. Про себя подумал о косолапом: ‘Лицом неказист, да в плечах харчист’. Спросил:
— Беглые, что ли? — Подул на угли. — Нынешний воевода притеснения чинит. От объезжих голов покоя нет: то неявленное вино, то женок лихих, то беглых мужиков ищут. — Воткнул в светец лучину, ухмыльнулся в бороду. — Одного беглого мужика поймают да свезут, а от боярина двое в ту пору убегут, — потеха!
У Косолапого уши торчком:
— Такая ли еще потеха будет. — Равнодушно: — Много, что ли, в городе беглых хватают?
— В городе не много. Холопов, какие к городовому делу прибрели, воевода без господинова челобитья не трогает. Больше крестьянишек хватают, что от помещика к помещику бегают.
Косолапый усмехнулся, сверкнул белками:
— Холопу да мужику станет время, как боярам придет безвременье. — Зевнул. — Переночевать-то у тебя, хозяин, место найдется?
Богдан повел гостей в клеть. Косолапый сказал товарищу:
— Переночуем, Михайло, у хозяина, а завтра, чуть свет, наниматься в городовому делу пойдем.

9

Над деревянными башнями и холмами — жаркий голубой свод без конца и края. В небе ни облачка. Взметнулся столб пыли, крутясь понесся на Подолие, не донесшись, рассыпался. Льняноголовые ребятишки, возившиеся у дубового тына близ архиепископского двора, что на Соборной горе, разинув рты, смотрели на завивавшуюся пыль. Старший, Васятка, шепотом сказал:
— Расшалился нечистый, тятька говорил: как тихонько подойти да ножом чиркнуть — кровь брызнет и его видать можно, — лохматый, с копытами.
Ворота архиепископского двора, протяжно проскрипев, отворились. Вышел служка, на служке черная однорядка и черный колпак, в руках — увенчанный крестом деревянный посох. За служкой выехали сани, верхом на чалой кобыле — разъевшийся кудлатый конюх. В санях архиепископ Феодосий — медная бородища лежит на груди, лохматые брови сдвинуты на переносице, черный клобук — башней. Феодосий, по заведенному владыками обычаю, и зиму и лето выезжал в санях. За санями выскочили верхоконные архиепископовы дети боярские: Ждан Бахтин с Любимом Грезой и четверо пеших служек.
Архиепископский поезд, пыля, стал спускаться вниз. На ухабе сани тряхнуло. Владыко рыкнул, ткнул кучера в спину батожком. В кучах золы и разной дряни возились куры. Феодосии повел клобуком, знаком велел подъехать Любиму. Греза подлетел к саням, колпак в руке на отлете. Архиепископ шумно потянул носом воздух:
— Чуешь? Сколько раз говорено, чтоб людишки у владычьего двора падла на улицу не кидали. А тебе, Любим, владычьего указу не ожидая, тех ослушников бы отыскать да, взявши на наш двор, для примера и страха ради другим, поучить плетьми.
Прохожие, завидев шествовавшего с владыкиным посохом служку, останавливались, земно кланялись архиепископовым саням. Феодосий махал рукой — благословлял не глядя.
За старыми бревенчатыми городскими стенами владыку оглушило. По лесам на прясла, согнувшись в три погибели под грузом кирпича, тянулись вереницей деловые мужики. У прясел внизу одни дробили камень, другие волокли страднические одры, третьи тюкали топорами. Стук, крик, гам, матерная брань. От множества сновавшего люда у владыки замельтешило в глазах. ‘Воистину, прости господи, столпотворение вавилонское’.
Сани потянулись мимо выведенных прясел, рвов, навороченных гор камня и земли. Деловые мужики рвали с голов колпаки, кланялись земно. Ждан Бахтин и Греза смотрели коршунами, чтобы не было от кого бесчестья архиепископову сану.
Дотянулись до Крылошевского конца, стали подниматься наверх. Шуму и гаму, как внизу, нет. У желтеющих глиной рвов возились деловые люди. В стороне несколько мужиков били камень. Они стояли спиной, не видели, как поднимался с посохом служка. Обернулись, когда подлетевший Любим Греза вполголоса облаял мужиков матерно:
— …Ай повылазило вам? Не видите, что господин владыко бредет?
Мужики потянули с голов колпаки, согнулись до земли. Греза вытянул для порядка плетью зазевавшегося парня. Парень сверкнул серыми с золотинкой бешеными глазами, схватил сына боярского за ногу, не успели мужики глазом моргнуть — стащил с коня. Двое из владычьих служек кинулись на выручку Грезе, повисли у высокого на руках. Парень тяжело дышал, водил плечами, пробовал сбросить дюжих служек. Владыко поманил пальцем, служки подтащили парня к саням. Любим Греза, взгромоздившись на коня, подъехал. Владыко, щуря водянистые глаза, разглядывал мужика. Служка сорвал с парня колпак, толкал в спину, силился поставить на колени. Архиепископ разгреб дремучую бородищу. Рыкнул сердито:
— Пошто невежничаешь?
Парень усмехнулся краем губ:
— Прости господа ради, владыко! Не приметил, что ты идешь…
— А пошто сына боярского с коня сволок?
— Не знал, что он сын боярский, как ударил — кровь в голову кинулась.
— Прозываешься как?
— Михалко, а прозвищем Лисица, владыко.
Подошел мастер Конь, стоял позади мужиков, обступивших сани. Владыко подался на сиденьи, надул щеки.
— Вот мой суд: взять тебя, Лисица, на наш двор, да чтобы впредь тебе невежничать неповадно было, — бить плетьми нещадно и в смирительную палату на цепь посадить до нашего указа.
Конь отстранил мужиков, стал перед санями:
— Того не можно, владыко. Михалка у камнебойцев артельный, велишь Михалку взять — делу будет мешкота.
Владыко засопел, собрал на переносице брови:
— Указу нашему противишься? Михалка святительскому сану поруху учинил.
— То не поруха, владыко, что мужик слугу твоего с коня сволок, он же первый его без причины бил.
Владыко отмахнулся, кивнул служкам клобуком:
— Волоките сего Михалку на наш двор, чините, как указано.
Кучер оглянулся, тронул сани. Служка подтолкнул Михалку в спину.
— Чего упираешься? Владыкин указ слыхал?
Федор положил руку на служкино плечо:
— Пока воевода или князь Василий Ондреич не укажет, владыкин указ не указ.
Служки затоптались на месте. Пробовали было подступиться к Лисице, набежали еще деловые мужики-камнебойцы, лаяли владычьих людей, замахивались молотами. Какой-то бойкий мужик треснул рыжего служку в ухо. Служки, подхватив полы монатеек, запылили догонять владыкин поезд. Мужики заулюлюкали вслед.

10

После того, как Федор перебрался жить на попов двор, с Онтонидой он виделся редко. Встречались у Хионки Хромой, пушкарской вдовы. Федор знал от Хионки, когда Онтонида придет и ждал в избе.
Чувствовал — коротко счастье с мужней женой, и еще желаннее казались Онтонидушкины ласки. В субботу перед святками Федор ждал Онтониду. Она вошла, как всегда, быстро, робко окликнула в темноте: — ‘Федюша!’ Бросила на лавку шубу, прижалась к любимому, пахнущая морозом, жадная, желанная. Федор чувствовал, как бьется от быстрой ходьбы и радости под легким летником Онтонидушкино сердце. Обвила теплой рукой: ‘Федюша, сыночек у нас будет’.
За оконцем, затянутым пузырем, на небе мутно белел месяц. В темноте не разобрать лица, а когда прижималась щекой, чувствовал Федор на Онтонидушкиных глазах слезы.
Сидели долго. Онтонидушка спохватилась, когда в сенях закашляла Хионка. ‘Охти! Доведет матушка Елизару, быть мне стеганой’.
Федор возвращался домой к попову двору. Шел дальними улицами, мимо ставленных осенью прясел. От месяца голубел снег. На снегу темные тени выведенных до половины башен. Остановился у грановитой. ‘Сыночек будет’. Вот кого он выучит трудному искусству городового и палатного строения. Сын Федора Коня будет строить невиданные на Руси города. А может, то и не его будет сын? Онтонидушка — мужняя жена. Нет, сердце говорит, что его, Федора. Да что в том? Чувствовал, как уходит радость. Нет, не быть сыну Федора Коня мастером, не строить городов и палат на удивление русским людям. Вырастит — поставит Елизар Хлебник сына мастера Коня в амбаре торговать житом да мукой. Взять бы бросить все, уйти с Онтонидушкой, куда глаза глядят. Холопы и крестьяне на государевы украины, реку Дон и Яик бегут. А куда уйти мастеру Коню? Любит Онтониду, любит и город, что уже поднимается над холмами грозными башнями и зубчатыми стенами. Он будет прекраснее и крепче всех городов на Руси.
Стоял Федор у башни на снегу, в небе на льдинках-облаках плыл бесприютный месяц. Федор посмотрел на небо. Усмехнулся, — то ли о себе, то ли о месяце, подумал: ‘Бездомовник’.

11

Накануне масляной недели Федор уехал смотреть новые каменные ломни под Старицей и Верховьем. В Смоленск вернулся через пять недель. В мартовский сырой день подъезжал к городу. Над голым бором, тихим и синим по-весеннему, грозно высились на холмах выведенные под кровли башни. Федор подумал с гордостью: ‘Ключ-город’. Стало легко и радостно, точно возвращался в недавно оставленный родной дом. Так же радовался много лет назад, когда, возвращаясь из-за рубежа, увидел занесенные снегом избы и убогую, покосившуюся деревянную церквушку порубежного села на русской стороне.
Мимо посада и равнодушно позевывавших караульных стрельцов у ворот деревянного города сани стали подниматься на гору. Снег на улицах талый, перемешанный с золой и навозом. Кое-где разливались уже лужи. Ворота на попов двор были открыты.
На крыльце стоял поп Прокофий — маленький, щетинистый, похожий на ежа. Перед попом — Олфимко, портной мастер, сутулый, с желтым лицом. Унылым голосом Олфимко тянул:
— Отдай заклад, Христом-богом молю, поп, отдай!
Федор вылез из саней. Поп вскинул бороденку:
— По здорову ли ездил, Федор? — Прикрикнул на Олфимку: — Отцепись, глупой! — Увидев забредшую на двор бурую свинью, поп сбежал с крыльца, схватил ослоп, бросился гнать со двора чужую животину. Олфимко сказал:
— Принес я попу в заклад кафтан червленый, и дал мне поп пятнадцать алтын, и уговор был, чтоб деньги закладные на Евдокию воротить. Обезденежел я и денег в срок не воротил, неделю пропустил, а поп теперь заклад не отдает. — Олфимко вздохнул. — Ценою тот кафтан рубль десять алтын, шит на подьячего Гаврюшку Щенка. К сему воскресенью, если кафтана не принесу, сулился Гаврюшка меня на правеж ставить.
Федор ушел в горницу. В горнице пахло по-нежилому, пока нахлебник ездил, горницу не топили, поп на дрова скупился. От нежилого духа в горнице, покрикиваний попа и унылого голоса Олфимки, молившего у крыльца вернуть заклад, стало скучно. Федор побрел в приказную избу. За двором, у церкви Николы-полетелого, окликнула баба. Узнал хлебниковскую стряпуху Степанидку. Подбежала, перевела дух, схватила за руку, потащила за церковную ограду, оглянувшись по сторонам, зашептала:
— Хозяйку Онтониду Васильевну на прошлой неделе воеводы в тюрьму взяли. Услышала я, что ты приехал, побежала упредить.
Федор стоял ошеломленный:
— За что взяли?
Степанида вскинула на Федора глаза, всплеснула руками:
— Ох, я, беспамятная! Ты того не знаешь, что хозяин Елизар помер. Два дня прохворал. А старуха, хозяинова мать, попу Василию скажи: ‘Сдается-де мне — не своею смертью Елизар помер, а Онтонида извела’. Поп воеводе довел. Воевода велел задворных мужиков да Прошку Козла дьякам расспросить. Прошка на расспросе сказал: ‘Того, что Онтонида хозяина зельем извела — не ведаю, а что к знатцу Гудку ходила, то своими очами видал’. Ведуна тоже на съезжий двор взяли, в пытошной избе на дыбу поднимали. На дыбе Гудок повинился: ‘Дал-де Елизаровой женке отравного зелья, а для чего зелье ей понадобилось — не ведаю’.
Степанида шмыгнула носом, из глаз выкатились слезинки, поползли по кумачевому лицу.
— Казнят воеводы муками лютыми голубку нашу Онтонидушку!
Из воротной избушки вышел церковный сторож, почесал лохматую голову, сердито крикнул:
— Пошто, женка, у храма без времени бродишь? Для блудного дела иное место ищи! Скоро к вечерне благовестить.
Степанидка юркнула в ворота, не оглядываясь, пошла вниз по изломанному проулку.
Федор брел, не зная куда. Стучало сердце и в глазах точно туман. Не доходя земляного вала, повернул догнать Степанидку. Догнал за осадными дворами. Тихо окликнул, шепнул сухими губами:
— А верно, что Онтонида хозяина отравным зельем извела?
Степанида вытерла рукавом слезы:
— Верно, Федор Савельич, не житье ей за хозяином было. Свету, голубушка, от бою не видала. Да не за бой Елизарку извела. И прежде хозяин немилостиво горемышную бивал. По тебе тосковала, сердешная, думала — как хозяин помрет, быть с тобою в любви да в законе…
Тронула шершавыми пальцами Федорову руку:
— Про то никто не ведает…

12

Солнечный луч пробрался сквозь волоковое оконце в подклеть и, точно испугавшись тюремного смрада, погас. Онтонида приподняла голову, запекшимися губами прошептала:
— Солнышко милое, выглянь еще разок… Дай на тебя, солнышко, мне, горемышной, поглядеть…
Выкатилась слеза, упала на гнилую солому. Онтонида хотела приподняться, оперлась на руку, застонала. Третьего дня водили в пытошную избу. За столом перед оплывшей свечой сидел судья, губной староста Окинфий Битяговский — высохший, с ястребиным носом старик — и подьячий Щенок. Заплечный мастер Пантюшка Скок, грузный мужик, завел назад связанные Онтонидины руки, перекинул через перекладину ремни, равнодушно ждал, когда Битяговский велит поднимать женку на дыбу.
Судья снял колпак, почесал розовую лысину:
— Начинай со господом, Пантюшка!
Скок потянул за ремни. Онтонида вскрикнула, повисла на вывернутых руках. Битяговский сказал:
— Чти, Гаврюшка, расспросные речи.
Подьячий придвинулся к свече, водил по столбцам кривым носом:
— …А на расспросе женка Онтонидка сказала: ‘Мужа-де своего, Елизара, извела зельем по своему умышлению и никто-де меня, Онтонидку, тому делу не научал’.
Битяговский переломил сердито бровь, стукнул ладонью:
— Истина ли то, Онтонидка, что никто тебя извести отравным зельем мужа твоего, торгового человека и государева целовальника Елизара, не научал?
— Истина, боярин.
— Истина? — Битяговский поднял желтый палец. — Подтяни женку, Пантюшка.
Заплечный мастер надавил на бревна. Хрустнуло в суставах. Битяговский покрутил ястребиным носом:
— Легче, Пантюшка! Бабья кость — ломкая, как раз на дыбе женка кончится.
Подъячий читал:
‘…не научал, а-де извела я мужа своего Елизара отравным зельем за то, что бил он меня, Онтонидку, во все дни немилостиво. А-де чтобы, изведши его, с кем блудно сваляться или в закон по-христиански вступить — того-де не умышляла…’
— Истина то?
Пролепетала едва слышно:
— Истина!..
Что спрашивал еще судья — не слышала. Видела только, как заплечный мастер расправлял хвостатый кнут, да помнила еще неистовую боль, точно с живой сдирали кожу. Дали десять ударов. Пантюшка вправил на место вывернутые суставы, сторожа Оська с Фролкой сволокли Онтониду обратно в подклеть. Тюремные сиделицы, веселые женки Маврица и Парашка, взятые по челобитью дворянина Михайлы Сущева (вытащили у пьяного из зепи три алтына), выхаживали Онтониду. Купивши на деньгу у сторожа Фролки масла, женки мазали распухшие Онтонидины плечи, к пылавшей голове прикладывали мокрые ветошки. Сквозь забытье слышала Онтонида тихие вздохи женок, позвякивание железа и брань за тонкой стеной, где сидели мужики.
Две ночи лежала Онтонида. Сна не было. На третий день под вечер пришел с тюремным сторожем подьячий Щенок, объявил женкам решение: три алтына Михайло Сущев нашел — спьяну забыл, что отдал деньги портному мастеру за порты. Маврицу с Парашкой воевода велел бить батогами, чтобы впредь было блудить неповадно и отпустить домой. Оскалился, кивнул на Онтониду:
— Не по вкусу женке с губным беседа. Боярин дело знает, у него не то баба — камни заговорят. — Ущипнул Маврицу за груди: — А вам, лиходельницы, расправа завтра будет.
Подьячий пролез в дверцу, сторож загремел железным засовом. Маврица подсела на солому к Онтониде, гладила руку:
— Горемышная ты, бедная… Замучают тебя бояре-воеводы…
От Маврициных причитаний навернулись слезы. Онтонида улыбнулась в полутьме ласковой женке. О том, за что извела мужа, женщины не спрашивали. Не первая и не последняя извела. ‘Что бог сочетал — человек не разлучит’. До домовины мучайся с постылым. А умрет муж — в голос голосит женка. Люди думают — с горя убивается, а баба в самом деле от радости себя не чует, — не потянет покойничек за космы.
Утром сторожа вытолкали Маврицу с Парашкой из подклети. Потом слышала Онтонида, как вопили под батогами веселые женки.
Ночью опять за стеной вздыхали и звенели железами мужики-сидельцы. В соломе возились и пищали крысы. Онтонида смотрела в темноту, шептала сухими губами:
— Только б не доведались мучители, что с Федюшей думала по закону христианскому мужней женой жить. Не доведались бы, господи! Возьмут Федюшу перед боярами на муки лютые. Маменька родная, пошто меня, горемышную, бесталанную, на свет родила!
Под утро видела в полузабытьи Федора и, не чувствуя боли в истерзанном теле, улыбалась.
В воскресенье вечером опять пришел Гаврюшка Щенок. За Щенком сторожа. Подьячий взял у сторожа Фролки огарок, поднес близко к Онтонидиному лицу.
— Отдышалась женка. Волоките в пытошную. — Онтониде: — Бояре-воеводы тебя в другой раз пытать указали, а станешь запираться — и в третий укажут.
Фролка топтался на месте, несмело сказал:
— А ладно ль женку в воскресенье пытать?
Гаврюшка шмыгнул носом, возившаяся в углу крыса метнулась в нору.
— Злочинцев и женок-убивиц указано и в воскресенье и во всякие праздники без милосердия пытать. Она для своего богопротивного дела дней не выбирала. — Помотал пальцем. — А тебе, псу, о том не судить, не то доведется батожья отведать.
Фролка заюлил, закланялся:
— Прости, Христа ради, Гаврило Семенович, по глупости молвил!
Сторожа подхватили Онтониду под руки, поволокли в пытошную избу.

13

Над купеческими хоромами с прапорцами и гульбищами [гульбище — балкон], над курными избами черных людей и стрельцов, над оврагами, где в прокопченных землянках ютились деловые мужики, низко тащились аспидные тучи…
В Городенском конце на пустыре, близко от скудельного двора, толкался народ. Посреди пустыря зияла яма, желтым горбом высилась накиданная земля. Двое стрельцов помахивали батогами, гнали прочь любопытных, покрикивали:
— Не лезь близко — землю осыпишь!
— Чего ревешь, женка! Ай кума она тебе?
В толпе скуластый мужик рассказывал:
— Копать тяжко было, сверху земля оттаяла, а под низом — чистый камень, руки поотбили, пока выкопали.
Подросток в длинном, не по плечу, озяме, должно быть, приехавший с отцом на торг из деревни, спросил:
— Пошто, дяденька, народ собрался? Праздник какой?
Скуластый повел на отрока сердитыми глазами:
— Не видишь, что ли, окоп — женку казнить будут.
— А пошто казнить?
Скуластый отмахнулся и вытянул шею. С моста съехала телега. За телегой шел поп в епитрахили и ехал верхом воеводский дьяк. Следом валил народ. В толпе вздохнули. Кто-то сказал:
— Говорили, будто царь Борис Федорович, как на царство вступал, обет дал — смертью не казнить.
Стоявший в толпе Михайло Лисица сверкнул на говорившего серыми с золотинкой глазами:
— Царский обет, что стыд девичий — как через порог переступила, так и забыла.
Толпа разомкнулась, пропуская телегу. Посадские женки, крестясь, охали:
— Онтонида! Елизара Хлебника женка!
— Куда и краса делася!
— Лебедь была белая!
— Извелась, сердешная!
— Тюрьма да дыба изведут!
Онтонида сидела в телеге. Голова свесилась на грудь. В лице ни кровинки, только глаза прежние, глубокие, Онтонидины. Не помнила, как снаряжали в смертный путь. Натянули саван, поп, бормоча под нос молитву, сунул в руки свечу. На телегу рядом поставили колоду — долбленый гроб. Так и везли через весь город тихую, обеспамятевшую после трех пыток, под попово бормотание.
Сторожа сняли Онтониду с телеги, поддерживая под руки, потащили к яме. Пахнуло навстречу могильным холодом. Слабо вскрикнула. Свеча выскользнула из рук и погасла. Поп остановился, краснорожий, со съехавшимися на переносице лохматыми бровями, тряхнул епитрахилью, прогнусавил в сторону жавшихся друг к другу посадских баб:
— Казнитесь, женки, на сю убивицу глядя, диаволом наученную. Да не прельстит вас сатана бесовской своей прелестью, да не подымется николи ни у единой рука на господина мужа своего.
Тихо стояла толпа. Слышно только, как дьяк бубнил указ от царского имени. Наползла туча. Потянуло холодом. Закружились легкие пушинки. Падали и таяли на бородах, колпаках и шапках посадских женок недолговечные весенние снежинки. Дьяк читал:
— …а с расспроса и пыток та женка Онтонидка сказала: а извела я… — Зачастил невнятно: —…указал… — Дьяк повысил голос, окинул выпуклыми глазами толпу: — Женку Онтониду казнить — вкопать в землю и держать в том окопе до смерти.
Дьяк кончил чтение, кивнул сторожам:
— Чините по указу.
Мягко стучали влажные комья земли и бормотал невнятное краснорожий поп. Расталкивая толпу, к яме продралась блаженная юродка Улька Козья Головка — косматая, страховидная баба, перепоясанная железной цепью, — стала перед попом. Завопила дико, упала наземь, билась, громыхая железом. Посадские женки шарахнулись в стороны. Дьяк мигнул стрельцам. Те пододвинулись нерешительно, подняли Козью Головку, вынесли из толпы. Кто-то сказал:
— Матку у нее вот так же казнили. С той поры она юродивою во Христе стала.
Сторожа оттоптали землю. Народ расходился, вздыхая и крестясь.

14

С того дня, как узнал, что Онтониду взяли в тюрьму, Федор потерял счет времени. Казалось, опустились сумерки без края и просвета. Карамыш, молодой подмастер, замечал, что с мастером творится неладное. Целыми днями молчит или положит перед собою чертеж и смотрит в оконце. А спросишь о чем — вздрогнет и ответит невпопад. Несколько раз Карамыш ходил с мастером к пряслам, выведенным осенью, говорил о башне над проезжими Днепровскими воротами, еще незаконченной, но красоте которой удивлялись смоленские люди и проезжавшие через город иноземцы. В ответ мастер отмалчивался и рассеянно смотрел на воронье над пряслами.
‘Лихие люди напустили порчу’, — думал Семен. — ‘Что делать станем, как сойдет снег да время придет к городовому делу приступать? Одна у нас голова — мастер Федор. У бояр только заботы — на пуховиках дрыхнуть, меды жрать да черных людей батожьем дуть’.
Шли дни. Сколько их было — неделя, три — мастер не знал. Звенигородский его не тревожил. Деловые мужики, разбредавшиеся на зиму по своим дворам, только собирались. Иногда Федор слышал, как лаялся с закладчиками поп Прокофий. Раз как-то поп наведался к постояльцу, спросил — не отслужить ли молебен об избавлении от хвори, возьмет за то одну деньгу, с других берет две. Чтобы избавиться от попа, дал. Во вторник после благовещения поп заглянул опять, сказал: утром казнили убивицу, Хлебникову женку. Вкопали живою в землю по плечи. ‘А женка брюхата была. На третьей пытке скинула’. Сидел поп на лавке, глядел в оконце, чтоб не скрали чего возившиеся во дворе батраки, не видел, как жалко дернулись у мастера губы. Прибежал отрок, позвал попа: опять пришел закладчик Олфимко портной. Федор надел опашень, вышел. Во дворе у крыльца стоял без колпака Олфимко, жалобным голосом тянул:
— Отдай, поп, заклад! Христа ради, отдай! Денег против заклада еще три алтына накину.
Федор спустился к деревянному городу. Покачиваясь, плыли по реке льдины. Под мостом четверо мужиков шестами проталкивали застрявший лед. Федор перешел на Городенскую сторону, к пустырю. Сторож Фролка сидел на колоде и бердышом остругивал новое топорище. Продолжая стругать, Фролка поднял на мастера бороду. Посмотреть на вкопанную женку приходило немало народу. Федор увидел: над свежеутоптанным кругом земли — человеческая голова. Безобразными космами свисали волосы. Да полно, Онтонидушка ли это? Голова приоткрыла глаза — прежние, глубокие, Онтонидушкины. Дрогнули бескровные губы. Прошептала или почудилось Федору: ‘Федюша!’. И опять: ‘Федюша, студено мне!’
Федор почувствовал, как отливает от лица кровь, все завертелось, поплыло — и голова с свисавшими волосами, и сторож Фролка, стругавший топорище. Крепкая рука легла на Федорово плечо и голос, как будто знакомый, тихо сказал:
— Пойдем, Федор Савельич, не годится на боярское дело глядеть.
Не помнил мастер, как шли через мост. Опомнился на бревне у башни. Увидел круглолицего рослого парня, узнал артельного каменщика Михайлу Лисицу. Михайло подал берестяной корчик с водой.
— Попей, Федор Савельич. Не гневайся, что тебя сюда приволок. Очень ты лицом бел стал. — Прищурил глаза. — Сдается, мастер, люба тебе женка. Вызволим мы женку из окопа и в месте таком схороним, — не то воеводы, и ворон не отыщет. А там — по нраву женка, так совет да любовь. От стариков я слышал — не один раз такие дела бывали в старину. Как полночь отобьют, ты в башне жди. Сюда никто не забредет. Выймем женку из окопа — сказать приду.
Слюдяной фонарик на колоде мерцал похоронно. Желтовато поблескивало лезвие бердыша караульщика Фролки. Мутно белело над землей лицо Онтониды. Тьма. Ночь. Шуршание да треск льдин на реке.
Фролка сидел на колоде, боязливо вглядываясь в темноту, думал: ‘Хуже нет вот такого караула. То ли дело — тюремных сидельцев сторожить. Разбойники, тати, душегубцы, а все же живые души. А тут не понять — живую ли женку караулишь или покойницу. К тому же опять нечистая сила бродит. Упыри из могил выползают’. Сторож покосился в ту сторону, где зловеще чернел скудельный двор. Страшно! Отложил бердыш, вытащил из-за пазухи сулейку с вином, хлебнул. (Перед вечером сбегал в кабак, взял хмельного — отгонять ночную сырость.) По телу прошла сладкая теплота. Фролка приподнялся, посмотрел на белевшую в полумраке голову, покачал укоризненно колпаком. ‘И чего взбрело тебе, горемышной, мужа изводить? В теплоте да сытости жила. Купцова жизнь, ведомо, не то, что наша, собачья’. Потянул еще из сулейки, погрозил голове пальцем. ‘Ты поделом казнишься, а мне за какой грех около тебя маяться? Ладно, если скоро помереть тебе доведется, другие вкопанные женки по неделе и по две в окопе сидят, пока смерть придет. Замучаешься в карауле’.
К полуночи от реки надвинулся холодный туман. Фролка, вытянув скляницу до дна, сидел на колоде, раскачивался, икал, плел несуразное. Поднялся, чтобы прогнать одолевавшую дремоту, и хмель разом вышибло из головы: из тумана выскочили страшные, мохнатые, хвосты волочатся по земле, затрясли козлиными рогами, обступили колоду, заблеяли сатанинскими голосами. Выпустил Фролка бердыш, грохнулся на землю, трясущимися губами забормотал:
— Свят, свят, свят, господь! Наше место чисто! Берите, черти, женку, меня не троньте!.. — Хотел крикнуть ‘караул’, чтобы бежали люди спасать христианскую душу, — крику не получилось, только хрип и бульканье сорвались с Фролкиных губ. Черти сволокли с колоды крышку, пиная Фролку ногами (‘и черти лапти носят’, — успел удивиться Фролка), втиснули сторожа в тесную домовину, привалили сверху тяжелым. Слышал от страха едва живой Фролка, как возились черти, — должно быть, тащили в пекло убивицу-женку, Немного отлегло от сердца. ‘Про меня забыли’. Почудилось, будто человечий голос сказал: ‘Похолодела уж’. Потом все стихло.
Федор пришел в башню задолго до полуночи. Ощупью поднялся в верхний этаж. Знал на лестнице каждую ступень, — сам смотрел, когда каменщики выводили башню. Мосты в башне еще не настланы. Прилепившись к карнизу, всматривался он сквозь узкое оконце. Над головой завешенное тучами черное небо. В бойницы дул ветер. От камней тянуло сыростью. Чуть видимый, желтовато мерцал в ночи на той стороне реки фонарик караульщика. Казалось Федору — опять видит он бескровное лицо и смотрят на него из мрака измученные Онтонидушкины глаза. В голове роились мысли. ‘Что придумал Лисица? Почему хочет спасти Онтониду от смерти, а он ждет в башне неизвестно чего?’
Фонарь на той стороне погас. Подождал еще. Сильно билось сердце. Ждать долее не мог. Ударяясь о выступы, сбежал вниз. У выхода услышал шаги. Кто-то черный подошел, шепотом сказал:
— Померла женка.
Федор узнал голос Лисицы. В темноте видел, как Михайло потянул с головы колпак, помахал рукой, должно быть, крестился.
— Царство ей небесное! Вынимать из окопа не стали. Мертвой — все одно.

15

Отшумела желтыми ручьями весна. С июня месяца нежданные полили дожди. Изредка блеснет короткий солнечный луч и снова громоздятся над башнями и посадом тяжелые тучи. Сырой ветер гонял по вздувшейся реке курчавые барашки. Вода несла вывороченные с корнем сосны и тесовые кровли. Где-то в верховьи затопило деревни черносошных лесных мужиков. На Федора-колодезника вода хлынула в Городенский конец, едва не дошла до Покровской горы. Подержавшись недели две, вода спала, но дожди не переставали, мелкие, холодные, не по-летнему назойливые. Деловые мужики, бросив землянки, спасались где можно. У Пятницкого конца подмыло недавно выведенную башню и часть стены. Работы пришлось бросить. Глядя на залитые водою рвы, Конь думал о том, что постройку стен и башен к зиме окончить не придется. Стали копать тайники. На каждом шагу натыкались на грунтовую воду. Часто случались обвалы, в тайнике у Крылошевского конца земля обвалилась сразу саженей на десять, двоих мужиков задавило до смерти. Михайло Лисица сказал Федору — придумал, как отвести воду и спасти тайники от обвалов.
Целыми днями Михалка стал пропадать в тайниках. От подземной сырости ломило кости. Дым от лучины ел глаза. Михалка с подручными мужиками Ондрошкой и Белкой ставил под землею подпорки. Согнувшись, пролезал в ход Федор, смотрел на хитроумную Михалкину затею. Удивлялся, что не пришло в голову того же самому. Инженер Буаталонти считал строение подземных ходов сложным искусством. Но он никогда не говорил о том, до чего додумался Михалка Лисица.
Федор с той ночи у башни осунулся и постарел. Явственно блеснула в бородке седина. Лучами растеклись по лицу морщины. Грустью подернулись глаза. Когда шел медленной походкой мимо рвов и прясел, деловые мужики качали головами:
— Напустили на мастера порчу…
— Извели лихие люди.
— Про тех бы лиходеев сведать.
Из Литвы ползли тревожные вести: паны собирались воевать Смоленск. В Смоленске к таким слухам привыкли. Вести о замыслах Литвы приходили каждое лето. Москва тревожилась, гонцы привозили Звенигородскому наказы — не мешкать, стены и башни кончать скорым делом. Бояр Звенигородского и Безобразова деловые люди видели редко. Звенигородский за то время, что жил в Смоленске, ожирел, раздался еще больше, целыми днями спал, вечерами, позевывая, читал поучения дворовым холопам:
‘А пошлет хозяин слугу куда в добрые люди, у сеней, как войти, ноги грязные отерти, нос высморкать, выкашляться, молитву сотворить, ждать аминя. Как впустят в горницу, носа перстом не копать, не кашлять, не харкать, не плевать, по сторонам не глядеть’.
Иногда появлялся в лягушиного цвета кафтане Безобразов, сидел на коне уверенный, ловкий, проезжал вдоль рвов и прясел. Останавливался, чтобы кивнуть следовавшему по пятам холопу Копыто, когда нужно было проучить плетью зазевавшегося мужика. Провинившихся купцов-целовальников боярин таскал в приказной избе за бороды, от бояринова гнева те откупались подарками.
Булгак Дюкарев принес Звенигородскому клок выдранной бороды, жаловался на бояриново самоуправство. Князь только вздохнул. ‘Правду люди молвят — лют боярин Семен, не то из купецких бород, из камней деньги добудет’. Обещал поостеречь боярина, чтобы впредь целовальникам бород не драл. Но Безобразову сказать о том забыл.
Дожди лили не переставая. Пришлось копать канавы, чтобы спускать изо рвов воду. Стены клали под дождем, оползавшую землю крепили сваями. Прясла перекашивало, сделанное приходилось переделывать по нескольку раз.
Как-то в воскресный день к Федору на попов двор заглянул Ондрей Дедевшин. Дедевшин раздобрел, ходил важно, как прежде, когда ездил с послами. Летний атласный колпак на голове с бобровой оторочкой, сафьяновые, мясного цвета, сапоги с закорюченными носами расшиты цветными шнурами, под новым кафтаном — сине-фиолетовый шелковый зипун.
Дедевшина Федор не видел с самой весны. Дворянин ездил по отписанным на государя заводам и каменным ломням, был среди надсмотрщиков первым, (за то дал боярину Безобразову бочонок полубеременный фряжского вина), присматривал за целовальниками и запасчиками.
Сидел Дедевшин на лавке, поглаживал аккуратную бороду — черную, чуть с серебром, говорил:
— За слякотью в городовом деле большая помеха. Людишки на кирпичных заводах против прежнего кирпича выжигают вполовину. Думаю — и в сем году, а и в будущем башен да стены всей, как ни тянись, не вывести. А стены и башни, что в слякоть выводили, сдается мне, не больно будут крепки.
Пытливо блеснул зеленоватыми глазами:
— Ты, мастер, как думаешь?
Федор молчал. Дедевшин спрашивал о том, что мучило его все эти дни. Город, поставленный мастером Конем, должен стоять века. Федор передернул плечами, ответил неохотно:
— Сам знаешь, город ставлю, чтоб и крепко было и в приход Литвы сидеть безопасно.
Посидели еще, поговорили о разном. Федор вышел на крыльцо проводить гостя. Дедевшин отвязал коня, седло на коне под кованым серебром. Вздел в стремя ногу.
— От Крыштофа Казимировича, если помнишь, купцы поклон привезли, сам собирается на зиму с товаром быть.
Федор смотрел вслед отъезжавшему Дедевшину, думал: от каких доходов взялся у захудалого дворянина дорогой кафтан, зипун шелковый да кованое серебром седло?

16

Все дни Федор проводил у башен и прясел. Работа, суета и перекликиванье мужиков гнали тоскливые мысли об Онтониде. Как-то мастер предложил Лисице учиться грамоте. Михайло от радости сразу не мог выговорить слова. ‘Давно, Федор Савельич, о том думаю’. Стал он каждый день по вечерам приходить к Федору на попов двор.
Михайло оказался на редкость сметливым, литеры заучивал на лету, через полтора месяца бойко читал псалтырь. Поп Прокофий косился на мастера, хрипел в бороду: ‘Какого ради дела черного мужика псалтыри научаешь? Церковного чина без приходу сколько шатается. Попы безместные у приходских хлеб отбивают, за деньгу молебен с водосвятием правят’. Тому, что говорил мастер — грамота нужна Михайле, чтоб научиться чертежному и каменному делу — не верил. Завидев Михайлу, сердито посапывал.
Как-то в ненастный вечер сидели в горнице. Федор читал главу о строении крепостей из любимого трактата Альберти ‘Десять книг о зодчестве’. Михайло, подперев рукой подбородок, жадно слушал. Федор латынь знал хорошо, переводил на русский без запинки.
‘…В стене через каждые пятьдесят локтей потребно добавлять в виде контрфорсов башни с выступающими полукругом фасадами, более высокими, чем стена, дабы когда враг осмелится подойти ближе к стенам, обнажил бы снарядам свою незащищенную сторону и был бы уничтожен. Таким образом, и стена башнями, и башня башнею будут защищены’.
Поднял от книги глаза, спросил:
— Разумеешь, Михайло, какая в башнях сила?
Читал дальше.
‘…По обеим сторонам ворот древние обычно ставили две одинаковые, более крепкие, башни, которые подобно рукам осеняли устье и глубину входа. В башнях не делают сводов, а стелют деревянные настилы, дабы в случае нужды их можно было бы снять или истребить огнем. Полы башен не надо прибивать гвоздями, дабы их можно было разломать при победе врага. Нужно также устроить и кровы и убежища, куда можно отступить и где часовые будут укрываться от зимних метелей и тому подобных невзгод. В башнях пусть будут обращенные книзу отверстия, через которые ты будешь бросать на врага камень и факелы и лить воду, если от чего-либо загорятся ворота. Створки ворот ограждаются от огня, если покрыть их кожею и железом…’
Лисица не спускал с Федора глаз. ‘Умен мастер: по-чужеземному читает, как по-своему’. Вспомнил слова, как-то сказанные Конем: русские люди понятливее иноземцев, в полгода выучиваются тому, чего немчину и в год не одолеть. ‘Пока стены поставят, немалому у Федора Савельевича научусь’.
Мастер читал:

‘О крепости или жилище царя и тирана, их различии и частях

…Достойнее всех те, кому доверяется управление и руководство всем. Их может быть несколько или один. Достойнейшим, конечно, будет тот, кто один повелевает прочими. Величайшая разница заключается в том, какого рода будет сам правитель. Подобен ли он тому, кто свято и благочестиво повелевает послушными и кто не столько печется о своей корысти, сколько о благополучии и пользе своих подданных, или же, напротив, хочет повелевать народом, вопреки его воле. Города не должны быть одинаковы у тех, кого называют тиранами, и у тех, кто блюдет власть, как вверенное ему служение. Ибо город царей укреплен более чем достаточно, если он в состоянии отражать наступающего врага. Тирану же, поскольку свои ему ничуть не менее враги, чем чужие, город потребно укреплять на обе стороны — против чужих и против своих, и так укреплять, чтобы иметь возможность пользоваться поддержкой и чужих и своих против своих же…’
Федор отодвинул книгу, долго говорил о тиранстве бояр, о лихоимстве дьяков и воевод, об угнетениях черных людей.
Михайло Лисица, затаив дыхание, не отрываясь смотрел на мастера. В серых с золотинкой глазах его разгорались огоньки.

17

В починке Подсечье жили невесело. Мужики Онтон Скудодей и Скорина как-то под вечер сидели в Оверьяновой избе. Лето, а сырость в открытое волоковое оконце лезла мозглая, осенняя. Слышно было, как по-мышиному шуршал о крышу дождь и где-то шлепали просочившиеся сквозь тес водяные капли.
Мужики молчали. Думали. Подумать же было о чем. Утром приезжал княжеский приказчик Ивашко Кислов. Крикнул мужиков. Сидел на коне сгорбясь, злой, с отсыревшей бородой, в промокшей насквозь от дождя чуге [чуга — кафтан с короткими рукавами]. Напомнил: ‘В четверток на той неделе бояринов ангел. Как исстари заведено, быть вам на ангела на господиновом дворе с поминками — по калачу со двора, да меду по десяти гривенок, да грибов сушеных, на нитку низаных, по саженю, да беличьих пупков, боярину на кафтан — по полуста. А кто более сего принесет, тому быть от боярина в милости. — Погрозил: — Не лукавьте: у кого окажутся худые поминки, быть тому мужику у господина в опале’.
Сидели мужики в избе, покряхтывали. От шуршания, от шлепания дождевых капель лезли в голову тоскливые мысли:
— Ох-хо-хо-хо!..
— В эту пору в прежние годы новину ели.
— В слякоть такую не то зерно, солома сгниет.
— С чего бабам на бояринова ангела калачи печь?
Посидели еще, поговорили о слякоти. В корыте запищал ребенок. Укачивая младенца, завозилась, замурлыкала в углу баба Оксинька, Оверьянова невестка. Мужики вышли во двор, зашлепали по лужам к воротам. Оверьян, проводив соседей, стоял на крылечке, смотрел в опускавшиеся дождевые сумерки. Над черной окраиной бора низко тащились набухшие водой тучи. В небе ни просвета. Третий месяц лили дожди. На Илью-пророка привозили в починок облакопрогонщика Меркушку Казанца, гривастого, дикого на вид мужика. Меркушка сказал: ‘Дождь напустила Литва беззаконная’.
Вырезал батожок, примолвливал что-то, бегал взад-вперед, махал батожком, гнал облака прочь. Кликал лесным голосом: ‘Облака гремучие, молоньи горючие, идите от нас стороной, на Литву поганую дождем пролейтесь, пеплом развейтесь за лесами дремучими, за горами высокими, за реками широкими’.
Толку от облакопрогонниковых примолвлений не получилось, дожди лили по-прежнему изо дня в день.
С крыльца Оверьян увидел бредущих ко двору сыновей Ортюшку и Панкрашку. Ортюшка нес берестяное лукошко. Сыновья ходили в лес — промыслить в бортях. Издали видно, что возвращаются с пустыми руками. Взяток меда был совсем плохой. В бортях вместо меда находили рои мертвых пчел.
Ортюшка бросил лукошко, стал выжимать промокший озям. Оверьян заглянул в лукошко. Поковырял пальцем бурые соты с застывшими в ячеях заплесневелыми пчелами, покачал головой: ‘Откуда меду добыть, боярину на ангела снести?’
На успение ударил небывало ранний мороз. Оверьян, выбравшись ранним утром из избы, ахнул. Иней покрывал все вокруг. Под босыми ногами хрустнул тонкий ледок. Небо холодное, голубое, без единого облачка. Стоял Оверьян босой, не чувствовал пробиравшегося под рубаху холода. В голове одна мысль: ‘И овес вконец сгинул’.
Вышли на двор соседи Скорина со Скудодеем. Собрались вместе починковские мужики, качали головами:
— Думали хоть с овса зерно выбрать.
— Куда пойдешь…
— Доведется боярину челом бить…
— Добро, если боярин подмогу даст.
Перед днем бояринова ангела бабы выскребли последние горсти муки, что еще остались в кадях, спекли по калачу. Утром, запрягши в волочугу Оверьянового конька, поволоклись починковские мужики в Морткино.
Тащились через болота и лес по узкой просеке. За лесом начинались поля морткинских мужиков. На полях оловянно поблескивала вода. В воде бурыми островками — полегшая рожь. Мужики вздыхали, думали одинаковое: ‘Господи, чем зиму людям кормиться? К мякине да еловой коре мужицкое брюхо привыкло. А тут пришло — и мякины взять не с чего’.
На бояриновом дворе, у холопьей избы, толклись мужики. В руках у мужиков коробейки. В коробейках поминки. Тихо переговариваясь, ждали бояринова выхода:
— Муку на калач боярину баба с прошлого года берегла.
— Господину и дождь не лихо — житницы от хлеба ломятся.
— Не даст боярин жита на прокорм — кину двор.
— Кидай. Один мужик от боярина сбежит, а двое новых порядятся.
— Был бы хлеб, а мыши будут.
— А хлеб у кого? У бояр да черноризцев.
Из холопьей избы вышел приземистый холоп, послушав мужичьи разговоры, озорно подмигнул:
— Подаст бог на братию голу. — Со злостью: — А не подаст — кистенями добудем.
Кто-то шикнул на холопа:
— Смотри, за такие слова…
Оверьян про себя вздохнул: ‘Кистенями добудем. Не приведи господи в лихие идти…’
Босоногий горничный отрок вынес на крыльцо стулец, поставил рядом скамью для поминков. Махнул рукой: боярин бредет. Мужики притихли, пододвинулись к крыльцу, скинув колпаки, ждали.
Князь Василий Морткин вышел на крыльцо. Одет он был по-праздничному: на плечах крапивного цвета кафтан, на голове шитая тафья, жидкая борода для важности пущена в стороны. За бояриновой спиной — ангелом Ивашко Кислов.
Мужики метнули в землю головами:
— Здрав будь, князь-боярин, на многие лета…
Морткин опустился на стулец, вытянул жилистую шею, пересчитывал мужиков:
— Пошто все не прибрели?
Из-за спины высунулся Ивашко и скороговоркой:
— В нетях Сенька Лукьянов, Автономка Калентьев да бобыли Васька с Петрушкой, боярин-государь. А потому в нетях, что речка полноводна — не перебраться. — Тихо: — Тем мужикам и нести твоей милости, князь-боярин, нечего: не то хлебного или другого чего нет, мыши в избах с голоду подохли.
Мужики поднимались на крыльцо, кланялись, лобызали бояринову руку, клали на скамью поминки: калачи, куски полотна, связки грибов, ставили крынки с медом и маслом. Князь Морткин корил крестьян за худое приношение, Оверьяну ткнул калачом в лицо. Калач был спечен из остатков невеяны, черный.
— Заворовался, рваные уши!
Покорил и мед, похвалил только беличьи пупки, что Оверьян запас еще с прошлого года. Вина мужикам налили по малой чарке. В прежние годы давали по большой.

