[*] — Макс Холмин — герой ‘Блуждающих огней’ Антропова, боевая роль любовника старого репертуара. ‘Старый барин’ — пьеса А. А. Пальма. ‘Старый барин’ — роль характерная, пожилая, героя-резонёра. А. К.
Как быстро несётся поток жизни!
Словно это было только вчера. Я помню:
Лето. Петровский парк. Театр Бренко. Горев, приехавший на гастроли в Москву.
— Красавец Горев!
Иначе его не называли.
Днём, около входа, толпа дам.
— Горев! Горев! — шёпот.
А он проходит среди этих, цветущих шпалер радостный, красивый, как молодой бог, беззаботный, как птица.
Самоуверенный? Спокойно глядящий вперёд?
Вряд ли.
Просто, ни о чём не думающий.
‘И во всех глазах он без труда читал различными сердцами написанное одно и то же’.
Так же он прошёл и мимо нас.
Мы с вами за эти долгие, долгие годе вели серое, тоскливое, однообразное существование, трудились, работали, зачем-то тянули какую-то лямку. А он прошёл мимо нас, как праздник. Блестящий, великолепный.
Ни о чём не думающий.
И в жизни, и на сцене всё ему давалось без труда.
В жизни…
Имя Горева было окружено легендами. Но:
Покой и сон их душам молодым…
как поётся в ‘Синей Бороде’.
На сцене…
Помню, после первого представления аверкиевской пьесы из византийской истории мы ужинали: несколько журналистов, артистов и один ‘византиец’.
Молодой учёный, из-за византийской жизни проморгавший свою. Наживший близорукость, согнувший себе спину в дугу над ‘изысканиями’.
Он и в театр-то выполз только потому, что шла Византия.
Ни что другое не могло бы его заинтересовать.
Учёный ‘гулял’.
Выпил три четверти рюмки водки и тыкал вилкой в устричную скорлупу.
Он был выбит из колеи. Он был в восторге от Горева, игравшего византийского императора.
— Нет-с, эта сцена! Когда он уходит из спальни жены! Не спуская глаз! Пятясь спиной! Словно боится, что повернись, — и ударят сзади кинжалом! А