18

Мычали коровы. Перекликались звонкоголосые стрельчихи. Почесываясь и ежась от утренней прохлады, воротники [воротники — сторожа у городских ворот] у новых ворот, гремя решетками, пропускали стадо. Солнце вывалилось из-за бора большое и багровое. На зубцах городских стен и неоконченных пряслах розово заиграл иней. На Днепровской башне колюче сверкнул медный шпиль. Над рассекавшими город яругами курился туман. Со всех сторон тянулись к пряслам деловые мужики, шмыгали лаптями, переговаривались:
— Хлеб — рубль четь.
— Втрое против того, что весной.
— От вскупов житья не стало.
— Что ни неделя, цену в гору гонят.
К башне с Молоховской стороны, выведенной до нижних бойниц, пришел Михайло Лисица, потыкал шестом в яму. В яме загашенная вчера известь. За ночь яму затянуло ледком. Лисица покрутил головой, вздохнул: ‘Не поспеть до морозов башню вывести, хоть Федор Савельич торопит — Литва-де воевать собирается’.
Подошел подмастер Огап Копейка, взял у Михайлы шест, ткнул в яму, хрипло сказал:
— Известь худо растворена. Как тесто густа. Колькраты тебе говорено — растворять редко.
Михайло, прищурясь, смотрел на подмастера, в глазах усмешечка.
— Прости, Огап Омельяныч, по старинному обычаю известь на Руси жидко растваривали, оттого крепости в кладке не было. Флорензец Ольбертов велит известь учинять колько можно гуще, чтоб вязко было.
У Копейки борода сникла, лицо потемнело. ‘Флорензец Ольбертов, — вот оно, Федьки Коня научение. Сегодня перечит мужичишка, а завтра, гляди, в подмастерах первых ходить станет’. Зачесалась рука поучить Михайлу суковатым костылем, как, случалось, учил иногда деловых мужиков. Однако воздержался — слышал о бешеном Михайловом нраве. Вспомнил, как Лисица стащил с коня владычьего сына боярского. Заступился тогда за Михайлу мастер, а через неделю все же взяли охальника на архиепископов двор, били нещадно плетьми и на цепи в смиренной палате держали три дня. Сказал:
— Коротка память, что большим перечишь, после владыкиного научения кожа скоро поджила… — Хотел прибавить что-нибудь обидное о мастере — не посмел.
Михайло не сморгнул глазом:
— Что прошло, то быльем поросло, не чванься, горох, перед бобами, будешь и сам под ногами. Об извести речь идет. Растворена, как мастер Федор Савельич научает.
Копейка досадливо отмахнулся:
— Недосуг мне с людишками препираться, сказано есть: ‘Не мечите бисера перед свиньями’. — Отошел, поглаживая бороду. — ‘Дай время сыскать прицепу. Доведу боярину Безобразову — закусишь батожьем’.
Сходились деловые мужики, становились к делу, кто — класть башни, кто — таскать страднические одры. В разных местах мужики, став цепью, подавали из рук в руки кирпичи на прясла. В подавальщики Федор ставил тех, кто не знал другого дела, таких каждый день сходилось к Смоленску порядочное число. Приходили — у иного на костях одна кожа, только горят запавшие глаза, у другого лицо в опухоли, глаза как щелки, ноги раздулись колодой. Валились ниц перед целовальниками и присмотрщиками, вопили — погибают голодной смертью, просили поставить к делу. Подавать кирпич на прясла из рук Конь придумал, чтобы занять чем-нибудь голодных мужиков. Мужики тяжко двигались на распухших ногах, роняли кирпич, иногда, поев хлеба, падали в корчах. Мертвецов каждый день десятками стаскивали на скудельный двор.
Солнце слизало иней. Уполз в овраги туман. Тянутся высоко в небо увенчанные шпилями оконченные уже башни, а выше их — медные главы мономахова храма Богородицы на Соборном холме.
Федор смотрел на город из окна Заалтарной башни. Внизу стучали плотники, настилали в башне мосты. Вниз к Днепру, перемежаясь с башнями, щерились саженными зубцами крепостные стены. У реки стена поворачивала почти под углом, обогнув Пятницкий конец, снова взбиралась на холмы. Стены выводили с двух сторон. Были выведены тридцать две башни и четыре с половиной версты стены, оставалось поставить шесть башен. Прясла сойдутся у Молоховских ворот и тогда сбудется то, о чем думал мастер все четыре года. Крепость, равной которой нет на Руси, будет окончена. Ядра не сокрушат ее могучих стен. О грозные башни разобьются вражеские рати. Смоленск — ключ к Московскому государству. Силой его у Москвы не взять. С гордостью подумал словами из книги Альберти: ‘Враг чаще был одолеваем умом архитектора без помощи оружия полководца, чем мечом полководца без совета архитектора’. Кольнула тревожная мысль: разве изменой Литва возьмет город.
Спустился с башни на стену. На стене простор — ширина, хоть на тройке скачи, две телеги встретятся — разъедутся, не зацепившись. Брел по пряслам из башни в башню. В башнях сумеречная тишина и сырость. От тишины в сердце прокрадывалась грусть. Думалось почему-то об Онтониде. Вспомнил вечер, когда сидел с Онтонидой в Хионкиной избе: ‘Федюша, сынок у нас будет’. Вспомнил и радостные мысли, как обучит он сына городовому и палатному мастерству. Горько усмехнулся. Некого теперь учить. Попы на всякое ученье косятся, не было бы от ученья богопротивных ересей. Попы же на Руси — сила. Умрет мастер Конь и заглохнет на Руси трудное искусство городового строения, опять будут государи иноземцев выписывать.
Пришел на память Михайло Лисица. Вот кому передаст он то, чему сам учился всю жизнь. Вспомнил, как, затаив дыхание, слушал Михайло главы из книги Альберта и сверкал глазами, когда говорил ему Федор о неправде на Руси. Все то, чему Федор Конь сам учился, часто подглядывая за иноземными мастерами, откроет он Михайле.
Издали с прясла Федор долго смотрел на башню над Днепровскими большими проезжими воротами. Под легким куполом нежно сквозило в овальных окнах голубое небо. Уговорил все-таки князя Звенигородского Днепровскую башню ставить с полубашней. Башня была самою высокою из всех, тринадцати саженей без кровли. Приезжал владыко Феодосий, смотрел на башню вблизи у подножия и издали с Городенского конца, воеводе Трубецкому сказал:
— Истинно воздвиг Федька красоту неизреченную.
В ответ воевода сердито дернул бородкой:
— Не пригожи твои слова, владыко. Не Федькиным тщанием город воздвигается, а трудами и милостью великого государя всея Русии Бориса Федоровича с бояры.
Федор спустился с прясла, побрел вдоль стены. В печоре заметил скорчившегося мужика. Мужик лежал, подогнув под себя ноги. Сквозь рваный холщевый озям виднелось тощее тело. Подошел ближе, увидел раздутое лицо и застывшие глаза. Рядом остановился посадский.
— Еще мертвец. Сколько их, сирот, мрет. Из Микулинской башни утром троих выволокли. — Жалко дернул запавшими желтыми щеками. — Скажи бога ради, мастер, чего черным людишкам ожидать — смерти или живота? У мужиков рожь на корню от слякоти сгнила, купцы цены на хлеб кладут неслыханные. Да и тот продают — прежде в ноги накланяешься. На посаде черные людишки собак да кошек жрут, кору пареную гложут. — Махнул рукою, ссутулился, поплелся прочь.
Подбежал запыхавшийся Михайло Лисица.
— Федор Савельич! Бояре велели немедля к Молоховской башне идти, искать тебя людей во все стороны разослали. Князь Василий Ондреевич гневается.
Издали увидел Федор возок Звенигородского и лягушиного цвета однорядку Безобразова. Звенигородского у башен и прясел не видели давно.
Князь сидел в возке идол-идолом, лицо кирпичное, глаза щелками, пухлые руки сложены на брюхе. У возка — Огап Копейка, в руке колпак, борода лезет вперед, спина колесом, рожа умильная. Кроя в усах усмешку, покосил на Федора глазом. Звенигородский почесал нос, ткнул пальцем на мужиков, подававших кирпич:
— Пошто, бояр не спросясь, ненадобных людишек к делу ставишь? Заворовался. Государеву пользу не блюдешь?
Боярин кричал долго, до хрипоты. Федор переждал, пока князь откричится.
— Прости, боярин-князь Василий Ондреевич, не лишние люди, что кирпич на прясла подают. Как подавальщиков поставил, прясла и башни каменщики против прежнего скорее кладут. Прежде башню до середних боев в месяц выводили, ныне — в три недели. Сам, боярин и князь, ведаешь — великий государь Борис Федорович не один раз указывал: стены и башни скорым делом ставить. Я по государеву указу вершу.
Звенигородский сник, пошевелил пальцами, забубнил в бороду:
— То правда, скорым делом… — Продрал заплывшие глазки. — Не на то опалился, что поставил, а что самовольством то учинил. — Махнул рукой: — Ладно, есть от тех людей польза — пускай стоят. — Зевнул во весь рот и повернулся к Безобразову:
— Время, Семен Володимирович, ко двору ворочаться.
К Федору подошел Лисица, пощурился вслед отъехавшему княжескому возку:
— Поехал боярин государеву службу на пуховиках справлять. — Тихо: — Князю Огапка на тебя довел, ненадобных-де людей мастер к делу ставит.

19

Неслыханные прежде пошли разбои. Под самой Ямской слободой лихие люди, шайкой человек в полста, напали на купеческий обоз. Купцы, навалив поверх кулей пеньки, тайно везли в Москву хлеб. Троих купцов, вздумавших отбиваться рогатинами, разбойники порубили топорами, остальных торговых людей с приказчиками и возчиками, какие не успели сбежать, повязали, кули с рожью свалили на несколько телег, телеги угнали в лес. Неспокойно было и в самом городе. Ночью на хлебниковский двор налетели ряженые в хари грабежчики. Онуфрию Хлебнику, перебравшемуся после смерти Елизара на братний двор, посекли ножами руки. Разбойники посдирали с образов ризы, забрали денежную казну и разное рухло.
На торгу запалили вечером монастырскую лавку, пока сторожа и подоспевшие стрельцы тушили пламя, по соседству сбили замок с хлебного амбара. Сбежавшиеся на пожар черные люди кинулись тащить зерно. Опомнившиеся стрельцы изломали немало батогов, пока отогнали. Одного ярыгу сгоряча зарубили бердышами.
Воевода Трубецкой высылал на большую дорогу стрельцов ловить лихих людей. Стрельцы ехали неохотно, ворчали: ‘Поди их слови! Лихие тож не с пустыми руками, — у одних топоры да бердыши, а другие и с огненным боем. Нам тоже неохота головы класть. Жито в хлебное жалованье воевода какое дает? Сор один да мышиное дерьмо. Сукна на кафтаны раз в четыре года жалуют, московских служилых что ни год — оделяют. Деньги, опять же заслуженные, пока вымолишь, пороги с челобитьем в съезжей обобьешь’. Чтобы не гневить голову и воеводу, тащили на съезжую первых подвернувшихся мужиков. Благо, голодных людей бродило по дорогам без числа. Мужиков, расспросив, зачем шатаются без дела, отпускали, некоторых до поры до времени сажали под караул.
Завели и в городе разные строгости. Во всех воротах поставили железные решетки. Едва темнело, воротники опускали решетки и до свету ни в город, ни из города выходу не было. Улицы в городе стали на ночь заставлять рогатками. В помощь рогаточным сторожам стрелецкий голова каждую ночь отряжал по десятку стрельцов с десятником.
Ночи не проходило без грабежа или убийства.
У Смолигова ручья, в избе шорника Дениски, соседи слышали крик. Довели воеводе. На расспросе в съезжей избе шорник запирался: соседям-де крик почудился. Поп Влас бил воеводе челом — сошла кабальная девка Надька, два дня пропадает неизвестно где, просил отыскать беглую девку. Кто-то видел девку, как шла на шорников двор. Послали обыскных людей с подьячим и стрельцом.
В чулане обыскные нашли мертвую девку. Мякоть местами вырезана до костей, узнали только по голове. На втором расспросе Дениска сразу же повинился: заманил девку во двор для блудного дела, обещал дать платяную рухлядь, что осталась после умершей женки. Да вместо того убил Надьку и с великого голода два дня жрал девкино мясо.
Дениску пытали огнем и до государева указа посадили в земляную тюрьму.
Из ближних деревень брели к Смоленску с бабами и детьми голодные мужики. Бродили по обезлюдевшему торгу, слабыми голосами выпрашивали милостыню. На осадные дворы и посадским людям велено было приходивших не принимать. Мужики заползали в недостроенные башни, в тесные проходы крепостных стен и печоры, тихо умирали.
Зима выдалась снежная, курные избенки посадских людей замело под самые крыши. Невесело прошли святки. Ни песен, ни катанья с гор, ни ряженых, ни кулачных боев, — точно вымерли в бревенчатых избах люди. На Иордани провалился лед, утонуло двое стрельцов, богородицкий пономарь и посадский. Старики вздыхали: ‘От века не слыхано, чтобы на Иордани лед ломался и люди тонули. Великой быть беде. А беды те и в старину бывали: глад, мор, после мора да глада Литва набежит’.
Висело над городом аспидного цвета зимнее небо. К самым слободам, точно чуя богатую поживу, подходили волки, выли и справляли меж сугробов волчьи свадьбы.

20

Посреди торга на коленях стоял мужик. Прижав на груди к армячишке костяные пальцы, вопил неистово:
— Ой, люди добрые, ой, хрестьяне православные, ой, киньте хоть корочку!
На торгу народу мало. Многие лавки, харчевые и блинные избы стояли заколоченными. Торговать съестным было опасно. Оголодалые люди съестное рвали из рук.
Из лавки с красным товаром выглянул купец, погладил благолепную бороду, лениво крикнул:
— Не вопи, сирота, бога призывай, в тихости помирать легче.
Федор проходил по торгу. Подошел, положил мужику в протянутую руку денежку. Купец, точно оправдываясь, сказал:
— Всех милостыней не оделить. Бредет их тыщи, всем подавать — самому доведется голодной смертью погибнуть.
Подошел Михайло Лисица сверкнул озлевшими глазами:
— Купцы, псы, хлеб скупают, в амбарах хоронят, а черные люди голодной смертью мрут.
Слово за слово, сцепился с купцом лаяться. Проходили мимо посадские и деловые мужики, останавливались, вмешивались в спор:
— Молодец правду молвит: от купцов и бояр — лихо.
— В архиепископовых и монастырских житницах хлеб гниет.
— Хлеб, скареды, хоронят, великих цен ждут.
Лезли в лавку, размахивали перед купцовым лицом кулаками. Краснорядец не рад был, что ввязался в спор. Огап Копейка подобрался к толпе, шнырял глазами, кротко улыбался иконописным лицом. Увидев глазевшего попова отрока, шепнул:
— Беги к таможенной избе, скажи стрельцам, людишки-де гиль чинят.
Вопивший мужик отполз в сторону. Нашел клок сена, потянул в рот. Жевал, равнодушно смотрел на толпу запухшими глазами. Не дожевавши, упал, дернулся, царапнул ногтями раз-другой утоптанный снег.
Прибежало двое стрельцов: один рыжий, длинный, другой грузный, с черной бородой лопатой. Заорали, замахали бердышами:
— Не копись, не копись, православные! Честью просим! Не то на съезжую имать станем.
Подбежал запыхавшийся Ермолка Тарабарка, каменщик, ребячьим голосом выкрикнул:
— Православные! Воевода велел деловым мужикам из старого города уходить и с осадного двора выбить вон батогами. — Толпа шарахнулась от лавки краснорядца, окружила Ермолку:
— Пошто выбить?
— Куда деловым мужикам серед зимы податься!
— Серед зимы хозяин и собаку не гонит.
Ермолка, задыхаясь, скороговоркой:
— Велел воевода того ради выбить, что мрут деловые люди без числа и помирать в печоры и башни хоронятся. Говорит, как-де солнце пригреет — засмердят.
Краснорядец стал потихоньку прикрывать лавку. В толпе выкрикивали:
— Будем челом воеводе бить, чтобы с осадного двора до теплого времени не выбивал.
— Вали к съезжей.
— А челобитья не послушает — за бороду.
Торг опустел вмиг. Остался мужик, недавно просивший милостыню. Лежал он на земле, уставившись стеклянными глазами в хмурое небо.
Краснорядец запер лавку, подошел, легонько ткнул мужика носком. ‘Помер, сердешный, а подобрать некому’.
Федор пошел вслед за деловыми мужиками и посадскими на гору. На Облоньи перед съезжей избой от народа черно. Стояли без колпаков, уныло смотрели в землю.
На крыльцо вышел Трубецкой. Передние мужики пали на колени:
— Смилуйся, князь-воевода!
— Не вели из города вон выбивать!
Трубецкой ступил шажок. Маленький, шуба до пят, на голове заношенный лисий колпак, ни дать ни взять — старикашка-подьячий. Ущипнул сивую бороденку, шепеляво крикнул:
— Какого ради дела прибрели, гильевщики?
Мужики притихли. Одинокий голос сказал:
— Не с гилью, воевода, прибрели, а по-доброму челом бьем, чтобы велел стрельцам деловых людей с осадного двора не выметать.
Воевода поискал говорившего глазами, поманил сухоньким пальцем:
— Подойди-ка…
Раздвигая локтями мужиков, вышел наперед Михайло Лисица, дерзко вскинув голову, стал перед крыльцом.
— Эй, стрельцы, берите гильевщика! Да волоките в подклеть.
Из караульни выбежали несколько стрельцов, расталкивая кулаками толпу, стали продираться к Михайле. Мужики сдвинулись плотнее:
— За что Михалку в тюрьму тащить?
Ермолка Тарабарка, успевший протиснуться к крыльцу, выкрикнул:
— По-доброму с челобитьем пришли.
Стрелец ткнул Ермолку древком бердыша. Тарабарка охнул, схватился за живот, сел на снег. Кто-то треснул стрельца по затылку. Разом взметнулись десятки кулаков. Стрельцы плотнее нахлобучили колпаки, отодвинулись. Из сеней высунулось встревоженное лицо дьяка. Дьяк наклонился к воеводиному плечу, зашептал:
— Поопасись, князь-воевода, стрельцы из караульни разбрелись. Не сотворили бы гильевщики воровским делом твоей милости какого дурна.
Князь досадливо отмахнулся. На розовом личике проступили клюквенные пятна:
— Волоките!
Стрельцы, переминаясь, опасливо косились на мужиков. Один сказал:
— Немочны, князь-воевода, вора взять, — гильевщиков сила.
От гнева у воеводы перехватило дух. Потянул с головы колпак, вытер рукавом плешь, погрозил мужикам сухоньким кулачком:
— Отведаете у меня, почем гривенка лиха, слезами кровавыми наплачетесь.
Мужики разноголосо завопили, вплотную придвинулись к крыльцу. Что кричали мужики, Федор не разобрал, слышал одно: ‘а-а-а-а…’. Видел, как побледнело у князя детское личико, как, путаясь в шубе, метнулся боярин в съезжую избу. Потом зашлепали по крыльцу лапти. Видел еще Федор, как мужик, камнебоец Хлопок Косолап, вытащил за ворот из сеней князя-воеводу. Михайло Лисица следом вынес снятый со стены в съезжей избе образ скорбящей богородицы. Князь перекрестился, приложился к иконе трясущимися губами:
— Клянусь и обещаю пресвятой троицей деловых людей с осадного двора вон не выбивать и дурна им за то, что ко мне скопом приходили, не чинить.

21

Шел розыск. Каждый день стрельцы тащили в тюремную подклеть деловых людей. Брали и из осадного двора и стоявших по дворам у посадских. Первыми забрали Михайлу Лисицу, Косолапа, Ермолку Тарабарку и Юшку Лободу, заводчиков гили. Подмастер Огап Копейка принес воеводе грамоту. В грамоте были наперечет переписаны все мужики, ходившие к воеводе с челобитьем. Тех, кого не приметил воевода или кто из стрельцов, брали по Огапову списку.
Розыск вел сам Трубецкой. Тюремная подклеть не вмещала сидельцев. Под тюрьму взяли пустой соляной амбар у Пятницкой башни. Каждый день таскали сидельцев в пытошную избу. Заплечный мастер Пантюшка Скок с работой не управлялся, пришлось взять в помощь ему еще двух охочих стрельцов. Воевода в розыске усталости не знал, в пытошной избе на стенах и потолке кровь не просыхала. Михайлу и Косолапа после трех встрясок на дыбе унесли в подклеть полумертвыми.
Перебрали более полсотни мужиков, а воевода все не унимался. Деловые люди, не дожидая, пока потянут на расспрос и пытку, разбредались, куда глаза глядят. Город вовсе запустел.
Федор целые дни бесцельно ходил по горнице из угла в угол. Думал, как вызволить взятых под караул мужиков. Заикнулся было Звенигородскому, что деловые мужики разбегаются, воевода своим розыском пустошит город. Некому будет достраивать башни я прясла.
Князь посопел, поморгал заплывшими глазками, лениво вымолвил:
— То его, воеводино, дело — гильевщиков да воров сыскивать. Разбредутся какие людишки, другие на их место прибредут. Оголодалых мужиков теперь без числа бредет. Да и дела осталось в полдела.
Часто в горницу заходил поп Прокофий. От жадности, от боязни, что голодные мужики что-нибудь скрадут со двора, поп похудел, лицо — один нос да щетина, совсем еж. Зашел как-то под вечер, присел на лавку, шарил по углам беспокойными глазами.
— Опять вчера мужик-гильевщик на пытке помер, на сей неделе третий. Воскресенским попам от Князева розыска доход: помрет тюремный сиделец, из съезжей избы попам за отпевание дают по две деньги. Прежде попам великий доход от крещеньев да молебнов шел, теперь — от мертвецов, земляной да панафидный. Воевода розыск крепкий чинит — то гораздо. Деловые людишки без грозы заворовались, гилью против государева воеводы поднялись.
Федор сбоку посмотрел на попа, вспомнил, как часто вспоминал слова Окинфия Кабанова, ученика Феодосия Косого: ‘Замазал дьявол попам очи пеплом пламени адова, не слуги господни попы, но стяжатели злолютые’. Сказал:
— Деловые люди не с гилью к воеводе шли, с челобитьем. Воевода крест целовал — из каменного города мужиков не выбивать и зла им не чинить. Как ты, поп, мыслишь: великий грех крестное целование нарушить?
Поп заерзал на лавке, подвигал колючими бровями:
— Крестное целование гильевщикам не в целование. Владыко Феодосий князя-воеводу от клятвы его разрешил.
Как-то утром пришел вестовщик: князь-воевода велит мастеру немедля идти в съезжую избу. Перед крыльцом съезжей уже толпились челобитчики. Федор прошел в подьяческую горницу. В горнице скрипели перьями подьячие. Старший над подьячим племенем Гаврюшка Щенок поднял от бумаги кривой нос, буркнул:
— Иди в воеводину комнату.
В боковой горнице — воеводской каморе под образами сидел Трубецкой. На плешивой голове торчком сивый хохолок. Рядом с Трубецким, по правую руку — второй воевода Голицын, слева — дьяк. Трубецкой щипнул бороду, уставился на Федора.
— Ведомо, тебе, Федька, что наученик твой Михалко Лисица деловым людишкам затейные речи говорил и на гиль против бояр и воевод великого государя всея Русии научал?
— Не ведомо, боярин-воевода.
Спрашивали долго. Допытывались, для чего мастер учил Лисицу литерам. Ответил:
— Думал поставить Михалку подмастером, без литеров чертежу и каменному делу не научиться.
Голицын лениво сказал:
— Буде, что ли, боярин Семен?
Трубецкой пригладил хохолок, кольнул мастера крысиными глазками:
— По делу тебя бы, Федька, пытать следовало. Не норовил бы ты черным людишкам, и гили б людишки не чинили.
Махнул сухонькой ручкой:
— Бреди ко двору. Молись богу, что не довелось нынче кнута отведать.
Федор шагнул к двери. Трубецкой окликнул:
— Погоди! Да впредь черных людишек грамоте не учи. От грамоты на Русии чернокнижие и богопротивные ереси. — Вздохнул. — Давай-ка, боярин, о гильевщиках дело вершить. — К дьяку: — Пиши, дьяче: Михалку Лисицу, да Косолапа Хлопка, да черных посадских мужиков Ермолку Тарабарку, да Юшку Лободу, сущих заводчиков, казнить смертью — повесить…
Боярский сын Василий Козлов повез дело о гили в Москву. Воеводам и наместникам ближних городов велено было по вершенным делам без указа великого государя смертью не казнить.

22

Среди зимы голодный мор разлился по всему уезду. Докатился мор и до починка Подсечье. В одну неделю у Оверьяна Фролова умерли сын Ортюшка и баба Огафьица, а еще через неделю схоронил и Панкрашку. Остался Оверьян в избе со вдовой-невесткой Оксиньей и младенцем.
В одно время с Панкрашкой умер и Онтон Скорина, а спустя день и Онтонова баба Домаха. Сыновья Скорины сошли с женами со двора и пропадали неизвестно где. Приехал в починок Ивашко Кислов, заглянул на запустевший Скоринин двор, наведался в избу к Скудодею. Завидев приказчика, Оверьян подумал: ‘Может, боярин смилостивился, прислал Ивашку сказать, что жита или невеяны на прокорм жалует’.
Побрел к Скудодееву двору. Ивашко Кислов сидел на лавке, водил косым глазом по лицам мужиков, утешал.
— На бога не ропщите, в теле спали — в том еще беды нет. Живая кость мясом обрастает скоро. Если вода в рожу и ноги кинется — то худо. Зверя в лесу тьма, зверятиной кормитесь, животину пуще глаз блюдите, кто коня забьет, как иные мужики делают, тому бояринова гнева не избыть.
Посидел приказчик еще, сказал, что еловую кору для еды парить надо два дня, тогда в брюхе меньше будет рези.
Почти разом умерли младенец, Оверьянов внучек, и невестка Оксинья. Оверьян снес мертвецов в клеть — долбить мерзлую землю для могилы не было сил: гудела голова, огнем жгло губы, двоилось в глазах. Едва добрался Оверьян от клети обратно в избу, свалился на лавку, будто провалился в яму. Помнил только — близко где-то слышал долгий волчий вой да то, как добрался ползком к кади с водой и жадно припал к корчику сухими губами.
Очнулся Оверьян на четвертый день, поднялся на ослабевших ногах, вышел во двор. Над лесом стоял желтый туман. Капало с изб. Оверьян побрел к навесу посмотреть на конька. Под навесом увидел обглоданный конский остов. Понял, отчего чудился волчий вой. О коньке не жалел, было равнодушие ко всему. Превозмогая слабость, потащился к Скудодееву двору. Постучал в ворота, на стук никто не отозвался. Кряхтя, перевалился через замет. Отощавший конек под навесом скорбно покосил на Оверьяна глазом, тихонько заржал. Оверьян толкнул дверь в избу — пахнуло теплом, должно быть, недавно топили. На лавке увидел Скудодея. Лежал он, уставившись застывшими глазами в черный потолок, скрюченные пальцы впились в лавку.
Оверьян потрогал холодную Скудодееву руку, вышел из избы. Вечером поднялся ветер, повалил снег. Ночью к самой избе приходили волки, чуя живую кровь, выли, скреблись в припертую дверь. В щелях тонко подвывал ветер и в подвывании его чудились Оверьяну человеческие голоса, должно быть, души Ониськи и младенца плакались на раннюю смерть. Оверьяну было страшно и он крестил лоб.
Утром пошел в клеть. Когда откинул дверь, в углы, переваливаясь, побежали раздувшиеся крысы. Оверьян постоял, поглядел на изъеденные крысами лица покойников. Почему-то вспомнил Скоринин рассказ, что кое-где мужики от голода жрут человечину. Стало страшно. ‘Свят, свят, свят, не приведи бог!’ Торопливо поклонился покойникам: ‘Не гневайтесь, родимые, земле предать немочен’. Припер покрепче подклеть, пошел в избу, стал собираться в дорогу. Перекинул через плечо суму, потуже подпоясал лыком кожух.
К Смоленску плелся два дня. Проходил мимо вымерших деревень. Ночевал в брошенных хозяевами избах. На третий день увидел на снежных холмах город. Огромные башни подпирали тяжелое небо.
Под Смоленском догнали Оверьяна двое. В них узнал он холопов князя Морткина. Те тоже его узнали. Сели передохнуть. Один из холопов сказал:
— Боярин со двора нас вон выбил, не с руки-де вас, лежебоков, зиму кормить, бредите в мир, Христовым именем кормитесь. Отпускных же грамот не дал, змий. — Тряхнул колпаком. — От нас, сирота, не отставай. Помнишь, что мужикам я говорил, когда на бояринова ангела приходили: по-доброму не прокормимся, кистенями корм добудем.
Оверьяну было все равно. Равнодушно подумал: ‘Кистенями, так кистенями’.
Поднялись. Впереди в наступающих сумерках смутно чернели городские башни. Напрямик, без пути и дороги, поплелись к городу.

23

Перед масляной неделей вязьмич Кузьма Попов привез из Москвы царскую грамоту. Скоро все в съезжей избе, от воеводы до караульного стрельца, узнали, что по неизреченной своей милости великий государь Борис Федорович велел заводчиков гили смертью не казнить, а перед съезжей избой бить нещадно кнутом, чтобы едва живы были, и поставить к городовому делу. Остальных гильевщиков бить кнутом или батожьем, смотря по вине.
Два дня кричали на торгу бирючи воеводин приказ: в торговый день всем людям собираться к съезжей избе. Накануне пришел в съезжую подмастер Огап Копейка, стоял перед воеводой, пялил на боярина умильные глаза, ласковым голосом рассказывал:
— Васька Сучок, отпущенник, тюремный сиделец, что за гиль был взят, деловым мужикам сказывал, а я слыхал, — нахваливаются Хлопок Косолап, да Михалка Лисица, да иные людишки: ‘Хотел-де нас воевода смертью казнить — повесить, а великий государь нас помиловал. Кнут-де души не вымет, а с князем-воеводой, как из тюрьмы отпустят, разочтемся, головы воеводе не сносить’.
У Трубецкого брови дыбом:
— Имена тех мужиков ведаешь?
Копейка закатил глаза, вздохнул:
— Не ведаю, князь-воевода, темно уж было, кто те мужики — по роже не разобрал.
— В чьем дворе Васька Сучок живет ведаешь?
— Ведаю, князь-воевода, — на Городне, у сапожниковой вдовки Зинаидки.
Воевода хлопнул в ладони. Вбежал подьячий, подобрал свисавшие рукава кафтана, изогнувшись дугой, ждал. Воевода сказал:
— Вели стрелецкому десятнику ехать на Городню, на двор сапожниковой вдовки Зинаидки. Живет на Зинаидкином дворе Васька Сучок. Пускай того Сучка десятник тотчас для расспроса на съезжую ведет.
Подьячий повернулся бежать. Копейка тихонько кашлянул:
— Дозволь, князь-воевода, молвить: хотел я твоей милости услужить и про того Сучка разведал. Лежит Васька сейчас в корчах, после тюремного сидения хлеба переел.
Про себя подумал: ‘Зря, воевода, десятника прогоняешь, еще утром сволокли Ваську на скудельный двор’.
У князя борода кверху, глаза — в потолок. Думал. Опять кликнул подьячего. Влетел тот же. Князь сказал:
— Десятскому на Зинаидкин двор не ездить, без того дело рассудим. Вели Пантюшке заплечному мастеру сюда идти.
Приказный метнулся вон. Трубецкой ласково кивнул Копейке:
— Бреди, Огап, со господом ко двору и впредь, если услышишь меж людишек воровские речи, нам доводи. Быть тебе от великого государя Бориса Федоровича и от нас за то в милости.
На крыльце съезжей Копейка нос к носу столкнулся с Пантюшкой. Покосился на зверовидную Пантюшкину рожу, подумал: ‘Не видать тебе, Михалко, света белого. Так-то Огапу поперек дороги становиться да в подмастеры лезть’.
Подьячий провел Пантюшку в воеводину камору. Князь, не глядя на подьячего:
— Выдь! — К заплечному мастеру: — Назавтра указано гильевщиков кнутом бить.
Пантюшка мотнул бородищей:
— Бирючи, князь-воевода, о том два дня на торгах кличут — всем людишкам ведомо. Кнутьев, князь-воевода, довольно припасено.
— Что ты в кнутобойном деле охулки не положишь, знаю. К тому речь веду. Михалку да Косолапа, да Юшку Лободу, да Ермолку по делу казнить смертью следовало, великий государь Борис Федорович по милости своей гильевщикам живот даровал. Бить их кнутом нещадно. Ждем, чтобы ты нам свое усердие показал. — Побарабанил пальцами о стол. — Вешать их не указано, бей так, чтобы из тех гильевщиков ни один не поднялся.
У Пантюшки обмякла борода: ‘Господи помилуй, великий грех велит воевода на душу брать. Не раз случалось, что битые после кнута помирали, так то ненароком бывало’.
— Грех, князь-воевода.
У боярина дрогнули брови:
— Государеву делу радеть — грех не в грех. То на свою душу берем. — Тихо: — Долго не мучай. За верную службу пожалуем. — Погрозил пальцем: — Гляди — слово кому молвишь, на себя пеняй.
Пантюшка вышел из воеводиной каморы туча тучей. Сидел он в огороженном от пытошной избы чулане, перебирал принадлежности заплечного мастерства, вязал новые кнуты, вплетал в них твердые как железо тяжелые хвосты. Ворчал: ‘Служба собачья, жалованья на год два рубля дают, да еще велят грех на душу брать’.
В один кнут вплел свинцовую пластину. Кончив дело, махнул рукой, побрел в кабак.

24

В церквах отошли обедни. Богомольцы потянулись — кто ко двору, кто к съезжей избе. Поп Прокофий вернулся, наскоро перекусил, заглянул в Федорову горницу, потоптался у порога, шмыгнул носом:
— Забыл, мастер, что ныне гильевщиков бьют?
Федор сидел, склонив над книгой голову. Поп засопел:
— Неохота, што ли, глядеть?
— Неохота, поп. Людей на съезжей что ни неделя — бьют.
Поп натянул в сенях овчинную шубу, вышел на крыльцо. Крикнул задворных мужиков Игнашку и Коську, велел идти к съезжей избе — глядеть.
— То для вашего научения здорово. Казнитесь в добрый час, на козел глядя. А самих полосовать станут, — то поздно.
Игнашке велел прихватить и сынишку Фролку, — мальцу поглядеть, как бьют за воровские дела, здорово. Обошел двор, потрогал запоры. Онике, ветхому старикашке, велел смотреть крепче.
Федору не читалось. Все дни ходил мрачный. Когда узнал о грамоте — никого из мужиков смертью не казнить, — от сердца отлегло. Больше всех думал о Михайле. Через знакомого стрельца послал Пантюшке посул — рубль, чтобы бил ‘с легкостью’. Знал, что бы ни указали воевода и судья, все в руках заплечного мастера. Захочет — разом душу вышибет, а смилуется — так и после нещадного битья будет битый через день на ногах. Пантюшка взял посул, обещал щадить и Михалку и всех остальных гильевщиков. Федор успокоился. Слышал — заплечный мастер слово держит крепко.
Федор закрыл книгу, оделся, вышел во двор.
Колючий ветер с реки вздымал сухой снег. Перед съезжей избой толпился народ: овчинные шубы, однорядки, дырявые армяки посадской мелкоты и деловых мужиков. Вокруг расхаживали стрельцы, посматривали за порядком.
У врытого в землю деревянного козла Пантюшка Скок раскладывал кнутья. В стороне толклись подручные заплечного мастера из охочих стрельцов. Федор увидел попа Прокофия. Поп стоял впереди, ежился от ветра, теребя бороду, толковал о чем-то с купчиной.
На крыльцо вышли дьяк и тюремный приказчик. Приказчик махнул сторожам выводить из подклети сидельцев.
Первыми вывели приговоренных к нещадному битью — Косолапа, Михайлу Лисицу, Ермолку Тарабарку, Юшку Лободу. Мужики часто мигали глазами. За время тюремного сидения от белого света отвыкли. Дьяк развернул свиток, стал вычитывать вины.
Первым потащили на козел Ермолку Тарабарку. Подручные заплечного мастера сорвали с Ермолки рубаху, притянули к доске. Пантюшка Скок полоснул три раза кнутом. После третьего удара будто что хрустнуло. Ермолка Тарабарка охнул удивленно, поник головой. Пантюшка схватил Ермолку за волосы, приподнял над доской поникшую голову, глянул в закатившиеся глаза, кивнул подручным:
— Волоките!
В толпе охнули:
— Хребет растрощил!
— Вот оно, царское помилование!
Положили Юшку Лободу. Юшка дергался, верещал тонким голосом. После третьего удара охнул и стих. Пантюшка приподнял мертвую Юшкину голову и опять подручным:
— Волоките!
Хлопок Косолап стоял, сцепив зубы, смотрел перед собой. Лицо каменное, на висках бугром вздулась жила. После Тарабарки и Лободы дошла очередь до него. Косолап переступил с ноги на ногу, тряхнул лохматой головой, повел на Пантюшку тяжелыми глазами. Хрипло спросил:
— Нам той же чести ждать?
Свистнул по-разбойничьи. Оттолкнул повисших на руках Пантюшкиных подручных, рванул у тюремного сторожа бердыш, крутанул с гудом над головой. Стрельцы и посадские, глазевшие на битье, шарахнулись в стороны. Косолап, припадая на ногу, побежал. Михайло Лисица лягнул в живот купца, сунувшегося было заступить дорогу, бросился следом. Тюремные сторожа и стрельцы от неожиданности только хлопали глазами.
Косолап и Лисица добежали до замета, пошли колесить вниз по оврагу узкими улочками. Стрельцы опомнились, матерно лаясь и путаясь в шубах, побежали ловить. На крыльцо выскочил князь-воевода, кричал, брызгая слюной, грозил сторожам батожьем. Стрельцы, вытирая потные лбы, возвращались по одному ни с чем. К воротам поскакали конные предупредить воротников, чтобы ловили Хлопка и Лисицу, если вздумают те выбраться из города.
Стали класть мужиков, приговоренных к битью ‘с легкостью’. Все пошло быстрее. Озябший народ потихоньку расходился. Ушли один по одному в караульную стрельцы. Остались перед съезжей Пантюшка с подручными и тюремными сторожами, несколько мужиков, дожидавшихся своей очереди, да подьячий на крыльце.
…Федор долго бродил по городу. Обошел стены, забирался в башни, смотрел на занесенные снегом, будто вымершие, слободы. Мысли были длинные и тоскливые. Думал о бездомовной жизни, об Онтониде, о забитых мужиках. Нет дома, жены, сына. Нет и Михайлы Лисицы, и некого теперь учить строительному делу. Умрет мастер Конь — и заглохнет на Руси трудное искусство городового строения.
Побрел к попову двору. Над каменными стенами, башнями, бесчисленными церквами и деревянными избами летели ветряные сумерки. Шуршала поземка. У съезжей избы на месте, где били мужиков, оголодалые псы лизали мерзлую кровь.

Часть третья.
Конец мастера Коня

1

В расписанных морозом цветных стеклах догорало зимнее солнце. Король в задумчивости сидел у камина, вытянув к огню ноги. Пан Гербурт говорит, что старики давно не помнят в Кракове таких жестоких морозов. На улицах каждый день подбирают десятки замерзших хлопов и мелких ремесленников. От того, что день и ночь жарко топят печи, каждый день пожары. Кстати, о пожарах: говорят, что столица царя, Москва, выгорает чуть ли не ежегодно и снова с такой же быстротой отстраивается. И, как всегда, когда король Сигизмунд думал о Москве, начинал вспоминать вкрадчивые речи Льва Сапеги, канцлера государства: ‘Московия весьма обширная и богатая страна. Но москали невежественный и коварный народ. Присоединение Московии к польской короне было бы истинным благодеянием для всего христианского мира. И сам святейший папа благословляет ваше величество на столь доброе дело, открывающее обширное поле для распространения святой католической веры’.
Впрочем, о том, что думает о Московии святейший папа, король знал от кардинала Рангони. В последнее время пан Сапега все чаще заводил речь о Московском государстве. Неясно намекал на какие-то благоприятные события, говорил, что Московию можно, не обнажив сабли, покорить польской короне. Осторожно напоминал, что его величество, вступая на престол, клялся всеми силами расширять пределы государства, говорил о славе блаженной памяти Стефана Батория. Нечто подобное говорил и Рангони и отцы иезуиты.
В покои вошел королевский секретарь итальянец Чилли. Мягко ступая по коврам, приблизился, тихо кашлянул. Король, не поворачиваясь, вскинул тонкую бровь:
— Говорите.
Секретарь почтительно согнул туловище, заговорил, обильно уснащая речь латынью, как все иностранцы, недавно выучившиеся польскому языку.
— Ваше величество, прибыл шляхтич Яновский с весьма важным письмом от пана Адама Вишневецкого.
Король обернул к секретарю подстриженную бородку:
— Что же пишет нам пан Адам?
— Ваше величество, пан Вишневецкий извещает, что сын московского царя Ивана Димитрий жив.
Секретарь как стоял, так и замер с согнутым станом. Старался по лицу короля угадать, какое действие произвела новость на его величество. Но лицо его величества с усами, по-солдатски закрученными кверху, и тугой синеватой кожей на щеках, лицо распутного ландскнехта и набожного иезуита, ничего не выражало. Точно речь шла о самых обыкновенных вещах, король спросил:
— Димитрий, убитый в Угличе, жив?
— Да, ваше величество, он чудом спасся от подосланных Годуновым убийц и долгое время жил в Московии, спасая свою жизнь в разных монастырях под чужим именем. Доброжелатели дали ему возможность пробраться в Польшу. Под видом слуги он долгое время жил у князя Острожского и пана Гойского. Сейчас он находится в доме пана Вишневецкого.
— Дайте сюда письмо!
Секретарь наконец рискнул выпрямить стан, подал плотную бумагу со сломанной восковой печатью:
— Вот оно, ваше величество.
Откинувшись на спинку кресла, Сигизмунд читал. Чилли продолжал наблюдать за выражением лица короля. У его величества нижняя бритая губа чуть шевелилась. Чилли старался догадаться, верит ли Сигизмунд в подлинность московского царевича. От этого зависело многое.
Король кончил чтение:
— Слышали вы что-нибудь прежде об этом царевиче?
— Ваше величество, слухи о том, что московский царевич избежал ножа убийц, ходили уже год и даже более назад. Мало того, слухи эти достигли Москвы. Царь Борис в смятении. Это утверждает бежавший от гнева царя русский дворянин. То же сообщают верные нам люди из Смоленска.
— Вы беседовали с шляхтичем, привезшим письмо, о подробностях этого дела?
— Беседовал, ваше величество, он не знает ничего достоверного о чудесном спасении, так как царевич хранит подробности этого дела в тайне, опасаясь, что раскрытие их может навлечь преследование на находящихся в Москве его спасителей со стороны царя Бориса.
— Хорошо. Что еще говорит этот шляхтич?
— Он говорит, ваше величество, что если этот, чудом спасшийся, царевич Димитрий пожелает силой оружия отнять у царя Бориса престол, то благородная шляхта готова его в этом поддержать.
Склонив на кружевной воротник козлиную бородку, король смотрел на огненные змейки в камине. Становилось ясным многое. ‘Так вот, пан Сапега, на что вы намекали, когда говорили о том, что Московию можно, не обнажая меча, присоединить к польской короне! Вы, старый интриган, оказались гораздо дальновиднее своего короля. Вероятно, вы не теряли напрасно времени, когда ездили в Московию послом’.
— Что сказали вы гонцу пана Вишневецкого?
— Я отпустил его, ваше величество, но он явится по первому вашему требованию.
— Не надо! У меня пока нет желания видеть этого шляхтича. Я продиктую вам письмо. Вы отправите его сегодня гетману Замойскому, а копии с него панам Зенковичу и другим. Я подумаю, кого следует посвятить в это дело.
Чилли сел к письменному столу. Приготовив перо, ждал. Король поднялся с кресла, прошелся по кабинету из угла в угол:
— Пишите!
‘…Случилось немаловажное дело, о котором мы пожелали написать вашей милости и узнать мнение вашей милости на сей счет…’
Король потер руки. Мороз проникал и в королевский кабинет.
‘…В наших владениях появился человек московского народа, который сначала пребывал в русских монастырях, а потом назвал себя сыном великого князя московского Ивана Васильевича Димитрием. Об этом сообщил нам князь Вишневецкий, хотя слухи о спасшемся русском царевиче доходили к нам и прежде. Наши друзья со стороны Смоленска доносят, что там большая тревога. В Москве уже также знают о появлении человека, именующего себя Димитрием. Нам кажется, что теперь представляется удобный случай к добру, славе и увеличению пределов нашей республики, потому что, если бы этот Димитрий был возведен на царство с нашей помощью, то можно было бы от этого много выиграть. Швеция скорее могла бы быть освобождена, Ливония успокоена и увеличилась бы сила против каждого нашего врага’.
Чилли, склонив набок голову, писал. Пан Сапега может быть доволен — король из предосторожности не называет еще претендента на московский престол истинным царевичем, но по всему видно, что затеянное канцлером дело королю по вкусу, хотя его величество не старается этого показать. Когда король кончил диктовать, секретарь ушел, чтобы у себя снять с письма копии для отправки панам. Сигизмунд подошел к распятию в углу, преклонил колено:
— Великий боже, и в этом узнаю твою направляющую руку!

2

Ответы на письмо короля стали приходить через несколько дней. Были они большей частью уклончивые. Паны боялись войны, ссылались на то, что государство истощено недавними неурядицами, указывали на большую численность московского войска, советовали избегать открытой войны. Престарелый Замойский рекомендовал королю обратить свой взор не на Москву, а на Швецию, отнять у шведов города Нарву и Ревель.
В марте претендент на московский престол прибыл в Крахов. Привезли его братья Адам и Константин Вишневецкие. С ними приехал сендомирский воевода Юрий Мнишек и другие паны. Въезд происходил без особой пышности, чтобы до поры не привлекать внимания годуновских лазутчиков. В доме папского нунция монсиньора Рангони претендент на престол и королевский секретарь Чилли каждый день подолгу совещались о чем-то с отцами-иезуитами. Потом монсиньор давал пир. Паны и шляхтичи гремели саблями, обещали помочь московскому царевичу добыть престол.
Скоро через Рангони Сигизмунд дал знать претенденту, что желает беседовать с ним. Утром вместе с нунцием поехали в королевский дворец. Позади в каретах ехали паны Вишневецкий и Мнишек. За ними скакали верхоконные шляхтичи. В малой приемной зале короля толклись паны. Все смолкли, когда вместе с нунцием вошел человек малого роста, рыжеусый, с рыжими же, торчком, волосами. Пан Струсь, хотинский староста, видевший претендента впервые, отвел в сторону пана Велегловского, старого своего друга:
— Мне сдается, что для столь великого дела Вишневецкие и пан Мнишек могли бы найти человека более пристойной осанки.
Велегловский в ответ шевельнул пущенными до плеч белесыми усами:
— Сей человек внешностью как нельзя более соответствует русскому царевичу. Янек Петровский, слуга пана Сапеги, видевший царевича в Угличе мальчиком, свидетельствует, что, подобно нашему претенденту, он имел руки разной длины и бородавку на щеке. Сих доказательств будет достаточно, чтобы уверить русских дворян и чернь в его подлинности. Поверьте моей чести, пан Струсь, что ни Вишневецкие, ни пан Мнишек не впутаются в дело, которое не сулит верной удачи.
В приемную вышел великий пан маршалок, стукнул булавой, попросил всех в кабинет. Сигизмунд стоял спиной к окну, положив руку на маленький с инкрустациями столик. На короле была серая шляпа и расшитый серебром голубой кунтуш. Паны склонили головы. Вздернув бородку, Сигизмунд точно диковинного зверька разглядывал рыжеволосого. Претендент на московский престол приблизился, преклонив колено, припав к королевской руке, всхлипнул:
— Умоляю ваше величество о покровительстве изгнаннику, злоумышлением тирана лишенному наследственного престола. Ваша доблесть и доброта известны всему миру.
Король сделал вид, что хочет поднять изгнанника. Рыжеволосый легко поднялся. Заговорил, пересыпая речь дурно склеенными латинскими фразами. Говорил о чудесном спасении, о подосланных Годуновым убийцах.
— Умоляю ваше величество помочь мне в святом деле — вернуть похищенный тираном престол. Многие московские бояре мне доброжелательствуют. Многие в Москве знают о моем спасении и настоящих моих намерениях. Вся земля Московская отвернется от Годунова и станет за меня, как только увидит сохраненную отрасль своих законных государей. — Претендент опустил глаза, глухо, скороговоркой: — Нужно только немного войска, чтобы войти с ним в пределы московские…
Адам Вишневецкий переглянулся с братом Константином. У того под атласным кунтушом часто вздымалась грудь. Претендент на престол говорил, пересыпая свою речь примерами из истории и священного писания.
— Вспомните, ваше величество, что вы родились узником. Бог освободил вас и ваших родителей. Бог хочет, чтобы вы освободили меня от изгнания и помогли вернуть отеческий престол.
Паны кивали усами. Пан Струсь шепнул Велегловскому:
— Сей человек говорит с благородством, обличающим в нем рыцарскую кровь.
Рыжеволосый опять опустился на колено, склонив голову, растопырив руки, точно хотел поймать короля в объятия, ждал.
Сигизмунд сделал глазами знак пану великому маршалку. Тот выступил вперед, сверкнул перстнями, прижал к груди руку, повел другой.
— Его величеству, как наихристианнейшему королю, прежде чем принять решение, благоугодно обменяться мнением с послом святейшего отца.
Кандидат на престол, пятясь к двери, не переставал кланяться. Следом вышли паны. Пока король совещался с монсиньором Рангони, все ждали в приемной зале. Паны прохаживались из угла в угол, крутили усы, тихо переговаривались. Опять вышел великий маршалок: король просит московского царевича для выслушания ответной речи. Пан Струсь шепнул Велегловскому:
— Вы слышите? Пан маршалок называет его царевичем. Вы говорили истинную правду, утверждая, что Вишневецкие и Мнишек умеют добиваться своего.
Король стоял у того же столика с инкрустациями. Поднял руку, точно благословляя.
— Боже тебя сохрани в добром здоровии, московский князь Димитрий. Мы тебя признаем князем, мы верим тому, что от тебя слышали, верим доказательствам, тобою доставленным, и свидетельствам других…
Адам Вишневецкий с облегчением вздохнул, переглянулся с Мнишком.
…и поэтому мы назначаем тебе на твои нужды сорок тысяч злотых. С этого времени ты друг наш и находишься под нашим покровительством. Мы позволяем тебе иметь свободное обращение с нашими подданными и пользоваться их помощью и советом, насколько будешь иметь в том нужду.
Через несколько дней на тайном свидании царик Димитрий клятвенно обещал королю вернуть Речи Посполитой русские земли, отнятые Москвою при великом князе Василии девяносто лет назад.

3

Пан Доморацкий ставил себе новый палаццо. Среди гор щепок, бревен и чурок возились человек десять панских хлопов. Дом был почти совсем уже готов, — обширный, срубленный из толстенных, чуть отесанных топорами, бревен, добротный панский дом, рассчитанный стоять не меньше как полторы сотни лет.
Августовским утром стоял пан Доморацкий, уперши в бока ладони, смотрел, как трудились хлопы. Оставалось еще поставить крыльцо, постлать полы, украсить резьбой и фамильными гербами фронтон, а тогда звать на новоселье окрестных панов и шляхту. Стоял пан Доморацкий, пристукивал каблуками, крутил ус, смотрел. Узкие высоко вздернутые брови пана вдруг гневно дрогнули. Да как же было пану не гневаться! На бревне сидел хлоп. Сидел, закрыв глаза, боком к пану, растопыренные пальцы прижаты к груди, дышал хлоп тяжело и со свистом сквозь зубы. Пан Доморацкий кошкой подобрался к нерадивому, потянул привешенную к поясу конскую плеть, размахнулся и — р-р-раз хлопа через плечо.
— Вот тебе, пся крев!
Хлоп дернул плечами, вскочил, стоял перед паном, мертвенно бледное лицо перекошено болью, в горле булькала страдальческая икота.
— Я же, пане-господине, не от лени сел, — хворый.
Пан Доморацкий стегнул хлопа еще:
— На колени, падло, не знаешь, как с паном говорить!
Из-за угла дома вышел круглолицый человек, стал перед паном Доморацким, прищурил серые с золотинкой глаза, заговорил, мешая польские слова с московской речью:
— Не гневайся, пан-государь, Янек вправду хворый, то я ему сказал, чтобы он посидел, хворь переборол. Ты же мне, пан-государь, сам велел над плотниками старшим быть.
Пан Доморацкий оторопело захлопал веками, по привычке готов был топнуть ногою, крикнуть конюхам, чтобы виновного хлопа и непрошенного заступника тащили на конюшню поучить палками. Но круглолицый стоял как ни в чем не бывало, крепкие, будто из железа, руки обнажены по локоть, зажатый в руке топор поблескивал отточенным злым лезвием. От блеска железа пану Доморацкому стало не по себе. Вспомнил много раз слышанные рассказы о неукротимом, буйном нраве русских мужиков. ‘Мужик-поляк — овца, идет, куда пан велит, москаль — истинно волк. В работе гораздо проворен, а если возьмет себе что в голову, не то палками, и колом не выбить’. Пан отвернулся, буркнул под нос что-то, отошел, решив отложить расправу с хлопом до вечера.
Янек поднял на круглолицего запавшие, измученные глаза, выговорил шепотом:
— Спаси тебя матерь божия, Михась.
Круглолицый тряхнул головой, ответил с досадой:
— Не кличь меня по-папежскому Михасем, зови, как поп крестил — Михайлом, а прозвище ведомо — Лисица.
Михайло постоял еще, смотрел вслед пану Доморацкому, побрел, стал у бревна насекать резьбу. Работа шла плохо и руки двигались, точно чужие. Тюкал топором, думал: ‘На пана хребет гнуть довольно. Хотел поглядеть, как в Литве люди живут, поглядел — и будет. Краше родного кутка нет на свете человеку ничего милее. Вечером деньги заслуженные у приказчика возьму и айда’.
У пана Доморацкого жил Михайло Лисица третий месяц. Прибился к панскому двору случайно, узнав, что ставит пан новый палаццо и ищет разумеющих плотницкое дело. Михайле панский управитель насулил всего: и харчей вволю давать и деньгами пожаловать щедро. Харчи, однако, оказались такие, что скоро Михайло едва таскал ноги, а когда речь заходила о деньгах, управитель, шляхтич пан Глоба, насмешливо закатывал глаза:
— О! Деньгами тебя его милость так пожалует, так пожалует. Мастера же такого, как ты, нигде не сыскать.
То, что пан Доморацкий его работой доволен, Михайло видел, а то, как пан жаловал людей, нанимавшихся к нему вольной волей, знал от панских слуг. Немало таких, нанявшихся к пану своей волей, ходило теперь в подневольных хлопах. ‘Пану вольного человека сделать хлопом так же просто, как выпить чарку горелки. У него же и сам пан староста, и пан писарь, и пан судья в дружках’.
Остаток дня, до вечера, показался Михайле бесконечным. Работу панские люди бросили, когда уже совсем стемнело. Михайло пошел отыскивать панского управителя. Вечером Глобу всегда можно было найти на конюшне. Являлся он туда, чтобы чинить расправу над хлопами, провинившимися днем. На этот раз Михайло застал его там же. Шляхтич уже успел изречь суд, кому отпустить сколько палок, кому — кнутов или пожаловать другой милостью.
Плотника Янека, по наказу пана Доморацкого, чтобы впредь не ленился, велел на всю ночь поставить у столба близ нового палаццо и приколотить за ухо к столбу гвоздем. Михайло, когда услышал такой приговор, покачал головой. Крутому нраву пана Доморацкого, тому, что конюхи кнутьями сдирали с мужичьих спин мясо до костей и поливали водкой и рассолом окровавленное мясо, что беглым хлопам надрезали пятки и в раны набивали сеченого конского волоса, Михайло уже не удивлялся. Но чтоб присевшему передохнуть мужику да такую казнь…
Управитель, велевши конюхам приступить к расправе, вышел из конюшни, зашагал через двор к людским избам. Михайло его догнал, поклонился в пояс. Управитель метнул на Михайлу глазами, не сказав ни слова, толкнул ногой дверь избы, вошел. Михайло протиснулся за ним следом.
В челядинской избе горела лучина. Сидевшие на лавке хлопы вскочили, бухнулись перед паном управителем на колени. Глоба, покручивая ус, водил равнодушным взглядом по лицам хлопов. Все было в порядке. Хлопы стояли на коленях, смиренно понурив головы. Управитель повернулся, чтобы идти. Михайло загородил ему дорогу.
— Не гневайся, пан управитель, с сего дня я его милости пану Доморацкому не работник. Бью его милости пану челом, чтоб деньги пожаловал, какие у его милости заслужил.
Управитель, закинув голову, посмотрел на Михайлу, под усами змеей усмешка. Громко выговорил:
— От водки, москаль, пся крев, разума лишился. Ты же у его милости пана взял двадцать злотых и на то дал запись. И за те деньги повинен ты его милости служить, пока не вернешь его милости тех денег или пока его милость по милосердию своему тебя не изволит отпустить.
У Михайлы перехватило дыхание. ‘Так вон как паны людей холопят’. Едва сдержался, чтоб не вцепиться управителю в горло. Сказал хрипло:
— Заемного письма я пану на себя не давал и денег не брал.
Управитель точно не слышал:
— А запись твоя у пана судьи явлена и в книгу записана вчера. И тебе от его милости пана сойти не можно. А сойдешь, сам ведаешь, что его милость беглецам чинит.
Управитель распушил усы и, не взглянув на Михайлу, вышел.
Михайло стоял посреди низкой избы. В висках тяжело билась кровь. ‘Был Михайло Лисица вольным, а ныне стал панским хлопом’. Сжал кулаки так, что ногти больно врезались в мякоть. ‘Так нет же, не бывать тому. Бояре не закабалили, а папежскому проклятому недоверку пану Доморацкому и подавно не закабалить’.
Хлопы окружили Михайлу, смотрели жалостливо. Кто-то в утешение сказал:
— Не убивайся, добрый человек, не тебя первого, не тебя последнего пан холопит.
Михайло сел на лавку, сдвинув брови, смотрел на синеватый огонек лучины. Сидел так, задумавшись, долго. Хлопы, тихо вздыхая, покачивали головами. Знали — в такую минуту не утешить человека словами. Раз выпала на долю неволя — смирись. Так уж мужику на роду написано: на небе бог, на земле пан. Кто против бога и пана?
Михайло поднялся, выпрямился во весь рост:
— Попомнит пан Доморацкий, как русского человека холопить!
Хлопы испуганно замахали руками, зашикали:
— Ой, Михась, не накликай беды, за такие слова ни тебе, ни нам шкурой не отделаться. Не палками за такие слова жалуют паны хлопов, а веревочной петлей на воротах, а то и живьем на огне жгут.
А Михайло как будто не слышал испуганного шепота хлопов:
— Эй, вы, страдники. Веры вы православной, христианской, не гоже вам под паном, папежским недоверком, сидеть. Долго ли ему вашу кровь пить! Плюйте своему пану в рожу да бредите козаковать на четыре стороны.
У хлопов заблестели глаза. Забыв недавний страх, заговорили:
— Я б на Русь подался!
— А я в козаки, к запорожцам!
— Места везде много!
Михайло видел: сговорить теперь хлопов — пустое дело.
— А так, — и мешкать нечего, сей ночью и уйдем.
В людской избе было хлопов восемь, все бессемейные, уйти от пана решили все. Оглядели топоры. Чтобы пан управитель или гайдуки чего не заподозрили, задули лучину, легли — кто прямо на земляной пол, кто на лавках. Михайло лежал с открытыми глазами. На дворе перекликались караульные гайдуки. Время тянулось медленно. Гайдуки стали покрикивать реже. Михайло подумал, что пора. Встал. Слышал, как завозились на своих местах хлопы. Велел им пока не подниматься, сам тихо выскользнул за дверь.
В старом палаццо мутно светились два оконца. Михайло подумал, что то, должно быть, неугасимая лампада в комнате старой пани. Из темноты долетел слабый, будто из-под земли, стон. Стонал Янек, приколоченный к столбу за ухо. Михайло вернулся в избу, перекрестился в темноте.
— Боже, поможи! — И громко: — Гей, браты, время приспело с паном поквитаться.
Хлопы неслышно один за другим покинули людскую избу. Вышли и сразу пропали в темноте, рассыпались по двору: одни направились к конюшне, другие — к панскому дому. Гайдук у конюшни не успел пикнуть, как был связан. Второго гайдука, караулившего Янека, Михайло огрел по затылку колом. В один миг поверженному караульщику вбили в рот войлочный кляп.
Хлопы развязали Янеку руки, но никак не могли освободить его от гвоздя. Тот в нетерпении крикнул, чтобы отдали нож. Слышали как Янек ляснул зубами: ‘Ухо пану на память оставлю’.
Михайло сунул под новый палаццо пук соломы, кто-то притащил под полой лучину. Пламя быстро разгоралось потрескивая. Огненный язык взметнулся, лизнул стены дома, далеко озарив окрестность. При свете пожара хлопы выводили из конюшни лучших панских коней.
Пан Доморацкий, разбуженный ярким светом, подбежал к окну. В доме уже суетились перепуганные слуги и кричали сенные девки. Пан, как был неодетым, выскочил на крыльцо. Новый прекрасный палаццо, совсем почти оконченный, пылал, рассыпая далеко облака искр. Уже дымилась и потрескивала крыша и на старом дедовском доме.
От страшной жары и сверкания близкого пламени пан зажмурился. В воротах он увидел выезжавшего последним за конными хлопами москаля Михася, того самого плотника-мастера, на которого управитель только вчера состряпал долговую запись. Москаль сидел на лучшем белом скакуне пана Доморацкого. От пламени стройное тело коня казалось розовым. Хлоп оглянулся, погрозил пану кулаком и выехал за ворота.
Пан Доморацкий понял все, упал на колени от бессильной злости, застонал:
— Матка боска! Накажи проклятого москаля. Он увел не только моих хлопов, но и всех лучших коней.

4

Со всех концов Речи Посполитой к замку сендомирского воеводы пана Юрия Мнишка в Сомборе потянулась шляхта.
Замок пана Мнишка стоял на крутом берегу Днестра. Ворота с крытыми жестью башенками вели в глубь замкового двора к деревянному палаццо с пуком перьев, гербом панов Мнишек на фронтоне. Вправо от дворца — деревянный с цветными оконцами костел, влево растянулся старый сад. За садом пивоварня, скотня, гумна. Здесь же во дворе за хозяйственными постройками — виселица глаголем, домашняя тюрьма и деревянный козел с темными пятнами крови — все в назидание и острастку панским хлопам.
Каждый день в большой столовой зале потчевали прибывших панов и шляхтичей. Маршалок пускал гостей в залу по реестру. Не проходило дня без драк и у входа в залу. В конце длинного стола на резных креслах с золочеными гнутыми ножками восседал нареченный Димитрий и сам пан Мнишек. Для загоновой шляхты накрывали особый стол. Шляхтичи пожирали мисками фляки, стучали чарками, пили за здоровье спасенного царевича, клялись саблями добыть ему московский престол. После пира загоновую шляхту без церемоний выгоняли. Паны пускались в пляс с сверкающими золотом паненками. Хозяин замка в дорогом кунтуше, обтягивавшем круглое брюхо, ходил между веселящимися, вертел посаженной на короткую шею плешивой головой, говорил паненкам и кавалерам приветливые слова. Паны гремели оружием. С украшенных коврами стен бесстрастно глядели на веселье бородатые герои древности и прекрасные богини.
В замке уже не хватало места размещать гостей. А гости все прибывали. Шляхтичи ехали в одиночку или с одним-двумя пахоликами, паны — с целыми оршаками слуг и прикормленной шляхты. Прибывших пришлось размещать в городе у мещан. Маленький Сомбор наполнился множеством людей разбойного вида, с лицами, вдоль и поперек исполосованными шрамами. На улицах мещанам не стало прохода. Купцы избегали открывать лавки, шляхта, не стесняясь, грабила среди белого дня.
У маршалка пана Пузелевского голова шла кругом. Надо же было позаботиться прокормить такую ораву. Причитавшиеся с мещан стации хлебом, мукою, рыбой и мясом давно были выбраны за два года вперед. Мещане отказывались давать поминки на панские пиры и не хотели брать расписок, которые вместо денег велел выписывать маршалку за съестное пан Мнишек. Приходилось из непокорных поминки выколачивать палками. После обеда и танцев паны заваливались спать. Шляхтичи разбредались по саду, рыгали, в пьяном задоре дрались на саблях. Не один уже щеголял в перевязках, без уха или пальцев. Пузелевский в свободное от своих обязанностей время качал седой головой и тихо жаловался супруге пани Ядвиге.
— Матерь божия, я не знаю, что думает себе пан Юрий. Я каждый день составляю реестровый список приглашенных к столу и мне сдается, что в наш замок, будто на сеймик, съезжаются пропойцы, игроки и мошенники со всей Речи Посполитой. Позавчера они украли пятнадцать оловянных тарелок и столько же ложек. О серебре я не говорю: они растащили его в первый же день. Вчера они унесли скатерть. Я велел слугам сегодня приколотить ее к столу гвоздями, но не знаю, будет ли от этого какой толк. Когда же я жалуюсь на это пану Юрию, он только кусает ус и говорит, что все издержки, которые мы сейчас несем, скоро окупятся с лихвой. Наши шляхтичи собираются идти воевать, чтобы посадить на престол молодчика, который называет себя московским царевичем. Они думают этим заштопать свои дырявые карманы и добыть себе жупаны. Все честные поляки должны молить бога, чтобы эта орда ушла и никогда не вздумала вернуться обратно в отечество.
Все лето прошло в сборах к походу. Из Кракова от Рангони приехал в Сомбор патер Савицкий. Он подолгу беседовал с Димитрием о католической вере, учил латинскому сочинению и помог составить письмо к папе. Двое писарей целыми днями строчили грамоты. Грамоты пересылали за русский рубеж, совали купцам, торговавшим с Москвою. В грамотах претендент увещевал дворян и черных людей отстать от Бориса и признать его, чудом спасенного царевича, законным государем. Дворянам грамоты сулили поместья, черным людям — многие милости и Юрьев день.
Под Глинянами собиралось войско. На рыцарском коло гетманом выбрали Юрия Мнишка. О помолвке дочери пана Юрия с московским князем Димитрием стало известно всей Польше. Паненки злословили и завидовали черноокой Марине, знатные паны заискивали перед будущим тестем московского царя.
Известие о вступлении войска Димитрия в московские пределы пришло в Краков в конце октября. Пали Моравск, Чернигов и Кромы. Признали спасшегося царевича законным государем Курск и Путивль. Говорили, что крестьяне и посадские люди стоят за Иоаннова сына. Под Новгородом-Северским поляки и казаки разгромили Борисово войско.
Зимою 1605 года в Варшаве собрался сейм. Сигизмунд ехал на сейм уверенный, что победы Димитрия смягчат Замойского и некоторых панов, советовавших королю не вмешиваться в московские дела. Епископ краковский кардинал Мациевский от имени католической церкви обещал королю всяческую поддержку. Замойского, врага иезуитских козней, кардинал ненавидел.
Сейм открылся 20 января. Накануне получили известие, что собранное Годуновым огромное войско и в числе их дворцовая немецкая пехота движутся навстречу искателю престола. Ходили слухи, что ушедшая с Димитрием шляхта, разуверившись в возможности легко добыть царику престол, собирается вернуться в отечество. Это уменьшало шансы на успех предприятия. Королю приходилось хитрить с панами. На сейме объяснение в сенаторской избе давал от имени короля канцлер Лев Сапега. Ласково, по-кошачьи щурясь на панов сенаторов, канцлер говорил:
— Его величество опасается, что поступок того, кого называют цариком Димитрием, может оскорбить московского великого князя. Король не успел разведать, подлинно ли сей Димитрий сын царя Ивана Васильевича, так как вследствие дурных советов, вопреки воле его величества, он собрал вокруг себя наших людей и ушел в пределы Московского государства. Его величество не имеет о нем никаких других известий кроме тех, что многие крепости ему сдались, а чернь и значительное число бояр перешли на его сторону.
Паны мотали головами, дивились хитрости канцлера. Всем было известно, что шляхта ушла с цариком в поход с ведома короля.
Сейм проходил скучно, не было ни брани, ни драк, как всегда на сеймах. Паны зевали или разглядывали наряды соседей. Вытянули шеи, когда с обитого бархатом кресла поднялся девяностолетний Ян Замойский, носивший еще со времен Батория сан гетмана королевства. Замойский поклонился королевскому трону, распушил молочного цвета усы, повел на панов умными глазами:
— Московский государь внушал нам большой страх в прежние времена, и теперь он нам его внушает, но прежде мы гораздо больше его боялись, пока славной памяти король Стефан своими победами не усмирил Ивана Васильевича.
Голос у Замойского был не по-старчески звонкий. На мертвых щеках проступил румянец. Паны внимательно слушали. Дряхлый гетман славился в королевстве красноречием и великим государственным умом. Замойский продолжал:
— Воевать Московскую землю давно уже представлялся случай, и я советовал вашему величеству снестись по этому делу со шведским королем, отцом вашего величества. Ныне я предвижу многие трудности, которых не могло быть ранее. Московский князь успел оградить свои границы крепостями, из них сильнейшая и знатнейшая — Смоленск, для взятия которой потребовалось бы преодолеть неслыханные трудности.
Замойский поднял трясущуюся руку, шелковым платком вытер лоб.
— …Что касается этого Димитрия, то я советовал вашему величеству этим делом не нарушать сейчас мира с Москвою. Тот, кто выдает себя за сына царя Ивана и именует себя Димитрием, уверяет всех, что вместо него зарезали кого-то другого. Помилуй бог! — Старческие глаза блеснули смехом. — Это же комедия Плавта или Теренция. Если убийцы не посмотрели, действительно ли убит тот, кого им было велено, почему охраняющие царевича не подставили козла или барана?
Гетман развел костяными руками. Паны заулыбались, хороня в усах усмешку, отворачивались.
— …Соседние государства знают, что Димитрия ведет к Москве наш народ. Если Борис со своими мужиками побьет наших военных людей, ушедших воевать с этим Димитрием, мы лишимся славы, которую приобрели при короле Стефане своими победами над Москвою, и это поколеблет уверенность соседних государств в нашем могуществе. Поэтому, если вашему величеству хочется добывать Московское княжество, то лучше это начать делать с большею военною силою, с согласия всех чинов, по одобрении сейма…
Сигизмунд со скучающим видом смотрел на Замойского. Гетман окончил говорить, опустился в кресло, обессиленный долгою речью. Лев Сапега объявил, что королю угодно по причине приезда московских послов прервать сейм на несколько дней.
Паны потянулись к выходу. Говорили об уме и красноречии старого гетмана. Последними вышли из палаты Ян Остророг, познанский кастелян, и Дорогостайский, литовский маршал. В сенях слуги кинулись подавать им шубы. Одеваясь, маршал тихо сказал пану Остророгу:
— Наши шляхтичи повели сажать на московский престол Димитрия. Если их выгонят из Московии, куда они пойдут? Как можно доверять подобным людям? Если они хотели посадить в Москве царика, кто поручится, что, отыскав подходящего бродягу, они не попытаются сделать у нас то, что не удалось в Москве. Молю бога, чтобы называющий себя Димитрием остался в Москве. Если ушедшие с ним военные люди вернутся, они будут для государства опаснее внешнего неприятеля.

5

По заметенной снегом дороге брел мужик. Колючий ветер прохватывал сквозь дырявую овчину, леденил бока. Вечерело. Пешеход, трудно дыша, выдирал из сугробов лапти. Видно было — бредет давно. У перелеска остановился, принюхался. Пахло дымом. За оврагом, в стороне от дороги, увидел заваленные снегом избы. Пошел напрямик через овраг. Избы разметались у замерзшей реки, село большое, мужик прикинул — дворов на двадцать. У проруби возилась баба. Увидев чужого, вскинула на плечо коромысло, покачивая деревянными ведерками, заспешила ко двору. Из ворот вышел старик, насупив бровь, смотрел на чужого.
Мужик кивнул шапкой, попросился переночевать. Старик взял у бабы ведра, не сказав ни слова, пошел во двор. Вылил в колоду воду, похлопал по холке карего конька — и шагнувшему во двор чужому:
— Ладно, ночуй. — Вздохнул. — Иди в избу.
В избе потрескивала лучина. Ползавшие по земляному полу голопузые дети, завидев чужого, заревели, полезли за печь хорониться. В корыте запищал младенец. Вошел старик, поколыхал корыто.
— Издалека ли бредешь?
В избе было жарко. Гость, стаскивая с плеч овчину, ответил неохотно:
— Из Литвы, дедка, бреду.
Старик присел на лавку, вполголоса спросил:
— Сокола нашего Хлопка Косолапого не знал ли? Народ говорит, что на Москве вместо Хлопка бояре иного повесили, а Хлопок-де в Литве хоронится.
У гостя жалко дрогнули усы:
— Ложно, дедка, говорят.
Старик длинно вздохнул:
— Вынул ты мое сердце, добрый человек. Думали крестьяне — жив еще Хлопок, людишек черных заступник. Придет час — объявится, порастрясет боярские животы.
Старик разглядывал гостя. Лицо у того круглое, борода русая По лицу видно, что годов немного. Прикинул: ‘Два десятка да еще пять’. Гость сидел на лавке у печки, рассказывал:
— Поп крестил Михалкой, прозвище Лисица. У боярина князя Морткина в Смоленском уезде в кабальных жил. От боярина ушел, в Смоленске с деловыми людьми город каменный ставил. Хлопок деловых мужиков подбил идти к воеводе с челобитьем. Воевода слушать не стал, а велел стрельцам челобитчиков хватать. Хлопок из-под кнута ушел, и я с ним. Хлопок атаманить стал. В голодные годы сбрелось к нему холопов и черных людей многие тыщи. Порастрясли тогда бояр. С Северщины до самой Москвы доходили, думал Хлопок большими боярами тряхнуть, да не судил бог. Царь на атамана рать выслал большую. Воеводе Басманову атаман сам голову ссек, побили бы царскую рать, не подоспей к ратным немцы. — Михайло насупил брови, запнулся. — Месяц целый на березах по дорогам полонянников воеводы вешали. — Глухо: — Хлопка пытками многими пытали, а после того повесили. Меня воеводы не поймали. Из Москвы, как атамана казнили, я за рубеж ушел, там хоронился.
Старик придвинулся ближе, сверлил гостя острыми глазками:
— Про царевича Димитрия что, Михайло, ведаешь? Царевич крестьянам и всяким черным людям сулит великие милости. — Приблизил к Михайлову лицу бороду. — Подлинно ли то царевич аль Гришка-расстрига, как царские люди бают?
— Про то, дедка, не ведаю.
Старик отодвинулся, печально поник бородой.
— Куда ж мужикам податься? От бояр теснота, царевич же великие милости сулит.
Вошла баба, та, которую Михайло видел с ведрами, стала возиться у печи. Старик покивал на бабу:
— Вдовуха Анница. Сын Игнашка тоже с Хлопком под Москву ходил да и сгинул.
Ужинали тюрей с луком и чесноком. После ужина Михайло со стариком полезли на полати. Михайло заснул сразу, не слышал, как возился и вздыхал старик. Под утро приснился Михайле сон: длинная-предлинная тянется дорога. Бредут по дороге холопы и разные бездомовные люди, спрашивают друг у дружки, скоро ли дороге конец. Едет навстречу верхоконный, рыжеусый, тот, которого видел Михайло с панами под Глинянами. Избоченившись, зычным голосом кричит: ‘Я — царевич ваш, пришел с панами пожаловать черных людей волей и многим жалованьем!’ Михайло хотел спросить рыжеусого о том, что не раз приходило ему в голову наяву: почему паны хотят жаловать русских черных людей волей, своих же мужиков в Литве держат в великой тесноте? Почему за косой взгляд на пана вешают хлопов на глаголях? Спросить, однако, не успел — верхоконный, распялив рот, завопил: ‘Беда! Беда!’
Михайло проснулся. Кто-то тряс его за ногу. В сумеречном утреннем свете увидел хозяинову бороду. У старика тряслись руки:
— Беда, беда, Михайло! Государевы ратные люди в село пожаловали.
Михайло мигом сполз с полатей, напялил овчину. В ворота загрохотали. Старик и Михайло выскочили из избы. Над высоким заметом увидели щетинистую, рожу и железную шапку верхоконного. Вершник, колотя в ворота чеканом, хрипло орал:
— Эй вы, воры! Несите государевым людям хлеб-соль да челом бейте!..
Старик распахнул ворота. Во двор вскочили трое верхоконных детей боярских. На головах железные шишаки, под сермяжными епанчами кольчуги, к седлам приторочены у кого шестопер, у кого чекан. Передний смаху вытянул старика плетью.
— Воры, песьи дети, расстриги Гришки прихода ждете!
Двое конных соскочили на землю, бренча о кольчуги саблями, пошли к избе. Скоро из сеней послышался бабий визг. На крылечко выскочила простоволосая Анница, за бабой с матерной бранью вывалились ратные люди. У одного нос расцарапан в кровь. Старик метнулся к крыльцу.
— Пошто, государевы люди, бабу бесчестите?
Ратный с расцарапанным носом откинул полу епанчи, с лязгом выметнул саблю, крутанул над головой. Старик охнул, зашатался, ничком повалился на заалевший снег. Ратный, размахивая саблей, кинулся к Михайле. Лисица побежал к воротам. Верхоконный сын боярский загородил ему дорогу, ратному с расцарапанным носом сказал:
— Сего вора для расспроса оставим. — Наезжая на Михайлу конем, закричал: — Бреди вперед, а надумаешь воровским делом бежать, — вмиг башку ссеку! — Ловившим Анницу ратным крикнул: — Как бабой потешитесь, тащите воруху к голове, а щенят, воровских детей, не тащите — на месте секите.
Верхоконный пригнал Михайлу к бревенчатой церквушке. Со всех дворов ратные люди сгоняли мужиков и растерзанных, простоволосых баб. Вопли, плач, брань, собачий лай. Вокруг, на поджарых коньках, разъезжали татары. У седла — саадак, сбоку — кривая сабля. Зорко поглядывали по сторонам из-под бараньих шапок раскосыми глазами. Какой-то татарин приволок на аркане нагую девку. Татарина обступили дети боярские, пялили на девку жадные глаза, торговали полонянку. У девки тряслись синие губы и от ветра на щеках замерзали слезы. Кто-то крикнул:
— Голова скачет!
Ратные люди полезли по коням. К толпе мужиков подлетел чернобородый. Под епанчей сверкали на панцире серебряные бляхи. За чернобородым скакали двое сотников. Голова вздыбил коня, избоченился, пощурился из-под железной ерихонки на мужиков, шевельнул усами, пропитым голосом крикнул:
— Большому воеводе князю Василию Иванычу Шуйскому ведомо стало, что вы, государевы изменники, не один раз мужиков к вору, расстриге Гришке, посылали, и его, вора, ждете, чтоб ему, окаянному расстриге и чернокнижнику, передаться.
Мужики жались друг к другу, хмуро смотрели на боярина. Кто-то выкрикнул:
— Поклеп, боярин! Обнесли крестьянишек перед воеводой вороги.
Голова зло сверкнул глазами:
— Ой ли? — Поманил выкрикнувшего пальцем. — Выдь сюда, заступник!
Вперед вышел приземистый мужик, покосился на гарцевавших вокруг детей боярских. Голова поднял плеть, махнул ратным:
— Сего воровского заступника посадить на кол! Над остальными вершите государев суд, как прежде указано.
Мужику скрутили руки. Молодух и девок отогнали в сторону. Ратные люди лязгнули саблями, опережая друг друга, поскакали рубить полонянников. Михайло увидел близко сверкающие клинки. Двинул плечом, сшиб с ног пешего ратного, бросился к реке. Кубарем скатился с обрыва, побежал через замерзшую реку к заснеженному бору. Над ухом пропела стрела. Когда добежал до бора, оглянулся. Увидел татарина, натягивавшего тетиву лука. Михайло погрозил татарину кулаком, полез через сугробы.
Без пути и дороги шел беглый холоп Михайло Лисица. Проходил мимо полыхавших огненными языками сел и деревень, видел скорчившихся на кольях мертвецов и синелицых мужиков-удавленников. Несколько раз встречал раскосых крымских купцов, гнавших в Бахчисарай толпы купленных у государевых людей девок и молодух.
То именем великого государя Бориса Федоровича Годунова московская рать пустошила Комарицкую волость. Окольными тропами и глухими дорогами уцелевшие от боярской расправы мужики пробирались в Путивль. Там стоял со своим войском тот, кого одни именовали чудесно спасшимся царевичем Димитрием другие — расстригой и чернокнижником Гришкой.

6

У Василия Блаженного ударили в большой набатный колокол. Звонари только этого и ждали — тотчас откликнулись колокола у Варвары, у Николы-зарайского, Парасковеи-пятницы и во многих других церквах. Со всех сторон к Красной площади повалил народ. Бежали в чем кого захватил звон. С Бронницкой примчались плечистые молодцы, перепачканные копотью, в прожженных фартуках. Из Мясного ряда притрусили мясники-торгованы. Терли заскорузлыми от крови руками потные лица, косились на кожаные фартуки кузнецов и бронников, первых запевал во всякой смуте. Тревожно переговаривались:
— Пошто сполох ударили?
— Не гиль ли худые людишки надумали учинить? Скоро от Пожара до Троицы-во-рву, вдоль кремлевской стены, от Фроловских до Никольских ворот от народа маковому зерну упасть некуда.
На Лобное место вылезли двое в чугах, стащили с голов колпаки, поклонились народу на четыре стороны. В вылезших узнали дворян Гаврилу Пушкина и Наума Плещеева, переметнувшихся, как было слышно, к тому, кого одни считали спасшимся царевичем Димитрием, другие величали вором и расстригой. За дворянами выскочил худолицый, юркий человек, по виду подьячий, петушиным голосом выкрикнул:
— Послы истинного наследника царей руссийских Димитрия Ивановича хотят к народу речь держать! Поволите ли, люди московские, слушать?
У Лобного места откликнулись несмелые голоса:
— Волим! Довольно под Годуновыми натерпелись!
И громче:
— В-о-о-лим!
С кремлевских зубцов и кровель взметнулись тучи воронья, закружились над церковными маковками. Из ворот вышел князь Катырев-Ростовский, за ним несколько бояр, дьяки и с полсотни стрельцов. Князь укоризненно колыхнул горлатной шапкой, надул пузырями щеки, с хрипотцой в горле крикнул:
— Какого ради дела самовольством собрались? Обижены чем, так били бы государю челом. Не ведаете, сколь мягкосерден и милостив молодой наш государь Федор Борисович? — Пожевал губами. — А воровских посланцев вели бы в Кремль, пусть боярам скажут, за каким делом присланы.
Кто-то в ответ насмешливо гаркнул:
— Пошто, боярин, послов истинного государя воровскими лаешь? Запамятовал, как твою рать из-под Кром батогами гнал?
В толпе захохотали. От вернувшихся из-под Кром ратных людей знали, что Катырев-Ростовский, большой воевода, когда Димитриевы казаки стали побивать московскую рать, бежал пешим, бросив казакам и доспехи и дареную Борисом дорогую шубу. Кто-то нехорошо облаял боярина, кое-какие из черных людей стали швырять в стрельцов шматками сохлой грязи. У стрельцов трусливо забегали глаза, чуяли — за многие обиды злы на них черные люди, в случае чего, не дай бог, разнесут по кускам. Подались назад. Бояре и дьяки, опережая стрельцов, забыв и спесь и дородство, первыми метнулись к воротам. Толпа гудела, требовала, чтобы посланцы читали Димитриеву грамоту. Пушкин, ухмыляясь в бороду, потянул схороненный под чугой свиток. Задрав голову, ждал. Худолицый подьячий помахал колпаком, чтобы стихли. Пушкин развернул свиток, стал читать.
Неподалеку от кремлевских ворот, притиснутый широкой спиной к часовенке, чуть сутулясь, стоял высокий человек, в курчавой бородке обильная седина, по виду — из зажиточных посадских. Щуря голубые глаза, посматривал то ли на Димитриева, то ли на расстригиного посла. Пушкин читал:
‘…Когда судом божиим не стало брата нашего царя Федора Ивановича, вы, люди московские, не зная, что живы мы, ваш прирожденный государь, целовали крест изменнику нашему Борису Годунову, не ведая его злокозненного нрава и страшась его, потому что он уже при брате нашем Федоре Ивановиче владел всем государством нашим и жаловал и казнил, как хотел. Вы думали, что мы убиты изменниками, и когда разошелся слух по всему государству, что мы, великий государь, идем на престол родителей наших, мы хотели достигнуть нашего государства без крови, но вы, бояре, воеводы и всякие служилые люди, стали против нас, великого государя’.
Над толпой прошелестели вздохи. Затесавшийся в народ стрелец, рядом с голубоглазым, тихо крякнул:
— Истина, по неведению против государя Димитрия стояли.
Пушкин повернулся в другую сторону. К голубоглазому долетали только обрывки слов:
‘…наши изменники… разорили отчизну нашу, Северскую землю, и православных христиан многих без вины побили. А мы вас пожалуем. Боярам учиним честь и повышение, пожалуем прежними их отчинами да еще сделаем прибавку… дворян и приказных людей… гостям и торговым людям дадим леготы и облегчение в пошлинах и податях, и все православное христианство учиним в покое, тишине и благоденственном житии’.
Пушкин тряхнул бородой, на всю площадь гаркнул:
— А не добьете челом его царскому величеству, — не избыть вам от божия суда и его царской руки!
Детина в прожженном фартуке почесал затылок:
— Боярам да торговым людям всего насулил, а про черных людей молчок.
Вертлявый человек с замызганными рукавами кафтана, — должно быть, боярский холоп, — метнул на детину злыми глазами:
— Ой, и дурак! Государь Димитрий Иванович милостей черным людям не сулит, чтоб бояр без времени не тревожить. А на отеческий престол воссядет, пожалует холопов волей, крестьян — Юрьевым днем и всех черных людей — многими милостями. Вчера на Арбате о том тайную грамоту читали.
У Троицы-во-рву, у Никольских и Фроловских ворот тысячи голосов закричали:
— Здрав будь, царь Димитрий Иванович!
Крик подхватили, понесли вдоль кремлевской стены. Несколько голосов, надрываясь и перекрикивая вопивших, выкликали анафему расстриге Гришке.
Из кремлевских ворот высунулась было опять сивая борода и вислое брюхо Катырева-Ростовского и стрельцов с бердышами. На стрельцов замахали руками. Боярина точно сдуло ветром. Пушкин стоял, отставив назад ногу, хитро поблескивал из-под колпака глазами на мятущуюся толпу. Подскакал верхоконный дворянин, приподнялся на стременах, потряс над головой плетью.
— Эй, люди московские! Ведите сюда Шуйского! Он разыскивал, когда царевича не стало. Пусть он скажет, точно ли похоронили царевича в Угличе? Тогда ведомо станет, подлинно ли то истинный государь, что ведет на Москву рать.
Голубоглазый, прокладывая локтями дорогу, стал выбираться из толпы. Пока протолкался, вспотел. Остановился, вытянул шитый плат, вытер лицо. Откуда-то вывернулся толстяк, лицо как луна, ножки короткие, наряд полунемецкий, полурусский, кафтан до колен, на голове атласный колпачок, в руках резная трость. Тронул голубоглазого за рукав, улыбнулся во весь рот, обнажил зубы, прокуренные табачным зельем:
— Я несказанно благодарен судьбе, доставившей мне случай лишний раз встретиться с господином архитектором.
Голубоглазый рывком ткнул толстяку руку:
— Не побрезгаете моим хлебом-солью, Мартын Вильямович, прошу побеседовать ко мне в хоромы.
У толстяка — рот до ушей.
— О, с превеликим удовольствием, господин архитектор. — Быстро повернул голову к Лобному месту. Там, рядом с Пушкиным, сложив на круглом животе руки, стоял невзрачный обликом боярин с красным лицом и подслеповатыми глазами. — Тсс… Послушаем, что скажет князь Шуйский.
Боярин потянулся на цыпочки, громко, с хрипом, выкрикнул:
— Свидетельствую перед богом и пречистой его матерью — Борисовы убийцы погубили не Димитрия, вместо царевича погребли поповского сына.
Выскочил опять худолицый подьячий, перегнулся, подобрал вислые рукава кафтана.
— Борис помер, да семя его осталось. Изведем, православные, Борискино семя с корением.
Боярские холопы, — колпаки лихо заломлены, видно, кто-то успел с утра подпоить, — с криком полезли к Кремлю. Верхоконный дворянин, тот, что кричал, чтобы вели Шуйского, бросив коня холопу, матерно лая царицу и годуновских детей, опережая холопов и вертя саблей перед попятившимися стрельцами, первым вломился в кремлевские ворота. Из толпы некоторые хлынули в Кремль, другие, покачивая головами, поплелись ко дворам.
Голубоглазый с толстяком в иноземном кафтане вышли за обступившие площадь лари. На бревне, у недавно сложенной церкви Нерукотворного спаса, сидело двое мужиков. Мужики стащили с голов холщевые колпаки, поклонились. Один, сбивая с колпака присохшую глину, кивнул вслед:
— Федор Савельич, мастер-то Конев — борода вовсе седая. И сам сутулится. Когда город в Смоленске ставили, помню, молодец был.
Второй мужик вздохнул.
— Время человека не красит. А забот у Федора Савельича довольно. Мастер по городовому и палатному делу на всю Москву.

7

Федор сидел на лавке. По другую сторону стола — толстяк, царский лекарь голландец Мартин Шак.
В хоромах смесь московского с иноземным. Стены оклеены, как у иноземцев в Немецкой слободе, бумажными шпалерами. У стен, по московскому обычаю, вделанные наглухо лавки. В углу на поставце часы: бородатый мужик Атлант держит на спине земной шар. На полке книги. Рядом с Четьями и Цветной триодью кожаные корешки с тиснеными латинскими литерами — трактат Альберта и сочинения Витрувия.
Постукивая по столу короткими пальцами, Мартин Шак вполголоса говорил:
— Событие, свидетелями которого мы с вами, господин архитектор, только что были, доказывает, что государство находится накануне великих перемен. Князь Шуйский признал, что царевич действительно избежал подосланных убийц, и нет сомнения, что человек, именующий себя чудом спасенным отпрыском царствующего дома, не сегодня-завтра сядет на московский престол…
Царского лекаря Федор знал давно. Первый раз увидел его, когда, окончив постройку каменного города в Смоленске, вернулся он в Москву. Федору велено было быть в Кремле. Когда пришел, у постельного крыльца уже толклись стольники, дворяне, служилые люди, те, кому по чину не было входа в дворцовые палаты. В стороне стоял толстяк в иноземной одежде и толмач из посольского приказа. Ожидавшие косились на иноземца, фыркали, для потехи говорили срамные слова. Толстяк улыбался, в ответ лопотал непонятное. Толмач сказал, что иноземец-лекарь два дня назад приехал из Голландии. На крыльцо вышел дьяк. Помахал толмачу. Иноземец с переводчиком приблизились. Хитро прищурив глаз, дьяк начал обычный опрос:
— Сказываешься ты, Мартын Шахов, дохтур. А грамота дохтурская, и книги, и лечебные зелья есть ли у тебя? И хорошо ли знаешь немочи, и по чему у человека немочь какую познаешь?
Шак ответил по-немецки, пересыпая речь латинскими словами. Толмач был молодой, переводя дьяку иноземную речь, врал, наконец совсем запутался.
Дьяк прикрикнул на толмача:
— Худо толмачишь! — Увидев Федора, поманил пальцем: — Ты, Федор, иноземную речь если не позабыл, толмачь!
Федор повторил иноземцу вопрос. Перевел дьяку ответ:
— Доктор говорит, что ни книг, ни зелья он с собой не привез. Поляки ни докторов, ни мастеров через свое государство в Московскую землю не пропускают, а ехал он сказываясь торговым человеком.
Дьяк покивал головой:
— То истина, что Литва к нам дохтуров не пропускает. Спытай, Федор, как у человека он, Мартынка, без книг какую немочь познать может? По водам или по жилам?
Лекарь ответил:
— Скажите господину чиновнику, что книга у меня в голове. А болезнь — одну можно познать по водам, а другую по жилам…
После Федор видел лекаря часто. Встречались, как старые знакомые. Мартин Шак был любопытен, московскую речь постиг быстро и через три года свободно изъяснялся по-русски.
Разглядывая багровый лекарев лоб, Федор думал: ‘Выпытывает или без лукавства говорит?’.
Шак улыбнулся, угадал Федоровы мысли:
— Вы сомневаетесь, господин архитектор, в моем чистосердечии и думаете, не состою ли я в числе шпионов покойного царя Бориса, которых он имел обыкновение подсылать в дома своих бояр и на площади? Эта обязанность никогда не пользовалась почетом у честных людей. После смерти царя Бориса я и мой друг доктор Вильсон лишились милости молодого царя Феодора. Юноша подозревает, что мы умышленно не приложили усилий, чтобы вырвать из когтей смерти жизнь его отца. — Шак вздохнул, развел мясистые ладони: — Увы, наша благородная наука оказывается иногда бессильной, — потянулся через стол, пожевал сизобритыми губами, — особенно, когда в дело пущен яд. Я не утверждаю безоговорочно, что царь Борис умер от яда, но обстоятельства заставляют заподозрить, что это именно так. — Мартин Шак поднял перед своим лицом толстый палец: — Вы единственный из людей, которому я осмеливаюсь открыть свои предположения.
Вошла девка, стала накрывать стол шитой скатертью. Пока девка ставила на стол еду и кувшины с медом и вином, голландец молчал. Девка ушла. Федор потянулся к кувшину с фряжским вином, налил в кубки:
— Хозяйка на богомолье в монастырь уехала, чествовать гостя некому.
Лекарь закивал лысой головой:
— О, господин архитектор, сей обычай чествования гостя, священный для московских людей, для европейца весьма любопытен, но не более того.
Шак сидел разомлевший от жары и вина, мешая русскую речь с латынью, говорил:
— Уверяю вас, господин архитектор, что я искренно уважаю московский народ. Но ваше духовенство ради собственной корысти препятствует наукам проникать в Московское государство, и это весьма плохо.
Федор вспомнил, как то же самое говорил ему, молодому плотнику, Краммер. Шак продолжал:
— Большой вред причиняют русскому государству польские короли, прилагающие всяческие усилия, чтобы мешать проезду в вашу страну иноземцев, которые, ознакомляя московских людей с великими плодами европейского просвещения, тем самым способствовали бы обогащению и усилению мощи Московского государства. — Прикоснулся пальцем к Федоровой руке. — Я вполне уверен в справедливости утверждения покойного царя Бориса, что появление человека, именующего себя царевичем Димитрием, несомненно, есть дело рук польского правительства, как бы господа сенаторы и король Сигизмунд это ни отрицали. Если обстоятельства не переменятся, близится время, когда мы увидим сего человека на московском престоле. Свидетельство боярина Шуйского, которое мы с вами сегодня слышали, может окончательно уверить народ, что в Москву идет истинный царевич.
Федор отодвинул кубок:
— Торговые люди и бояре в тревоге, каждый день ожидают смуты.
Лекарь кивнул сизым подбородком:
— Богатые люди опасаются, что чернь, которой именующий себя царевичем Димитрием потворствует, бросится грабить их дома. Это весьма вероятно, ибо бояре и богатые купцы своими действиями довели бедняков до крайнего раздражения. В Москве они сделали это неслыханным угнетением и притеснением подвластных. Передают, что в Комарицкой волости воеводы, начальствовавшие над царским войском, желая навести ужас на крестьян, чинили ужасные разорения и убийства. Я слышал рассказы об этих делах от военных, вернувшихся с поля битвы, и у меня на голове шевелились волосы. — Шак притронулся пальцем к лысому черепу. — Воеводы подозревали, что все жители Комарицкой волости желают передаться тому, кого царь Борис именовал обманщиком и расстригой. Они казнили крестьян жестокими казнями, бесчестили женщин и отдавали в рабство девушек. Они так мучили русских людей, как могли делать это только самые лютые враги, и эти несчастные, не видя для себя никакого спасения, кинулись к тому, кто называет себя русским царевичем и который обещает облегчить их жизнь.
Шак поднес чарку к губам.
— Никому точно неизвестно, кто он, называющий себя Димитрием. Но его милостивое обращение с жителями Комарицкой волости и других мест, где он проходил со своими войсками, обличает в нем или большую хитрость, или весьма здоровый ум. Но помощь, которую оказали поляки этому царевичу, должна принести польскому королю и панам чистый доход. — Шак оглянулся на дверь. — Как я слышал в государевом дворце, когда еще жив был царь Борис, искатель престола дал королю Сигизмунду обещание — в случае благополучного исхода задуманного предприятия вернуть польской короне принадлежащие Московскому государству окраинные земли и город Смоленск, а также способствовать введению в русском государстве католического исповедования веры. Об этом извещали царя Бориса, как о совершенно достоверном деле, находившиеся в Кракове шпионы.
Федор тяжело поднялся. Гнев застилал глаза, как тогда в Смоленске, когда Крыштоф вытряхивал перед ним звенящие червонцы. Смахнул со стола серебряный корчик. Посудина полетела на пол, заливая половик малиновым медом.
— Смоленск отдать Литве!
Повел на лекаря бешеными глазами, дышал с хрипом. Мартин Шак откинулся назад, пытливо вглядывался в лицо мастера.
— Я допустил большую ошибку, передав вам то, о чем слышал в царском дворце. Вам горестно узнать, что город, который вы строили, может перейти к враждебному народу. О, я понимаю вас. Но это только слухи, и я прошу вас, господин архитектор, не считать их вполне достоверными.
В столовую хоромину вбежал запыхавшийся Фролка, дворовый парень, скороговоркой выговорил:
— Хозяин! Царицу да царя Федора, да царевну Оксинью бояре за приставы отдали! А Шуйских да Бельских холопы дома Годуновых зорят!
Лекарь взял трость, стал прощаться.

8

Когда ушел Шак, Федор принялся ходить из угла в угол по горнице. В доме тихо, только тикают на поставце часы. Под тиканье часов хорошо думалось.
Прошло три с половиною года после того, как, окончив постройку каменного города в Смоленске, вернулся Федор Конь в Москву. Годунов был доволен мастером. Федора допустили к государевой руке, царь оказался щедрее, чем мастер ожидал: пожаловал Коня шубой и деньгами. Почета ради записали в торговые люди, тягла и пошлин с мастера велено было не брать, именовали не Конем, а Коневым. Не только московские торговые люди, но кое-кто из гостиной сотни не прочь были теперь породниться с мастером. Одни подсылали к Федору свах, другие зазывали на пирог, за чаркой обиняком заводили речь: пора-де мастеру взять в дом честную жену. Скоро Федор женился на Софье, дочери купчины Архипова. Архиповы держали в торговых рядах три лавки и амбар, торговали овчинами и кожевенным товаром. Старик Архипов был вхож в палаты к самому князю Шуйскому.
Федор зажил с женой в новых хоромах у Белого города. За последние годы мастер погрузнел, потускнели глаза, обильная в льняную бороду вкралась седина.
Федор ставил церкви, редко — каменные палаты заказчикам из бояр. С тех пор, как породнился он с Архиповыми, латынщиком и бездомовником никто его не называл. На второй год родила Софья двух близнецов-девочек, на третий — сына. Рождению сына Федор радовался, ходил веселый, спорилась работа. Думал о том, как, вырастив сына, обучит его искусству палатного и городового строения. Младенец, прожив два месяца, умер. Федор постарел еще больше. Несколько дней не показывался у недавно заложенного храма, Нерукотворного спаса, где деловые мужики выводили стены.
Подошел к полке, постоял, пальцем провел по пыльным книжным корешкам. К книгам давно не прикасался. Нашел сложенный вчетверо лист — чертеж неведомого города. Встряхнул бумагу, в нос полетела пыль. Усмехнулся. Не разворачивая, бросил чертеж обратно. Никогда не строить Федору Коневу города, о котором мечтал, просиживая ночи над чертежом. Выстроил в Москве Белый город да город в Смоленске, да церквей каменных и палат боярам немало. Про Смоленск царь Борис не один раз говорил: ‘Поставил я город красоты неизреченной — Смоленск. И есть Смоленск ожерелье жемчужное Русии’. Князь Трубецкой, вернувшийся со смоленского воеводства, как-то ответил: ‘Истина, великий государь. Стены смоленские — будто ожерелье жемчужное на сытой боярыне, да зело страшусь, чтоб в том ожерелье не завелись литовские вши’.
Забыл и царь Борис и боярин Трубецкой, — не ожерелье Смоленск, а ключ к Московскому государству. У кого в руках Смоленск, у того и пути-дороги на Москву и в Литву. Оттого двести лет и льют русские люди свою кровь за Смоленск. Ключ-город!
Правду, может быть, говорил боярин Трубецкой царю Борису — отдаст неизвестный, что именует себя законным государем Димитрием, Смоленск польскому королю, долго не выжить тогда панов из крепкого города. Вспомнил черных людей, умиравших от голода, и горделивые мысли, что город будет стоять века памятником ему, мастеру Коню, и безвестным черным людям, что воздвигали неприступные башни.
Прибежал Фролка, рассказывал о том, что творится в Москве. Люди Шуйских и других бояр, ненавистников Годуновых, наученные хозяевами, разбили и разграбили дома Годуновых, Сабуровых, Вельяминовых и остальных приближенных покойного царя Бориса. Челядинцев разогнали, самих бояр заковали в железо и отдали за приставы. Хотели было выпить меды и вина в государевом дворце, отстоял погреба боярин Богдан Бельский: ‘Не дело государевы меды распивать. Чем потчевать будем государя Димитрия Ивановича, законного российского государя, когда в Москву придет? Ступайте в дома к Борискиным любимцам докторам-немчинам, у них вина, медов и всякого добра припасено довольно, то себе возьмите’.
Докторов-иноземцев Богдан Бельский ненавидел люто. Не мог забыть, как по Борисову приказу за неосторожное слово царский доктор, шотландец Габриель, волосок по волоску выщипал ему бороду, длинную и благолепную, какой не было ни у кого во всей Москве. За то и мстил опальный боярин иноземным докторам. Из царских лекарей не тронули одного голландца Шака, — за него крепко стал Василий Шуйский, пославший верхоконных челядинцев отстоять лекарево добро. Именем князя уверили боярские люди кинувшихся было грабить хмельных холопов, что немчин Шаков царю Борису не наушничал и зла никому не чинил. Если же всех докторов-иноземцев извести, приключись государю Димитрию Ивановичу хворь, лечить будет некому.
Фролка, пересказав вести, ушел. В оконнице посинела слюда. Федор распахнул оконце, опустился на лавку. В хоромину хлынула вечерняя прохлада. Ветер доносил слабые человеческие крики и хмельные песни.
Во дворе послышался голос Фролки и скрип ворот. Должно быть, вернулась с богомолья Софья. Федор вышел на крыльцо, увидел во дворе в сумерках возок, у возка темный опашень Софьи и мамку Овдотьицу. Софья поклонилась Федору в пояс, нараспев выговорила:
— Здоров будь, хозяин Федор Савельич! — Заохала, стала рассказывать о мужиках, было остановивших возок под самой Москвой. Узнав мастерову женку, мужики тотчас ее отпустили. Мамка сказала:
— Из деловых людишек те мужики были, люб ты им, деловым, Федор Савельич. Ватаман ихний так и молвил: ‘Сегодня-де черным людям вольно. Не единого боярина да боярыню растрясли, а у тебя, мастерова хозяйка, волоса не тронем, езжай со господом!’
Федор подхватил на руки Анницу и Ульянку, пошел в хоромы.

9

Фролка сказал: пришел мужик, говорит — камнеделец, просит хозяина поставить к делу. У крыльца, когда вышел, Федор увидел Михайлу Лисицу. Лисица стоял, улыбаясь серыми с золотинкой глазами, на плечах дырявый озям, из прохудившихся лаптей выглядывают голые пальцы. Поклонился, не снимая колпака, веселым голосом, будто не пять лет назад, а только вчера видел мастера, выговорил:
— Здоров будь, Федор Савельич!
Федор сказал, чтобы шел в хоромы. Из сеней выглянула Софья, покосилась на рваный Лисицын озям, покачала головой. ‘Когда хозяин с черными мужиками водиться перестанет, — от всей родни срам’.
В горнице Федор велел Лисице садиться, сам сел рядом.
— Рассказывай!
Михайло усмехнулся усами:
— Чего, Федор Савельич, рассказывать. За пять лет воды утекло много, всего не перескажешь. — Поник грустно головой. — Не довелось мне в Смоленске городовому делу научиться. Вместо того пришлось к самопалу да сабле навыкать.
Федор расспрашивать Михайлу не стал. Догадался, что, убежав в Смоленске с Хлопком из-под кнута, Лисица, должно быть, казачил с лихим атаманом. Хлопка видел два года назад, когда израненного привезли его в Москву и при народе повесили у Фроловских ворот. Сказал:
— Палатному делу научиться время не ушло. С троицы начну боярину Милославскому ставить каменные хоромы. Грамоте и чертежу буду научать, как и в Смоленске. Жить у меня на дворе будешь.
Лисица поднял голову:
— На добром слове, Федор Савельич, спасибо. Пристанище себе найду в слободе. — Тихо: — Не было бы тебе от подьячих прицеп.
— Ладно, об этом еще размыслим. Время мне к боярину Милославскому с чертежом идти. Ты к храму Нерукотворного спаса бреди. Найди Никифора Молибогу, скажи, велел-де мастер к делу поставить. — Пошарил в кошеле, отсчитал полтину. — Возьми на прокорм да из платья чего купить.
Никифора Молибогу Михайло нашел, как и говорил мастер, у церкви Нерукотворного спаса. Когда пришел Михайло, он стоял у заалтарной стены, задрав огненную бороду, смотрел на мужиков-белильщиков, беливших храм. Выслушав Михайлу, Молибога потер лоб:
— Деловых мужиков, каменщиков, хватает, да если Федор Савельич велит, к делу тебя поставлю. — Прищурил глаз: — Беглый, что ли?
Михайло неохотно ответил:
— Хозяин в голодные лета отпустил.
— Из беглых, так не таись. У мастера под началом холопов беглых немало. Да о том Федор Савельич только ведает да я.
Уговорившись с Никифором становиться к делу с завтрашнего дня, Михайло побрел к Красной площади. Из харчевых изб высовывались бабы в дерюжных фартуках, зазывали народ. Лисица завернул в избу поплоше. Баба-харчевница покосилась на прохудившиеся Лисицыны лапти, потребовала вперед полденьги. Получив, плеснула в глиняную мису щей, положила на стол кус хлеба. В харчевую пролез высоченный мужик, присел в углу, швырнул на лавку холщевый колпак.
— Налей, Ульяша, мису да рыбного положи. — Ткнул пальцем на дырявый Михайлов озям: — Душа в теле, а рубаху вши съели. Не кручинься, молодец, — придет на Москву царь Димитрий Иваныч, пожалует страдников.
Баба-харчевница покосилась на дверь, тихо сказала:
— Иные говорят — не царевич то идет, а Гришка-расстрига.
Мужик ухмыльнулся:
— Знают про то большие, у кого бороды пошире. — Подмигнул Лисице лукаво: — Черным людям кто леготит, тот и царь. — Тихо: — Слух есть: мешкает государь на Москву ехать. Боярам гонец пересказал: не едет-де Димитрий Иваныч потому, что не всех его ворогов извели. А как изведете, так и приедет, и будет-де вам, боярам, и всему московскому народу милостивым государем. А вороги-де те — годуновское отродье: Федор да царевна Оксинья, да царица-вдовка.
Михайло долго бродил по московским улицам. В пыльном мареве клонилось к закату солнце. Отошли в церквах вечерни, к домам потянулись богомольцы. Перед двором Годуновых Лисица увидел толпившийся народ и нескольких стрельцов. Из ворот вышел скуластый дворянин в алой однорядке, на боку сабелька. Тараща на толпу раскосые глаза, дворянин крикнул:
— Люди московские, ведайте, что Борискина вдовка да Федька, не убояся ответа на страшном христовом судилище, выпили отравного зелья и от того зелья волею божьею померли.
Стрельцы распахнули ворота. Народ хлынул во двор. На высоком резном крыльце лежали мертвые тела царицы Марьи и царя Федора. Кто-то откинул дерюжину, покрывавшую трупы. У крыльца тихо ахали.
Михайло, потолкавшись на годуновском дворе, пошел к воротам. За воротами увидел Молибогу. Подмастер его узнал, схватил за рукав:
— Боярское дело зрел? — Тряхнул бородой: — Зельем, говорят, себя отравили, а пошто у царицы на шее смуга?
Мимо, вздымая пыль, проскакал дворянин в алой однорядке. Молибога кивнул вслед верхоконному:
— Шеферетдинов, дворянин, не то царицу, — мать родную за алтын удавит, разбойник сущий.

10

В ветреное июньское утро загремели накры, забили бубны, затрубили трубы. Малиновым звоном откликнулись им колокола. Московские люди увидели Димитриеву рать. Первыми вступили в Заречье гусарские роты. Солнце горело на копьях и латах поляков. Ветер вздымал и нес на толпу тучи пыли, поднятой воинством.
Федор выбрался из дому спозаранку. Стоял в толпе, смотрел на лившийся по дороге поток конных. За гусарами потянулись стрельцы, иноземные кареты, возки, верхоконные московские дворяне в праздничных кафтанах. На кафтанах воротники искрятся дорогим камением. Дворяне орлами глядели на толпу.
За дворянами и служилыми людьми потянулось духовенство в золоченых ризах. В открытом возке, предшествуемом четырьмя дьяконами, несшими усыпанные жемчугом образа спасителя и богородицы, показался архиепископ рязанский Игнатий, присланный из Царь-града несколько лет назад, теперь кандидат в патриархи, — грузный человек с синеватым лицом и фиолетовым носом злого пьяницы.
Рядом с Федором неистово завопил юркий старичонок. Кое-кто пал ниц. За патриаршим возком ехал верхоконный в золотном кафтане.
Сквозь гущу горлатных шапок перед Федором проплыли рыжие брови, чуть прищуренные быстрые глаза и искрящийся самоцветами воротник на кафтане того, кого одни величали государем Димитрием Ивановичем, другие — расстригой Гришкой. За боярами валили конные толпы запорожских и донских казаков, потом опять поляки с хоругвями и татары.
Народ, теснясь, хлынул вслед за ратными к мосту через Москву-реку. Пошел к мосту и Федор. Ждал, пока схлынет давка. По дороге потянулись обозы, пахолики, сопровождавшие добро своих панов, возы с товарами литовских купцов и разный приставший к новому царю люд.
К мосту подъехал поляк в желтом плаще. Увидев Федора, поляк продрался сквозь поток возов, закивал мастеру острым носом.
— О, пан муроль! Вот где довелось свидеться. — Бросил слуге коня, растопырив руки, шагнул к Федору. — Не спознаете, пан Теодор, старых дружков?
Перед мастером стоял Крыштоф Людоговский, тряс Федорову руку, говорил:
— Между Речью Посполитой и московскими людьми великая учинилась дружба. И як же дружбе не быть, когда наши военные люди привели в Москву великого государя Димитрия Ивановича? Я не единожды имел счастье беседовать с государем, — Крыштоф закатил глаза. — О, то такой государь, какого еще не бывало у московских людей. До наук многопреклонный, умом настоящий цезарь Юлиус. К торговым людям приветливый. Под мудрым правлением сего государя Московская земля явит пример процветания для всей Еуропы.
Купец трещал без умолку. Федор, пощипывая бороду, слушал. ‘До наук многопреклонный… процветание… Еуропа…’
Привалили отставшие толпы казаков. У моста поднялась еще большая давка. Задние кричали, чтобы проезжали скорее. Кого-то стегнули плетью, завязалась драка. Крыштоф взгромоздился на коня, отъезжая, бросил:
— Маю надежду еще не единый раз беседовать с паном Теодором в месте более пристойном.
Прогремели последние телеги, поредела толпа и поспешала уже к мосту ковылявшая позади всех нищая братия, а Федор все еще не двигался с места. Стоял, смотрел на золотую пыль над Москвой, размышлял. Привели царя на Москву ляхи и дворяне, что бежали в Польшу от Борисовой опалы, да казаки. Черные люди за Димитрия стали, ожидают от нового царя милостей. Какими милости окажутся — неизвестно. Борис, когда на царство садился, тоже много чего насулил русским людям. Обещал последнюю рубашку с бедняком разделить.
Федор перебрался через мост. Ухабистыми улочками шел ко двору. Откуда-то, должно быть с Красной площади, доносился рев труб и бой барабанов. Мастер досадливо махнул рукой. ‘Наслушается Москва теперь музыки досыта. А дружбе между Литвою и Москвою не быть. Издавна паны на русскую землю зарятся’.

11

Увезли в ссылку патриарха Иова. Боярскую думу переименовали в сенат. Боярам дали новые звания, по польскому образцу. Кому — великого дворецкого, кому — подскарбия, мечника, чашника. Все это в один день, едва успел новый царь сесть в Кремле на московский престол. О льготах и милостях черному люду пока слышно ничего не было.
Перед вечером пришел к Федору шурин Ефрем Архипов, ходил по горнице, покачивал посаженной на крутые плечи маленькой головой, говорил:
— Ждали от государя Димитрия Ивановича многих милостей и благоденственного житья, да сдается, вскоре от такого житья волком взвоешь. Литовские купцы, что с государем приехали, на Красной площади палатки разбили да грозятся лавки каменные ставить. Бывало, в день на целый рубль, а то и с полуполтиной торговали, сегодня едва полтину набрали. Слух есть, что царь всем литовским купцам даст на Москве торговать вольно. — Почесал маленький, пуговкой, нос. — Доведется московским торговым людям суму надевать да брести по миру, разорит Литва. — Вздохнул. — Накачали чертушку на свою голову. Добро б боярской крови был, а то — шпыня, расстригу беглого в государи нарекли.
Федор следил глазами за шурином. Ефрема он не любил за великую жадность. Старик Архип, прозвищем Суббота, торговал лаптями да колесами, сыновья Ефрем и Филипп вот-вот выйдут в гостиную сотню.
Ефрем кашлянул, попробовал скобу — плотно ли прикрыта дверь. Сел на лавку, придвинулся к Федору.
— Василий Иванович Шуйский вчера говорил: ‘Думал-де в самом деле на Москву истинный государь Димитрий идет, а оказался то подлинный вор и расстрига. Приехал расстрига с многими литовскими панами, а за панами скоро папежские попы и езовиты придут. И станут те езовиты и попы православных христиан в проклятую папежскую веру оборачивать да костелы ставить. И хочет расстрига старые боярские роды извести, чтобы в злых его умыслах помехи чинить было некому’.
Щуря глаза, то ли от закатного солнца, заглядывавшего в оконце, то ли от усмешки, Федор сказал:
— Если бы бояр новый царь извел, от того беды великой не было бы. Лихоимства да неправды всякой стало бы меньше. Статься только того не может. Дереву без корней, а царю без бояр не быть. Не бояре, так паны черным людям на шею сядут. Хрен же редьки не слаще.
Архипов почмокал губами, закачал головой:
— Негожее, Федор, молвишь. Боярами да торговыми людьми русская земля держится. — Зашептал: — Боярин Василий вчера меня с Филиппом в палаты звал, говорил: не постоите, торговые люди, за веру православную, — ждите от расстриги беды неминучей. Будут на вас паны да черные людишки воду возить. — Пододвинулся еще ближе. — Наказывал тебе у него сегодня вечером быть. Молвил боярин: Федору-де Коневу многие черные люди — плотники, каменщики и другие — веру дают. А те люди в Москве тьмочисленны.
Федор сгреб в горсть бороду. Голова набок.
— Та-ак. То добро. — Разжал горсть. — Только мастеру Коневу черных людей не мутить. Истинный ли царь Димитрий или расстрига — то боярское дело. Бояре новому царю служат, тем, что то не царь, а расстрига, не чураются.
Ефрем запыхтел, заерзал на лавке:
— Василию Ивановичу Шуйскому подлинно ведомо стало, что расстрига от короля да панов подослан.
У Федора в голубых глазах льдинки:
— А когда царь Борис жив был, князь Василий того не ведал?
Архипов дернул плечами. Шепотом, скороговоркой:
— И еще говорил князь Василий: хочет-де расстрига Северские земли да Новгород со Псковом и Смоленском отдать Литве.
Федор поднялся, прошелся по горнице, льдинки в глазах растаяли:
— Да истина ли то?
Ефрем сложил щепотью пальцы, перекрестился на образ:
— Истинно так, от боярина Василия Ивановича своими ушами чул.
Федор шагнул к лавке, положил руку на шуриново плечо. Глухо выговорил:
— А так, стоять мне с вами заодно. — Со злостью: — Будь то хоть истинный государь, хоть расстрига.

12

Собралось у Василия Шуйского торговых людей пятеро, архангельский протопоп Никита да богатый посадский мужик, прозвищем Костя Лекарь. Князь купцами не гнушался. С теми, что были позваны в бояриновы палаты, вел он торговые дела. Стол гнулся от блюд со снедью и ендов с вином и медами. Князь времени на пустые разговоры не терял. Гладя топорщившуюся в стороны бороду, говорил о том, что Федор уже слышал от шурина Ефрема. Больше всего пугал торговых людей тем, что Литва отобьет у купцов всю торговлю.
Говорил князь Шуйский нескладно. От длинной бояриновой речи и меда Федора начинало мутить. В синем чаду тускло мерцали оплывшие свечи. А боярин все бубнил об убытках от литовских купцов, о езовитских попах и папежских проклятых капищах, что не сегодня-завтра расстрига велит ставить по всему государству.
— А он же, проклятый чернокнижник и вор, дал панам запись — подарить Литве Смоленск и Северские земли.
Федор вздрогнул. В чаду ничего не видел теперь, кроме лица Шуйского. Потянулся через стол к князю.
— Истина ли, князь Василий Иванович, то тебе ведомо?
Шуйский часто заморгал красными веками:
— Говорю, ведомо. А ведомо от верного нашего человека, что при его, короля Жигимонта, дворе живет.
Пир затянулся до ночи. Гости дивились, что скупой князь Василий на этот раз ни питья, ни яств не пожалел. Беда только: от хозяиновых речей кусок не лез гостям в горло. Вздыхали, творили под столом крестное знамение. ‘Охте, злохитрое умыслил князь Василий. Что от литовских торговых людей купечеству житья не будет, то правда. Самим ничего не поделать, а черных людишек на Димитрия Ивановича, то бишь на расстригу, как поднять? Великое дело, смертное дело, как раз угодишь в лапы к заплечному мастеру. Охте! Отцами еще сказано: лихо против рожна прати’. Уныло уставив бороды, слушали торговые люди затейные Князевы речи. В ответ нескладно мычали:
— Страшно, князь!
— Погодить малость, не к спеху!
Пир вышел не в пир. Расходиться стали вполпьяна. Кланялись хозяину большим обычаем, пятясь задом к двери, по одному покидали хоромы.
Шуйский, оставшись один, крикнул холопов. Холопы погасили свечи, оставили одну. Тихо позвякивая серебром, убирали со стола. Князь Василий ходил из угла в угол по полутемной хоромине, потирал потные руки. За боярином по стене скользила горбатая тень. Холопы, убрав со стола, ушли. А князь Василий все ходил по хоромине, гмыкал в бороду. Остановился, лукаво ухмыльнулся собственной тени. ‘Тишком да ладком, а как расстриги не станет, быть тебе, князь Василий, на московском престоле’.
От Шуйского Федор вернулся поздней ночью. Князь дал двоих холопов проводить до дому. Решеточные сторожа, узнавая княжеских слуг, поднимали решетки без брани. Старик Ивашка, дворник, узнав хозяина по голосу, кряхтя, отодвинул засов. Закрывая за Федором, пробормотал в бороду: ‘Никогда того не водилось, чтоб Федор Савельич на пиру до вторых кочетов засиживался. Видно, толстотрапезна гостьба была’.
Мимо похрапывавшей девки Федор прошел в хоромину. В углу перед образами теплилась лампада. Не зажигая свечи, сел он на лавку, подпер руками голову. Сидел долго. Вспоминал свои мысли, когда строил в Смоленске каменный город: ‘Силой Смоленска Литве не взять, разве изменой добудет’. В оконце посветлела слюда, должно быть, взошла луна. Мастер встал, потянулся с хрустом. ‘Не для того русские люди кровь и пот лили, чтоб отдавал Димитрашка город королю. Смоленск — ключ к Московскому государству. Петля или плаха, а ни Смоленску, ни русской земле под Литвой не быть!’
Поднялся наверх в светелку. На широкой постели разметалась Софья. Лицо от лампады розовое. Как вошел Федор, не слышала. Мастер постоял у постели, смотрел, как у Софьи от дыхания поднимается под рубахой полная грудь. Стало жаль чего-то, подумал еще раз: ‘Петля или плаха!’. Лег рядом с Софьей, прижался к плечу.

13.
Запись о виденном в Московском государстве лекарем Мартином Шаком, уроженцем города Амстердама

‘Прожив в Московском государстве более четырех лет, я был свидетелем многих любопытных дел. Зная, что мой соотечественник, юный годами, но зрелый умом, Исаак Масса из Гаарлема ведет подробные и обстоятельные записи наиболее знаменательных событий, происходящих в Московском государстве, я не почитал нужным передавать бумаге то, что может быть изложено другим. Я не буду возвращаться к прошлому, ибо память человеческая не всегда достаточно правдиво изображает минувшее. Я буду записывать лишь то достоверное, чему сам явлюсь свидетелем.
Сегодня я имел встречу с господином Федором Коневым. Это талантливый архитектор, который во всяком другом, более просвещенном государстве пользовался бы великой славой. По приказанию царя Бориса Годунова он выстроил в Москве стену, окружающую так называемый Китай-город и носящую у московских людей название Белой стены. Но наиболее замечательным сооружением, выстроенным архитектором Коневым, является крепость в Смоленске, которую мне удалось видеть по пути из Польши в Москву. Внешний вид крепости поразил меня грандиозностью своих стен и величественных башен, выстроенных каждая в особом стиле, беленых от верху до низу, с красиво расписанными бойницами. Благодаря любезности воеводы, которому я оказал услугу, отворив ему вены (боярин был очень тучен и положительно задыхался от избытка крови), я имел возможность видеть крепость и изнутри, чего никому из иностранцев русские начальники не позволяют. Эти величественные и прекрасные башни и стены, способные выдержать любую осаду, сооружены в четыре года. При этом надлежит помнить, что длительная и суровая зима Московии оставляет для строительной работы гораздо меньше месяцев в году, чем в других европейских странах. Господин Конев выстроил эту прекрасную крепость, как я впоследствии узнал, не имея у себя ни образованных помощников, ни рабочих, знающих строительное искусство. Впрочем, русские чрезвычайно понятливы и это свойство заменяет им образование. Не сомневаюсь, что когда этот народ просветится, он станет самым могущественным в Европе. Соседи московитов, поляки, отлично понимая это, всячески мешают тому, чтобы европейцы, могущие содействовать просвещению соседнего с ними народа, проникали бы в Московию. Мне удалось проехать в Москву через владения польского короля, но я должен был скрыть от королевских чиновников свое лекарское звание и назваться купцом.
Однако я отвлекся в сторону от своего повествования. Мы сидели в доме архитектора Конева и рассуждали о событиях, происходящих в государстве. Я имел возможность не скрывать своих суждений, зная, что господин Конев любит, как всякий честный человек, свою родину, но не одобряет многие из порядков, царящих в его отечестве, — жестокий произвол чиновников и бояр в отношении отданного в их власть простого народа и суеверия, старательно поддерживаемые служителями религии. Как можно заметить, господин Конев к делам религии весьма равнодушен и придерживается установленных греческой церковью обрядов и обычаев, дабы не вызвать недовольства духовенства, что, как и в католических государствах Европы, так же и в Москве является весьма опасным. Я рассказал ему о том, что слышал в одно из посещений царского дворца, когда еще был жив государь Борис. Если верить этим слухам, претендент на московский престол, именующий себя царем Димитрием Ивановичем, дал королю Сигизмунду тайное обещание — уступить польской короне некоторые русские земли и в числе их город Смоленск, являющийся уже в течение полутораста лет предметом раздора между Польшей и Московией. Это сообщение вызвало у архитектора столь сильный гнев, что я раскаялся в своих неосторожных словах.
Архитектор Конев строит каменный дом боярину Милославскому. Я увидел его, когда он измерял место для дома и показывал рабочим, как следует копать канавы для фундамента. Я выразил господину архитектору свое сочувствие в том, что ему, выстроившему прекрасную, поражающую своей мощью крепость в Смоленске, приходится заниматься делом столь незначительным. Господин Конев сделался грустным и ответил мне, что воздвигать общественные здания, где бы он мог применить свое искусство, не в обычае московских правителей и богатых людей. При этом он сказал мне, что берется за столь незначительную работу, дабы иметь средства к существованию.
После мы беседовали с ним о том, что сейчас волнует в Москве все умы, о предстоящем в ближайшие дни въезде в столицу нового государя Димитрия. Мой собеседник был сдержан в суждениях. Он не думает, чтобы новый царь был расположен улучшить жизнь московского народа, как он о том всюду объявляет. ‘Каждый из соискателей власти, когда хочет приобрести расположение народа, обещает много хорошего и тотчас же забывает свои обещания, как только почувствует под ногами ступеньки трона’, — сказал мне господин Конев. Он привел в пример Бориса Годунова, обещавшего, при избрании его в цари, отдать бедняку последнюю рубашку и скоро, однако, приобревшего своей тиранией всеобщую ненависть, а также подкреплял свои доводы ссылкой на римских императоров. Господин Конев, как я мог убедиться, не только великий архитектор, но и весьма сведущ в других науках и превосходно изучил историю древних государств. Он совершенно лишен высокомерия, и люди, когда-либо работавшие под присмотром господина Конева, очень любят его и называют запросто Федором Савельичем, и многих из них он помнит по имени’.

14

Огап Копейка жил близ церкви Николы-мокрого. За четыре года, что прошли с тех пор, как подмастер вернулся из Смоленска, Копейка еще более потемнел лицом, длиннее еще стала вытянувшаяся в хорошую метлу борода. Был он по-прежнему богобоязнен и к чтению церковных книг прилежен. Перед мелкими торговыми людьми и захудалыми попами, с какими водил дружбу, кичился. ‘Я-де в Смоленске город каменный ставил. Федька Конев на бумагу только глядел. Собирать же там, где не сеял, великий Федька умелец’.
В послеголодное лето Копейка подрядился поставить каменные амбары для государевой зелейной казны. Поставил неладно. Ведавший пушкарским приказом боярин Брагин грозил править с Копейки пеню за плохую работу. Пришлось, чтобы умилостивить боярина, дать посул. Скоро надумали приказные ставить в Пушкарской слободе каменный храм. Копейка толкнулся в приказ, брался скорым делом поставить церковь. Но в приказе уже сидел другой боярин. Боярин закричал, что Копейка своровал, зелейные амбары поставил худые, велел Огапа гнать вон.
Всюду Копейка кичился своим уменьем в каменном деле, но пошло так, что когда нужно было ставить каменные храм или палаты, звали мастера Конева, он же ставил и храм в Пушкарской слободе. Копейка Федора возненавидел, но таил злость про себя. Когда же приходилось встречаться с Коневым, стаскивал с головы колпак и низко кланялся.
Через три дня после того, как праздновала Москва въезд нового государя, пришел на Копейкин двор в неурочное время, после вечерни, Молибога. Хозяин встретил гостя на крыльце. Молибоге случалось у Копейки бывать не раз и всегда он удивлялся неустройству Огапова житья. Во дворе кучи золы, обглоданные мослы, всякую дрянь валили тут же, у крыльца. Хоромы ветхие, один угол перекосило.
Из сеней выглянуло и тотчас же скрылось желтое лицо молодой Копейкиной жены. Копейка недавно женился в третий раз, — двух прежних жен извел боем. Пошли в хоромину. Хозяин усадил гостя под образа, сам опустился на краешек скамьи, крытой крашенинным полавником. От крепкого духа в низкой горнице и лампадного чада привычный ко всему Молибога закрутил носом: Копейка, поблескивая зрачками, смотрел на гостя, прикидывал, за каким делом тот пожаловал. Молибога сидел, опустив лобастую голову. Скорбно вздохнул:
— Слыхал, Огап, новый царь-государь, что облыжно себя Димитрием Ивановичем именует, подлинно не государь, а расстрига Гришка.
Копейка насторожился, не показывая, однако, вида, с деланным равнодушием почесал под мышками:
— Слыхал еще при царе Борисе, когда дьяк на площади не единожды про то указ читал. Ныне знаю: тех, кто про государя поносные речи говорят, стрельцы да холопы в клочья рвут.
Молибога вскинул на хозяина ясные глаза:
— А то ведаешь, что расстрига сулился отдать Смоленск королю Жигимонту и православных христиан обратить в папежскую веру? — Зашептал: — Ты, Огап, потрудился, когда в Смоленске стены каменные ставили, как же отдать город Литве. — Втянул в плечи большую голову, смотрел выжидающе: — Не мешкая, надо о расстригиных злых затеях верным людям из черных мужиков рассказывать, а те пусть другим пересказывают. Придет пора, встанет народ на вора-расстригу. — Глухо: — Не встанет — быть московским людям под королем.
Копейка, зажав в кулаке узкую бороду, глядел куда-то вбок.
— Беда, великая беда. — Повернул к Молибоге иконописное лицо. Ласково: — По своему ли разумению, Никифор, говоришь или от кого из больших слыхал?
Молибога отвел глаза. ‘Ой, хитролис Огапка, не следовало с ним речь заводить!’
Копейка быстро, как бы Молибога чего не подумал:
— Веры христианской расстриге попрать не дадим. Стоять мне с теми, кто на вора станет заодно. Черным мужикам, о чем рассказал, буду пересказывать.

15

Карта отпечатана в Амстердаме. На карте голубое море и бурая суша. По морю из Европы плывут корабли, на суше кривоногий скуластый карлик с большущим луком за плечами. Гравер-издатель Иоганн ван Мерс имел о расположении Московии и Татарии представление, почерпнутое из рассказов купцов. Чтобы избежать ошибки, одна нога карлика в Московии, другая — в Татарии.
За столом сидел коренастый человек. Лицо смугловатое, под толстым носом рыжие короткие усики, жесткие волосы торчком, — новый царь Димитрий. Оттопырив нижнюю губу, Димитрий водил по карте кипарисовой указкой. Царь выискивал ближние пути в Крым.
В государевом кабинете, как во всех горницах дворца, потолок низкий. Сквозь расписанную зверями и травами слюду в оконцах дневной желтоватый свет сочится скудно. Воздух тяжелый, смесь тления и ладана. Сколько раз ни проветривали дворцовые горницы, изгнать затхлости не могли.
В дверь просунулась смоляная борода Басманова:
— Мастер Федька Конев по твоему, государь Димитрий Иванович, указу зван. Велишь ли впустить?
Царь бросил указку. От непривычно долгого сидения над картой замлела спина.
— Впусти!
Федор вошел, поклонился в пояс, спокойно смотрел на государя голубыми глазами. Царь шевельнул рыжими усиками, недобро усмехнулся:
— Родовитые бояре пониже твоего кланяются. — Дернул головой. — Слышал об умельстве твоем, ради того позвал.
Вскочил, заходил по палате, размахивал длинными руками. Скороговоркой на ходу бросал:
— Мастера и в разном деле умельцы мне нужны. В Литве еуропейским обычаем живут, в Москве те же порядки заведу. Из Литвы сведущих людей выпишу, мастеров-рудознатцев золото искать и других. Будут московские медведи плясать под еуропейскую дудку.
Федор откинул назад голову, быстро (боялся, чтобы не перебили) выговорил:
— В Литве русским людям учиться нечему. Король Жигимонт мастеров по всякому делу из других европейских государств выписывает. В Литве только и горазды плясы плясать да на дудах дудеть.
От удивления нареченный царь задергал головой. Подскочил к Федору, стоял перед мастером ростом ниже едва не на голову, около носа тряслась сизая бородавка. В карих глазах бешенство. Топнул ногой, закричал визгливо:
— Не тебе о том судить, холоп!
Откуда-то вынырнул Басманов, сверкнул белками:
— Вели, государь Димитрий Иванович, сего невежду вон выбить. — Пододвинулся к Федору, оскалил по-собачьи большие зубы.
Димитрий махнул рукой:
— Оставь! — в глазах стихали бешеные огоньки. — Звал тебя не совета пытать, а указать нам палаццо ставить. Да ставить скорым делом, чтобы к приезду нареченной невесты нашей панны Марины дворец поставлен был. Ставить же не по-московски, а по-еуропейски, как в Литве ставят. Разумеешь?
— Разумею, великий государь.
— Времени тебе три дня. Чтобы через три дня чертеж и росписи дворцовые готовы были. — Отвернулся. — Иди. Что наказал, в памяти держи крепко.
Федор шел за слугой-поляком в голубом кафтане. В переходах насчитал много слуг в таких же кафтанах. На Федора смотрели дерзко, перемигивались, перебрасывались словами по-польски. У постельного крыльца увидел Крыштофа Людоговского и пана с лихо вздетыми усами. Крыштоф оскалил зубы, кивнул Федору острым носом. Мастер вспомнил, как в Смоленске выволок купца на крыльцо за порты. ‘Теперь в государев дворец вхож’. Однако ни множеству слуг во дворце, ни Крыштофу не удивился. Знал теперь: сел на московский престол польский выкормленник. Расстрига ли он Гришка или кто другой — было безразлично. Вчера говорил с Молибогой и Михайлой Лисицей о том, как поднять народ на самозванного царя. Михайло зло сверкнул глазами. ‘Не бывать тому, чтоб от ляхов терпеть, довольно от своих бояр мучимся!’ И Молибога и Лисица сказали, что будут исподволь сговаривать черных людей встать на Димитрашку.
Когда проходил мимо церкви Пантелеймона-целителя, из переулка выскочила навстречу женка. Волосы рассыпались по плечам, вишневый летник с зелеными вошвами на плече разорван. Схватила Федорову руку, затряслась от плача:
— Оборони, добрый человек! Не дай панам надругаться!
— Чья ты?
— Посадского торгового человека Николки Зимы женка. — Подняла миловидное лицо, всхлипнула. — К церкви шла. А литовские люди наскочили, во двор поволокли, опростоволосили. Как вырвалась, не чаю.
Из переулка вывалились трое гусар. Короткие голубые епанчейки вразлет. У переднего круглая шапка с пером сдвинута набок. Подскочили, окружили Федора, гремели саблями, дышали сивухой, таращили пьяные глаза:
— Цо не твоя женка!
— Пусти, москаль, женку по-доброму!
— Не то доведется сабли отведать!
Федор заметил у тына кинутый кем-то кол. Схватил.
Гусары попятились, торопливо потянули из ножен сабли.
— Биться в охоту, хлоп!
Мастер ударил колом наседавшего поляка в шапке с пером. Тот охнул, грузно осел на землю, поник усами. Из-за тына выскочили еще двое поляков с саблями. Федор стоял, прислонясь к огороже, колом отбивался от наседавших. Мешала повисшая на руке женка. Из ворот напротив выбежали трое парней с ослопами, кинулись на поляков. Гусары, оставив Федора, повернулись к парням, только один продолжал размахивать перед мастером саблей. Прибежали еще пятеро посадских в дерюжных фартуках, по виду чеботари.
— Пошто бой?
Вывернулся откуда-то лохматый старичонок, скороговоркой объяснил:
— Литва женку бесчестить хотела, а мастер не дал.
Подбегали еще и еще посадские люди, у кого в руках молот, у кого кол. Гусары, сбившись в кучу, отбивались, трусливо шарили по сторонам протрезвевшими глазами. Поляк в круглой шапке с пером успел очухаться. Поднявшись с земли, крикнул:
— Мы же вам, москали, царя привели! Не можно за то военному человеку с московской женкой поиграть?
На шум прибежали дозорные стрельцы. Размахивали древками бердышей, протискивались между дравшимися, уговаривали:
— Не сварьтесь с панами, православные, они же на Москве гости!
Посадские расходились неохотно. Ворчали:
— А гости, нечего чужих женок простоволосить.
— Колом бы таких гостей.
У двора Федор увидел поджидавшего Михайлу Лисицу. По глазам увидел, что пришел тот с вестями. Поднялись в горницу. Михайло прикрыл дверь, заговорил раздельно, точно рубил:
— С мужиками-камнедельцами Осипкой, Фролкой и другими толковал. На литовских панов посадские злы, если-де что, — повыбьем панов на Москве с корнем. А государь Димитрий Иванович черным людям многие милости сулил и боярин Василий Иванович Шуйский его за подлинного государя признал.
— Князь Василий от тех своих слов отрекается. О том говорил ли?
— Говорил, Федор Савельич. Осипка на то отвечал: ‘Если государь Димитрий Иванович не государь, а обманщик, пусть-де князь Василий на площади народу объявит да обскажет, чего ради бродягу-вора он, князь Василий, истинным государем признал’.
Федор опустился на лавку, подпер руками голову. ‘Связал черт веревочкой с боярами Шуйскими. Нужно было боярам извести ненавистное Годуновское племя, пустили в Москву на царский престол неведомого бродягу, королевского выкормленника. Теперь не знают, как самозванного государя-вора извести, чтоб кого-нибудь из бояр на престол посадить. Если б не связываться с Шуйскими да поднять черных людей на самозванного царя, а потом выбрать бы государя всей землей, да такого, чтоб не одним боярам да служилым людям радетелем был, а вам, людям русским. Видно, только без бояр не обойтись. Большая бояре сила. Сядет на престол князь Василий Шуйский, а может быть, из Милославских кто. Кто бы ни сел, а русских земель панам тогда не видать. Горько мужикам да черным людям под боярами жить, а под польскими панами и того горше будет’.
Федор поднялся. Махнул сжатым кулаком:
— Не доведется Литве ни Смоленском, ни Русью володеть!
Михайло сверкнул загоревшимися глазами:
— Не доведется, Федор Савельич.

16

Утром Софья рассказывала сон:
— Ведмедь лохматый в светелку вломился. А морда не ведмежья, с коровьей схожа, и ревет страшно.
Сидела она у оконца за пяльцами, красивая, грузная, лицо розовое, одета в зеленый летник. Подняла на Федора большие с поволокой глаза:
— Ведмедя во сне видеть не к добру.
Вздохнула, наклонилась над пяльцами. Федор сидел на лавке, смотрел на склоненное Софьино лицо. Даже в первые дни после свадьбы ласкал жену как-то равнодушно. Часто тайно сравнивал с Онтонидой. И то, что женился, иногда казалось изменой Онтониде.
За четыре года Федор к Софье привык. Была она домовитой хозяйкой, ни в чем хозяину не прекословила. Любила она рассказывать сны. Снилось ей больше все страшное: медведи, волки с овечьими мордами или люди-песоголовы, о которых слышала она от захожей странницы. Раз как-то Федор начал рассказывать о чужих городах. Софья зевала. И Федор опять вспомнил Онтониду, слушавшую его рассказы с жадно раскрытыми глазами. В последние дни почему-то Онтониду вспоминал он часто.
Надо было идти к Шуйскому, Федор поднялся. У двери сказал:
— К ночи припоздаю, не тревожься.
У Софьи изогнулась бровь. Вздохнула тихо. Чужой ей Федор. Ласковый, никогда пальцем не тронул. Плеть, что по заведенному обычаю тесть на свадьбе ткнул в руки, кинул под лавку. Не бьет, а чует сердце — чужой. Уж лучше бы бил, да только бы сердце чуяло, что твой он, богом данный муж. То до полуночи просиживает над книгами, а то вздумал черного мужика Лисицу чертежу учить. С мужиком час битый о каких-то городах да башнях толкует, а с женой не найдет о чем слова молвить. Испортили, должно быть, лихие люди Федора, еще когда за рубежом был.
Федор вышел за ворота. День жаркий. Над бревенчатым городом и церковными главами в бледно-голубом небе носились белыми хлопьями голуби. В улицах пусто. Протарахтит в клубах пыли с седоком или кладью мужик-везовенец, подпрыгивая верхом на впряженном в телегу коньке, — и опять никого, Пока дотянулся ко двору Шуйского, устал. Вытирая у росписных ворот княжеского двора вспотевший лоб, подумал: ‘Старость пришла’.
Воротный холоп впустил Федора во двор. Князь Василий стоял на крыльце в одних портах и алой рубахе навыпуск. Над головой князя кровля епанчейкой, столбы резаны травами и зверями. Боярин, потряхивая округлой бородой, лаял непотребными словами стоявших перед крыльцом на коленях мужиков-скорняков. Прищурил на Федора подслеповатые глаза. Догадался, по какому делу тот пришел. ‘Если с вестями, — бреди в хоромы, там скажешь’. Крикнул коленопреклоненным мужикам:
— А к той неделе не воротите денег и росту, — быть вам у меня на дворе в кабальных.
Шуйский шагнул в сени. Федор за ним. Прошли в горницу, густо завешенную образами, — крестовую. Шуйский ткнул сухим пальцем на лавку:
— Сядь! — Сам сел рядом, пятерней взъерошил бороду. — С какими вестями прибрел?
Федор впился глазами в бояриново лицо:
— Вести худые, князь Василий. Московский народ твои слова помнит — будто в Угличе не царевича Димитрия убили, а попова сына. Обманщика подлинным государем почитает. — Говорил, точно приказывал, забыв, что перед ним родовитый боярин рюриковской крови. — Выдь, князь, на площадь, обличи перед народом вора! Московские люди твоему слову верят. Встанут на обманщика.
У князя Василия мелко задрожали в бороде волосинки. От Федоровых слов сухими стали губы. Хрипло выговорил:
— Неразумны слова твои, мастер. Чаял от тебя пользы, да, видно, впусте.
Федор нехорошо усмехнулся. Понял: боится боярин. Встал, поклонился.
— Прости, князь, коль мой совет не в совет.
Мимо шнырявших по двору работных мужиков Федор прошел к воротам. Зашагал к Китай-городу. На пустыре деловые люди выводили фундамент. Ставили палаты боярину Милославскому. Подмастер Молибога, увидев Федора, пытливо повел глазами. Лицо у мастера бледное, уголки губ чуть подрагивают. ‘Тает Федор Савельич, точно свеча. А все от расстригиных дел’. Федор взял у подмастера отвес, прикинул, ровно ли кладут стены. Отвел подальше в сторону Молибогу, кивнул Михайле. Тихо выговорил:
— Князь Василий мешкает, к народу выйти боится. Самим нам надо поднимать московских людей на Димитрашку, литовского выкормленника.
Спал Федор беспокойно. Часто просыпался. В углу, в желтом свете лампадки, лики святых. От раскинувшейся рядом Софьи жарко. Однажды хотел было спать врозь, — ударилась в слезы: ‘Опостылела!’. С тех пор и не пробовал. Спали врозь только под двунадесятые праздники да в пост, когда приходилось говеть.
Проснувшись за полночь, Федор долго лежал с закрытыми глазами. Потом стал засыпать. Сонно путались мысли. ‘Царь Димитрашка хочет в Москве палаты каменные ставить. Смоленск же с Новгородом да Псков королю отдает. Смоленск — к Руси ключ’. Должно быть, от этих мыслей опять пропал сон. Открыл глаза. Увидел освещенное лампадой Софьино лицо: ‘Чуешь, Федор Савельич, в ворота ломятся?’. Федор услышал неистовый стук, лай псов и голос Фролки. Бросил на плечи зипун, выскочил на крыльцо. В щели ворот красновато светилось. Чей-то хриплый голос проскрипел:
— По указу великого государя!
Трясущийся от страха Фролка отодвинул засов. Во двор ввалилось шесть человек стрельцов. У двоих в руках факелы. Пламя багрово светилось на лезвиях бердышей.
— Гей, хозяин!
Стуча древками, поднялись на крыльцо. Впереди высокий, в черном кафтане и черном же колпаке. Из-под колпака горят несытые волчьи глаза. Федор узнал в высоком Кондрата Векшу, старшего подьячего земского приказа, лютого стяжателя и лихоимца. Грохоча сапожищами, стрельцы втиснули Федора в сени. Подьячий, ткнув в грудь мастеру пальцем, прохрипел:
— Ты ли есть Федька Конев, городового и каменного дела мастеришка?
— Я!
— Великий государь Димитрий Иванович за злое твое умышление на него, великого государя указал имать тебя, Федьку, в тюрьму.

17

Взяли князей Шуйских, купца Ефрема Архипова, Костю Лекаря, Федора, подмастера Молибогу и еще четверых торговых людей. Купцы и Костя Лекарь на расспросе повинились тотчас же: званы были к князю Василию Шуйскому. Князь Василий вел про государя Димитрия Ивановича поносные речи, уговаривал подбить на гиль черных людей. Федор и Молибога заперлись. Их поднимали на дыбу, пытали накрепко. Поставили с очей на очи с Огапом Копейкой. Копейка сказал:
— Приходил ко мне подмастеришка Микифорка Молибога, говорил, чтобы я черных людей на гиль научил против великого государя Димитрия Ивановича. А говорил то он не сам по себе, а по Федьки Конева научению, и я про то затейное Федькино научение от разных людишек сведал и боярину Басманову немешкотно довел.
Ведавший розыском боярин Михайло Салтыков на Копейкины слова ласково закивал лысеющей головой:
— За то быть тебе, Огап, у великого государя и бояр в милости.
Спускаясь после расспроса по затоптанным ступенькам приказа, Огап Копейка думал: ‘Казнят Федьку смертью, буду в мастерах на Москве по каменному делу первым’. Вспомнил, что в Смоленске так же избавился от Михайлы Лисицы, когда вздумал Федор ставить Михайлу в подмастера. ‘То-то! Огапу поперек дороги не становись’.
Отпустив Копейку, боярин Салтыков вонзился глазами в Федорово лицо. Смотрел долго, бормотал под нос. Боярин на один глаз крив, оттого куда смотрит — сразу не разберешь.
— Винись, Федька, не то доведется в другой раз пытать.
Сидел Салтыков, откинувшись на лавку, скреб пальцами лысину, пыхтел, гмыкал в ржавую бороду. Направо за столом — седой подьячий с маленьким лицом. Щуря подслеповатые глаза, разглядывал на свет приготовленные перья. У стены ждал заплечный мастер Ермошка, широконосый мужик с равнодушными глазами и дикой бородой.
После вчерашней пытки Федор едва держался на ногах. Огнем горело все тело. Посмотрел на Молибогу. У того губы черные, в лице ни кровинки, и сам точно одеревенел. Федор опустил голову, глухо выговорил:
— Винюсь, боярин.
Салтыков ткнул пальцем на Молибогу. К стрельцам:
— Сего пока в тюрьму волоките.
Подьячий потянулся к чернильнице, откинул свисавшую на лоб седую прядь, обмакнув перо, ждал. Федор говорил медленно, голос хрипел.
— Злоумышлял я на великого государя Димитрия Ивановича, хотел черных людей против государя на гиль поднять. А в том злом умысле я один повинен.
Салтыков засопел, сердито спросил:
— Подлинно ли один? Что Шуйские тому делу заводчики, то государю ведомо. Не был ли кто из черных людей с тобою в сговоре?
— Подлинно, боярин, не были.
Подьячий бойко затрещал пером, записывал Федоровы речи.
‘А на расспросе с пытки Федька сказал: умышлял на великого государя Димитрия Ивановича со зла, что пришли с ним, с великим государем, на Москву литовские паны и чинят-де они наглостью московским людям многие обиды. А слыхал еще, что хочет-де великий государь Димитрий Иванович отдать королю Жигимонту Смоленск да Новгород да Псков и иные русские города и земли, и оттого злом еще более распалился’.
У подьячего, когда писал расспросные речи, мелко тряслись руки. Сколько в приказах сидел, никогда не слыхал, чтобы злочинцы такое говорили.
Салтыков махнул сторожам, чтобы Федора увели. За боярином ушел и заплечный мастер Ермошка. Подьячий, оставшись один, стал перечитывать расспросные речи. Вздыхал, качал седой головой:
— Не злочинец сей Федька, если за землю русскую стоит.

18

Христофор Людоговский поселился в Немецкой слободе у Конрада Минтера, оружейного мастера. К оружейнику каждый день приходили немцы и швейцарцы, служившие в дворцовой охране. Кто нес в починку мушкет или пистоль, кто просто заходил поболтать с уважаемым Конрадом. Перед Людоговским немцы почтительно снимали шляпы, шепотом говорили Минтеру, что его постоялец запросто бывает во дворце у царя Димитрия. Оружейник запрокидывал клиновидную бороду и многозначительно поднимал кверху палец.
— О, мне кажется, что это весьма важный господин и он вовсе не тот, за кого себя выдает. — Немец косился на дверь в комнату постояльца. — Но прошу вас говорить тише, так как немецкий язык он так же хорошо понимает, как и мы с вами. Вы подумайте: он приехал в Москву, чтобы торговать, а между тем возы с товаром, которые он с собою привез, стоят на дворе неразвязанными, в то время когда его соотечественники торгуют и получают от этого большие прибыли. Мне кажется, что его интересует в Москве не торговля, но нечто другое, — многозначительно заканчивал Минтер.
Людоговский целыми днями пропадал неизвестно где и возвращался в дом Конрада к ночи. Три дня спустя, после того, как увезли в ссылку Шуйских, в комнате постояльца оружейника сидели Христофор Людоговский и шляхтич Казимир Рекуц, полуполяк, полунемец, только что приехавший в Москву.
— Царик Димитрий, — говорил Людоговский, — имеет весьма строптивый характер. С тех пор, как он сел в Кремле и объявил себя непобедимым цезарем, он не желает никого слушать. Все свое время он пирует с панами и шляхтой или сидит над картой и мечтает о завоевании Крыма, иногда он приказывает приводить к себе женщин, в том числе даже молодых монахинь, которых, как говорят, он предпочитает всем остальным. Вчера я осмелился ему заметить, что хотя его величество наияснейший король и пан Сапега считают покорение крымцев весьма великим делом, но есть дела более неотложные. В ответ он пообещал прогнать меня бичами, если я отважусь еще раз на столь дерзостные речи. Я сделал вид, что эти слова не произвели на меня никакого действия. Он сказал: ‘Я знаю, что пан Сапега поручил тебе шпионить за мной, и я могу не только прогнать тебя кнутами, но и повесить, когда мне вздумается’. — О, Христофор Людоговский только ничтожный купец и поставщик товаров для вашего величества! — возразил я, чувствуя, однако, что моя жизнь висит на волоске, ибо наш непобедимый цезарь весьма вспыльчив, он действительно мог меня повесить и через час раскаяться в этом. — Осмелюсь напомнить вашему величеству, — сказал я, — что моему покровителю, ясновельможному пану Сапеге, известны многие обстоятельства чудесного спасения царевича Димитрия, о которых не должны знать московские люди.
Казимир Рекуц высоко поднял бровь:
— И после этих слов царик вас все же не повесил?
— Как видите, нет, пан Казимир. Напротив, гнев его тотчас же прошел. Он подошел ко мне и, положив свою руку ко мне на плечо, мирным голосом спросил: ‘Чего же ты желаешь, Христофор?’ — О, ваше величество, — ответил я, — что может желать купец? Я хочу только напомнить желание его величества наияснейшего короля и моего покровителя пана канцлера. Они хотят, чтобы ваше величество, помня свою клятву, не медлили бы долее с возвратом городов и областей, которые ваше величество обещали уступить польской короне, если бог и пан король помогут вам сесть на московский престол. Особенно, — сказал я, — это важно в отношении Смоленска, отнятого Москвою у Польши.
— И даже после этого он, по обычаю московитов, не приказал хотя бы отодрать вас кнутом?
— О, нет! Он сказал мне: ‘Можешь сообщить пану Сапеге, что я помню свое обещание и оно будет исполнено, когда мы с божией помощью еще крепче утвердимся на московском престоле’.
— Пан Христофор, отчизна не забудет ваших услуг! Его величество давно объявил о вашей нобилитации [нобилитация — дарование дворянского достоинства].
Людоговский мазнул по усам пальцами, опустив глаза, смотрел на Рекуца из-под опущенных век.
— В Москве я не шляхтич, а только купец и верный слуга пана Сапеги.
Помолчал, поднял голову, взгляд стал жестким:
— Но есть еще немаловажные обстоятельства, заставляющие думать, что еще нельзя положиться во всем на божью волю и нашего царика. Недавно открытый заговор показывает, что многие русские не склонны считаться с желанием царика и не признают его своим государем. Димитрий помиловал Шуйского в то время, когда палач уже готовился отрубить ему голову. Он поступил разумно, так как казнь столь знатного боярина могла вызвать неудовольствие всех его собратьев, сейчас Димитрий послал гонцов немедленно возвратить усланного в ссылку боярина Василия и, как я слышал, намерен осыпать его всевозможными милостями, чтобы склонить его к себе.
Казимир Рекуц невнятно пробормотал:
— Я всегда говорил, что сей Димитрий весьма хитер. Людоговский вздернул острый нос.
— Но среди участников заговора есть люди, расположение которых вряд ли удастся приобрести столь легко, как расположение бояр. Я говорю об архитекторе Коневе. Мне пришлось затратить некоторую сумму денег для того, чтобы узнать от приказных чиновников подробности показаний, данных этим преступником. Из них и из других показаний ясно, что душой заговора являлись не братья Шуйские, но сей Конев, предлагавший действовать немедленно и решительно. Его собственное признание изобличает в нем опасного врага нашей отчизны, в чем я имел возможность убедиться сам несколько лет назад в Смоленске. Но наш царик не хочет отдать его палачу. Он желает, чтобы к приезду прекрасной панны Марины был выстроен новый дворец. Сделать это в столь короткий срок может только архитектор Конев. Единственно, чего мне удалось добиться от царика, это того, что Конев будет оставаться в заключении еще неделю, потом он будет освобожден и приступит к постройке дворца. Но кто поручится, что этот человек, очутившись на свободе, не станет опять поднимать московских мужиков против наших людей? — Пожевал тонкими губами. — В просвещенных европейских странах, как и в нашем отечестве, убрать неугодного человека столь же легко, как выпить чарку доброго вина. Всегда найдутся молодцы, желающие заработать десяток червонцев. Ночь, нечаянная ссора, нож или сабля — и душа неугодного вам человека отправляется отыскивать своих праотцов. К сожалению, в Москве нельзя найти людей, для которых подобные дела были бы привычной профессией.
Рекуц несмело начал:
— Если этот человек столь опасен нашей отчизне…
Людоговский перебил Рекуца:
— О, пан Казимир! Он опасен не только как заговорщик, но уже потому, что является образованнейшим среди москалей, умеющий к тому же строить превосходнейшие крепости, примером чему служит здесь Белый город, а на рубеже — Смоленск. Кто может поручиться, что наш царик Димитрий, почувствовав силу, какую ему дает власть над москалями, не забудет благодеяния, оказанного ему королем, и в одно прекрасное время не обратится против нашей отчизны? Тогда люди, подобные сему архитектору Коневу, будут весьма опасны. — Усмехнулся жестко. — Готов поклясться пресвятой девой, что царику, когда он вздумает строить новый дворец для прекрасной панны Марины, придется искать другого архитектора.
Казимир Рекуц понял:
— У вас государственный ум, пан Христофор.

19.
Продолжение записок лекаря Мартина Шака

‘…Сего числа я обратился к боярину Басманову с просьбой дозволить мне навестить заключенного в тюрьму архитектора Конева. Боярин тотчас же на это согласился. Должен сказать, что в противоположность тем трудностям, с которыми сопряжено свидание с заключенными в тюрьму преступниками в европейских странах, в Московском государстве это является делом чрезвычайно легким. Даже более того: посещение тюрем и раздача милостыни заключенным считается делом богоугодным и достойным похвалы. Многие знатные люди в большие праздники отправляются в тюрьму и собственными руками раздают узникам подаяние.
Тюрьма оказалась бревенчатым зданием, низким и как бы вросшим в землю. Я предъявил старшему тюремщику написанное чиновником (подьячим) предписание, разрешавшее мне свидание с господином Коневым. Тюремщик повертел бумагу в руках, не зная, что с нею делать, так как, очевидно, был неграмотен. Я дал ему немного денег. Это произвело мгновенное действие. Тюремщик сделался любезен. Он повел меня внутрь тюремного здания. Мы спустились на несколько ступенек вниз и скоро очутились перед крепкой дверью, закрытой железным засовом с огромным замком. Мой проводник открыл дверь, и я почувствовал, что задыхаюсь от ужасного воздуха, хлынувшего в мои легкие. При скудном свете, проникавшем сквозь небольшое окно в стене, я увидел двух узников. С трудом узнал я в одном из них господина архитектора, настолько десять дней, проведенные им в заключении, изменили его внешность. Я объявил ему, что пришел с разрешения боярина Басманова и хочу оказать помощь, в которой он, без сомнения, нуждается.
— Ваша помощь может быть полезна, так как мне пришлось выдержать пытку, — сказал господин Конев. Я опустился на солому, чтобы осмотреть узника, так как ему было затруднительно приблизиться ко мне, ибо для этого он должен был поднять большую колоду, к которой оказались прикованными цепью его ноги. Осмотрев господина Конева, я убедился, что ничто не угрожает его жизни, хотя ему пришлось выдержать две степени пытки, т. е. дыбу и кнут, и счастливо избежать третьей — жжения огнем, что в Московии, как и в других странах Европы, составляет высшую степень мучения, которому судебные чиновники вправе подвергать попавших в их руки несчастных обвиняемых. Плечи пострадавшего еще хранили весьма значительную опухоль, обычную после пытки на дыбе, но, к счастью, не имели синевы, являющейся дурным признаком. Кости, выходящие при пытке из суставов и после вправляемые очень плохо грубым палачом, оказались в их естественном положении. Около ребер я заметил глубокую рану, обнажавшую кость и еще несколько таких же ран, но уже подживающих. Кнут, применяемый при допросах московскими судьями, более разрезает, чем ушибает мясо, поэтому раны, нанесенные таким способом, хотя и весьма болезненны, но довольно быстро заживают, если не подвергнутся гниению. Я смазал раны заживляющей мазью и хотел оставить подкрепляющее питье, но тюремщик этому воспротивился. Он сказал, что испросит необходимое разрешение от лица, стоявшего выше его, и только после этого может отдать лекарство узнику. Я вынужден был оставить освежающее питье тюремщику и, подав помощь также второму находившемуся в камере узнику, по фамилии Молибога, удалился. У огорожи тюрьмы я увидел подъехавшего верхом купца Людоговского. Он бросил на меня быстрый взгляд и повелительным голосом потребовал, чтобы тюремщик приблизился к нему. Возвращаясь в свой дом, я размышлял о причинах, побудивших купца явиться в тюрьму, где он едва ли мог найти сбыт для своих товаров. Вспомнив слова моего юного друга Исаака Массы о том, что господин Людоговский пользуется необъяснимым, но весьма большим расположением государя, я решил, что, вероятно, он прибыл в тюрьму с каким-нибудь поручением от Димитрия Ивановича’.

20

В колодничью подклеть пришел с тюремным приказчиком старый подьячий, тот самый, что был при расспросе и пытке, прочитал указ.
‘Великий государь Димитрий Иванович по неизреченной милости своей, не желая пролития христианской крови, указал злочинцев, что на него злоумышляли, смертью не казнить, а разослать в ссылку в дальние города’. Двум из взятых по делу — Косте Лекарю и Молибоге велено было, кроме того, вырезать языки до корня.
Сворачивая грамоту, подьячий сказал:
— А тебе, Федька, сын Конев, государь указал — в ссылку не ехать и языка не урезать, а держать в тюрьме до его, великого государя, указу. — Покосился на тюремного приказчика. — А пошто так государь указал, не ведаю. Чаю, великому государю ты на Москве надобен дворец новый ставить. А коль так, тюремного твоего сидения осталось с воробьиный нос.
Сторожа увели Молибогу. Федор остался один, размышлял о том, что сказал дьяк. ‘На Москве надобен дворец новый ставить’. Пошевелил рукой, — в суставах кольнуло. ‘Дворец ставить. Как чертеж делать? После пытки рук не поднять’. О том, что делалось в Москве, Федор слышал от тюремного сторожа. Знал, что Шуйских Димитрий помиловал уже на плахе, велел сослать в Вятку. От него же узнал, что из купцов, взятых по делу, двоих, толковавших на торгу, что они узнают в царе расстригу дьякона Гришку, тайно утопили. — Вздохнул. — Никифору язык урежут. Добро, что на Михайлу Копейка не довел.
Пошевелил ногами, зазвенела тяжелая цепь. Горько усмехнулся. ‘Как пса, на цепь посадили! С цепи спустят, велят Димитрашке дворец ставить’.
В тюремном чулане потемнело, должно быть, заходило солнце. За дверью загремел засов. Вошел тюремный приказчик Петрушка Карась, в руках у Карася скляница, смотрел мимо Федора в угол.
— От лекаря-немчина, что к тебе наведывался, мужик принес. Велел: пусть-де мастер к ночи изопьет, а наутро хворь как рукой снимет.
Карась поставил скляницу на земляной пол рядом с колодой, наклонился, блудливо поблескивая глазами:
— Испей, Федор. Может, и в самом деле от лекарева зелья полегчает. — Тюремный приказчик ушел. В чулане потемнело совсем, в углу завозились крысы. Федор бросил в крыс щепой. ‘Как раз скляницу разобьют’. Поднес питье к губам. Когда пил, горчило. Вытер губы. ‘Которое первый раз Мартин лекарство давал, не такое горькое было. Добрая душа лекарь’.
Проснулся Федор среди ночи. Горели губы и жгло внутри. В чулане непроглядный мрак. Поднялся, гремя цепью, шагнул к бадейке с водой в углу. Нащупал корчик, зачерпнул воды, припав, жадно пил. Потом, стиснув зубы, лежал. Жар внутри становился нестерпимей. Звенело в ушах. До рассвета, гремя закованными ногами, метался на соломе. К утру звон в ушах стих и жар внутри не так палил. Только тьма стала застилать глаза. Потом тьма разорвалась. Тихо-тихо поплыли перед глазами башни и палаццо невиданного на земле города. О нем мечтал он, просиживая ночи над чертежами. Острая боль пронзила сердце. ‘Не отдал бы и этот город царь Димитрашка королю, как другие русские города отдает’. Потом видел Онтониду. Она протягивала корчик. В корчике вода ледяная. ‘Испей, Федюша’. Припал и, чувствуя, как сводит от холода все тело, пил.
Когда на короткую минуту вернулось сознание, был день. Федор увидел забранное железом оконце под потолком и склоненное лицо лекаря Мартина Шака. Он вспомнил город, что чудился в ночном видении. Хотел сказать лекарю то, о чем думал ночью в бреду: пусть хоть этот город царь Димитрий не отдает королю. Слова выходили с хрипом, через силу. Потом и железная решетка в оконце и лицо лекаря потонули во мраке.

21

К себе в дом лекарь Мартин Шак вернулся после полудня. Обычно багровое лицо лекаря выглядело серым. Шак долго ходил из угла в угол, жался, точно в ознобе, потирал мясистые руки. Подошел к полке с книгами, взял переплетенную в кожу тетрадь ‘Записки о виденном в Московском государстве’. Присел к столу, писал:
… ‘Сегодня утром я направился в тюрьму, чтобы во второй раз навестить господина Конева. Получив от меня несколько монет, тюремщик предупредил, что узник находится в очень плохом состоянии. Это меня изумило, так как позавчера он чувствовал себя неплохо. Я вошел в камеру. Господин архитектор лежал на соломе. Глаза его были закрыты и даже царивший в помещении полумрак не мог скрыть страшной бледности, покрывавшей его лицо. Я спросил у тюремщика, посещает ли кто-нибудь узника. Он, запинаясь, ответил мне, что допускал к нему одного мужика, по прозвищу Лисица, который приносил пищу, изготовленную в доме архитектора. Я взял больного за руку, чтобы исследовать биение крови, и понял, что врачебная наука уже бессильна. Узник открыл глаза и посмотрел на меня потухающим взором. Вдруг он быстро заговорил. Это был бред, последняя вспышка уходящей жизни. Он говорил о каком-то прекрасном городе, которого нет на земле и который он должен построить. Его речь была пересыпана итальянскими и латинскими словами, обозначавшими, очевидно, понятия строительного искусства. Потом глаза его подернулись влагой, как бывает перед расставанием души с телом, и мне показалось, что сознание вернулось к нему. Но это была ошибка. Узник приподнялся и схватил меня за руку.
— Скажите царю, чтобы он не отдавал города полякам.
Я понял, что это было продолжение бреда. По телу умирающего пробежала судорога. Вдруг меня поразил странный запах. Взгляд мой упал на знакомую склянку с присланным мною лекарством. Она была почти пуста. Я поднес склянку к своему носу и тотчас же почувствовал горьковатый запах цикуты. Ужасная мысль меня поразила. Однако я действовал достаточно рассудительно. Спокойным голосом, хотя сердце мое пылало от ужаса, я спросил тюремщика, уверен ли он в том, что им было передано узнику именно лекарство, присланное с моим слугой. Он ответил мне положительно. Звание царского лекаря разрешало мне действовать более решительно.
— Ты лжешь, негодный человек! — закричал я, будучи не в состоянии долее сдерживать своего гнева. Испуганный тюремщик попросил меня пройти с ним в его жилище, где он мне все объяснит. Жилище его оказалось тесной избой со стенами, увешанными множеством образов, и отделенной от тюрьмы большими сенями, в которых в это время громко храпели двое стражей. Когда мы очутились в избе, тюремщик сознался, что он по приказанию одного поляка подменил присланное мною лекарство другим. Поляк уверил тюремщика, что жидкость, которою он должен подменить мое лекарство, есть не что иное, как так называемое ‘приворотное зелье’, присланное одной знатной женщиной, любящей архитектора и боящейся, чтобы любовь узника во время заключения не угасла. Сколь ни невероятно было утверждение тюремщика, зная обычаи и нравы московитов, я ему поверил.
— Презренный человек! — сказал я. — Ты был причиной смерти несчастного узника, доверенного твоему попечению.
Тюремщик мне низко кланялся и просил во имя господа бога не сообщать его начальникам о происшедшем, так как не знал, что питье, которым поляк заменил мое лекарство, было ядовитым. Я принял твердое решение — способствовать московским судьям в раскрытии этого преступления и потребовал, чтобы тюремщик описал мне наружность человека, давшего ему яд. В описании я узнал купца Христофора Людоговского. Это поколебало мое желание сообщить об отравлении заключенного кому-нибудь из чиновников. Бесполезно было думать о правосудии или о наказании преступника, пользующегося расположением и влиянием на государя. Я понял, сколь неосмотрительным было бы разгласить то, что стало мне известно благодаря случаю и что, возможно, было сделано по приказанию людей, недосягаемых для правосудия, и составляет государственную тайну.
Я и тюремщик вернулись в помещение узника. Труп уже совсем похолодел, и тюремщик, крикнув сторожей, велел им снять с мертвеца цепи. Я хотел до конца присутствовать при этой печальной церемонии. В то время, когда сторожа с помощью инструментов старались освободить ноги покойника от железа, у входа в тюрьму послышалась громкая брань. Оказалось, что пришел мужик Лисица, который ежедневно являлся и приносил пищу, изготовленную женой архитектора. Тюремный страж сообщил ему о смерти узника, и он тотчас же пожелал поклониться покойнику. Так как страж отказался впустить мужика в помещение без позволения тюремщика, пришедший принялся осыпать его бранью. Тогда тюремщик велел впустить пришедшего. Мужик вошел в помещение, где лежал покойник, и, осенив себя крестом, опустился на колени и долгое время смотрел на умершего. Заметив слезы, выступившие на глазах этого, показавшегося мне грубым, человека, я им заинтересовался. Из короткого его рассказа я, к своему удивлению, узнал, что этот человек вовсе не был слугою умершего архитектора, а лишь работал под его начальством в Смоленске, а потом недолгое время в Москве, и обучался у покойного строительному искусству. Пока я расспрашивал мужика, тюремные сторожа успели освободить покойника от оков. Они отнесли его в сени и положили здесь на скамью. По московскому обычаю тела умерших в тюрьме узников отдают для погребения родственникам. Таким образом, тело архитектора должно было лежать в ожидании, пока вдова покойного возьмет его в дом для погребения…’
От долгого писания лекарь устал. Склонился над столом, долго сидел размышляя. Передохнул, потянулся к перу. Внизу незаконченной страницы написал:
‘Так окончил свою жизнь Федор Конев, человек простого происхождения, преславный архитектор, муж ума несравненного’.

Часть четвертая.
Осада

1

Мужики стояли перед воеводой Михайлом Борисовичем Шеиным. Тот, что говорил, был хром, опирался на посох. Новая сермяга надета поверх холстинной с шитым воротом рубахи. Говорил он скороговоркой, равнодушно, точно то, о чем говорил, считал привычным делом.
— В четверг перед духовым днем пришел в Порецкую волость с Велижа пан Шиман, а с ним воинские литовские люди и сожгли в трех деревнях пятнадцать дворов. Ржи и ярового во дворах сгорело пятьсот мер, да всякой дробной животины — пятьсот. Да в полон литовские люди увели тридцать лошадей и коров дойных двадцать и выдрали пчел семьдесят роев. Да взяли у мужиков платья пятнадцать однорядок, да кафтанов пятнадцать, да бабьих шуб двадцать, да топоров пятьдесят, да сошников пятьдесят…
Воевода сидел на лавке. Оконце, что наискосок, выходит на Облонье. В зеленовато-мутное стекло (недавно купили у немецкого купчины, поставили вместо слюды) воеводе видно, что делается на площади. Вот баба прогнала корову, проехал верхом протопопов холоп, гурьбой пошли посадские, должно быть, к съезжей избе с челобитной.
— Погоди, сколько числом тех литовских людей приходило?
Хромой мужик вздохнул:
— Не ведаю дотошно, боярин-воевода. Смекаю, более сотни. — Посмотрел на своего товарища. Тот стоял переминаясь. Редкая борода с проседью, на лице застарелые шрамы, уши сидят криво.
— Литовских людей, боярин-воевода, приходило двести. Я за ними до броду брел, перечел, да и как за рубеж ходил, — в Велиже на торгу тоже слыхал.
Воевода быстро вскинул на мужика глаза:
— По имени как прозываешься?
— Оверка Фролов, боярин-воевода. В деревне Бороде в бобылях живу.
— Будешь и впредь за рубеж ходить лазутчить!
Хромой мужик продолжал:
— Да взяли еще литовские люди кос двести да триста серпов, а мы, сироты, с женками да детишками в лес убежали. А Сеньку Назарова да Фомку Иванова литовские люди саблями до смерти посекли, а женок их в полон увели. Ныне, боярин-государь, жить нам на тех пожженных деревнях немочно, и пахать не на чем, и сеять нечем. — Поклонился до земли. — Будь нам, сиротам, боярин, заступником, чтобы государевы подати нам не платить, не то доведется крестьянишкам вконец погибнуть.
Хромой потянул из-за пазухи бумагу. Воевода взял челобитную, скользнул глазом по строкам:
— О челобитье вашем доведу великому государю. Просить буду, чтобы от податей порецких мужиков полеготил.
Шеин встал, прошелся по воеводской каморе. Статный, в плечах сажень, над густыми усами точеный с горбинкой нос. Остановился. Строго посмотрел на мужиков умными глазами:
— А вы литовским людям, что из-за рубежа крестьян приходят зорить, спуску не давайте. Литва не храбростью — наглостью сильна. Станете литву топорами да рогатинами встречать, пану Шиману ходить из-за рубежа будет неповадно.
Хромой мужик несмело сказал:
— Бьем челом, боярин-воевода. Укажи дать порецким мужикам свинцу да порохового зелья. Иные крестьяне самопалы для обережения держат, а припасу к самопалам нету.
— Ладно! Идите к нижнему зелейному амбару. Зелья порохового велю вам дать пуд да свинцу пуд. Ратных людей для обережения не ждите. Стрельцов в городе мало. С литовскими людьми управляйтесь сами.
Мужики поклонились, повернулись идти.
— Погодите! Прослышите что о королевских делах, не мешкая приносите вести.
Мужики ушли, Шеин ходил по каморе. За дверью трещали перьями подьячие. Под тяжелыми шагами воеводы поскрипывали половицы. Высокий лоб прорезали морщины. Второй год сидит боярин в Смоленске на воеводстве. В государевой думе в Москве большие ворчали в бороды: ‘Чего ради худородному такая честь?’. Шеин подошел к столу, сел на лавку. Подпер рукой подбородок. Вздохнул. В голову шли невеселые мысли. Времена для Руси пришли лихие. Великий срам пал на русскую землю. Еще деды кичились: Москва — третий Рим, а четвертому не быть. За гордыню и покарал бог. Обманом сел на московском престоле самозванный государь Димитрашка. Усидел недолго, не потерпели русские люди, чтобы правил землею польского короля выкормленник. Самый прах обманщика по ветру развеяли. Поляков, что с вором пришли, многих побили. Возвели думные бояре на престол московский князя Василия Ивановича Шуйского. Возвели самочинно, не советуясь соборне со всею землей. Оттого великая пошла на Руси смута. Только сел на царство Василий Иванович, пополз слух: жив царь Димитрий, в Москве вместо Димитрия немчина убили, а настоящий царь в Литве хоронится. В украинских городах холоп князя Телетевского Ивашка Болотников рать тьмотысячную на бояр поднял. Украинные дворяне и дети боярские к Ивашке пристали. Многие тысячи мужиков и холопов государевы люди побили. Ивашку Болотникова тайно утопили в Каргополе, но корня смуты не извели. Только и слышно — то там, то здесь объявляются самозванные цари. Из-за рубежа пришли литовские люди, бродят по Руси с казаками, велят целовать крест на имя будто бы во второй раз спасшегося царя Димитрия. Пан Александр Гонсевский, тот, что в Москве послом от короля был, сидит в Велиже старостой. Что ни месяц, приходят в Смоленск порецкие и щучейские мужики, бьют челом: Старостин брат Шиман с воинскими людьми набегает из-за рубежа, разоряет деревни, велит платить дань по пятнадцати алтын со двора. У старосты велижского на воеводины грамоты один ответ: знаки на рубеже ставлены плохо. Воинским людям неведомо, где Московская земля начинается. Зарится король Жигимонт на русские земли, знает — от междоусобья слаба стала Русь, приходи — голыми руками бери. Каждый час жди: вот пожалует в гости королевская рать. Грозен город Смоленск стенами и башнями, да не башнями и стенами одними город силен, а людьми.
Шеин встал.
— Дьяче!
Вошел дьяк Никон Алексеев. Стоял ссутулясь, тускло поблескивая восковой плешью.
— Сядь! — Сам сел против. Диктовал грамоту на рубеж заставщикам, стрелецким сотникам Ивану Жадовину и Румянцеву.
‘…Жить вам с великим бережением и засеки от литовского рубежа засечь и крепости поделать накрепко, чтобы безвестно литовские люди к нам не пришли. Да живет в деревне Бороде бобыль мужик Оверко Фролов. И вы бы того мужика посылали за рубеж лазутчить. И вестей бы всяких проведывали, и о тех вестях писать вам в Смоленск почасту…’

2

Хромой мужик Осип Беляев и Оверьян Фролов ждали у амбара зелейного приказчика — получить обещанные воеводой порох и свинец. Пороховой амбар стоял у Никулинской башни. Ждать пришлось долго. Осипу надоело, сказал, есть дело, захромал к торгу. Оверьян сидел на приступке, поглядывал на позевывавшего караульного стрельца, думал: ‘Житье стрельцам в городе — лучше не надо. На торгу торгует беспошлинно, всякий рукомеслом занимается, каким захочет. Жалованье денежное и хлебное идет, сукном на кафтан жалуют. Дела же всего — амбары да башни караулить. Порубежным мужикам от Литвы покоя нет, а стрельцы рожи в городе наедают. В Смоленске стрельцов два приказа, Чихачева и Зубова. Зубовские две сотни ушли под Дорогобуж, а все же можно было бы воеводе на рубеж хоть сотню послать, помочь мужикам отбиваться от Литвы’.
Стрелец, карауливший зелейный амбар, дюжий, с сонным лицом, потянулся, хрипло кашлянул:
— В горле першит, мочи нет. Ты пригляди, сирота, за амбаром, тебе все одно ждать, я побреду, водицы изопью.
Стрелец сдвинул на затылок колпак, волоча древко бердыша, поплелся. Оверьян видел — побрел прямешенько к кабаку.
Солнце поднималось к полудню.
Мимо, обходя тропкой лужи, шли двое. Одного узнал — плотник Ондрошка. Окликнул. Подошли. У второго лицо тоже как будто знакомое. Оверьян сказал:
— Видел тебя, а где — не припомню.
Тот прищурил глаз:
— Вместе в датошных татар воевали.
— Михалко Лисица!
Ондрошка с Михайлой сели рядом. Лисица спросил:
— За боярином или за монахами живешь?
Оверьян рассказал, как в голодный год ушел он от князя Василия Морткина. Хлебнул лиха. Едва не помер голодной смертью. Прибился к государевым крестьянам в Порецкую волость, жил в подсуседниках. После хотел князь вернуть обратно. Просил на Оверьяна Фролова суд. Оверьян судье сказал, что бежал он от боярина с великого голода. То ли на посул Морткин поскупился, то ли в самом деле по закону вершил судья дела, хозяину сказал: ‘Не умел своего крестьянина в голодные лета кормить, ныне не пытай’.
Оверьян рассказывал:
— Деревянным делом кормлюсь. В лисцовые книги бобылем вписали. Тягло берут против крестьянского двора вполовину. У рубежа на государевой земле сидеть леготно, да литва житья не дает.
Сидели, говорили: великая идет на Руси смута. Пришли на Русь литовские люди с казаками, пристали к ним свои русские воры, разоряют землю, велят целовать крест на имя царя Димитрия. А царь тот не царь, а вор, в Тушине сидит. Бояре — кто к вору тянет, кто за царя Василия стоит. Лисица сказал:
— Крестьян да черных людей бояре теснят. Воры и литва сулят милости. А податься черным людям некуда. От бояр одной тесноты жди, литва стелет мягко, да жестко будет спать. — Рассказал, как жил он за паном в Литве. ‘Паны крестьянам у себя те же вороги злолютые, что и бояре, только веры латинской. От пана едва ноги уволок. А хлопов его с собой увел’.
Оверьян спросил, давно ли прибрел Михайло в Смоленск. Лисица скребнул по Оверьянову лицу взглядом. Не знал, следует ли рассказывать все, что с ним было.
А рассказать было что. До последнего дня будет помнить Михайло Лисица тюремный чулан, земляной пол и на полу прикованное к колоде цепью мертвое тело мастера Коня. До смерти стоял мастер против самозванного царя Димитрашки. Оттого и Михайло, когда в майский погожий день загудели набатные колокола, в числе первых кинулся с бердышом ко дворам, где стояли наехавшие в столицу поляки. Два дня бушевала тогда Москва. Поляков перебили более тысячи трехсот, немало полегло и русских людей. Помнит Михайло и Красную площадь и на площади кинутое на позор поросшее рыжеватыми волосами нагое мертвое тело человека с крупной бородавкой у носа и скоромошьей дудой в оскаленных зубах. Какой-то подьячий объяснял: ‘Себе соугодник и чернокнижник Гришка колдовством отвел православным глаза и, облыжно назвавшись царевичем Димитрием, царствовал на Москве’. Боярским соизволением сел на царский престол Василий Иванович Шуйский. При новом царе черным людям житье лучше не стало. Михайлу ни к какому делу никто не нанимал. Идти же в кабальные холопы не хотел. Пошли слухи, что идет на Москву Иван Исаевич Болотников с холопьей и мужичьей ратью. На Орбате у кабака беглый монастырский крестьянин Оська Левша показывал подметную болотниковскую грамоту. ‘Все вы, боярские холопы, побивайте своих бояр, а поместья их и вотчины себе берите. Вы, черные люди, что прежде назывались шпынями и безыменными, побивайте гостей и богатых торговых людей и животы их себе берите’. Утром мужик Оська и Михайло, закинув на плечи сумы, ушли к Болотникову. В рати Болотникова дрался Михайло Лисица с дворянским войском под Москвой и Калугой. В сече под Каширой нос к носу встретился Лисица со старым своим хозяином князем Морткиным. Сразу вспомнил он батоги, что пришлось вытерпеть от боярина. Смаху огрел князя Василия тяжелой палицей по железному шишаку, тот, не пикнув, без памяти свалился с коня. Плохо пришлось и Лисице. Налетели двое детей боярских с саблями, вмиг выбили из седла. Ночью мужик ближней деревни уволокли Михайлу с поля, иссеченного саблями, полуживого. Пока зажили раны, спасался Лисица в лесной деревне. Когда поднялся, узнал, что царское войско побило атаманову рать, мужиков, полонянников царь велел казнить смертью, самого атамана Ивана Исаевича услали в Каргополь и там утопили.
С полгода жил Михайло Лисица в разных городах, потом потянуло на старые места, в Смоленск. Рассказывать всего, однако, Ондрошке и Оверьяну пока не стал. Только, как в Москве мастеру Коню, горько усмехнувшись, сказал:
— Думал чертежу да палатному делу научиться, города и палаты ставить, вместо того довелось к сабле да самопалу навыкать.
Подошел щуплый поп, одет в рыжую монатейку, борода торчит в стороны ежиком. И сам весь колючий, точно еж. Визгливо закричал:
— Пошто, Ондрошка, амбар ставить не идешь? — Стукнул суковатым посошком. — Забыл, что долгу за тобою три алтына ходит?
Ондрошка вскочил, метнул попу поясной поклон:
— Не гневайся, господа ради. Завтра приду, скорым делом поставлю.
Поп засопел, погрозил крючковатым пальцем:
— То-то! Не довелось бы тебе на правеже стоять. — Повернулся, зашагал быстро, только развевались полы монатейки.
Ондрошка сплюнул сердито, почесал затылок:
— Поп Прокофий, от Николы-полетелого. Денег взял у него три алтына, росту каждый месяц жаждущая рожа по две деньги берет.
Вернулся караульный стрелец. Лицо в пятнах, от самого разит сивухой. Стукнул бердышом:
— Бредите отсюда, сироты. К зелейному амбару подходить заказано.
Ондрошка, отходя, проворчал:
— Заказано! Скажи, молодец, спасибо, что мы амбар сторожили, пока ты в кабаке сидел.

3

От Смоленска на заход солнца — порубежные волости, Порецкая и Щучейская. Лес, болота, глушь. Деревни Борода и Богуславка стоят у реки Дороговицы. К самой реке подошли болота. Петляют по болотам тропы-сакмы, идут к реке и дальше, на ту сторону. На той стороне королевская земля — Литва. У сакмы, что зовут мужики Большой, за прогнившим частоколом крытая дерном длинная изба — банька, да еще изба поменьше — застава.
В малой избе живет заставщик Иван Жадовин с подьячим, в большой — стрельцы, числом тридцать, сторожат рубеж. Верст двадцать к озеру Ельшино, у сакмы Широкой, вторая застава, тоже тридцать стрельцов и заставщиком Семен Румянцев. В наказе заставщикам сказано: ‘Глядеть накрепко, чтобы литовские люди воровским делом через рубеж не переходили бы’. Да разве стрельцам усмотреть? Заставу, кто за воровским делом идет, обходит стороной, потаенными сакмами. Жизнь на заставе — хуже не придумать. Стрельцов на рубеж шлют за провинности. Только и радости служилым, что баня да корчма в деревне Бороде.
В воскресенье пришел на заставу Оверьян Фролов, принес заставщику Ивану Жадовину писанную воеводой грамоту. Заставщик сидел на лавке, лениво чесал гребнем бороду, смотрел, как подьячий Фома Ивашин, шепча себе под нос, читал воеводский наказ. Читал подъячий, водя по столбцам пальцем: был он в письменном деле нетверд. Одолевши написанное, сказал:
— Велит воевода тебе, Иван, засеки засекать и караулить рубеж с великим бережением. — Повел глазами на Оверьяна: — И о тебе, Оверьян, боярин-воевода пишет, чтобы ходить тебе для вестей за рубеж лазутчить.
— Ведаю сам, воевода наказывал.
Жадовин отложил гребень, строго сказал:
— А ведаешь, так мешкать нечего! Со господом и бреди. В Велиже сходника нашего Олександра Ясыну сыщешь, на посаде он корчму держит. От него про королевские дела сведаешь. А более всего узнавай, подлинно ли то, что король умыслил войной идти, да собирает ли ратных людей к рубежу, а собирает, так сколько тех людей уже собрано.
С заставы в Бороду Оверьян вернулся к вечеру. Двор его стоял у околицы. Во дворе изба и навес под черным от времени тесом. Настоящего хозяина двора, Никитку Хрящева, задавило деревом в послеголодный год. Оверьян прибился к Никиткиной вдовке Катерине, полюбился бабе за тихий нрав, так и жили пятый год невенчанными. На рубеже в лесных деревнях было такое не диво. Не только вдовки, и девки часто венчались вокруг пня. Пашни Оверьян не пахал, себя и Катерину кормил тем, что промышлял деревянным делом — резал корчики, миски и ложки. Изделие сбывал в Смоленск купцам, а случалось — перебирался за рубеж в Велиж.
Катерина сидела на крылечке. Увидев возвращавшегося Оверьяна, пошла в избу наготавливать ужин. За ужином Оверьян сказал, что завтра идет за рубеж. Катерина вытерла губы, вздохнула:
— Ой, не сносить тебе, Оверьян, головы! Чует сердце — доведется мне, горемышной, вновь во вдовках сидеть.
Чуть свет Оверьян сунул в сумку краюху ржаного, положил ложки, изготовленные на прошлой неделе, вышел за околицу. Брел напрямик через лес глухими тропами. Заночевал он у знакомого смолокура на литовской стороне. В Велиже был к полудню. Перед деревянным замком с башнями — торжище. На торжище народу — не повернуться. Речь литовская, еврейская, русская. Больше всего русская. Оверьян легонько вздохнул. ‘Мужики под Велижем сидят русские, а над мужиками паны — литва. Земли тоже искони русские’.
Потолкался Оверьян на торжище, послушал, о чем говорят, продал ложек на четыре деньги. Услышав крики, стал проталкиваться сквозь толпу. Топча конями народ, на торг въехали гайдуки. Размахивая плетьми, кричали:
— Сторонись, холопе! Пан урядник едет!
С голов полетели шапки. Народ раздался в стороны. Зазевавшегося мужика гайдук вытянул по голове плетью. У крестьянина из рассеченного лба брызнула кровь. Другой полоснул мужика по плечам:
— Геть с дороги, падло!
За гайдуками на сером в яблоках коне ехал Симон Гонсевский, брат пана Александра Гонсевского, велижского старосты. Мохнатый кулачище упер в бок, лицо переполосовано шрамами, усища в пол-аршина, чертом глядел по сторонам из-под низкой с белым пером шапки. На малиновом кунтуше горели серебряные жгуты. Побрякивая о стремена саблями, за паном, по два в ряд, тянулись гайдуки. Всадники направились к деревянному замку. Тяжелые ворота отворились, старик в голубом кафтане вышел навстречу, прижав к груди руку, низко поклонился.
Солнце пошло к закату. На торгу поредело. Оверьян, потолкавшись еще, побрел к корчме. Корчма на въезде у мытной избы. Дверь в корчме настежь. На пороге в нос Оверьяну ударило сивушным духом, от шума и гама оглушило. Между орущих за дощатыми столами мужиков и панских челядинцев он пробрался к стойке. Дородный, с бородой клином, корчмарь Олександр Ясына за стойкой цедил водку в пустые скляницы. Оверьян видел корчмаря не первый раз, для порядка все же сказал условные слова: ‘Летела ворона в хоромы, а залетела в кабак’. Ясына только повел на Оверьяна глазами: ‘Каков гость, такова и честь’. Тихо:
— Бреди в горницу, там пожди. На людях тебе сидеть негоже — приметный.
Оверьян поднялся по лесенке в горенку. Сел. Пришла баба, поставила на стол скляницу вина и еду. Ждать пришлось долго. Ясына пришел уже в сумерках. Засветил свечку, сел близко, вполголоса заговорил:
— Вести недобрые, так заставщику Жадовину, а доведется в Смоленске быть, самому боярину-воеводе Михайлу Борисовичу слово в слово перескажи. Пана Шимана с гайдуками видал ли? — Изогнув бровь, смотрел на Оверьяна вопросительно. И не ожидая ответа: — Слышно, что пан Шиман с воинскими людьми за рубеж опять в Порецкую да Щучейскую волости снарядился мужиков воевать. Тебе мешкать нечего. Передохни ночь да с богом бреди обратно, заставщиков и мужиков упреди, чтобы гостей встречали. А про королевские дела так скажи: пану Юрью Горскому король велел из Мстиславля, с Кричева, из Радомля и иных городов собирать в Могилев шляхтичей и гайдуков. Да ему же, Юрью, указано под Оршею через реку Днепр мост делать. Куда ратным людям поход будет, того не ведаю. Слух есть, что по осени пойдет король воевать Смоленск…
В обратный путь Оверьян пустился чуть заалела заря. Брел по лесным тропам, проваливаясь по колено в болотную жижу. До вечера не присел передохнуть. Да куда там отдыхать! В голове дума одна: вовремя бы упредить заставщиков да мужиков, что пан Шиман Гонсевский опять не сегодня-завтра нагрянет в гости. На слова знакомого смолокура перекусить и заночевать отмахнулся: ‘Какая ночевка, солнце высоко’. Так и заночевал в лесу, где застигла ночь. Холодея от страха, слушал, как ухали в лесу филины и бубукал кто-то, должно быть, нечистая сила в ближнем болоте. Трясущейся рукою крестил лоб. ‘Свят, свят, свят, господи помилуй!’
Тронулся в путь чуть посерело. У сакмы, что через реку ведет на русскую сторону, увидел на берегу следы многих копыт. Оверьян охнул: ‘Пан Шиман раньше поспел’. От реки до Бороды не шел — бежал бегом. В клочья изорвал лапти, сбил до крови голые пальцы. Издали увидел лениво вздымавшийся над лесом пепельный дым. На опушке в лицо ударило жаром. Там, где стояла деревня Борода, рыжий огонь догладывал черные головешки.
В глазах Оверьяна потемнело. Из-за кустов, тихо ступая, вышел мужик. Лицо перемазано сажей, половина бороды спалена, голова повязана окровавленным рушником. Хрипло сказал:
— На заре пан Шиман налетел. Мужиков и баб — каких в полон взял, каких ратные люди посекли и в огонь вкинули. — Помолчал. — Твою бабу тоже посекли. Шиман, как жолнеры под избы огонь клали, грозился: ‘Вы королю подвластны. А не станете дань пану старосте платить, что обложены, да будете в Смоленск с челобитьем ходить, весь уезд огнем выжгу’.

4

В мае месяце явился под Вязьмой ротмистр Чиж с литовскими охотниками, казаками и приставшими к Чижу своими русскими ‘ворами’. Приводил Чиж мужиков к крестному целованию на имя вновь обретенного в Литве царя, ‘тушинского вора’. Тех крестьян, какие стояли за государя Василия, Чиж приказывал рубить в куски, а деревни жечь.
Дворянам и детям боярским Смоленского уезда велено было из Москвы садиться на коней и идти воевать литовских и своих воров. Михайло Борисович Шеин послал по уезду подьячих и стрельцов собирать поместное воинство. Помещики, обряжаясь в доспехи, ворчали. Частые сборы и походы надоели. Осенью собирали, велели идти под Москву с воеводами Барятинским и Одадуровым. До Москвы, однако, дворяне не дошли, вернулись с дороги. ‘Нам-де, не очистя Смоленского уезда от воров, идти на Москву не мочно’. Однако воевать воровских людей не пошли и разъехались по поместьям.
Под вечер в вотчину князя Василия Морткина заехал Михайло Сущев с Ондреем Дедевшиным. Ехали в Смоленск на сбор ратных людей. Михайло Сущев всегда, когда приходилось ехать мимо, не забывал навестить старого дружка. Дедевшин был у Морткина впервые, заехал с Сущевым по пути.
Холоп собрал на стол. Ради гостей князь Василий велел принести из погреба фряжского вина. Когда холоп ставил на стол ендову, пожалел: ‘Вино-то за бочонок шесть рублев плачено!’
Порядка ради позвенели чашами, выпили за царское здоровье. Князь Василий сидел против Сущева, на лице сквозь редкую бороду отсвечивала лимонная кожа, и сам весь желтый, высохший, словно лимон. Покашливая, говорил:
— В ратном деле против вора Ивашки Болотникова воровской мужик из седла выбил и конями воры потоптали, с той поры в голове шум великий и телом стал слаб. Рожей тот воровской мужик как будто знаком. Как по шишаку треснул, память отшибло. Воевода Михайло Шеин по немощи моей указал в поход мне не ходить, а быть к ратному делу, когда доведется садиться в осаду.
Михайло Сущев отпил из чаши, долго тер усы:
— Того, князь Василий, ждать недолго. Войны с королем не миновать. Жигимонт на Смоленск давно зубы точит. — Отпил еще. — Был я с послами князем Григорием Волконским да дьяком Ивановым в Литве. Когда в Варшаве жили, многие паны к нам приходили, хвастались: ‘Король-де у нас под панами ходит, не то, что у вас, у московских, царь. Как поволим, так король и вершит’. — Помолчал. — То правда. В старые годы князья да бояре русскую землю держали. Царь Иван извел старые роды, землей правил самовластно, не советуясь с боярами. Бориска Годунов по-Иванову самовластвовал. — Смотрел хозяину прямо в лицо. — Ваську Шуйского посадили на престол думные бояре, им и мирволит. Середним и худым служилым людям одна тягота. Меж черных людишек шатание, Ивашку Болотникова извели, да корня Ивашкина век не известь. А корень — холопья да худые мужики. На служилых людей волками глядят. — Вздохнул, помотал бородой: — Ох, страшно, Василий Федорович!
— Чего страшно?
— Холопов да черных людишек тьма, а служилых много ли, сочти. Встанут гилью — не то добро отстоять, дай господи ноги унести!..
— Пустое молвишь, Михайло.
— Не пустое, князь Василий. Сколько Ивашка Болотников вотчин и поместий пожег да служилого люда извел!
У Морткина дрогнули восковые веки. Спросил хрипло:
— Чего ж, по твоему разумению, делать, Михайло?
Михайло Сущев махнул прислуживавшему столовому холопу: ‘Выдь!’. Подождал, пока холоп вышел.
— На фоминой неделе был я в Москве у тезки, боярина Михайлы Глебовича Салтыкова, и боярин Михайло мне говорил: смута на Руси великая, и оттого смута, что не люб стал Василий многим боярам и дворянам. Надо Ваську Шуйского с престола свести да королю Жигимонту челом бить, чтобы отпустил на царство королевича. Сядет королевич на московский престол, учинится на Руси тишина. Править будет королевич не самовластно, а как в Литве ведется — с совета бояр да служилых людей. Тогда и от мужиков и холопов безопасно будет. Встанут воровским делом гилью, паны пособят утихомирить. — Откинулся, глядел пытливо. — Как ты о том, Василий Федорович, мыслишь?
Морткин вздохнул, легонько кивнул головой. ‘Такие слова не при чужом с глазу-на глаз говорить’.
Сущев, будто угадал хозяиновы Мысли. Повел бровью на Дедевшина. Сын боярский, точно не слышал разговора, тянул из чаши заморское вино.
— Ондрея, хозяин, не опасайся. Нашего сукна епанча.
Дедевшин поставил чашу, повторил за Сущевым:
— Не опасайся, князь Василий.
За столом сидели допоздна. Говорили о королевиче Владиславе. Успеть бы королевичу прежде других крест целовать. Сядет на московский престол, пожалует за верную службу кого поместьем, кого вотчиной.

5

Амбар попу Прокофию плотник Ондрошка ставил вместе с Михайлой Лисицей. За силу и проворство Михайло пришелся попу по нраву. Когда поставили амбар, Михайло остался жить у попа в задворных мужиках. Договорились так: жить Лисице у попа год и работу делать всякую, какую укажет хозяин. Как кончится срок, попу дать Лисице деньгами тридцать алтын и порты с рубахой. Кормиться с поповской поварни, как и другим задворным мужикам.
Как-то под воскресенье поп правил вечерню. Михайло, попарившись в бане, один валялся в черной избе. Влетела горничная девка, смешливо сверкнула белыми зубами: ‘Иди, Михайло, в горницу, хозяйка кличет’.
Попадья сидела на лавке, волосы стянуты шелковой повязкой, тучна, лицо набеленое, будто собралась в гости. Спросила: смолол ли Михайло жито, что велел утром поп. Бросила на лавку подушку. ‘Голову от угара ломит’. Потянула Михайлу за рукав. ‘Сядь’. Пододвинулась, горячо дохнула в лицо. ‘Деточек у нас с хозяином трое, да еще хочу, поп же немочен’.
Поп, отслужив вечерню, пересчитывать казны, как всегда, не стал, вернулся раньше. На лесенке в горницу нос к носу встретился с Михайлой. Поп затрясся, петушиным голосом выкрикнул:
— Пошто без времени в хоромах шатаешься?!
Лисица и бровью не повел:
— Не гневайся, хозяин, попадья пытала — ладом ли жито смолол.
Поп Прокофий с того вечера точно осатанел. От поповских прицеп Михайле не стало житья. Донимал поп и непомерной работой и поучениями. Урок задавал — не то одному управиться, на троих бы хватило. У Михайлы всякое дело под руками горело. Сделавши, только ухмылялся. Попадья Лисицу всячески ублажала. То пирога сунет, то пришлет с девкой скляницу вина. Поп только потряхивал рыжей гривкой. Пробовал было поучить попадью плеткой, да куда там! Кулаки у поповской женки оказались точно свинчатки. Оставив в руках у попадьи клок бороды, выскочил поп из горенки, кубарем скатился с лестницы. Учить попадью плеткой больше не пробовал. Рад был, что никто не видал поповского сраму. Прогнать Михайлу со двора не решался. (Прогони — ославит на весь город). Всю же злость вымещал на закладчиках. Рост за закладную рухлядь стал брать больше прежнего. Отсрочку давать вовсе перестал.
Как-то утром въехал на поповский двор верхоконный. Поп стоял на крыльце, щипал бороденку, смотрел, как дед Огофон задавал свиньям корму. В верхоконном узнал стрелецкого пятидесятника Порфирия Ногтева. Пятидесятник, не слезая с коня, кивнул попу:
— Велел воевода ради осадного времени взять с поповских дворов датошных мужиков для ратного дела. Тебе, поп Прокофий, указано по росписи дать одного мужика. — У попа от радости затряслись руки: ‘Избуду Михайлу со двора’.
— Воевода велел, — быть по-воеводиному. — Крикнул: — Михалко!
Михайло вышел из конюшни, бросив лопату, подошел к крыльцу. Пятидесятник оглядел Лисицу, прищурил веселый глаз:
— Мужик дюжий, в датошные гож. — К попу: — Да дать тебе, поп, датошному твоему мужику топор, а корма давать во все дни по-прежнему, пока осадное время не перейдет.
У попа глаза полезли на лоб:
— Пошто мне мужика датошного кормить!
Ногтев усмехнулся в дремучие усы, дернул головой:
— То не мне, поп, говори — воеводе. — К Михайле: — Быть тебе под началом у боярского сына Добрыни Якушкина. Иди тотчас. Добрыня ратных мужиков, какие ему под начало отписаны, у Богословской башни смотрит.
Пятидесятник огрел коня плетью, вынесся в раскрытые ворота. Михайло, натянув озям, пошел.
Перед Богословской башней горой сложены каменные ядра… На ядрах и у стены сидели и толпились посадские мужики. В руках — у кого топор, у кого бердыш или рогатина. Михайло увидел плотника Ондрошку и Оверьяна Фролова. Оверьян сказал:
— Литовские люди в Порецкой волости деревни без малого все повыжгли. Мужики одни в лесу схоронились, другие пришли в осаду садиться. Мне воевода велел до времени лазутчить не ходить, а сидеть с другими мужиками в осаде.
Пришел боярский сын Добрыня Якушкин, быстроглазый старик с седой бородкой. Из подвернутого рукава кафтана торчит култышка (кисть отсекли в войну со шведами). Шел прихрамывая, бойко постукивая костылем. За Добрыней шли посадский староста и подьячий Гаврюшка Щенок. Якушкин остановился, поднял култышку:
— Все ли, что к башне приписаны, в естях? [В естях — налицо] — К подьячему: — Читай роспись!
Щенок развернул бумагу, кашлянул в кулак:
— …Башня круглая, Богословская. По городу, по стене, по Никольскую башню ведать Добрыне Григорию, сыну Якушкину да посадскому человеку Булгаку Дюкареву. К наряду и по городу по стене посадских людей и черных мужиков восемьдесят человек. — Щенок повел кривым носом:
— Олфимка портной! Есть ли?
— Есть!
— Ондрошка плотник?
— Есть!
Выходили наперед кузнецы, пирожники, шапочники, скорняки, портные и иного дела посадские люди. Становились в ряд. Якушкин оглядывал стенных мужиков с головы до пят. Выкликнули всех, кто был приписан к башне. Двое стрельцов притащили пищали-рушницы. Якушкин спросил:
— Есть ли мужики к огненному бою свычные?
Вышел Михайло и еще десяток посадских. Самопалов было восемь, на всех не хватило. Михайле досталась не пищаль — одно горе. Кольца переела ржавчина, железо от дерева отстало. Пришлось самому мастерить кольца и притягивать к колоде.
Ночью Михайло с Оверьяном и Ондрошка караулили стену у Богословской башни. Ночь была месячная. С Днепра тянуло сыростью. В лунном тумане чернел на той стороне зубчатый бор. У Пятницких ворот скрипели телеги. То, спасаясь от поляков, из поместий и деревень тянулись к Смоленску с женами и детьми уездные жители садиться в осаду. Караульные мужики сидели на колоде, поглядывали сквозь зубцы. Разговором отгоняли сон. Лисица вспоминал, как ставили стены.
— Когда башни клали, не думал, что доведется город от литвы оборонять.
Ондрошка зевнул, поднялся разминая ноги:
— Федор Савельич город крепко поставил, бог даст отсидимся. Смолянам с литвой биться в обычай. Исстари в Смоленске говорится: к кому богородица, а к нам литва.
Оверьян завозился, громыхнул бердышом:
— В Порецкой волости паны Шиман и Олександр Гонсевский двадцать деревень огнем выжгли. Бабу мою Катерину саблями посекли и в огонь кинули. — Со злостью: — Не одному ляху голову сниму!
Михайло вспомнил, что говорил в Москве мастер Конь, как поднимал мужиков на вора Димитрашку: ‘Руси под панами не бывать!’.

6

Весь август в Орше собиралось войско.
В конце месяца явился и сам король Сигизмунд. Вместе с королем приехали маршал Литовского княжества Монвид Дорогостайский с отрядом казаков и пеших жолнеров, канцлер Лев Сапега с тремя сотнями гусар, пехотой и татарами и кавалер Новодворский с рейтарами. Явился и сендомирский староста Станислав Любомирский и много других знатных панов с войсками, обозами и слугами.
Король проводил время в монастыре у отцов-иезуитов. Войско до костей объело окрестных мужиков. От грабежей и насилий шляхты крестьяне бросали жилье и уходили, куда глаза глядят. Деревни стояли пустые, будто прошла чума. Двух местечковых мещан, пробовавших обратиться к королю с жалобой, шляхтичи подвесили вниз головой и коптили на малом огне.
В Оршу шпионы принесли известия из Смоленска. Паны узнали, что собранные в уезде дворяне и дети боярские еще два месяца назад ушли к Скопину-Шуйскому, чтобы идти выбивать из Тушина нового царика Димитрашку, тушинского вора. Из двух приказов стрельцов в городе осталось человек триста, едва хватает на караулы. Узнали также, что Шеин готовится к осаде и велел расписать по башням и стенам городских ремесленников и мужиков.
Было ясно, что русским известны замыслы короля. Надо было усыпить внимание русских. Оршанский староста по приказанию Сигизмунда отправил со шляхтичем Вецеловским письмо Шеину. Сапега от имени короля уверял воеводу в миролюбии Сигизмунда и обещал строго взыскать с Гонсевского, позволившего месяц назад своим людям разорить Порецкую и Щучейскую волости. Одновременно с отсылкой гонца начали переправлять через Днепр доставленные накануне из Вильны осадные пушки и тяжести.
В середине сентября пришло известие, что казаки из отряда литовского подскарбия вторглись в русские пределы, сожгли деревни и захватили в плен несколько десятков крестьян… Король высказал свое неудовольствие шляхтичу, привезшему известие о первой победе. Надо было действовать более осторожно и не возбуждать против поляков крестьян и холопов, которых король надеялся склонить к покорности обещанием вольности.
В поход выступили на другой день. Впереди всего войска двигался гетман Жолкевский с пушками и гаковницами, пехотой, собственными гусарами и тремя кварцяными ротами. За Жолкевским и Львом Сапегой шел сам король с королевской пехотой и гусарами. Шли тихо, не разворачивая королевского знамени. В пограничной деревне Бае подошла немецкая пехота пуцкого старосты Вайера.
Выступление к русской границе было назначено на утро. Перед рассветом начал сеять дождь. В водяной мути хрипло запели трубы. Первою выступила венгерская пехота и гусары сендомирского старосты. Король Сигизмунд ехал окруженный сенаторами и панами. За королевской свитой следовал придворный отряд гусар. Шляхтичи были одеты в богатые панцири, за спиной у каждого торчком два орлиных крыла.
Переправлялись через границу у болотной речонки Ивалы по наведенному жолнерами мосту. На русской стороне короля ждал выехавший вперед с несколькими панами подканцлер королевства Шенсний Криский. Завидев вступившего на мост Сигизмунда, Криский подкрутил отсыревший ус, дал коню шпоры, полетел навстречу. За Криским, разбрызгивая грязь, поскакали паны. Король со свитой, переехав мост, остановились. Дождевые капли падали с немецкой шляпы на алый плащ короля. Откинув назад голову, Сигизмунд смотрел на приближающихся панов.
Подканцлер соскочил на землю, потянул с себя голубую в серебре епанчу, расстелил перед королевским конем, опустился на колено.
— Ваше величество, бог, давший столь счастливое начало вашему замыслу, даст столь же счастливо его закончить. Вы вступили на землю, отнятую у нашего отечества грубыми московитами 96 лет назад. Ныне бог указывает вашему величеству установить нарушенную сим варварским народом справедливость. Расширение государства послужит к чести и благу отечества и безмерной славе вашего величества.
Промокшие до костей паны приободрились. Приподнимались на стременах, махали шапками:
— Vivat! Vivat, sigismundus rex!
Гусары потряхивали намокшими крыльями, точно утки, выбравшиеся из воды. Налетел ветер, разорвал низкие тучи. Над лесом сверкнула просинь. Криский поднял палец:
— Благоприятный знак, ваше величество, само небо радуется вашему предприятию.
Встречавшие короля паны и подканцлер присоединились к свите. Все отъехали в сторону, стали у разбитой молнией березы. Затрубили трубы, ударили барабаны. Войска проходили мимо короля. Прошла, ощетинившись копьями, венгерская пехота. За венграми — немцы Вайера, семь знамен, под каждым знаменем двести человек. Солнце сверкало на латах и шишаках кнехтов. Немцы были как на подбор, один к одному, рыжеусые и кряжистые. На плече у каждого — мушкет с раструбом. На боку — длинный палаш.
Криский потянулся в седле, наклонившись к королю, громко, чтобы перекричать рев труб и треск барабанов, сказал:
— Ваше величество, у самого императора нет солдат, которые бы могли соперничать с нашими кнехтами. Я не сомневаюсь в том, что варвары-москали обратятся в бегство от одного их вида.
За немцами потянулся полк гусар брацславского воеводы Якуба Потоцкого, девятьсот человек. Под каждой хоругвью у гусар были лошади — одной масти. На концах длинных копий колыхались двухцветные значки. У всех гусар богатые панцири из блях, поверх панцирей голубые и белые плащи, за плечами короткие ружья, сбоку тяжелые сабли в железных ножнах. На ногах алые или зеленые полусапожки с серебряными шпорами.
Войска шли долго: рейтары, пешие жолнеры, копейщики, потом опять рейтары и гусары, одетые победнее, в проволочных кольчугах и тусклых шишаках.
Войско втянулось в лес. Болотистой просекой по прогнившим гатям двинулось на Красный. Король тронул коня. За ним поскакали свитские обгонять войско. На поляне король увидел татар Сапеги. Запахло гарью. Желтоватый дым стлался над просекой. Горела подожженная татарами лесная деревня. Некоторые из них уже тащили на арканах голосивших во всю мочь баб. Король повернул к подканцлеру длинное, с козлиной бородкой, лицо — лицо иезуита и ландскнехта:
— Война началась. Господь поможет нам покарать грубых московитов.

7

Туман покрывал город. От оврагов тянуло банной сыростью. В тумане глухо ударил большой колокол у Богородицы-на-горе. Со всех концов потянулся к собору народ. На ходу обгоняли друг друга, спрашивали встревоженно:
— Пошто без времени в колокола бьют?
У соборных ворот прохаживались посадские старосты Огопьянов и Лука Горбачев, покрикивали:
— Копитесь, копитесь, православные! Владыко Сергий молебен правит. Как молебен отойдет, воевода Михайло Борисович речь держать будет.
Собирались, становились по концам, как заведено исстари: вязовенцы, крылошане, городенская сотня, веденецкая и воровская полусоха, ямщики, загородняя слобода и другие посадские и черные люди. Стояли, ждали долго. Туман поредел, уполз в овраги. Над соборными главами несмело блеснула небесная лазурь. На паперть вышел архиепископ Сергий, старик малого роста, с пергаментным лицом, и воеводы Шеин с Горчаковым. За архиепископом толпился духовный синклит. По обе стороны за воеводой стояли оба дьяка, стрелецкий и пушкарский головы и другие начальные люди. Колокол, ударив несколько раз, смолк. Архиепископ поднял руку, махнул крестом на три стороны, благословил народ. Шеин подался вперед. Перехваченный цветным кушаком турский кафтан застегнут на серебряные пуговицы. Воевода повел широкими плечами, вскинул большую, накоротко остриженную голову. Рядом с архиепископом, синклитом и начальными людьми — богатырь.
— Люди смоленские! Ведайте, что король Жигимонт, презрев гнев божий и крестное целование жить с Русью в мире, то целование нарушил. И собрав великую воинскую рать, и панов, и жолнеров, и немцев, и иных иноземных ратных людей, идет, чтобы Русь повоевать и дома наши пограбить. И прежде литва приходила русскую землю пустошить. От Степана Батура и других королей и воевод довольно Русь натерпелась.
В толпе закричали:
— Помним, боярин-воевода!
— Под Смоленск не один раз литва приходила!
Огопьянов и Горбачев замахали руками:
— Угомонитесь!
— И то ведомо вам, что король и паны помогли вору и обманщику Гришке-расстриге казной и воинскими людьми. Сел Гришка облыжно, назвавшись Димитрием, на престол. За великие обиды побили в Москве литовских людей, что пришли с обманщиком Гришкой, и самый прах вора по ветру развеяли. Чтоб вконец погубить русскую землю, паны вновь навели иного вора и оттого пошла меж русскими людьми великая смута…
На взмыленном коне подлетел стрелецкий пятидесятник Ногтев. Вертя над головой плеткой, пробился сквозь толпу к паперти. Приподнялся на стременах, выпалил одним духом:
— Боярин-воевода, королевские ратные люди деревни Выю и Корытню огнем выжгли! К вечеру быть литве под городом!
Воевода кивнул пятидесятнику:
— Чую! — Вскинул руку. — Люди смоленские! Земля русская ныне слаба, ратных людей в городе мало. Дворяне, стрельцы и дети боярские под Москву ушли. Впустим короля в город — откроем ляхам дорогу на Москву и души свои, и землю русскую погубим. А станем крепко, — идти королю под Москву будет немочно. — Воевода опустил руку. — Рассудите по совести, как быть!
Собрав у переносицы брови, чуть сутулясь, ждал.
Колпаки, овчины, рваные сермяги, однорядки колыхнулись, точно ветром подуло:
— Постоим!
— Не пустим короля на Москву!
— Не дадим Литве городом володеть!
— Не поклонимся королю!
— Стоять нам за святую богородицу до смерти!
Воевода выпрямился. На лбу разошлись складки.
— Чтоб в городе крепко стоять, посады выжечь надо. Согласны ли на то?
Стало тихо. Кто-то вздохнул:
— Жги!
И трудно, точно выдохнули одной грудью:
— Жги!
— Сами избы пожжем!
Шеин повернулся к Чихачову:
— Послать в посады и слободы стрельцов! Посадским людям животы везти в город. В посадах оставить стрельцов и охочих людей. Как ударит вестовая пушка, избы жечь немешкотно.
Сразу опустела площадь перед собором. Воевода спустился с паперти. Холоп подвел коня.
Шеин пересек Родницкий овраг. В улицах и переулках скрипели возы — в осаду ехали уездные люди. У дворов смятенно суетился народ. Дети таращили на воеводу глазенки. Поднялся к Облонью, мимо осадных дворов бояр и детей боярских. Воеводский двор стоял на горе рядом со съезжей избой. Шеин рысью въехал во двор. С крыльца сбежал холоп, подхватил коня под уздцы. В сени выскочила женщина, развевая полы малинового летника, кинула на плечи воеводы белые руки.
— Не томи, хозяин, говори скорее, каковы вести!
Воевода обнял жену. Так и пошли, обнявшись, в хоромы. Воевода бросил на лавку колпак. Сел. Русая борода поникла. Знал: бодриться теперь не надо.
— Вести, Ириница, худые. Ляхи под Смоленском деревни жгут. Перед вечером к городу ждать надо. — Вздохнул. — Женок, детей да старцев немочных в город съехалось великое множество. Годных же к ратному делу немного, стрельцов четырех сотен не наберешь. Дворян с детьми боярскими, хромых да увечных — сотни две. На посадских людей и черных мужиков надежду кладу. Тех поболее двух тысяч наберется. У литвы рать великая. Лазутчики прикидывают — пятнадцать тысяч, и немцы, и угры с иноземными капитанами. Как бог даст осаду высидеть, не ведаю. — Посмотрел воеводше в глаза. — Страшно, Ириница?
— С тобою не страшно, Михайло Борисович. Даст господь отсидимся.
— Отсидимся, Ириница! На то крест государю целовал. — Тихо: — Мне что. За тебя да детей боюсь, как возьмут паны город на щит. Помощи от государя Василия не жду. Москве впору самой от воров тушинских да панов, что с вором пришли, отбиться. — Встал, прошелся по горнице. — Вели перекусить собрать. Ночь доведется на стенах стоять.
Солнце клонилось к закату. Медно отсвечивала в дальнем бору последняя листва. У окна башни стоял воевода Шеин, обряженный по-ратному: в доспехах, сбоку сабля, за поясом длинная пистоль. Луч солнца упал в оконце, осветил темные углы башни, заиграл на медных пластинах панциря и серебряной стреле на шишаке. Рядом с Шеиным стоял голова Чихачов, обряженный тоже по-ратному в легкую кольчугу.
Заслонив рукою глаза, Шеин вглядывался в окраину бора. Желтой лентой пролегала пустая дорога. — На дорогу выехали верхоконные, за спинами виднеются крылья. На длинных копьях тряпками висели значки. Воевода опустил руку, медленно повернул к Чихачову посуровевшее лицо:
— Литва идет.
— То королевские гусары, Михайло Борисович, по крыльям отличны.
Из оврага вылетели на конях человек двадцать детей боярских, вертя над головами саблями, поскакали навстречу полякам. Гусары повернули вспять, не вынимая сабель. Летели, пригнувшись к седлам, видно было, как болтались за спинами орлиные крылья.
Гулко бухнула вестовая пушка. И тотчас, еще не замерло над холмами эхо, у Днепровских ворот откликнулся сполошный колокол. Сизый дым поднялся над Городенским концом и, зловеще розовея, пополз в вечернее небо.
Всю ночь горели посады. Тянулись над башнями огненные облака и в черной реке до рассвета плясали рыжие языки.

8

Всего скота посадские угнать не успели. У Копытецких ворот догнали поляки, зарубили до смерти троих посадских мужиков, скот угнали в королевские таборы. Утром со стен увидели на месте слобод и посадов черные пожарища и польское войско, кольцом сжимавшее город. Поляки держались далеко — из пушек и пищалей не достать. К стенам по двое и по трое подъезжали шляхтичи и гайдуки, дразнили, кричали по-русски срамные слова. Со стен отвечали тем же. Когда надоедало лаяться, палили по подъезжавшим из самопалов.
Михайло с Ондрошкой и Оверьян держались на стене вместе. Ондрошка пришел в город черный от копоти. Михайле сказал:
— В посаде замешкался, помогал людям животы да рухлядь спасать. У меня спасать нечего. Изба — три кола вбито, небом покрыто, да и ту сам огнем пожег, литве пристанища не будет.
Перед полуднем к Копытецким воротам подъехали трое панов и трубач. Остановились. Трубач приложил к губам изогнутую медную трубу, затрубил. Рыжеусый в желтом кунтуше, всадник Богдан Величкин, русский дворянин, бежавший при Годунове в Польшу, приподнялся на стременах, задрав кверху голову, зычно крикнул:
— Гей, хлопы. Кликните воеводу да начальных и торговых лучших людей. Маю от его королевского величества речь держать.
Меж зубцов просунулся Михайло Лисица:
— Бояре наши отдыхают. На стенах всю ночь стоявши, притомились. Речь твою мы и без бояр послушаем.
Еще высунулось несколько стрельцов и стенных мужиков. Свесив бороды, смотрели на посланцев. Величкин переглянулся с товарищами, откинулся в седле, рука в бок.
— Чего ради его королевскому величеству супротивничаете? Король не злым умыслом к вам пришел, но как христианский государь, сжалившись над вами. Род царский на Руси пресекся, государи часто меняются. Оттого в царстве смута и кровопролитие. Король пришел, чтоб кровопролитие на Руси унять и тихое и мирное житие всем людям даровать. Вы же, точно псы, ощерились. Добейте челом королю, отворите ворота, за то король вас пожалует: крестьян и холопов волей, посадских людей многими милостями, а веру греческую и обычаи по-старому держать будете.
Оверьян Фролов сопел, слушая королевских посланцев. Не дав закончить Величкину, закричал:
— А пошто литовские люди на русскую землю войной приходят, деревни и животы жгут? Крестьян и других русских людей убивают?
На стене задвигались, зашумели. Стенные мужики кричали, трясли бородами, сучили кулаками:
— Не первый год с Литвой соседствуем, ухватку панскую знаем!
— От Литвы всегда кровопролитие!
— Король — что волк: пожалует кобылу — оставит хвост да гриву!
— Не раболепствовать нам перед королем вовеки.
Олфимка, портной мастер, сунул в рот пальцы, озорно свистнул. Михайло достал из сумы пулю. Подбросил на ладони. Пуля железная, в голубиное яйцо. Вкатил в пищаль (пороху всыпал раньше).
— Утекайте, паны! Не погляжу, что посланцы, стрелю из пищали!
Посланные, боязливо косясь на стены, отъехали. Проехавши шагов двадцать, пустили коней вскачь, только развевались по ветру епанчейки. Со стен им вслед улюлюкали. По всем ближним пряслам и башням пошел хохот. Смеялись мужики самопальники, затинщики, пушкари, стрельцы и другие ратные люди. Кричали:
— Гей, паны, порты подберите!
Перед заходом солнца Шеин обходил прясла и башни. Ступал тяжело. Позвякивала на панцире медная оторочка. Ратные, завидев издали знакомый, с серебряной стрелой, шишак воеводы, вставали. Шеин пытливо вглядывался в лица стенных мужиков, начальным людям говорил:
— Глядите крепко, чтобы ратные люди и стенные мужики, какие на ночь на сторожу расписаны, становились вовремя, за час до вечера, как отобьют дневные часы. Стоять людям по своим местам безотступно, с великим бережением.
На прясле у Богословской башни спросил:
— Михайло Лисица, попов датошный мужик, тут ли?
— Тут, боярин-воевода.
Лисица стоял перед Шеиным, держал в руке колпак, думал: ‘За каким делом воеводе понадобился?’.
— Добрыня Якушкин довел, что ты, Михалко, королевских посланцев бесчестил и пищалью грозил.
— Они ж, боярин-воевода, речами обманными прельщали.
Воевода, отставив ногу, весело глядел на ратных.
— Что не стали прельстительных речей слушать, за то хвалю. — К Лисице: — Грозить посланцам оружием не гоже.
— То я, боярин-воевода, смеха ради.
— То-то, смеха ради. Для первого раза милую, вдругорядь станешь королевским посланным оружием грозить, отведаешь батожья.

9

Король и придворные чины расположились в Троицком монастыре. Монахи — одни ушли в город, в осаду, другие — куда глаза глядят. В игуменовых покоях сидел король Сигизмунд. Волосы гладко зачесаны, светлые усы закручены кверху, вокруг жилистой шеи кружевной воротник. Перед королем, склонив плешивевшую голову, стоял Лев Сапега, канцлер государства.
— Вы и Гонсевский уверили меня, — говорил, оттопыривая тонкую губу, король, — что жители Смоленска сами откроют ворота и встретят меня на коленях, с колокольным звоном. Я внял вашему совету и не послушался гетмана Жолкевского, советовавшего мне отложить поход. Я вижу теперь, что, подавая этот коварный совет, вы менее всего думали о чести вашего короля. Вы сделали меня посмешищем в глазах москалей. Вторую неделю мы стоим под Смоленском и напрасно теряем время в бесполезных перестрелках. Мне надо было пренебречь вашим советом и идти на Москву через Северские земли.
Сапега распушил усы, стал похож на хитрого старого кота.
— Ваше величество, путь к Москве лежит через Смоленск. Но Москва еще недостаточно ослаблена кровопролитием. Пройдет еще немного времени, и все бояре готовы будут признать своим царем любого государя, который избавит их и от тушинского царика и от ненавистного Шуйского.
— Царик Димитрашка — ваше создание, пан Сапега. Вы вместе с Мнишком отыскали этого бродягу. Но кто поручится, что, укрепившись, это ваше создание не обратится против поляков?
Сапега усмехнулся, лукаво блеснули зеленоватые глаза.
— О, ваше величество, вы преувеличиваете мою роль в деле со вторым Димитрием. Мы должны были оказать помощь царику и возможно дальше длить спасительное для нашего отечества и разорительное для Московии междоусобие. Тушинский царик должен будет уйти, как только сделает свое дело. Он силен польскими полками. Достаточно моему королю призвать к себе находящихся в тушинском стане поляков — и через неделю царь Василий взденет перед Кремлем нашего Димитрашку на кол. Но, — Сапега поднял палец, — ваше величество не сделает этого, прежде чем плод не созреет достаточно и не упадет к ногам польского короля.
Сигизмунд хлопнул о стол ладонью:
— Я бы мог сам сорвать этот плод, если бы смоленские жители не оказались столь упрямы. Но нельзя идти на Москву, оставив позади себя такую сильную крепость, как Смоленск.
Сапега развел руками:
— Ваше величество, Христофор Людоговский, оказавший немало услуг отечеству, уверял, что смоленские дворяне готовы отдаться под покровительство вашего величества. В этом уверил его русский дворянин Андрей Дедевшин. Смоленск, не желающий покориться вашему величеству, должен быть рассматриваем, как мятежный город. Об этом мы должны оповестить иноземных государей.
В сенях лязгнули шпоры. Вошли гетман Жолкевский, маршал Дорогостайский, пуцкий староста Вайер, за ними королевский инженер француз Шембек, большой мастер минного дела. За панами толпой ввалились нидерландские и шотландские капитаны в кожаных кирасах, несколько полковников и ротмистров. Стали рассаживаться по лавкам. Из-за тесноты в покоях сидели плечо к плечу. Пока рассаживались, пришло еще несколько панов, позванных на военный совет.
Канцлер стал позади королевского кресла. Грудь вперед, пушистые усы в стороны. Смотрел на панов бархатными глазами. Сигизмунд кашлянул, кивнул козлиной бородкой. Сапега только этого ждал, шагнул вперед, положил руку на рукоять сабли. Заговорил негромко:
— Паны сенаторы, рыцари и вы, господа иноземные офицеры! Его величеству угодно было собрать вас, чтобы выслушать ваш совет. Русские, сей грубый и невежественный народ, презрев милостивые обещания наихристианнейшего нашего короля, заперлись в крепости. Они наглыми насмешками отвечали Богдану Величкину, явившемуся для переговоров от имени его величества. Смоленск надо добывать силой. Его величество желает знать на сей счет ваше мнение.
Паны и рыцарство, переглядываясь, собирали мысли. Встал пуцкий староста Вайер, лихой рубака, усы вразлет, разбойничья рожа в шрамах.
— Ваше величество, мои кнехты горят желанием переведаться с москалями. Они пойдут на приступ, как только будут готовы штурмовые лестницы. Если бы ваше величество пообещали отдать город на два дня моим солдатам, это бы подняло их дух и вселило бы уверенность в победе.
Вайеру не дали говорить. Паны вскакивали с лавок, топорщили грозно усы:
— Почему король должен отдать город кнехтам?!
— Каждый имеет право получить свою долю военной добычи!
— В сем походе поляки терпят жестокие невзгоды!
— Верность отчизне должна быть вознаграждена равно всем!
Сучили кулаками, гремели саблями, лезли к Вайеру. Полковник Моховецкий схватил начальника кнехтов за ворот кафтана, рванул с треском.
Королевский инженер Шембек, прищурив глаза, смотрел на панов. Под крючковатым старческим носом насмешливо подрагивали короткие усы. Поднялся. Обтянутые узкими штанами ноги — циркулем. Сапега прижал к груди руку:
— Панове!
Паны и рыцари, тяжело дыша, оставили Вайера, расселись по лавкам. Заговорил Шембек:
— Господа военачальники делят шкуру еще живого медведя. Для того чтобы солдаты его величества могли воспользоваться плодами своей храбрости и захватить военную добычу, они должны проникнуть в город. Сделать это с помощью одних штурмовых лестниц невозможно. Этой ночью я с господами нидерландскими и шотландскими капитанами измерил высоту городских стен, а также глубину рвов и утром подробно осмотрел укрепления. Я весьма изумлен, что столь грозную крепость, не уступающую тому, что создавал великий Тарталья, русские построили без помощи европейских инженеров. Я бы считал крепость совершенно неприступною, но есть немаловажное обстоятельство, изменяющее дело.
Шембек закашлялся. Кашлял, прижимая к желтому горлу пальцы. Продолжал:
— Как извещают наши шпионы, людей, знающих военное дело, в городе мало. Стены и башни защищают не дворяне и солдаты, но мужики и городские ремесленники. Надо окружить город шанцами и, подвезя осадные пушки, ошеломить непривыкших к войне мужиков частой стрельбой. Если ядра не окажут необходимого действия, то мины, подведенные под стены, внесут среди русских страх и смятение.
За Шембеком поднялся грузный пан Любомирский:
— Ваше величество, задерживаться под Смоленском нельзя. Надо спешить к Москве, чтобы ударить на русских, пока они заняты междоусобием. Иначе мы упустим удобный момент нанести москалям смертельный удар. Устройство шанцев и подкопов отнимет много времени. Мы должны немедля добывать город саблями. Шляхтичи и солдаты готовы сложить головы за ваше величество и отчизну.
Мнения панов и рыцарства разделились. Одни стояли за немедленный штурм города, другие находили, что крепость нужно брать правильной осадой. От немытых тел и пота в тесной горнице не продохнуть. Конец спорам положил король. Поднялся, закинул голову, на шее остро выступил кадык.
— Я ценю кровь моих подданных. Указываем делать шанцы и вести осаду, как повелевает военное искусство. Приступать к крепости, когда будут сделаны бреши или взорваны стены. Ведать этим делом поручаем нашему инженеру Шембеку.
В покои вбежал ротмистр Глоцкий. Дышал тяжело. Звеня шпорами, приблизился:
— Ваше величество! Несколько русских переправились через реку и взяли знамя у пехоты пана Любомирского.

10

Знамя у поляков унесли Михайло Лисица, Оверьян, Олфимко портной и трое ямских мужиков. Переправились через Днепр перед утром и до света сидели на той стороне в глиняной яме. Высматривали все, что творилось в польских таборах за выгоревшим Городенским концом, где стояла пехота пана Любомирского. Между шалашами из хвороста и земли слонялись жолнеры. Одни у костров варили еду, другие, собравшись в кружок, играли в кости. Перед полосатым шатром мужики увидели голубую хоругвь с ликом святого. У хоругви, уткнув в землю древко копья, дремал караульный жолнер. Олфимко с Михайлой ужами переползли через пожарище, выскочили прямо на караульного. Лисица налетел на копейщика, смаху ударил по затылку кистенем. Солдат, не пикнув, ткнулся носом в землю. Олфимко схватил хоругвь, волоча по земле полотнище, кинулся к реке.
Жолнеры опомнились, когда Олфимко с Михалкой и ямские мужики были уже на середине реки. Поляки рассыпались по берегу, — лезть в ледяную воду не решались, — забухали из мушкетов. Вокруг поднялись водяные фонтаны. Михайле пулей сорвало колпак. Со стен криком подбадривали удальцов. Вскочили в фортку у Днепровских ворот. Переправившихся на лодке поляков отогнали выстрелами из самопалов со стен. Подошел голова Чихачев. Мужики, раздевшись догола, выжимали из зипунов и портов воду. Голова, узнав в чем дело, усмехнулся: ‘Не воевавши, без кроволития у литвы хоругвь взяли!’ Велел стрельцу скорым делом притащить из кабака сулейку, сам налил по чарке.
— Выпейте, молодцы! И чтоб не застудиться, в баню бредите. На ночную сторожу всю ночь не ходите, о том я начальному вашему Добрыне Якушкину накажу.
Из бани, просушив порты и зипун, Михайло побрел к поповскому двору. Поп каждый раз, когда Михайло приходил из караула с прясел, ворчал: ‘Не с руки мне тебя кормить’.
Еду поп давал теперь Михайле против прежнего вполовину. Согнать же со двора не решался. Бирючи дважды кричали на торгу воеводский указ: датошных мужиков, дворников, батраков и других хозяевам ради осадного времени кормить по-прежнему и тесноты не чинить. Михайло ночь караулил на стенах, днем делал работу, какую указывал поп. Урвет время, прикорнет в клети, подремлет, вечером сунет за кушак топор, взвалит на плечо самопал — и опять к пряслам на сторожу. Тому, что голова Чихачев велел сегодня ночью в караул не идти, обрадовался: ‘Отосплюся!’
Черную избу и жилую подклеть поп сдал внаймы приезжим дорогобужанам, торговым людям. Огафону и Михайле велел спать на сеновале.
Спал Михайло ночью, привалился под бок кто-то, дохнул горячо в лицо. Разобрал знакомый шепот — попадья. ‘Ой, гляди, матушка, поп проснется!’ — ‘Не проснется, дрыхнет без задних ног! Поцелуй, сладкой!’.
Так, не отоспавшись толком, работал Михайло днем по двору, вечером побрел в ночной караул.
Кольцо осады с каждым днем сжималось. К королю подходили новые подкрепления. Чуя добычу, стекались под Смоленск волонтеры шляхтичи. Перебежавший ночью в город пахолик, спасавшийся за какую-то провинность от петли, показал, что у короля двадцать две тысячи войска. Шеин только покрутил головой. ‘Двадцать две тысячи! На каждого ратного, что в городе сидят, десять супостатов’.
Поляки копали шанцы и воздвигали туры. Работы не прекращались ни днем, ни ночью. До утра в польском стане горели костры и двигались факелы. Инженер Шембек все дни проводил у шанцев. Ходил, вертел крючковатым носом, тыкал тростью, показывал, как ставить туры. Из города били по шанцам из пищалей и пушек. Вести шанцы, однако, полякам не помешали. За два дня убили только троих пахоликов да каменным ядром оторвало голову у высокого старосты Гаевского. Шеин велел без дела не стрелять, порох зря не палить.
В шанцах против Богословской башни поляки поставили четыре осадные пушки. В воскресенье после покрова дня ударили разом из всех четырех. Каменные ядра, завывая, понеслись к башне. Градом брызнули кирпичные осколки. Синим дымом заволокло шанцы. Из города отвечали тюфяки и большие пушки, поставленные в подошвенном бою. Стреляли и из затинных пищалей. За дымом нельзя было ничего разобрать. Когда дым отнесло, со стен увидели раскиданные туры и за шанцами убитую лошадь и двух жолнеров.
Утром поляки открыли пальбу из всех своих батарей. Стреляли из шанцев против Богословской башни, у Пятницких ворот, близ Заалтарной башни. Били и через стены с Покровской горы калеными ядрами. К концу дня зажгли несколько изб и епископовы хоромы. Пожары вовремя потушил сбежавшийся народ. Воевода Шеин настрого велел держать во всех дворах кади с водой и помелья на шестах. Залетавшие ядра тушили сырыми кожами. На третий день пробили дыру в Богословской башне, в верхних и средних боях. Троих мужиков побило кирпичами.
В городе ждали большого приступа. Стенные мужики и стрельцы день и ночь стояли на стенах и башнях. Ко дворам ходили только по очереди поесть. Михайло не спал две ночи. От бессонницы глаза точно засыпаны песком. Как-то прикорнул на соломе у зубцов подремать. За полночь его растолкал десятник. ‘Твой черед, Михалка, на сторожу заступать’. Михайло встал, положил меж зубцов самопал, поеживаясь от мозглой осенней сырости, смотрел в ночь. В небе, завешанном тучами, ни звездочки. В польских таборах мутно желтели сквозь туман огни костров. Тихо, только протяжно крикнет в темноту караульный:
— По-огля-дывай!
Ему отзовется другой, рядом:
— Гля-я-дим!
И пойдет вокруг города по стенам и башням:
— Поглядывай!
— Глядим!
Михайло Лисица смотрел в темноту. Чтобы скоротать время, стал думать. Вспоминал, как ставили стены и башни. ‘Поту мужицкого да крови сколько пролито. Добро, что не впустую то. Город Федор Савельич поставил крепкий, отсидимся от Литвы’. Подумал о том, что так и не пришлось ему выучиться у мастера Коня городовому и палатному делу. Вздохнул.
К рассвету туман стал гуще. Огни в королевских таборах едва виднелись. Показалось, как лязгнуло будто железо. Михайло лег меж зубцами на брюхо, перегнувшись через стену, стал всматриваться. В темноте увидал там и здесь Красноватые искорки, догадался, что то фитили самопалов. Вскочил, крикнул ближнему караульщику:
— Гляди!
Кинулся к башне. Под потолком похоронно мерцал слюдяной фонарик. На соломе лежали Добрыня Якушкин и десятка два стенных мужиков. Михайло растолкал Якушкина:
— Литва приступает!
Старик вскочил, сна — как не бывало. Махнул обрубком руки:
— Гей, люди! Изготовиться к бою! Самопальщики, ладьте пищали! Пушкари, становитесь к пушкам!
Ударил сполошный колокол у Днепровских ворот. Там тоже заметили поляков. На пряслах и в башнях багровыми языками загорелись факелы. Ратные люди выбегали из башен, переговаривались:
— Литва приступает!
— Держись крепко!
— Отобьемся!
Михайло схватил факел, бросил вниз. Из темноты медно сверкнули латы и шлемы кнехтов, заваливавших фашинами ров. За немцами — усатые венгры, копейщики и жолнеры с лестницами.
Стрельцы, мужики-самопальники ударили из пищалей. Стены и башни оделись пламенем, у кого не было пищалей, хватали камни и кирпичи, бросали вниз. В подошвенном бою раскатисто громыхнули заряженные мелкими камнями и кусками железа большие пушки: ‘Лев Вилянский’ и ‘Две девки’. С той стороны тоже забухали аркебузы и мушкеты.
При вспышках выстрелов видно было, как кнехты, приставив большие лестницы, проворно, обезьянами поползли кверху. Михайло, бросив пищаль, схватил топор. Между зубцов показалась голова в шишаке. Лисица хватил по шишаку топором. Немец, хрипло вскрикнув, полетел вниз. Рядом плотник Ондрошка рогатиной сбросил просунувшегося венгра. Нескольким кнехтам удалось взобраться на стены. Мужики их окружили. Прижавшись к зубцам, немцы яростно отбивались. От факелов тянулся под кровли сизый дым. В чаду багровыми молниями летали длинные палаши кнехтов. Неосторожно подвернувшегося близко Олфимку портного долговязый кнехт разрубил до пояса. Кто-то крикнул:
— Они ж в железе, а мы голые!
Подбежал Неклюд Скоба, посадский кожемяка с Пятницкого конца, с разбегу взметнул топор, крякнул, разрубил на долговязом немце железный шишак вместе с черепом.
— Што в железе немцы — ништо! Давай другого!
Второму кнехту Неклюд отсек кисть, третьего положил из пистоли Добрыня Якушкин. Уцелевшие немцы сами сбросились вниз, замешкавшихся жолнеров стенные мужики сбросили рогатинами.
Мутное забрезжило утро. Во рву, в грязи, и под стенами увидели много неприятельских трупов. На запотевших от сырости железных доспехах — запекшаяся кровь.
В полдень к Молоховским воротам подъехал ротмистр поляк, просил не стрелять, пока подберут убитых.

11

Когда приехал в вотчину подьячий с тремя стрельцами, объявил воеводский указ ехать в город, садиться в осаду, князь Морткин стал отнекиваться: ‘Я ни к полю, ни к осадному сидению не гож. Телом слаб и в голове шум великий’. Подьячий в ответ дерзко усмехнулся:
— Добром не поедешь, князь Василий, учиню, как воевода велел: свезу в город за караулом. А там ведаешь, что нетчикам бывает, — тюрьма да батоги.
От злости и обиды Морткин позеленел. Хотел было крикнуть холопов, чтобы выбили воеводского посланца вон, но, вспомнив про стрельцов, стоявших у крыльца, вовремя опомнился. Пришлось, скрепя сердце, закопать в ямы лишнее зерно и, прихватив жену и чад, тащиться в город. Следом на десяти возах холопы и датошные повезли хозяиновы пожитки и кормовой запас. За Днепром уже хозяйничали поляки. В город едва успели вскочить. Дворника в городе на осадном дворе, как делали другие дворяне, князь Василий не держал. Хоромы много лет стояли заколоченными. Пришлось долго топить для изгнания из горниц гнилого духа. У воеводы Морткин опять стал жаловаться на болезнь. Шеин выслушал князя, не моргнув бровью:
— А если телом слаб, дело дам, князь Василий, по силе. Ведать тебе пороховою казной.
Вечером, через день после того как отбили приступ, заглянул к Морткину старый дружок Михайло Сущев. Сущев по приказу воеводы Барятинского вернулся из Вязьмы собрать с уезда недоданных датошных мужиков, да так и остался в Смоленске. Сидели в сумерках у окошка, говорили. Князь Василий жаловался дружку:
— Ехать в осаду не хотел, подьячишка со стрельцами силой выволок. — Наклонился к гостю, заговорил вполголоса. — Речи твои, Михайло, что в вотчине говорил, помню. Короля не оружьем встречать надо, а с крестом да хлебом-солью.
Тот в темноте усмехнулся:
— Мыслили бы так же все бояре и дворяне, не довелось бы нам в осаду садиться, кровь лить. Воевода Михалка Шеин упрям и спесив, даром, что из худородных. Боярство при Бориске Годунове получил. От богородицкого протопопа слышал, говорил Шеин епископу Сергию: некоторые бояре в Москве к Литве клонят и Жигимонтову приходу рады. Ведаю, и в Смоленске такие изменники есть, да пусть только вздумает кто из королевских дружков слово молвить, чтоб сдать город королю, велю тех вершить, не мешкая, на зубцах вешать, какого б роду тот изменник ни был. — Совсем шепотом: — Сговорить бы дворян, какие верные, да детей боярских, да людей их, чтоб на Михалку Шеина встать. Порешим воеводу! И добьем королю челом!
Морткин завозился на лавке. От слов Сущева прошиб холодный пот.
— Страшно! Дворян да детей боярских в городе мало. Посадские же и черные мужики на Литву злы. Глазом не сморгнешь — в куски посекут.
Сущев молчал, должно быть, раздумывал:
— Правда твоя, Василий Федорович! Погодить надо. Посадские мужики, как в осаде оголодают, сговорнее станут.
Вошел холоп, поставил на стол свечу в шандале. Сущев подождал, пока слуга ушел.
— Ондрея Дедевшина помнишь ли, что со мною в вотчину заезжал?
— Как не помнить.
— Ондрея воевода в Белый услал со стрельцами. Не чаю, чтобы Ондрей в Белом долго высидел, переметнется к королю. Крыштоф Людоговский, что в Смоленске жил, когда город ставили, Ондрею дружок. В Москве у расстриги тоже Крыштоф в чести был. А из Москвы, когда литву черные люди били, обрядившись бабой, ушел. Ондрей говаривал, что Крыштоф не то у пана Сапеги, у самого короля в чести. Разумеешь?
— Разумею.
— Ондрей Крыштофу дружок. Доведется сыну Жигимонтову Владиславу, как из бояр кое-какие замышляют, на Москве царем сесть, будет кому и за нас слово замолвить. Слыхал, что Крыштоф с панами под стены подъезжал. — Тронул хозяина за локоть. — Крыштоф тот, сдается мне, не купец, а королев лазутчик.
— То не наше дело. Всяк по-своему служит. Иной — саблей, а иной — головой.
Сущев просидел у Морткина до поздней ночи. Когда шлепал по лужам ко двору, над башнями стояла желтая луна. В избах и хоромах — ни огонька. На пряслах перекликались караульные:
— Погля-я-дывай!
— Гля-я-дим!
Дворянин со злостью подумал: ‘Гляди не гляди, а не поклонится воевода Шеин королю, добудут паны город саблями. Куда посадским да черным мужикам против королевской рати устоять’.

12

В половине ноября пал первый снег. Мужики и посадская мелкота из выжженных посадов кинулись копать землянки и ставить на скорую руку шалаши. До этого ютились кое-как. Кто побогаче, жили во дворах у стрельцов, попов и причетников. Хозяева брали с постояльцев цены неслыханные — восемь денег, а то и два алтына в неделю. На осадных дворах тоже жили в тесноте. Шеин велел пересчитать всех съехавшихся в город. Когда подьячие подсчитали, воевода только покачал головой. На каждого ратного человека пришлось по десяти едоков — женок и малолеток.
С шанцев каждый день били из пушек. К ядрам в городе привыкли. Привыкли и к сполошному колоколу, поднимавшему ратных, едва королевские войска пытались подступать к стенам. На прясла натаскали камней и сухого песка. Венграм, после жаркой пальбы полезшим было на стены, песком засыпали глаза. Многим проломили камнями головы.
Королевский инженер Шембек и минер итальянец Раниери из войска Людовика Вайера, брата пуцкого старосты, вели под стены подкопы. В подкопы закладывали железные бочки с порохом. Взрывом подорвали Пятницкие ворота. Кинувшегося к воротам с рейтарами рыцаря Новодворского прогнали мужики-самопальники. Ворота осажденные заложили кирпичом и засыпали землей. Королевские минеры взорвали еще две мины и тоже впустую.
Вечером того дня, когда взорвали последнюю мину, Сигизмунд велел позвать Шембека. Упрекал инженера в медлительности.
Француз стоял перед королем, желтолицый, постаревший в несколько недель, бритые щеки отвисли, под кафтаном углами проступали худые плечи. Прижимая к груди руку, убеждал:
— Ваше величество, минное дело весьма сложное и трудное искусство. Медленность в сем деле искупается последующими результатами. Мы взорвем на воздух башни, и нашим храбрым солдатам останется только окончательно истребить ошеломленного страхом неприятеля. Мы будем иметь безусловный успех. Осажденным русским варварам неизвестно минное искусство и они не могут противопоставить контрмин, что только и может воспрепятствовать нашему успеху. Но я умоляю ваше величество не торопиться. Фундамент городских стен находится слишком глубоко, и нашим людям надо много копать, чтобы подвести галерею, а это требует времени.
Через день, после того как поляки подорвали Пятницкие ворота, Михайло Лисица прямо с ночного караула пошел в съезжую. Старший подьячий долго препирался: ‘Всякий мужик к воеводе полезет, боярину дело делать некогда станет’.
Шеин, услышав из воеводской каморы спор, крикнул, чтобы Лисицу впустили. Воевода сидел на лавке, перед боярином стояли посадские старосты Огопьянов и Горбачев. Поглядывая то на одного, то на другого воспаленными от бессонных ночей глазами, воевода говорил:
— Бирючам велите на торгу и перекрестках кликать, чтобы всякие люди с огнем вечером сидели с великим бережением. И с лучинами по дворам и по улицам не ходили, а буде чьим небрежением учинится пожар, быть тому казненным смертью… — К Михайле: — Какого ради дела пришел?
— Укажи, боярин-воевода, встречные подкопы против литвы копать.
Шеин усмехнулся, подмигнул старостам:
— Чуете? Черный мужик боярина учить пришел. (Старосты гмыкнули в бороды).
У воеводы на высоком лбу вспухли складки:
— Были бы умельцы, без твоего научения давно б подкопы копали.
Михайло переступил с ноги на ногу.
— Когда мастер Федор Савельич стены ставил, мне довелось тайники копать. Дозволь, боярин-воевода, сколько мочно Руси послужить.
Воевода вонзился глазами в Михайлино лицо. Поднялся, прошелся по горнице, подошел, хлопнул Лисицу по плечу (дюжий Михайло качнулся):
— По имени как зовешься?
— Михалко Лисица!
— Если не хвастаясь молвишь, доброе дело сделаешь. Мужиков и чего надо для подкопного дела укажу дать сколько потребно.
Вести подкопы Лисица начал в двух местах. Для работы ему дали двенадцать мужиков-землекопов. Чтобы не обвалилась земля, верх крепили наискосок хитро расставленными подпорками. Приходили воеводы с Чихачевым, смотрели работу. Шеин сам лазил в подкоп. Когда выбрался, отряхивая приставшую к кафтану землю, сказал Чихачеву:
— Вели сему вымышленнику на порты сукна стрелецкого отпустить. Заслужил! — К Михайле: — Порохового зелья для подкопа укажу князю Василию Морткину из зелейного амбара дать сколько надо.
Пришлось Лисице идти к князю Василию. Морткин Лисицы так бы и не узнал, не подвернись приказчик Ивашко Кислов: ‘То ж, боярин-князь, твой беглый холоп Михалко’. Князь Морткин только вздохнул: ‘Во двор Михалку не воротить, десять годов как сшел’.
Мужики копали день и ночь попеременно. Когда вывели подкоп далеко за стену, услышали над головой стук. Покопали еще. Вышли наперерез под вражеский подкоп.
Михайло приладил фитиль к бочке с порохом, мужикам велел выбираться, приложил к фитилю лучину, выбрался сам. Со стен видели, как с грохотом разверзлась земля и высоко взметнулся сноп огня и черного дыма. Вместе с камнями из земли взлетели кверху и застигнутые в подкопе неприятели. Минера Раниери подбросило выше стен. Итальянец плюхнулся в снег, остался жив, отделался одним испугом. Шестерых гайдуков побило до смерти и двоих покалечило. Прибежал сам Шембек, метался, грозил тростью стоявшим на стенах мужикам.
— О, проклятые варвары! Они испортили труд целых двадцати дней!
Подкопы королевский инженер стал вести в большой тайне. Но Михайло точно чутьем угадывал хитрости француза, поспевал везде. То пустит на воздух уже совсем готовую галерею, то, нос к носу встретившись под землею с королевскими минерами, затеет бой или забросает вражеский подкоп горящими глиняными горшками, чиненными серой и селитрой (выдумал сам), и тогда жолнеры не знали, куда деваться от смрада.
Шембек от досады рвал на голове волосы. Говорил панам: не ожидал, чтобы у русских в крепости оказались столь искусные инженеры, безусловно иностранцы.

13

Прошла половина зимы. В конце января в королевские таборы приехали послы от тушинских бояр, служивших царику. В воскресенье после обедни Сигизмунд принимал бояр. Для приема король оделся по военному времени. Кованого золота цепь свисала на дорогие латы, работы знаменитых миланских мастеров. На наручьях и нагруднике чеканные изображения Марса и Славы.
По обе стороны королевского кресла стояли паны сенаторы и рыцарство. От множества людей в тесной палате было жарко. Боярин Михайло Салтыков, старший из тушинских послов, опустился на колено, повел на короля кривым глазом, приложился ржавыми усами к королевской руке, сказал титул.
Толмач перевел речь Салтыкова:
— Посол поздравляет ваше величество с приходом в русскую землю. Бояре и все служилые люди с радостью отдаются под покровительство вашего величества и вверяют вашему величеству свою судьбу.
Отговоривши, Салтыков отступил в сторону. За ним приблизился к королю Иван Салтыков, сын боярина Михайлы:
— Патриарх и весь духовный синклит и люди московские бьют челом твоему королевскому величеству и благодарят, что ты пожаловал в Московскую землю как государь милосердный, чтобы кроволитие между христиан унять и мир и тишину поселить.
Король, сцепив тонкие губы, точно диковинных зверей разглядывал тушинских бояр. За королевским креслом по-кошачьи сладко щурился на послов пан Сапега.
Послы говорили по очереди. Перечисляли русских государей от Рюрика до Федора Ивановича. Жаловались, что после убийства в Угличе царевича Димитрия землей правили незаконные государи, похитители престола — расстрига и Шуйский, плакались на повсеместное опустошение и разорение русской земли. Пока послы дошли до сути дела, паны устали. Встрепенулись, когда заговорил дьяк Грамотин, знали московский обычай — последний посол всегда говорит, ради чего приехали. У дьяка были вышиблены передние зубы, говорил он с присвистом, не то полякам — своим подчас разобрать было трудно. Толмач перевел:
— Так как бог поручил его величеству прекратить междоусобия и кровопролития в Московской земле, патриарх Филарет, духовенство и все бояре, дворяне, думные дьяки и стольники и всякого звания московские люди объявляют, что они желают возвести на московский престол королевича Владислава и бьют вашему величеству челом — сохранить в неприкосновенности веру греческого закона.
От имени короля послам отвечал Лев Сапега. Канцлер надул щеки, ступил шаг вперед, повел рукой. Послы уставились Сапеге прямо в рот.
— Его величество очень рад прибытию таких почтенных послов от чинов Московского государства. Его величество принимает под свое высокое покровительство святую греческую веру и храмы. — Канцлер поднял ладонь. — Но важность дела, с коим вы прибыли, требует размышления. Его величество назначит панов сенаторов, которые будут об этом с вами совещаться.
Вечером Михайло Салтыков пришел к Сапеге. Канцлер жил в монастырской трапезной. Помещение тесное, у оконца стол с бумагами и чертежами. В углу постель, закрытая леопардовой шкурой.
Сапега, усадив гостя, велел слуге принести венгерского. Сидели с глазу на глаз, пили. Салтыков ерошил ржавую бороду, умильно поглядывал на канцлера кривым глазом, степенно говорил:
— Я, государь Лев Иванович, готов королю служить и его королевским делам промышлять и бояр московских и всех русских людей к его королевскому величеству склонять. Меня многие московские люди ненавидят, потому что я королевскому делу радею.
Канцлер отодвинул чашу, вино плеснулось, пролилось на скатерть.
— Если, Михайло Глебович, королю радеешь (по-русски Сапега говорил хорошо), сговори Шеина королевскую рать в город впустить.
От свечи зрачки у Сапеги горели по-кошачьи. И похож был он на насторожившегося кота. Салтыков вздохнул, замотал головой:
— Ох, трудное дело, Лев Иванович. Шеина издавна знаю. Несговорчив и спесив. А спесив оттого, что не по породе вознесся. — Потянулся через стол. — А государю королю, — что под Смоленском стоять, идти бы ему к Москве, не мешкая, да славу бы пустить, что идет на вора, в Калугу. А будет король на Москве, тогда и Смоленск совсем его.
У Сапеги пушистые усы полезли кверху. Важно сказал:
— Государю королю от Смоленска отступиться не можно. То ему перед европейскими государями было б бесчестие.
Раскатисто, точно гром, ударило. Звякнули на столе чары. В городе забухали пищали. Салтыков поднялся, моргал растерянно:
— Сполох, Лев Иванович!
Сапега лениво отмахнулся!
— Сядь, боярин. Ян Вайер с немцами к башне приступает.

14

В середине февраля месяца послов позвали к коронному подканцлеру Шенснию Крискому. Подканцлер жил за Днепром в купеческих хоромах. Когда русские жгли Городенский конец, хоромы каким-то чудом уцелели, выгорела только одна сторона. Вместо выгоревших бревен положили новые. Хоромину обтянули сукном — Криский и в походе любил жить с удобствами.
Послов встретил на крыльце секретарь подканцлера. В хоромине на лавке сидел подканцлер и пятеро панов, назначенных вести переговоры. Канцлер поднялся, спросил послов о здоровье. Паны, сахарно улыбаясь, прижали к груди руки. Послы уселись на лавку напротив. Криский объявил, что паны готовы выслушать предложение московских послов и вместе обсудить меры для успокоения государства. Поднялся Михайло Салтыков. Говорил с хрипотцой (вчера на пирушке у пана Сапеги было пито немало):
— Бояре думные, еще как род старых государей из дома Рюрикова прекратился, много желали, чтобы был на престоле московском род короля Жигимонта. Да не по нашей вине того не учинилось. — Салтыков вздохнул, за ним вздохнули остальные. — Злохищный вор Бориска Годунов похитил престол и самовластно правил русской землей. За Борисовы грехи послал господь обманщика Гришку-расстригу. Захватил обманщик неправедно царство и за то поделом свою мзду приял. Василий Шуйский отвел боярам глаза и обманом похитил московский престол. Бояре многие не хотели служить Шуйскому, и когда учинился на Руси новый вор, пристали к вору, хотя и ведали, что то подлинный вор. Ныне же, как услышали бояре, что король пришел под Смоленск, стали сноситься со своими братьями, что остались в Москве. И положили бояре отречься от Шуйского и от тушинского вора и всей душой обратиться к королю и просить, чтобы род его воцарился в Московском государстве.
Послы закивали колпаками. Криский смотрел ласково, пущенные до плеч усы чуть шевелились. Салтыков передохнул, кривой глаз полез совсем на сторону.
— Ныне мы бьем челом королю, чтобы дал на престол московский королевича Владислава. А сам король, не мешкая, шел бы к Москве. Тогда бояре сведут с престола Шуйского и за все его злодейства казнят смертью. А Смоленск и все города покорятся тогда королю.
Салтыкову отвечал подканцлер:
— Паны польщены желанием бояр видеть на московском престоле государя из дома короля Сигизмунда. Но важность дела требует, чтобы предложение было обсуждено на совете у короля.
Послы, пятясь задом, покинули хоромину. Паны вышли провожать их на крыльцо. Гайдуки помогли послам сесть на коней. Ехали обратно к Чернушкам, подгородной деревне, где послам отвели несколько изб, мимо засыпанных снегом шанцев и туров. Послы хвалили приветливых панов, дивились выглядывавшим из-за туров большим пушкам. Со стен послов заметили. Пушкарь Гришка Чеботарь для острастки пальнул. Железное ядро ударилось в дорогу перед Салтыковым, вертясь, покатилось по снегу. Боярин, мелко крестясь, огрел коня плетью, понесся не разбирая дороги, только развевалась по ветру зеленая епанча. За Салтыковым поскакали послы. Со стен озорно свистели, ругали срамно.
Проходили дни. Паны тянули, ясного ответа послам не давали. Шло разногласие и между панами. Одни советовали королю отпустить на московский престол королевича, другие говорили: прочно может быть только то, что добыто оружием.
Сигизмунд был в нерешительности. Сейчас, когда сбывалась старая мечта — прибрать к рукам Москву, — король колебался. Пугали и речи Сапеги: ‘Королевичу Владиславу удержать в руках сей варварский непокорный народ будет трудно. Не посылать надо королевича, а присоединить Москву к польскому государству, доверив управление наместнику’. Канцлеру уже мерещилась Москва и богатое наместничество, а там — кто знает — почему роду Сапег не сесть на московский престол.
После трехдневных споров у короля послов опять позвали к подканцлеру. От имени Сигизмунда говорил Криский:
— Его величество оскорблен Шуйским, дозволившим черни убить в Москве многих поляков. Но король пришел в Московскую землю не ради мщения, а чтобы ее успокоить и прекратить кровопролитие. Король желает дать своего сына на московский престол, но он сделает это тогда, когда разойдутся тучи над Московским государством.
Послы сходились с панами еще несколько раз. Четырнадцатого февраля Сигизмунд и писарь королевства Скумин Тышкевич подписали артикулы. Бояр, окольничих, думных и других ближних людей королевич будет держать в милости. Поместьями и деньгами жаловать, как заведено исстари. Поместий и вотчин без боярского приговора не отнимать. Беглых мужиков литовским панам не принимать и за собою не держать. Боярским холопам воли не давать. Панам латинской и люторской веры разорения церковного не чинить и русских людей от греческой веры не отводить.
О том, чтобы королевич принял греческую веру, как требовали было вначале послы, в артикулах ничего сказано не было.
Через два дня после подписания артикулов к пустому острожку у Молоховских ворот подъехал дворянин Тугарин из свиты послов, крикнул, что хочет отдать воеводе письмо от Салтыкова. К посланцу выехал сам Шеин. Ехал медленно, щурясь от снежной белизны и яркого солнца. Съехались в стороне от перекинутого через ров моста. Шеин одет был по-ратному, поверх панциря алая епанча, на боку палаш, сидел уверенно на вороном коне. Тугарин чуть кивнул колпаком, протянул свитую трубкой грамоту: Шеин откинулся в седле, читал письмо Салтыкова. Боярин увещевал воеводу покориться Сигизмунду и открыть ворота польскому войску. ‘Все бояре королю челом бьют, один ты супротивничаешь и кровь христианскую льешь понапрасну’.
Тугарин видел, как дрогнули у воеводы усы, когда дочитал до конца.
— Ответ, боярин, будет ли?
Шеин запрокинул голову. Серебряная стрела на шишаке колюче сверкнула. С треском разорвал письмо пополам, бросил на снег.
— Вот мой ответ, изменники, королевы холопы!
И, поворотив коня, отъехал к воротам.

15

К весне от бескормицы в городе пало больше половины лошадей и коров. Хлеб вздорожал вчетверо, и по такой цене достать его было трудно. На торгу пусто. Торговали лаптями да рухлом. Перед пасхой бирючи прокричали воеводский приказ: ‘Хлебом торговать только у Днепровских ворот. В запас по дворам и корысти ради, чтобы перепродать, хлеба не покупать’. Ослушников велено было бить кнутом на торгу нещадно. Соль продавать по рублю пуд. Кто возьмет больше — опять же кнут.
На страстной неделе Шембеку удалось-таки подвести подкоп под стену у Малой Грановитой башни. Взрывом разметало башню и десять саженей стены. В пролом кинулись немцы. Русские, укрывшись за грудой навороченного камня, били жестоко из пищалей. С соседних башен стреляли из пушек. Как ни старались кнехты, но выбить русских не могли. Ночью осажденные всем городом, от мала до велика, копали ров и таскали землю. Утром перед проломом королевский инженер увидел высокий земляной вал и на валу пушки.
Невесело прошла в городе пасха. Мужики, сбежавшиеся в осаду из волостей, хмуро смотрели со стен на зеленевшие вокруг города холмы. Тянуло из прокопченных порохом башен к полям. Бросить бы бердыш или самопал, вгрызться бы сохой в пахучую влажную землю. Вместо того — стой на стене, гляди, карауль ляхов. Вздыхали.
— Деды и отцы наши, на рубеже живучи, от Литвы житья не видали.
— И нам не видать, пока Русь панов не утихомирит.
— Придет пора, утихомирим.
Шеин на стенах показывался каждый день. Обходя башни, перекидывался веселым словцом со стенными мужиками. За восемь месяцев осады воевода похудел, глаза запали, серебром укрыло бороду и усы. Только плечи держал он по-прежнему прямо.
В начале лета со стен увидели как-то большое движение в польском стане. За Днепром разъезжали паны, гусары становились у своих хоругвей. В городе подумали, не готовится ли королевское войско к новому приступу. Пушкари стали у пушек, затинщики наладили пищали. У поляков затрубили трубы, гусары тронули коней, стали поворачивать к Московской дороге. За гусарами повезли гаковницы, потянулись в клубах пыли обозы. Кто-то закричал, что поляки уходят. И будто чтобы разубедить русских, из-за туров пыхнуло пламя, грянула пушка, железное ядро ударило в зубцы. Из города отвечали. Пустив несколько ядер, обе стороны замолчали. Ночью ямские мужики, спустившись по веревке со стены, поползли в таборы добывать языка. Перед рассветом приволокли спеленутого кушаками пахолика. Пленного, обвязав веревкой, подняли на стену. Допрашивал языка сам воевода. Поляк вздумал было запираться, таращил глаза, качал головой: ‘Не знаю, куда и зачем войско пошло’. Пахолика повели в пытошную, показали на дыбу, у него разом развязался язык. Узнали, что часть королевского войска и сам гетман Жолкевский ушли под Москву. Отправилось две тысячи конных, тысяча пеших и три тысячи казаков.
Пахолика пытать не стали и отвели в тюрьму.
Перед вечером воевода ходил из угла в угол по каморе, прикидывал. Выйти бы со всеми ратными из города да ударить на королевское войско. Подсчитал, сколько должно остаться у короля ратных людей, выходило тысяч пятнадцать. Вздохнул. ‘В городе двух тысяч, годных к ратному делу, не наберется. Конных полста не собрать. От голода стенные мужики отощали, у ляхов, что ни вечер — пирушка. Жолнеры баранов и быков жарят тушами, орут песни. За стенами отсидимся, в поле выйти — верная смерть. Не смерти страшно, — того, что король город возьмет и со всем войском на Москву пойдет’.
Воевода подошел к столу, сел. На столе одна на другую положены бумаги. Взял одну, стал читать. Оказалось — челобитная дорогобужан и вязьмичей, посадских людей. Жаловались:
… ‘Живем, государь-воевода, мы в Смоленске другой год, от разорения литовских людей свои животишки спасая. И в осаде сидим со смоленскими людьми девятый месяц. А живем мы, государь-воевода, сироты твои, в городе, в осаде, в наемных дворах у смолян, и у посадских людей, и у пушкарей, и у стрельцов, и у стрелецких женок. И наймы тем людям даем великие, на неделю по восемь денег и по два алтына и больше. И от тех, государь-воевода, наймов мы, бедные, вконец погибли и с голоду с женками и детишками помираем…’
Шеин прочитал челобитную до конца. Обмакнул в чернильницу заготовленное подьячим свежечиненное перо, крупно вывел на обороте помету:
‘Никто бы вязьмичей и дорогобужан с дворов не ссылал, а наймов бы на них никто не имал ради нынешнего осадного времени’.
Над бумагами воевода просидел до вечера. Пришел голова Чихачев. Вместе вышли со съезжей.
На Облоньи от луж тянет гнилью. У луж бабы деревянными ведрами черпали воду. Воды в колодцах не хватало. К реке поляки не подпускали. Выходивших по воду били с той стороны из мушкетов.
Воевода и Чихачев поднялись на прясла. Шли по стене из башни в башню. За дальним бором багрово догорало солнце. На Днепровской башне червонным золотом сверкал медный шпиль. Где-то в польских таборах, должно быть, близ Троицкого монастыря, звонко пела труба. Близко к городу — ни травинки, все выжжено, вытоптано, изрыто шанцами. На земляных валах, насыпанных едва не в уровень со стенами, виднеются пушки. Дальше, до самого леса, срубы, землянки и шатры поляков. В последнем месяце королевское войско приступать к стенам не пробовало. Король ждал, когда голод сломит смолян.
Солнце закатилось. На землю упали синие сумерки. К стенам брели стрельцы и стенные мужики — становиться в ночной караул.
По стенам, вокруг города, пять верст восемьдесят саженей. Пока воевода и Чихачев добрались к Городенской башне, было темно. У башни, вокруг слюдяного фонарика, толковали о чем-то стенные мужики. Шеин остановился в двери. Беседовавшие воеводу и Чихачева не видели. Долговязый детина, легонько постукивая древком бердыша, говорил:
— Воевода упрямится. Сел в осаду с посадскими людьми на смерть, и короля впустить в город и крест ему целовать не хочет, и нас всех губит. Если б посадские мужики за воеводу не стояли, давно бы дети да люди боярские его королю за стену выдали. — Хохотнул хрипло. — Вознесся Смоленск до небес, а упадет до ада, до пестрой собаки.
— Негожее, парень, молвишь, — сердито сказал кто-то. — Руси до века королю не поклониться.
Кто-то, вздохнув, спросил:
— Чего же делать надо?
Парень понизил голос до шепота:
— Надо к воеводе приступить, чтобы королю ворота отпер. А заупрямится — стать в прикрытие к башням, посадских мужиков, которые не сговорны будут, бердышами сечь.
Шеин шагнул к говорившим, протянул руку, схватил долговязого за ворот, тряхнул точно котенка.
— Кто таков? — Сидевшие вскочили. Воевода разглядел двоих стрельцов и нескольких холопов. — Пошто изменные речи слушаете? — Выпустил ворот. Детина метнулся на колени. Выколотил зубами:
— Смилуйся, боярин-воевода!
Шеин топнул ногою, повторил:
— Кто таков?
— Дворянина Михайлы Сущева кабальный человек Игнашка.
— Изменные речи по своему ли разумению говорил?
— Не своей охотою, боярин-воевода, — хозяин научал. Сулился за то отпускную грамоту дать.
Шеин кивнул стрельцам:
— Волоките вора на съезжую.
К Чихачеву:
— Михайлу Сущева, не мешкая, взять за караул.
Чихачев ушел послать стрелецкого десятника. Воевода один продолжал путь. Окликал караульных, приказывал глядеть крепче. Ко двору он вернулся, когда у Днепровских ворот отбили полночь. Прошел прямо в опочивальню. На столе горела свеча. Воеводша не спала, лежа в постели поджидала хозяина. Воевода сбросил кафтан, сел на скамью, голова упала на шитую цветным шелком рубаху. Воеводша вскочила, подбежала, обняла:
— Трудно тебе, Михайло Борисович.
— Трудно, Ириница. — Поднял голову, улыбнулся. — Одна ты у меня жалельщица.
— Что худое приключилось, хозяин?
— Худое! Да не надо о худом говорить.
Утром, едва воевода поднялся, пришел Чихачев. Несмело сказал:
— Дворянина Михайлу Сущева взять за караул не успели. Сю ночь, скинувшись со стены, бежал в королевские таборы. С ним скинулся князь Василий Морткин. А отпустили их дворяне Михайло Румянцев, да Яков Головин, да Леонтий Булгаков, да сын боярский Дениска Шушерин. Наказывали они, чтоб король к городу приступал большим приступом, где место слабое, к большим Крылошевским воротам. Михайлы Сущева кабальный человек Игнашка, что вчера в тюрьму взят, на расспросе о том сказал.
У воеводы дрогнули веки. Подошел близко, положил Чихачеву на плечо руку:
— Как город держать, Василий, когда дворяне к королю тянут? — Твердо: — Михайло Румянцева, да Головина, да Булгакова с Дениской Шушериным взять за караул. А запрутся на расспросе, пытать накрепко.
Чихачев нерешительно затоптался на месте:
— У Булгакова да Головина дядья у государя в милости, в думе сидят.
— То не причина, чтобы изменникам мирволить. Не станут с расспроса и на дыбе виниться — жечь огнем.

16

Двадцать четвертого июля выступивший из-под Смоленска гетман Жолкевский встретился у Клушина с войсками брата царя, Димитрия Шуйского, и иноземными наемниками Делагарди, двигавшимися на выручку Смоленска.
Русские окружили свой стан гуляй-городами и долго отбивали натиск поляков. Гетман приказал бить из легких пушек. Ядрами повалили плетень. Поляки, сбив недавно набранных ратников, ворвались в обоз. Немецкие и французские наемники со своими ротмистрами перешли на сторону поляков. Димитрий Шуйский бежал. Бежал и Делагарди с Горном и остатками наемников шведов. Московское войско было разбито.
Жолкевский двинулся на Москву. С ним были Михайло Салтыков и несколько московских бояр и дворян. По совету Салтыкова, троих дворян отправили в Москву уговаривать москвичей свергнуть Шуйского и целовать крест царевичу Владиславу.
Семнадцатого июля толпа дворян и детей боярских направилась к Кремлю. На постельное крыльцо вышел Шуйский. Выставив вперед круглый живот, хмуро глядел на дворян из-под бархатного колпака. На крыльцо поднялся Захарий Ляпунов, метнул поклон, — не благолепно, как нужно по чину, кое-как. Стоял Захарий перед царем всея Руси, скуластый, борода веником, в плечах сажень, корил:
— Долго ли за тебя, Василий Иванович, кровь христианская литься будет? Ничего в твоем царстве доброго не делается. Не по выбору всей земли ты, Василий, воцарился, через то земля наша разделилась и в опустошение пришла.
У царя побагровел нос. Переступил с ноги на ногу, захлопал голыми веками. Караульные стрельцы у крыльца ошалело таращили на Ляпунова глаза. Тому хоть бы что.
— Положи посох свой, Василий Иванович. Мы себе иного государя промыслим.
Ляпунов оглянулся на дворян и детей боярских. Те стояли, опустив в землю глаза. Глухо за Ляпуновым повторили:
— Иного государя промыслим.
Шуйский по-рыбьему зевнул ртом (сразу не мог вымолвить слова), подскочил к Ляпунову, потянул из ножен на поясе нож. Брызгая слюной, выкрикнул хрипло:
— Вор! б… сын. От бояр таких слов не слыхивал.
Ляпунов отступил на шаг, махнул перед царевым лицом (был он на голову выше Шуйского) волосатым кулачищем:
— Василий Иванович! Не кидайся на меня с ножом, не вводи в грех. Не то тресну — и не пикнешь!
Неторопливо спустился с крыльца. Дворяне толпой двинулись за Ляпуновым на Красную площадь.
Вечером в царские палаты пришли бояре. От имени всей земли били челом, просили Шуйского оставить московский престол. Шуйский отдал боярам царский скипетр и ночью переехал в свой княжеский дом. Государственными делами стала вершить, как было исстари заведено в междуцарствие, боярская дума. Через несколько дней в хоромы Шуйского пришел Захарий Ляпунов с несколькими дворянами, втиснули недавнего царя в закрытый возок и повезли в Чудов монастырь постригать в монахи.
Обо всем этом узнали в Смоленске от пробравшегося из Москвы смолянина, сына боярского Григория Тютчева. От него же узнали, что московские бояре и многие служилые люди целовали крест на верность королевичу Владиславу и что бояре, опасаясь черных людей, пустили в Москву войско гетмана Жолкевского. Узнали также, что бояре отрядили к королю посольство, и не сегодня-завтра послы явятся под Смоленск в королевский стан.

17

Лето не принесло полякам удачи. Оставшийся начальствовать над войском вместо Жолкевского Ян Потоцкий попробовал взять город, приступив к стенам одновременно со всех сторон. На собранном Потоцким коло рыцарство в один голос решило добывать город саблями. Когда же затрубили тревогу идти на приступ, во многих ротах гусары не захотели сходить с коней. Потоцкий ездил от роты к роте, уговаривал постоять за отчизну. Шляхтичи, уже испытавшие крепость городских стен, собирались не спеша. Прособирались всю ночь, приступа же так и не было.
Пошли только немцы Вайера и венгры. Засевши во рву, они больше часа перестреливались с осажденными. Убрались, когда забрезжило утро, ничего не добившись.
Паны коротали время на пирушках, иногда ехали гонять вепрей. Шляхтичи и жолнеры дулись в кости, некоторые в надежде на будущую добычу проигрывали все жалованье за четверть. Приезжали послы от лотарингского князя. Послов уверили, что король давно бы взял город, но не велит идти на приступ, щадя кровь жителей. Послы делали вид, что верят панам, восхищались доблестью польского войска.
В королевские таборы из Москвы наехали дворяне, били королю челом, — пожаловать кого поместьем, кого денежным жалованьем. Поместьями и мужиками король жаловал охотно, денег же никому из челобитчиков не дали, королевская казна была пуста. Приехал с письмом от Салтыкова сын князя Ондрея Звенигородского Федор, плакался: ‘От расстриги и Васьки Шуйского был наш род в закостенении. Наияснейший великий государь Жигимонт, смилуйся, пожалей подданного холопа твоего, пожалуй поместье в вотчину’.
Паны посылали приезжавших из Москвы дворян под стены сговаривать смолян. Раз как-то подъехал дворянин Степан Валуев. Был полуденный час. На стенах стояли только редкие караульщики. На зычный голос Валуева сбежались стенные мужики. Дворянин сидел на коне, заломив назад колпак, корил мужиков:
— На кого вы держите город и за кого кровь свою проливаете? Учините по тому, как в Москве учинили. Увидели бояре и служилые люди, что нет спасения, взяли царя Василия из монастыря да из рук в руки пану гетману отдали. Вяжите воеводу Михалку да ведите к королю. Осилить вам одного Михалку легче, чем нам было с Васькой Шуйским управиться. А король вас за то пожалует многими милостями.
Стенные мужики забросали дворянина камнями. Из-под стен Валуев едва унес ноги.
Осенью пошел второй год осады. В начале октября прибыло в польский стан московское посольство: митрополит Филарет, бывший до того в Тушине патриархом, князь Василий Васильевич Голицын, окольничий Данило Мизецкий, от дворян — Сукин, два дьяка с девятью подьячими, дворяне, торговые люди и дети боярские, всего до трехсот человек.
Переговоры с послами вел Лев Сапега и паны-сенаторы. Паны требовали, чтобы послы велели Шеину сдать город и всей Смоленской земле целовать крест королю Сигизмунду.
— То нужно для чести его величества, — уверял, щуря на послов кошачьи глаза, Лев Сапега, — а потом, когда сядет по вашему желанию на московский престол королевич Владислав, его величество тотчас же возвратит Смоленщину своему сыну.
Послы переглядывались, утюжили пышные бороды, говорили:
— Того не можно, паны радные. Не можно, пока не отпустит король на царство королевича Владислава.
Так и разошлись, ни до чего не договорившись.
Вскоре приехал под Смоленск из Москвы и гетман Жолкевский. Вслед за гетманом, под конвоем роты гусар, везли недавнего царя Василия Шуйского. Вид пленного царя не рассеял недовольство Сигизмунда. На приеме, в присутствии панов, сенаторов и рыцарства, король упрекал Жолкевского в своевольстве. Гетману не следовало заключать договора с московскими боярами, не спросив на то разрешения короля. Сигизмунд соглашался теперь с Яном Потоцким, советовавшим не отпускать Владислава в Москву на царство, но присоединить Русь к польскому государству. Приходилось нарушать договор, заключенный Жолкевским с боярами от королевского имени.
Гетман потрясал золоченой булавой, до хрипоты спорил с панами-сенаторами: присоединить Московское государство к Польше следует, отпустив в Москву на царство Владислава. Настаивать, чтобы русские целовали крест самому королю, казалось гетману слишком грубым средством.
— Все имеет свое начало и возрастание, — говорил Жолкевский, поблескивая на панов суровыми глазами видавшего виды воина. — Из ребенка делается взрослый человек, из прутика вырастает дерево. Сто шестьдесят лет прокатилось от Ягелло до той поры, когда великое княжество Литовское слилось с Польшей. Так будет со временем и с Московским государством.
Паны шумели, вскакивали, стуча ногами, перебивали гетмана:
— Королю некогда ждать!
— Надо скорее получить выгоды, которые все заслужили в этой войне!
Жолкевский стоял, опустив книзу гетманскую булаву. Знал, что настроил против него короля и панов старый враг Ян Потоцкий. Подождал, пока паны утихомирятся.
— Московские бояре просят на царство королевича Владислава. Этим надо пока довольствоваться. Если король пожелает ускорить события, придется втянуться в продолжительную войну и долгое время держать войска и платить им. Если же солдаты не получат своевременно жалованье, они начнут бунтовать и могут обратиться против отечества, чтобы силой добыть себе то жалованье, которое, если в Москве сядет королевич Владислав, они должны будут получить из московской казны.
Доводы гетмана немного остудили горячие головы. В самом деле, вряд ли разумно втягиваться в войну, когда королевская казна опустошена недавними междоусобиями.
Несколько раз сходились московские послы с панами. Переговоры кончались ничем. Паны, а больше всех Лев Сапега, требовали, чтобы послы уговорили Шеина пустить в город жолнеров.
— Рассудите сами, — ласково увещевал канцлер, — если его величество король возвратится в Литву и наши люди будут под Москвой и Калугой воевать с вором и обманщиком тушинским цариком, Смоленск у них будет позади. Как же войскам его величества проходить мимо Смоленска, если в городе не будет наших людей?
Послы, сговорившись между собою, стояли на своем твердо: ‘Литовским ратным людям в Смоленске не быть’.
В декабре из Москвы на имя послов пришла от боярской думы грамота. Бояре приказывали послам во всем исполнять королевскую волю. Скоро послов в который уже раз позвали к панам на совещание. Опять увидели Сапегу. Голос у канцлера был теперь не тот бархатный. Не говорил, фыркал по-кошачьи:
— Бояре приказывают вам повиноваться королевской воле. Немедленно выберите достойнейших, которые поедут под стены уговорить Шеина целовать крест его величеству.
Сапеге и панам отвечал Голицын. Пряча в усах лукавую усмешку, поднялся, вздохнул, развел руками:
— Вы сами, паны мудрые, рассудите, как боярин Шеин и все смоляне нас послушают, если грамоты боярской не хотят слушать?
Так и препирались весь день без всякого толка и разошлись ни с чем.
В конце января из Москвы приехал Иван Салтыков. Бояре подтверждали первую грамоту, приказывали Шеину сдать Смоленск, а послам во всем исполнять королевскую волю.
В бесконечных переговорах с послами проходили дни. Шеин дважды съезжался с панами против Молоховских ворот. Паны передали Шеину написанные Сапегою артикулы. Пока шли переговоры, получили известие о подходе к Москве земского ополчения Ляпунова. Скоро узнали и о том, что поляки Гонсевского выжгли Москву. Переговоры с послами прекратились. Королю стало ясно, что Смоленск можно добыть только саблями. Избы, где жили послы, окружили ротой жолнеров. К берегу подогнали барку. К послам пришли ротмистры Тышкевич и Кохановский, объявили королевскую волю — послов везти в Вильну. Стали сажать на барку. Места на судне было мало. Когда полезли прислуживавшие послам холопы, судно осело совсем. Тышкевич велел слугам выйти на берег, мигнул караульным жолнерам. Те, словно этого и ждали, с лязгом выметнули палаши. Ротмистр, уперши в бок красные кулаки, смотрел, как жолнеры рубили метавшихся по берегу русских холопов. Двоих, кинувшихся в ледяную воду, пристрелили из мушкетов.

18

От холода и сырости стенные мужики и стрельцы по ночам спасались в башнях. В нижних этажах на земле разводили костры. Велено было ходить обогреваться в башни по очереди. У костра и нашел Михайлу Лисицу вернувшийся из воеводской избы Добрыня Якушкин. Сказал:
— Воеводе Михайле Борисовичу мужик для тайного дела надобен, чтобы проворный был, умом острый и собою крепкий. Мыслю: краше мужика для такого дела, как ты, Михайло, не найти. Бреди немешкотно в съезжую к боярину-воеводе.
Михайло вышел из башни. Зашагал в гору. В небе ни звездочки, но от снега светло. Дул теплый ветер. Снег подтаял, и идти в гору было скользко. В избах и хоромах темно, только светились оконца съезжей избы да у Богородицы-на-горе тлел огонек во владычьих палатах. У съезжей Михайлу сонно окликнул караульный стрелец. Лисица сказал, что послан к воеводе по тайному делу. Стрелец, ворча, впустил: ‘По тайному делу, так бреди’.
В воеводской хоромине на столе горела оплывшая свеча в медном шандале. За столом сидели воевода Шеин и дьяк Алексеев. Когда Михайло вошел, Шеин быстро вскинул глаза:
— Пошто, молодец, пришел?
Михайло поклонился боярину:
— От Добрыни Якушкина прислан, по твоему, боярин-воевода, наказу.
Воевода поднялся, подошел ближе, при скудном огоньке оплывшей свечи только теперь узнал посланного:
— Михайло Лисица!
— Я и есть, боярин-воевода. Добрыне наказано было мужика прислать. Я ж, боярин-воевода, и есть мужик, попа Прокофия датошный.
Воевода дернул плечом, сердито выговорил:
— Мужик, да не тот, мне мужик надобен, чтоб в Москву гонцом отрядить.
Михайло выпрямился, тряхнул кудрями:
— Чем, боярин-воевода, я тебе не угодил, што в гонцы не гож?
У воеводы от улыбки дрогнули усы, суровое лицо подобрело:
— Не только мне, всем людям смоленским угодил, да отпускать тебя, Михайло, нельзя. Подкопное дело тебе ведомо. Вздумает король опять стены и башни порохом рвать, кто против ляхов подкопы вести станет?
Михайло переступил с ноги на ногу, смешливо повел усами:
— Сдается, боярин-воевода, с подкопами литва к городу скоро не сунется. Чаю, королевские люди натрудили руки, подкопы копаючи, да все те хитрости прахом пошли. А припадет нужда, не один я подкопное дело знаю, мужик плотник Ондрошка не хуже моего разумеет, как ходы вести. Он же тайники со мной копал и крепы крепил, когда Федор Савельич город ставил. — Тихо: — Не век человеку жить. А случится мне в ратном деле голову сложить, не одного Ондрошку, еще кое-каких мужиков подкопному делу обучил.
Шеин, скрестив руки, смотрел Михайле в лицо пристально и с любопытством, точно видел его в первый раз.
— На том, Михайло, спасибо. Станут все против короля стоять так, как черные люди стоят, не видеть королю Смоленска до века. — Вздохнул, и с горечью: — Да не туда иные дворяне клонят. — И тотчас же другим веселым голосом: — Ладно, Михайло, послужил Руси в ратном деле, послужи и в гонцах. Знаю, лучшего посланца не найти. — Заговорил быстро: — Грамоту к Москве снесть надо. Конному не пробиться. Король город обложил тесно. Литовские люди по дорогам рыщут. Грамоту пуще ока береги, в ней про все дела отписано. Под Москвою Прокофий Ляпунов и ратные люди стоят. Ему грамоту из рук в руки отдашь. Иным не давай. Как из города выбраться — мне тебя не учить, про то сам смекай. Мешкать нечего, сей ночью и выбирайся. — Повернулся к дьяку: — Грамоту, Алексеич, сему молодцу дашь. Да на дорогу дай ему деньгами рубль.
Дьяк почесал лысину, подвигал редкими бровями, вздохнул:
— Многовато, боярин-воевода. На што черному мужику рубль? Полтины бы довольно.
Воевода точно не слышал. К Михайле:
— А как грамоту Прокофию из рук в руки сдашь, обратно ворочайся с вестями о московских делах скорым делом.
Дьяк, кряхтя, поднялся, сердито сказал:
— Пойдем, молодец, в подьячую горницу, там тебе и грамоту и деньги, какие боярин-воевода пожаловал, дам.
За стену Михайло спустился по веревке. До рассвета оставалось еще часа два. Небо к утру расчистилось. Он выбрался из рва, нащупал зашитую в кафтане воеводину грамоту, зорко вглядываясь в темноту, зашагал по снегу. Шел он, забирая вправо, чтобы миновать туры, недавно поставленные немцами. Горой громоздился в темноте вал, насыпанный поляками еще в начале осады. У вала громко, с присвистом, кто-то всхрапывал. Михайло усмехнулся: ‘Караульные!’. Перелез через какую-то канаву, пошел прямо на смутно черневший куст. Когда подошел, под кустом что-то зашевелилось. Вскочил кто-то черный, хриплым голосом крикнул:
— Хальт!
При свете звезд Михайло разглядел тускло отсвечивавший панцирь и направленный прямо ему в грудь мушкет. Лисица пригнулся, метнулся немцу под ноги. Кнехт, гремя доспехами, кувыркнулся на снег. Михайло вскочил, помчался к лесу. Сердце вот выпрыгнет. Пока ошалевший кнехт отыскивал мушкет, Михайло уже был далеко. Слышал, как бухнул позади выстрел. В королевских таборах загорелись факелы. Остановился Михайло далеко за выжженным Крылошевским концом. Перекрестился торопливо. ‘Теперь не поймают’. В лесу дождался рассвета. С рассветом наполз туман. Михайло едва отыскал большую дорогу. В тумане идти можно было не прячась. Чтобы легче было идти, вырезал посошок.
Большая дорога на Москву просечена в лесу. Кое-где лежали талые сугробы, видно, что ездят здесь не часто. Медведь, переваливаясь, перешел дорогу. По спине у Михайлы резнуло холодком. ‘Матерый зверь, накинется — посошком не отобьешься’. Потрогал под овчиной привешенный к поясу нож. Подождал, пока медведь убрался подальше.
За весь день Михайло Лисица не встретил на дороге ни одной живой души. К вечеру добрался до Пневой. У въезда в деревню, где, помнил, была ямская изба, видел обгорелые головешки. Ткнулся в один двор. Перед крыльцом рядком лежало двое мертвых мужиков. Головы посечены, на рубахах запекшаяся кровь. Дряхлый пес поднял на Михайлу скучные глаза, ворча и облизываясь, поплелся прочь.
Лисица заглянул еще в один двор. Из избы вышла простоволосая старуха. Откинула свисавшие на глаза седые космы, замахала руками:
— Уходи, уходи! Литва, — што ни день, наезжает. Деревню вконец пограбили. Мужиков многих до смерти посекли. Какие целы остались, с бабами в лесу хоронятся. Одна я в деревне осталась, меня литва не трогает, — боятся.
Михайло подумал: ‘Ведунья, оттого и боятся’. Забрел в ближний двор. В недавно отстроенной избе дверь настежь. Лавки сорваны, горшки перебиты, посредине скрыня, расколотая топором, — должно быть, поляки искали хозяиново добро.
Михайло решил заночевать в избе, хоть и страшно, а все же не то, что в лесу. Достал из сумы сухариков, пожевал. Поевши, полез на полати, стал укладываться, пока заснул, ворочался долго. За двором тоскливо выл пес. Михайло думал: ‘По хозяину тоскует’.
Проснулся Лисица, когда в оконце уже пожелтел пузырь. Он вышел во двор, зажмурился от яркого солнца, так и стоял долго, радуясь погожему деньку. За воротами послышался конский топот. Михайло увидел гайдуков. Они скакали по улице, потряхивая алыми кистями шапок. Спрятаться Лисица не успел. Гайдуки влетели во двор. Дюжий рябой поляк высоко взмахнул палашом. Михайло раскинул руки, рухнул на талый снег. Точно во сне слышал, как гайдуки, переговариваясь, обшаривали его одежду. Когда очнулся, лежал у тына. Голова гудела и по лицу текло липкое и теплое. Кругом стояли поляки. Рябой поляк, тот, что ударил его палашом, расставив ноги, вертел в руках воеводину грамоту. У Михайлы похолодело под сердцем. ‘Грамоту не сберег’. Подскочил молодой шляхтич в алой шубе, пнул Лисицу в бок кованым сапогом.
— Поднимись, падло! — И к рябому: — Сдается мне, пан Глоцкий, этот хлоп и есть тот гонец, который поднял прошлой ночью на ноги кнехтов господина Вайера. Перебежавший к нам из крепости дворянин подтверждает, что воевода имел намерение отправить в Москву гонца с просьбой о подкреплении.
Пан Глоцкий свернул грамоту и пожал плечами:
— Я не понимаю собачьего языка москалей, но то, о чем говорится в этом письме, я не смог бы разобрать если бы оно было даже написано по-польски. — Пан покрутил ус. — Нам незачем тащить этого хлопа в лагерь. Он должен будет рассказать нам все, что может интересовать ясновельможного пана Потоцкого. — Рябой поляк кивнул своим людям: — Эй, гайдуки! Подвесьте москаля да подогрейте как следует ему пятки.
Трое гайдуков подхватили Михайлу, спутали веревкою руки, потащили к березе. Длинный конец веревки перекинули через сук. Лисица повис на полтора аршина от земли. Гайдуки стащили с Михайлы лапти, под ноги ему навалили сухого валежника. Шляхтич в алой шубе стал высекать огонь. Трут долго не загорался. Пока шляхтич высек огонь, Михайло успел передумать всю свою жизнь. Жалел, что так и не удалось по-настоящему выучиться городовому и палатному делу, более же всего терзала мысль, что воеводская грамота попала к полякам. ‘Эх, Лисица, помрешь злой смертью, а грамоты не уберег’. Рябой пан Глоцкий, избоченясь, мусолил ус холеными пальцами. Шляхтич наконец разжег трут. Костер загорелся потрескивая. Огонь лизнул Михайле пятки. Пан Глоцкий подмигнул молодому шляхтичу, по-русски спросил:
— Говори, хлоп, сколько в крепости войска?
Лисица поджал ноги. ‘Скажу больше’. Сквозь кровь, залившую глаза из раны на лбу, посмотрел на рябого:
— Двадцать тысяч, пане.
Пан задергал усами, от злости затрясся:
— Лжешь, пся крев!
Гайдуки подкинули еще валежника. Пламя разгоралось, поднимаясь выше.
— Скажешь истину, хлоп?
Михайло готов был втянуть ноги в себя, задыхаясь от дыма, выкрикнул хрипло:
— Не скажу! Все одно, вам, собакам, в городе не бывать!
У пана Глоцкого от гнева побагровели рябинки. С лязгом потянул он саблю. Шляхтич в алой шубе схватил его за кисть.
— Пан Станислав, этот грязный хлоп не достоин столь скорой смерти.
Налетел ветер, пламя загудело, рассыпая вокруг искры, одежда на Лисице дымилась. Сквозь дым он услышал голос пана Глоцкого:
— Скажешь истину?..
Из-за тына гулко бухнула пищаль. Пан Глоцкий не договорил, ткнулся усами в землю, напрасно силился вытянуть саблю. Со всех сторон с гиком и свистом бежали мужики:
— Секи литву!
Налетели ураганом, с топорами, саблями, рогатинами. Гайдуки не успели сесть по коням. Тех, какие оказались без доспехов, порубили на месте. Костер разметали вмиг. Уцелевшие гайдуки, защищенные доспехами, отбивались, сбившись в кучу, и падали один за другим. Последним прикончили шляхтича в алой шубе. Мужики развязали Михайлу, поддерживая под руки, посадили на колоду у журавля. Михайло глубоко вздохнул (от дыма тошнило), посмотрел на свои обожженные, в пузырях, ноги, скрипнул зубами, из глаз выкатилась слеза.
— Браты, мне же в Москву воеводину грамоту снести надо. — Вспомнил, что видел грамоту у рябого пана. Русобородый мужик, снегом оттиравший с топора кровь, его успокоил. — Не кручинься, молодец, из литвы ни один не ушел, сыщется воеводина грамота.
Мужики обшарили убитых гайдуков. Одежду, сабли и доспехи сняли, сложили кучей перед русобородым.
— Укажи, Беляй, добычу мужикам делить!
Русобородый досадливо отмахнулся:
— То поспеем! Сыщите грамоту, што литва у воеводиного гонца отняла.
Парень с рассеченной губой и завесной пищалькой за плечами (он и застрелил пана Глоцкого) порылся в куче снятой с убитых поляков одежды, добыл смятую бумагу.
— Вот она!
Мужики нарубили ветвей, сделали носилки. Михайлу положили на носилки, покрыли ноги лисьей шубой. Осторожно ступая, понесли в лес.
Мужики, спасшие Михайлу Лисицу, были из ближних деревень. Поляки деревни разорили, некоторые выжгли дотла. От набегов и грабежей мужики уходили в леса. В непроходимых чащобах копали землянки, ставили крытые срубы. Выходили, чтобы подкарауливать рыскавших вблизи большака гайдуков и жолнеров. В шутку или подхватив чье-то острое словцо, мужики величали себя шишами. От них полякам не было житья.
В ватаге Беляя было народа человек до ста. За зиму перебили десятков семь немцев и поляков. Многие мужики под овчинами щеголяли в немецких доспехах, действовать же, однако, когда приходилось налетать на поляков, предпочитали не саблями, а по-мужичьи — топором. Прибилось к мужикам несколько человек детей боярских из Смоленского же уезда, из тех, какие, потеряв поместья, не хотели бить челом королю о новом пожаловании.
Пока чуть поджили обожженные ноги, Михайло неделю провалялся в землянке. Часто заходил к нему Беляй, вернувшись с мужиками после какого-нибудь лихого налета на жолнеров или гайдуков. Сядет кряжистый, большеголовый, степенно поглаживая бороду, рассказывает. Раз Михайло спросил у него, откуда пошла мужикам, какие встали на поляков, кличка шиши. Беляй подмигнул глазом, ответил не задумываясь:
— Мужик шиш, а литве от него киш!
И улыбнулся по-ребячьи, радуясь в лад сказанному слову.
Едва стало можно ступать, Михайло заговорил о воеводской грамоте. Мужики дали Михайле коня из отбитых у поляков, парень с рассеченной губой, Неклюд Клешня, вызвался проводить его лесной дорогой до Вязьмы. Выехали, едва заалела заря. Дул теплый ветер с литовской стороны. Снег в лесу набух водой, кони в рыхлых сугробах вязли. Михайло простился с Неклюдом под Вязьмой. Дорога здесь пошла еще труднее. Снег уже стаял совсем, и конь тяжело вытаскивал ноги из вязкой грязи. Реки разлились, и приходилось вплавь перебираться через ледяную воду. В деревнях, какие приходилось Михайле проезжать, мужики смотрели хмуро. Жаловались на бесчинства и грабежи людей пана Яна Сапеги, племянника канцлера. Близ Можайска, в деревне Уполье, Михайло видел, как гайдуки пана Сапеги, посланные добывать продовольствие, распластав между четырех кольев мужика, ножами кроили у него на спине кожу, допытываясь, куда крестьяне угнали скот.
Мужик скрипел зубами, тяжко стонал, ругал ляхов псами. Синели обнаженные жилы, дымилась на снегу под мужиком кровь, умирал он страшно и тяжело и, умирая, не переставал грозить ляхам. Михайло едва удержался, чтобы не броситься на гайдуков, но он был один, гайдуков же двадцать, да и вовремя вспомнил о грамоте.
Чем ближе к Москве, тем больше стало попадаться выгоревших деревень. Среди пожарищ белели человеческие кости. По дорогам волки и одичалые псы терзали человеческие трупы. Когда Михайло спрашивал изредка встречавшегося мужика, кто спалил деревни и от кого разорение, отвечали одним словом:
— Литва!
Под Москвой все чаще стали попадаться русские ратные люди. От них Михайло узнал, что войско Прокофия Ляпунова стоит у Симонова. До Москвы он добрался под вечер. Проехал мимо обоза, обставленного со всех сторон гуляй-городом. Между возами сновали казаки, дети боярские и ратные мужики. Некоторые, выбрав место посуше, играли в зернь. Другие, обнявшись, пели. Нет-нет — мелькнет между ратными веселая женка, подмигнет наведенными бровями, соблазняя на грех. Михайло покачал головой: ‘Ну и зелье, нигде от них не уберечься’.
В монастырь к Ляпунову Лисицу не пустили. Из избы вышел сын боярский в простой овчине, сказал, что воевода совещается с боярами. Велел явиться завтра поутру. Михайле пришлось искать ночлега. Зашлепал наугад по изрытой дороге. То и дело он натыкался на увязшие в грязи сани и телеги.
Многие места теперь Михайло не узнавал. Там, где были замоскворецкие слободы, тянулись пожарища. Сиротливо торчали почернелые трубы. Ноги тонули в толстом слое грязного пепла.
Навстречу Лисице брел человек — роста малого, колпак надвинут на широкий лоб. Когда поровнялись, человек остановился, раскинул руки, добрые глаза блеснули радостно:
— Михайло Лисица!
Михайло узнал в лобастом Никифора Молибогу, старого подмастера. Не видел его с того времени, как шесть лет назад вместе сговаривали черных людей встать на расстригу Димитрашку. Тогда взяли Молибогу в тюрьму вместе с мастером Конем. Услышал потом Михайло о Никифоре, когда дьяк читал на площади расстригин указ, кого чем Димитрашка пожаловал: кого тюрьмой, кого ссылкой. Никифору Молибоге и Косте Лекарю велено было урезать языки до корня и сослать в дальние города. Увидев теперь Молибогу, окликавшего его, от удивления Михайло сразу не мог вымолвить слова. ‘Эк орет, это без языка-то’.
Никифор засыпал Лисицу словами. Разобрал Михайло, что Молибога сильно шепелявит. Узнав, что явился Михайло из Смоленска и ищет, где бы переночевать, Молибога повел его через пожарище. Пришли к избе, красовавшейся среди пожарища свежеотесанными боками. Поднимаясь на крылечко, Молибога весело кивнул:
— Старые хоромы ляхи сожгли, так я новые, на зло ворогам, скорым делом поставил. Русский человек что пень отрослив. В старые годы жгли Русь и татары, и литва, да сжечь не могли, а теперь и подавно не сожгут.
Сели за стол на лавку. В костянолицей старухе, выползшей из прируба и принявшейся собирать на стол, Михайло с трудом узнал Молибогову хозяйку. Про себя вздохнул. ‘Вон как годы людей сушат’. Молибога между тем рассказывал:
— Велел мне ляцкий недоверок Димитрашка язык до корня вырезать, да не так вышло. Заплечный мастер, добрая душа, усовестился, пожалел, только конец отхватил. Немым не остался, когда ж говорю, во рту шипит. В Каргополе в тюрьме на цепи после сидел. А как сел на престол царь Василий, велел он тотчас же всех тюремных сидельцев, каких расстрига в тюрьму вкинул, из тюрьмы выпустить и деньгами пожаловать. Мастеру Федору Савельичу не довелось видеть, как московские люди расстригин прах по ветру рассеяли. — Вздохнул, смахнул выкатившуюся слезу, стал расспрашивать о смоленских делах, потом рассказывал Михайле о том, что творилось в Москве. — Литву бояре в Москву пустили еще осенью. Черные мужики впускать пана Жолкевского и жолнеров не хотели. Михайло Салтыков, да Шереметьев, да дьяк Грамотин едва народ сговорили не противиться. Стрельцов, какие в Москве были, чтобы не чинили помехи, бояре услали в Новгород. Как засели ляхи в Кремле да Белом городе, житья от них не стало московским людям. Казну государеву пан Жолкевский своим литовским людям роздал. А после Жолкевского сел в Кремле пан Гонсевский. От пана Гонсевского еще большие пошли московским людям утеснения. Про литву худого слова не молви, а молвил — волокут литовские люди в приказ и смертным боем и всякими муками мучают. На крестопоклонной неделе прошел слух, что ратные люди из разных городов идут к Москве панов воевать. В чистый вторник поднялись на литву посадские мужики. Улицы возами, бревнами да всем, что под руку попало, загородили. На Никитке литвы да немцев побили без числа. Выбили бы литву посадские люди из Москвы вон, да боярин Михайло Салтыков надоумил панов избы в Белом городе зажечь. Сам, пес, первый свои хоромы подпалил. Огонь на московских людей ветром погнало, тем только паны и спаслись. А в середу немцы с литвой Замоскворечье огнем выжгли. Три дня Москва-матушка горела. Людей литва побила и погорело без числа.
Молибога длинно вздохнул:
— Лихие для Руси времена пришли. Бояре же для русских людей не радетели, но злолютые волки. — Помолчал. — Думные бояре с паном Гонсевским в Кремле отсиживаются. Землею правят Прокофий Ляпунов да князь Юрий Трубецкой, да атаман Заруцкий. Каждый в свою сторону тянет. Прокофий за земщину стоит, Заруцкий своим казакам мирволит.
Михайло с Молибогой проговорили допоздна. Утром, чуть свет, опять зашлепал Лисица к Симонову. Думал, что придется ждать, оказалось — воевода поднялся спозаранку. Вышел вчерашний сын боярский в овчине, велел идти. Ляпунов стоял посреди избы, корил за что-то дородного человека в куньем колпаке.
— Спесивы вы, бояре, только и дела вам, чтобы родом кичиться, да спесь та ныне вам не к лицу. Из-за места, кто выше из дедов да отцов ваших сидел, друг дружке бороды дерете, а ездить к королю Жигимонту челом о поместьях да вотчинах бить, то в зазор своей чести не считаете. — Отвернулся. Сверкнул на Лисицу глазами: — Ты и есть от Михайлы Шеина гонец? — К дородному в куньем колпаке: — Бреди, боярин, восвояси. Поместьем, что король Жигимонт твоему сыну Ивану в отчины пожаловал, укажу дворянина Игната Половицына поверстать.
Боярин побагровел, плюнул, вышел, стукнув дверью, Ляпунов, как стоял посреди избы, так стоя и читал Шеинову грамоту. Пока он читал, Михайло оглядывал избу. Изба большая, топится по-белому. Убранство — лавка да дощатый стол. В углу, склонив над столом седую бороду, шелестел бумагами плешивый старик в стареньком кафтанце. Лисица вспомнил, что видел Прокофия Ляпунова вместе с братом Захаром, когда приходили они к Болотникову с Истомой Пашковым. За четыре года, что прошли с тех пор, Прокофий будто еще больше раздался в плечах, еще гуще лезла в стороны борода.
Ляпунов дочитал грамоту, кинул через стол плешивому:
— Возьми, дьяче, воевода Шеин о смоленских делах отписывает. — Покрутил гречневый ус, прошел к лавке, сел, вытянув перед собой ноги — большие, в несокрушимых сапогах. Кивнул подстриженными скобой волосами:
— Рассказывай, что в Смоленске деется. Воевода мало чего отписал. — Крикнул в сени: — Пока, Василий, никого не впускай, воевода-де с гонцом говорит!
Ляпунов слушал Михайлу, время от времени потряхивал большой головой. Два раза переспрашивал, как отбивали последние приступы поляков. После долго молчал. Встал, прошелся по избе, отрывисто заговорил:
— Грамоты ответной воеводе Михайле писать не буду. Вижу, ты мужик умной. То, что тебе скажу, боярину-воеводе слово в слово перескажи. — Остановился, стоял отставив назад ногу. — Прокофий-де Ляпунов ляхов теснит крепко. Паны, что в Китай-городе да Кремле с боярами-изменниками заперлись, с великого голоду кошек да собак жрут, а будут и друг друга жрать. Как-де выбьет земская рать литву из Москвы, так, не мешкая, под Смоленск пойдет. А еще скажи боярину-де Михайлу Борисовичу и всем людям смоленским: за их великую службу земле русской, за осадное терпение Прокофий Ляпунов и вся земля челом бьют. — Ляпунов поклонился Михайле в пояс, коснулся пальцами пола, быстро выпрямился. — Стоять им, смолянам, и впредь крепко, чтобы король, повоевавши Смоленск, не пошел бы к Москве, своих людей выручать.

19

Пошел девятнадцатый месяц осады. Из Риги привезли новые бомбарды. Каждую тащили десять пар волов. Жерла у пушек величиной с бочку, смотреть страшно. При каждой — пушкари-немцы. Старший над пушкарями, хмурый Ганс Вейскопф, — искусный мастер пушечного дела. До поры до времени, пока не установят в шанцах всех пушек, решено было из них не стрелять. Король хотел ошеломить осажденных нежданной и страшной пальбой.
Шеин удивлялся внезапно наступившей тишине. В последний месяц не проходило ночи без пальбы. А то, вдруг, как будто вымерли в королевских таборах. Воевода не знал, что и предположить: или надумал король снять осаду, или готовился к новому приступу. Тревожно, не показывая, однако, вида, вглядывался воевода в истомленные, восковые лица стенных мужиков. Знал, что хлеба не видят давно. Приели и скот и лошадей. Во всем городе осталась одна коровенка на архиепископском дворе. Когда случалось воеводе проходить по стенам, стенные мужики смотрели на него запавшими глазами, через силу поднимались, чтобы отдать поклон.
В последний месяц не управлялись отпевать умерших. Во всем городе ратных людей и стенных мужиков оставалось на ногах человек четыреста. Из ста посадских мужиков, приписанных в начале осады к Никулинской и Пятницкой башням, осталось восемь. И у тех кровоточили десны и сами едва двигались, но уходить из башен не хотели. ‘Помрем на стене, а Литве не поддадимся’.
В середине мая стало не хватать воды. Колодцы повысохли. Чихачев говорил, что вода ушла под землю от частой пальбы. Приходилось ночью открывать Пятницкие ворота, посылать ратных людей за водою к Днепру. На беду ночи стояли светлые, поляки били из пищалей без промаха. За одну неделю переранили десятерых из ходивших и убили двоих стрельцов. Ямские мужики Ивашка Бублист и Павлик Лобода схватили перед утром шатавшегося у рва пьяного пахолика. На пытке у пахолика выскочил из головы весь хмель. Признался, что по приказу кременецкого старосты Якуба Потоцкого, назначенного вместо умершего брата Яна главным предводителем польского войска, он выглядывал слабые места в стенах. От него же узнали о привезенных из Риги осадных пушках и прибывших восьми тысячах свежего войска.
На праздник вознесения, перед вечером, Шеин пришел в палаты к архиепископу Сергию. Владыко вышел в сени встретить гостя. За Шеиным вошли князь Горчаков и голова Чихачев, все трое в доспехах, как будто вот к бою. У архиепископа заныло под вздохом. Ночью приходили к нему дворяне Ондрей Тютчев и Игнатий Казаринов, просили сговорить воеводу не лить христианскую кровь, сдать город королю. Владыко, выслушав дворян, жалобным голосом сказал: ‘Рад бы сговорить, да ведаете сами, что дал воевода Михайло зарок — тех, кто про сдачу слово молвит, на зубцах вешать’. Когда увидел Шеина, перетрусил не на шутку. ‘Что, как боярин Михайло про ночные речи сведал!’
Архиепископ крикнул служкам, чтобы собрали на стол оттрапезовать с гостями. Шеин махнул рукой:
— Не пиры пировать, владыко, к тебе пришли, а о делах ратных толковать.
Пошли в гостиную палату. Гости громыхнули доспехами, сели. Пальбы и всякого ратного шума владыко Сергий страшился больше смерти. От железного лязга по спине поползли мурашки.
— Опять литва к городу приступает, что в ратное, бояре, обрядились?
Шеин отстегнул тяжелый палаш, положил на лавку.
— Того, владыко, каждый час ждать надо. К королю новые пушки привезли. Панам не терпится город взять.
Сидел владыко Сергий перед гостями, сухой, щуплый, лицо как у воробья, всего благолепия — снежная до пояса борода да высоченный клобук на голове. Юля глазами, несмело выговорил:
— А если по-доброму с королем сговориться, бояре? Король сулился веру греческую и обычаи стародавние не трогать.
Шеин так посмотрел на владыку, что тот поперхнулся. Стукнул по столу ладонью. Железное наручье звякнуло:
— О том, владыко, не заикайся! — Тихо: — Не чаял, что ты присоветуешь короля в город пустить!
Владыко съежился, невнятно забормотал:
— Господа ради, худого не думай, боярин Михайло. Я по простоте сердца молвил.
Шеин встал, сутулясь, точно тяжелые бармицы [бармицы — часть панциря, защищавшая плечи] давили плечи, прошелся по палате.
— Отец мой при царе Иване защищал город Сокол от короля Батура. А как биться не под силу с литвою стало, — сам бочки с порохом в башне запалил. — Выпрямился. — Чуешь, владыко? Войдет литва в город, — и я по-отцовому учиню. Да не один я, все посадские и черные мужики против короля стоять до смерти готовы.
Остановился. Стоял посреди горницы. Под железным надглазием шишака желтовато горели глаза.
— А пришли мы к тебе, владыко, за таким делом: не сегодня-завтра приступит король к городу большим приступом. Ратных людей на стенах и башнях против того, как в осаду садились, совсем мало осталось. Войдет литва с немцами в город, в башнях держаться станет немочно. Велю я на тот случай ратным людям собираться на Соборную гору к Богородице. Завтра укажу на горе вал насыпать и частокол городить. Сядем в осаде на горе. Биться будем до последнего. Пороховую казну велю в погребе под собором сложить. Служилые и посадские люди, у кого золото, серебро и узорочье есть, пускай в твои палаты сносят да келарю под роспись отдают.
Шеин взял с лавки палаш, шагнул к двери, за ним Чихачев. На пороге воевода обернулся:
— Благослови, владыко.
Владыко, не снимая клобука, как принимал гостей, так и просидел на лавке, пока не ударили к вечерне. Пришел дьякон и служки, стали обряжать архиепископа идти править службу. Владыко вышел на крыльцо. Мимо мужики катили к собору тяжелые бочки. Владыко Сергий вздохнул:
— Свят, свят, свят, господи. Пороховую казну под господний храм.

20

Ляпунов велел вместо заморенного конька дать Михайле другого. Конь попался резвый. Хотя по дорогам еще не просохла грязь, через пять дней Лисица уже был под Смоленском. В пути несколько раз попадались ему рыскавшие по дорогам рейтары. Михайло объезжал их стороной. Близ Смоленска он отдал коня скрывавшимся в лесу мужикам, сам пошел пешком к королевским таборам. Не доходя Духова монастыря, его остановили двое кнехтов. Топорща рыжие усы, залопотали что-то, фыркали, тыкали пальцами на мушкеты. Знаками показали, чтобы шел вперед, сами зашагали позади.
Пришли к монастырю. В воротах пахнуло пивным духом. На монастырском дворе полно было кнехтов. Были они большею частью без доспехов, в кургузых кафтанах, и кто в желтых, кто в алых штанах пузырем. Одни толпились перед пивными бочками, другие сидели кружком у барабанов, играли в кости. У каменной стены Михайло увидел густо размалеванных баб и нескольких кнехтов, оравших песни. Женщины одеты были не по-русски, платье узкое, на груди голо, мясистые, трещали что-то по-сорочьи. Михайло подумал, что, должно быть, и веселых женок немцы навезли с собой вместе со всякой ратной приправой.
Из монастырской трапезной вышел грузный немец в кожаном кафтане и зеленой шляпе с пером. К нему кнехты толчками и направили Михайлу. Немец открыл широкую пасть, сказал что-то солдатам сердитым голосом. Кнехты потянули с Лисицы армяк, ощупали со всех сторон его одежду. Подошел еще один, остроносый поляк в желтом кунтуше. Брезгливо оттопыривая губу сказал большеротому по-немецки:
— Господин ротмейстер! Готов поклясться, что ваши солдаты вряд ли смогут найти в карманах этого грязного мужика хоть бы один грош. Они напрасно вели его в лагерь, так как могли приколоть его там, где захватили.
Лицо остроносого показалось Михайле знакомым, но где видел он пана, вспомнить не мог.
Ротмейстер оскалил лошадиные зубы, поправил палаш на кожаной перевязи.
— О, да, господин Людоговский, кнехты только тогда бывают счастливы в добыче, когда входят в неприятельский город. В полевой же войне они должны довольствоваться тем, что оставит им кавалерия, и не гнушаться даже вшивыми мужиками, если хотят каждый день иметь лишний стакан вина или кружку пива. Вы правы, этого русского следовало моим кнехтам приколоть там, где они поймали, но генерал Потоцкий приказал всех пойманных мужиков посылать к господину Шембеку на земляные работы, и я должен выполнить это распоряжение.
В конце двора послышался неистовый визг. Двое кнехтов, вцепившись в размалеванную женку, тащили ее каждый в свою сторону, выкрикивая проклятия. На женщине лопнуло платье, солдаты еще более разъярились. Кнехты были из разных рот. Вмешались товарищи с каждой стороны, потянулись к палашам. Галдеж поднялся несусветный. Женщины бросились прятаться за бочки. В воздухе сверкнули клинки, стороны кинулись друг на друга. Караулившие Лисицу солдаты не выдержали, позабыв про пленного, побежали выручать своих. За ними, размахивая палашом, переваливаясь по-утиному, поспешил сам ротмейстер умиротворять буянов. Пан в кунтуше, ухмыляясь в усы, смотрел на драку. Михайло не стал долго ждать, угрем прошмыгнул мимо дерущихся солдат. Когда был в воротах, видел, как одному кнехту начисто отхватили ухо, у другого упали на землю отрубленные пальцы. Михайло радостно ухмыльнулся. ‘Ловко секутся. Куда куски, куда милостыня’. Выбравшись за ворота, он вздохнул облегченно.
До ночи Лисица прятался в кустах. Выбрался, когда в королевских таборах и на башнях в городе загорелись огни. Пробираться в город решил теперь со стороны Чуриловского оврага. Благополучно миновал ряды возов и бревенчатые избы, поставленные поляками во время осады. Никто его не остановил. Попадавшиеся жолнеры не обращали на него внимания, в королевском стане было немало мужиков, согнанных на шанцевые работы.
Когда проходил у Троицкого монастыря, услышал русскую речь. Михайло разглядел впереди две фигуры. Фигуры остановились перед избой, желтевшей освещенными оконцами. Дверь избы скрипнула, потянуло сивушным духом. Михайло догадался, что в избе, должно быть, корчма и говорившие туда зашли. Он подобрался к оконцу, приложился глазом. За длинным столом увидел нескольких шляхтичей, дувших водку. Двое, что вошли, усаживались на лавку. Узнал остроносого пана, который говорил сегодня в монастыре с немчином в кожаном кафтане. Теперь вспомнил, что видел поляка в Москве, близ тюрьмы, когда приносил мастеру еду. Другого сразу не рассмотрел, сидел тот спиной. Когда обернулся, Михайло ахнул: ‘Ну и ну! Ондрей Дедевшин, что был послан начальным в Белый’.
Близко послышалось бряцание сабель и громкие голоса. Михайло отскочил от оконца, дальше смотреть не стал.
Выбрался Михайло из таборов не скоро. Близ шанцев на каждом шагу попадались караульные. Пришлось пробираться в темноте ползком. Так и дополз на брюхе до рва. Перебрался через ров, ткнулся прямо головой о стену. На стене заметили, зашевелились караульные. Лисица перекрестился: ‘Только бы свои не стреляли’. Тихо окликнул, сказал, что к воеводе с вестями.
— Веревку киньте, да огня не зажигайте, а то как раз ляхи стрелят.
Поднялся по веревке на стену. Его повели в башню к фонарю. Пока полз, перемазался до макушки. Даже знакомые мужики не могли сразу узнать. До утра Михайло сидел в башне со стенными мужиками, рассказывал, что видел и слышал в Москве. ‘Воевода Прокофий Ляпунов смолянам от всей земли челом бил, вы-де не дали королю на Москву идти. Стойте и впредь крепко’.
Кто-то из слушавших мужиков вздохнул:
— Помрем на стене, а королю не поддадимся.
Дождавшись утра и наскоро попарившись в баньке, побрел Михайло прямо к воеводе на двор. Шеин велел идти в хоромину. Жадно выслушал все, что рассказал Лисица. Переспрашивал. Когда все расспросил, сказал:
— За вести, Михайло, спасибо. Службу великую сослужил!
— А еще, боярин, вести не все. Видел я в королевских таборах дворянина Ондрея Дедевшина. Вино в корчме с паном пил.
Воевода нахмурил брови:
— То, Михайло, весть не новая. Ондрей Дедевшин из Белой королю передался.
Михайло посмотрел на воеводу. Увидел поперек лба новые морщины. Михайло помнил: не видел их, когда боярин посылал его в Москву. И седины, что сплошь укрыла бороду, не было.

21

Кольчугу дал Лисице знакомый бронник Федор Закоша. Закоше доспехи принес боярский сын Дюкарев — поставить перержавевшие кольца. В ночном деле с немцами боярскому сыну мушкетной пулей разворотило голову. Закоша, отдавая кольчугу, сказал:
— Пошто доспехам пропадать! Носи себе, Михайло, на здоровье.
Медный шишак Михайло еще раньше снял под стеною с убитого немца, когда король в первый раз приступал к городу. Попадья, увидев Махайлу в подклети примерявшим доспехи, всплеснула руками:
— Ой, Михалко, светик, в железе, словно сын боярский!
Доспехи пришлись ко времени. На пустом торгу и тихих, словно вымерших, перекрестках пошатывавшиеся от голода бирючи кричали клич: ‘Король готовится приступать к городу большим приступом, ратным людям и стенным мужикам быть во всякое время готовыми к бою!’
Насыпать вал на Соборной горе не успели. Ранним утром, на другой день после троицы, с шанцев заревели большие пушки. Пятипудовые каменные ядра понеслись к городу. Смрадным дымом заволокло все вокруг.
Шеин ждал приступа каждую ночь. Так и дремал на лавке, не снимая панциря. Заслышав сквозь сон пушки, кинулся на стену. Шесть из привезенных десяти бомбард поляки поставили против стен у Авраамиевских ворот. Стреляли и близ Пятницких и Копытецких ворот, и с Молоховской стороны, и из-за Днепра, чтобы ошеломить русских неслыханной еще пальбой, не дать догадаться, с какой стороны ждать приступа.
Шеин стоял у Авраамиевской башни, щуря глаза, старался рассмотреть сквозь дым, что творится в королевских таборах. Стрельцы и мужики-самопальники, просунув меж зубцов пищали, ждали. Людей на стене мало. На пряслах от башни до башни — где десять, где пять. Воевода увидел юродку Ульку Козью Головку. Она тихо шла по стене, бормоча что-то, махала деревянным крестом. Подумал: ‘Попы на стены взойти страшатся, блаженная на бой с литвою благословляет’. Крикнул, чтобы Козью Головку увели. ‘Уйди, Уля, не место тут тебе’. Каменное ядро с грохотом ударило в подбитый уже зубец. Тучи битого кирпича брызнули в стороны. Юродивая охнула, поджимая ноги, осела. Подскочили стенные мужики, увидели на холщевой рубахе Ульки темные пятна и хлещущую из проломленного виска кровь. Покачивая головами, подняли убитую, понесли в башню.
Весь день стояли ратные и стенные мужики в дыму, ослепленные вспышками пламени осадных пушек, оглушенные ревом и каменным грохотом ударявших в стены ядер. То там, то здесь видели в дыму широкий, в медных пластинах, панцирь и серебряную стрелу на шишаке воеводы. Шагал неторопливо, чуть сутуля спину, мимо редких пушкарей и затинщиков, больше походивших на тени, чем на людей.
— Чуете, смоляне, стойте крепко, как у Богородицы положили!
— Чуем, боярин-воевода, постоим.
Большая половина пушек в городе молчала, некому было стрелять.
К вечеру поляки выбили брешь у Авраамиевских ворот и обрушили верх круглой башни. Когда на шанцах смолкли пушки и рассеялся дым, пространство меж шанцами и стенами почернело от двигавшихся на приступ рот жолнеров и венгерской пехоты. Солдаты тащили связки фашинника и большие мешки с землей заваливать рвы. За жолнерами шли гайдуки с лестницами. Когда дошли до рва, из пролома и со стен ударили в упор из самопалов подоспевшие с соседних прясел стрельцы и мужики-самопальники. Жолнеры первыми показали тыл, за ними, бросая связки хвороста и мешки, помчалась венгерская пехота. Опустошенный мором и голодом город все еще был страшен. Ночью королевские войска пробовали приступать дважды, и опять без успеха.
Утром в шатре Якуба Потоцкого собрался военный совет. На скамьях, ближе к главноначальствующему над войском, сидели маршал Дорогостайский, кавалер Новодворский, Ян Вайер и фелинский староста Стефан Потоцкий. По обе стороны скамьи толпились полковники и иноземные капитаны. Все были одеты по-военному, как были в ночном деле, — в панцирях и шлемах. Некоторые не успели еще стереть с лица пороховую копоть. У Потоцкого холеное лицо после бессонной ночи осунулось. Соломенные усы поникли. Главноначальствующий поднялся, взмахнул булавою, чтобы утихли, обвел панов и рыцарство каменным взглядом.
— Мешкать далее невозможно. Двадцать месяцев король стоит под Смоленском. Шеин со своими ремесленниками и холопами, защищающими город, смеются над рыцарством. История нашего отечества не знает подобного позора. Что делать?
Паны и рыцарство стояли, опустив глаза. Вздыхали, крутили усы, позванивали доспехами.
Потоцкий продолжал:
— Шеин не только не покорился нашему христианнейшему королю, но своими грамотами, написанными вместе с ремесленниками и городскими мужиками, призывал и другие города к сопротивлению его величеству. Пока мы стояли под Смоленском, Ляпунов собрал войско и теперь окружил в Москве наших соотечественников, и бог знает, чем это может кончиться. Смоленск надо добыть немедля. Позор падет на головы рыцарства, если его величеству королю придется ни с чем отступать от этого грязного лукошка.
Из толпы полковников и капитанов вышел вперед инженер Шембек. От перебежавших в королевский стан Сущева и князя Морткина Шембек узнал, что подкопным делом в городе ведает не иноземный инженер, но простой холоп прозвищем Лисица. Холоп пустил на воздух не одну минную галерею, искусно выведенную королевским инженером. От обиды Шембек совсем осунулся, седые усы поникли, нос удлинился, почти дотянулся до нижней губы. Инженер поднял сухой палец, смотрел на Потоцкого немигающими глазами:
— О-о! Ваша милость, Смоленск не лукошко, но весьма сильная крепость, в чем мы имели время давно убедиться. То, что я слышал от господина Людоговского о ее строителе Коне, заставляет думать, что это был весьма искусный инженер, в совершенстве владевший наукой фортификации. — Шембек развел руками: — К сожалению, обстоятельства не позволили господину Людоговскому получить в свои руки точный план крепости, что значительно облегчило бы сейчас нашу задачу.
Потоцкий перебил Шембека:
— Русский дворянин Дедевшин, начальствовавший в крепости Белой и передавшийся на милость его величества, подробно указал нам слабые места в крепости. Изведенного за вчерашний день пороху хватило бы на месяц всему польскому войску. Наши тяжелые пушки сделали в стене только небольшую брешь, хотя это и было, как говорит дворянин, самое слабое место в крепости, ибо стены здесь ставились поздней осенью, когда известь и камень не имеют необходимой силы.
Шембек почтительно склонил голову:
— То истина, ваша милость. — Обвел глазами сидевших на скамье панов. — Я подробно беседовал с русским дворянином Дедевшиным. От него и узнал нечто, могущее даровать скорую победу над неприятелем. Сей дворянин, присутствовавший при строительстве крепости в качестве надсмотрщика, указал, что с северной стороны имеется проходящая под стеной водосточная канава, сделанная столь искусно, что извне она совершенно неприметна. Мина, которая может быть без всякого труда, тайно от русских, подведена под стену через эту канаву, произведет действие несравненно большее, чем подкопы, о которых осажденные успевают проведать, точно о наших намерениях им сообщает сам дьявол.
Пока Шембек излагал свой план, Бартоломей Новодворский не спускал с инженера глаз. Рыцарь долго изучал военное дело в Италии и был поклонником минного искусства. Новодворский поднялся. Латы с золоченой набивкой на груди колесом. Колыхнул пучком перьев на стальном шлеме:
— Приступать к городу надо с четырех сторон. И одновременно надо взорвать мину, заложив ее в водосточную канаву.
Совещались недолго. Решили сделать так, как советовал Новодворский. Ночью послали минеров отыскивать канаву. Приступ был назначен, как только будет подведена под стену мина.

22

Против Авраамиевских ворот стал сам Якуб Потоцкий с отборной польской пехотой и казаками. С северной, Крылошевской, стороны расположились кавалер Новодворский и маршал Дорогостайский с пешими рейтарами, волонтерами и венграми-копейщиками. Новодворский и Дорогостайский должны были идти на приступ, как только будет взорвана мина. Перед земляным валом, насыпанным русскими на месте пролома, еще осенью сделанного взрывом мины, стал Стефан Потоцкий с жолнерами и батареей легких орудий, рядом заняли место кнехты Яна Вайера. Мешки с землей и камнями, хворост заваливать рвы и широкие лестницы были заготовлены давно и в большом количестве. Пятнадцать тысяч польского войска готовились обрушиться на город, обессиленный голодом и обескровленный двадцатью месяцами осады. Чтобы придать бодрости войску, ротмистры говорили о богатых сокровищах, хранящихся в соборе Богородицы, и о том, что город защищают несколько сотен ремесленников и мужиков, и стыдно королевским людям возвращаться домой ни с чем. Приступать приказано было в темноте, без трубных сигналов, чтобы застать русских врасплох.
За полночь ротмистры подняли свои роты. Пошли, едва побелело на востоке. В смутных предутренних сумерках со стен увидели подступавшее к стенам королевское войско. У Днепровских и Молоховских ворот тревожным звоном залились колокола.
Первым пошел на приступ Стефан Потоцкий. Отборные роты вмиг завалили ров и стали приставлять лестницы. Потоцкий стоял у рва, размахивая саблей, криком подбодрял солдат. С вала раз-другой хлопнули пищали. Пуля ударила в доспехи Потоцкого, глубоко вдавила на панцире стальную пластину.
За жолнерами Стефана Потоцкого на приступ пошли немцы Вайера. Несмотря на тяжесть доспехов, кнехты шли беглым шагом. Приставив лестницы, проворно полезли на стены.
Железно звякнули от ударов доспехи. Сотнями здоровых глоток заорали:
— Gott mit uns!
— Herr lesus!
Немцы, точно вода в половодье, залили стену от Богословской до Малой Грановитой башни. Стенные мужики, человек двадцать, отступили к башням. Сбившись кучей, отбивались рогатинами и топорами от закованных в железо кнехтов. Падая, хватали немцев за ноги, валили, ножами сквозь доспехи добирались до живого тела. Из двери Грановитой башни выскочил Добрыня Якушкин и еще семеро ратных, все в кольчугах и панцирях. Добрыня, прикрыв щитом грудь, с гудом вертел над головою тяжелый чекан:
— За Русь! За святую богородицу!
Сунувшемуся вперед ротмейстеру проломил шишак. Кнехтов разметали, согнали к зубцам. Немцы, толкая друг друга, поползли по лестницам обратно. Некоторые в спешке сбрасывались со стены. Пятерых замешкавшихся изрубили в зубцах. Добрыня стащил с головы шишак, мазнул култышкой по лбу, смахнул копоть и пот, повел глазом по пряслу. На прясле, вперемежку, в лужах крови — битые немцы и свои ратные мужики. Немцев больше вдвое. Кровь ручьями стекала со стены, оставляя на кирпичах черные подтеки.
— На сей раз отбились…
Добрыня не договорил. В стороне Крылошевских ворот взметнулся желтый столб пламени. Стало светло, как днем. От грохота дрогнули стены. В наступившей следом тишине протяжно завыли трубы. На помощь королевскому войску шли свежие роты.
Рыцарь Новодворский сам наблюдал за работой минеров. Взрывом мины стену разметало на четыре сажени. Русские не ждали приступа с этой стороны. Сотни полторы пеших рейтаров по грудам кирпича и камня кинулись в город. Какой-то из проникших в пролом солдат бросил в двери Крылошевской башни пук горящей пакли. В башне никого не было. Натасканная зимою для тепла солома запылала. Огонь добрался к бочкам с порохом, заготовленным пушкарями. Взрывом далеко разнесло горящие головни. Запылали ближние дома и кровли на соседних башнях. Ямские мужики, стоявшие у Днепровских ворот с пятидесятником Постником Челюсткиным, бросились наперерез полякам. Столкнулись, завертелись в дыму под лязг железа, вопли и треск горящего дерева. Ямские мужики, исхудалые, отощавшие от голода, дрались один против десятерых. Насаженными на длинные топорища топорами крушили шлемы и панцири рейтар. Поляки подались, передние, давя задних, побежали. Но в разбитые Крылошевские ворота уже вступала венгерская пехота. Венгры шли плечо к плечу, выставив вперед копья, и пламя плясало на гребнях шлемов.
Венгры оттеснили ямских людей к Родницкому оврагу. Рейтары ударили на ямских с боков.
Добрыня Якушкин из окна башни видел, как бились стиснутые со всех сторон рейтарами и венграми ямские мужики. Крикнул своим, чтобы выручали. На выручку ямским со стены бросилось десятка полтора стенных мужиков. Оверьян Фролов, обогнав других, первым врубился в гущу поляков. За ним подоспели плотник Ондрошка и остальные. Оверьян, стиснув обеими руками древко бердыша, рубил, вертелся юлой. Двоих, не успевших увернуться, рейтаров свалил замертво.
Огонь перекинулся к Родницкому оврагу. Избы по обе стороны узкой улочки запылали. От жары и дыма становилось трудно дышать. Бились в огненном аду под звон колоколов в церквах и буханье пищалей. Оверьян видел, как вздели на копья пятидесятника Постника Челюсткина, как израненные ямские мужики, чтобы не попасть к полякам в полон, сами кидались в пламя.
Оверьян Фролов, Ондрошка и двое ямских мужиков мимо пылающих изб пробились к собору. К Соборному холму уже подступали несметные толпы жолнеров. Оверьян и Ондрошка из-за соборной ограды видели, как вломившиеся в город гусары рубили немногих уцелевших стрельцов.
Покончив со стрельцами, бросились к собору. Набежали кнехты и венгры, полезли с гусарами в драку, потянулись к саблям. Ротмейстеры криком утихомирили расходившихся воинов — добычи хватит на всех. Двери собора выбили бревном. Жолнеры и кнехты, толкаясь и топоча коваными сапогами, кинулись внутрь.
Оверьян толкнул Ондрошку:
— Под собором пороховая казна!
Ондрошка без слов понял. Ринулись к двери, что вела в погреб под собором. В полумраке разглядели бочки с порохом, сто пятьдесят пудов, вместе закатывали по приказу Шеина. Оверьян, поддев топором, вывернул у одной дно. Достал из-за пазухи пук пакли и кресало. Свертел фитиль. Сунул Ондрошке:
— Подержи-ко!
Видел, что у того мелко дрожали руки. Высек огонь. Пакля, потрескивая, вспыхнула.
Над головами мужиков в соборе топали и кричали поляки и немцы, должно быть, делили добычу. Оверьян скрипнул зубами:
— Добрая вам будет, литва, пожива. — Подул на фитиль, раздувая пламя. — Прощевай, Ондрон.
Перекрестился, сунул горящую паклю в бочку с порохом.
Пуцкий староста Ян Вайер, еще не знавший, что роты Потоцкого и Дорогостайского уже ворвались в город и дерутся на улицах, снова во второй раз бросил на приступ своих кнехтов. Немцы без труда достигли зубцов, увидали опустевшие прясла и объятые огнем дома. Уцелевшие русские, запершись в башнях, били наперекрест из пищалей. Предстояло брать с боем каждую башню.
Когда кнехты ворвались на стены, Михайло Лисица и Добрыня Якушкин укрылись в башне. Сунувшихся было к двери двух немцев свалили из пищалей. Кнехты, окружив башню, стреляли по бойницам из мушкетов. Залетевшей пулей Добрыне разворотило грудь. Старик, ловя ртом воздух, повалился на спину, дернул раз култышкой и затих.
Михайло приложился, свалил из самопала еще одного кнехта. ‘Это вам за Добрыню’.
Немцы полезли бить двери. Михайло побежал по каменным ступеням к верхним бойницам. Проход был узкий, дважды крепко ударился лбом о выступы. В пролом, выбитый ядрами, увидел сверху море огня. После полутемноты в башне зажмурился. По лестнице уже звенели палашами немцы. Лисица бросил пищаль, крепко зажал в руке топор. В дверь просунулась усатая рожа, сверкнула на Михайлу из-под железного надглазия озлевшими глазами. Лисица ударил топором по шишаку. Кнехт хрюкнул по-поросячьи, гремя доспехами, полетел по каменной лестнице. Следом высунулся другой. Михайло рубанул немца по плечу. Кнехт покатился вслед за первым.
Больше немцы не появлялись. Лисица слышал под собой их глухие голоса. Сквозь щели в полу ударил сизый дым. Немцы выскочили из башни, стояли на земле, задрав кверху головы. Лисица, зарядив пищаль, выпалил еще раз. Еще один рыжий, схватившись за живот, роняя мушкет, грузно осел на землю.
Над Соборным холмом взметнулось пламя. От гулкого взрыва на голову Лисицы посыпалась штукатурка. Черный дым поднялся до неба. В лицо пахнуло жарким ветром. Лисица вспомнил, что не раз говорил, когда приходилось стоять вместе на стенах, Оверьян Фролов: ‘Краше на порох сесть, а литве не поддаться’. Перекрестился. ‘За Русь головы положили’.
Внизу под полом гудело и бесновалось пламя. Стоять становилось невмоготу. Сквозь щели проползали уже огненные змейки. Михайло подбежал к пролому. До земли добрых десять сажен. Разглядел во рву охапки хвороста, быстро стащил кольчугу (легче прыгать), кинул, следом полетела пищаль. Пламя пробило пол, взвилось вихрящимся языком. Лисица слышал, как закричали немцы по ту сторону башни. ‘Радуются, думают — живьем изжарили’. Просунул в пролом ноги, прыгнул. От толчка тупо ударило в голову. Вскочил. Стоял во рву на груде хвороста. Прощупал саднившее колено.
У Чертова рва Михайло увидел кучку человек пятнадцать пробившихся из города мужиков-самопальников и стрельцов. Отстреливаясь из пищалей от наседавших гайдуков, они отходили к лесу. Михайло вместе с мужиками-самопальниками и стрельцами перестреливался с поляками. На опушке остановились перевести дух, — знали, что в лес гайдуки не сунутся. Ветер гнал над городом облака медного дыма. Лисица вспомнил, как не раз вспоминал, то, что говорил мастер Конь, когда в Москве поднимал на поляков черных людей: ‘Руси под Литвою не быть’. Погрозил кулаком в ту сторону, где огромным костром пылал город, повернул к мужикам черное от копоти лицо: ‘Не доведется панам Смоленском володеть’.

Эпилог

Двадцать четвертого октября засевшие в Кремле поляки сдались на милость русских.
Еще задолго до света земское ополчение стало ратным строем у всех кремлевских ворот. Князь Пожарский строго-настрого наказал воеводам смотреть, чтобы казаки или свои ратные люди не вздумали чинить пленным обиды.
Медленно занималось утро. В тумане мутно чернели кремлевские башни, зубцы стен и против еще запертых ворот — полки ратных людей с развернутыми хоругвями. Солнце проглянуло сквозь туман, свежее и багровое. Но стены и башни по-прежнему казались вымершими. Воеводы, одетые по-ратному в железных шишаках и в цветных епанчах поверх панцирей, съезжались перед воротами, поглядывали на безмолвные, зияющие пустыми бойницами башни, переговаривались:
— Ай, может, передумали ляхи!
— Чего думать! Перебежчик еще третьего дня князю говорил, что жолнеры давно между собой положили сдаться по-доброму, да пан Струсь да бояре против того стояли. А сейчас и пану Струсю и боярам-изменникам храбриться не с чего. Вымолвить страшно, человечину с голода жрут.
Солнце прорвалось между клочьев тумана, засияло на сразу поголубевшем небе, сверкнуло на кремлевских крестах, оружии и доспехах ратных людей. Ратные приободрились, поглаживали отсыревшие усы:
— Солнышко!
— Добрый знак!
Михайло Лисица стоял среди ратных людей у Троицких ворот в переднем ряду. После того, как ушел он из Смоленска с несколькими уцелевшими посадскими мужиками и ратными людьми, пристал к старому знакомцу Беляю, громившему со своими мужиками ляхов. Бил Михайло с шишами и пана Вонсовича, и пана Мацкевича, и самого пана Струся. Когда услышали шиши о новом земском ополчении, ушли к Пожарскому.
Стоял Михайло теперь, смотрел на сияющие главы кремлевских церквей, на зубцы старой твердыни, вспоминал такие же главы, зубцы и башни Смоленска. Подумал: ‘Сели ляхи в Смоленск, да не надолго им там усидеть’. Вспомнил и слова мастера Коня: ‘Руси под Литвою до века не быть’. Вздохнул. ‘Встань, Федор Савельич, встань, мастер, погляди, как русские люди с Литвою великий свой спор кончают’.
Ворота со скрипом отворились. Вышли думные бояре, сидевшие с поляками в осаде. Впереди всех Мстиславский. На боярине простая лисья шуба до пят, на голове старая, потертая, как у захудалого мужика, лисья же шапка. Видно было, что убогим одеянием хочет боярин разжалобить русских людей. Шел, опустив низко бороду и едва передвигая ноги. За Мстиславским еще бояре, дворяне и купцы из предавшихся раньше полякам.
Ратные задвигались, зашумели:
— Изменники!
— Королевы холопы!
— Секи изменников!
На середину, между рядами ратных, вынесся на вороном коне боярин, махнул шестопером:
— Пошто, ратные люди, кричите? Или не ведомо вам, что князь воевода с Козьмой Мининым слово дали полонянникам, какие б ни были — свои ли русские или литва, зла не чинить.
Ратные притихли, только в той стороне, где стояли казаки, крики не смолкали долго:
— Посечь изменников!
— И животы их взять!
За боярами и купцами стали выходить поляки. Сначала из ворот вышел пан Струсь. Прославленные в Речи Посполитой холеные усы вояки висели грустно. Волчьи глаза ушли глубоко в глазницы. За Струсем по четыре в ряд вышли шляхтичи его полка. Куда у спесивых ляхов подевалась и отвага! Лица бледные, шли вперевалку, трусливо шаря по сторонам глазами. Оделись тоже победнее, хоть кое у кого и было припрятано под одеждой награбленное в Кремле золото и жемчуг. За шляхтичами повалили толпой паны, гайдуки, жолнеры.
Михайло стоял, опираясь на бердыш. Смотрел он на толпы выходивших из ворот поляков, на бесконечные ряды ратных людей, терявшихся где-то за Китай-городом.
В рядах стояли бородатые, бывшие в сечах и в Ливонии и в Литве, не раз рубившиеся с татарами ратники, и парни-голоусы по осьмнадцатому году, впервые ставшие под ратную хоругвь, дети боярские, мужики, и посадские люди, — все свои, русские.
От вида множества ратных людей у Михайлы перехватило дыхание.
Он толкнул локтем стоявшего рядом Беляя:
— Не зря смоляне против Литвы до смерти стояли. Пока бились с панами, поднялась Русь от мала до велика. И не то Литве с Русью тягаться, нет в свете ни короля, ни царя-государя, чтобы теперь против Руси устоял.

———————————————————————————

Текст издания: ‘Ключ-город’: НПП ‘Параллель’, Нижний Новгород, 1994. ISBN 5-86067-023-0
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека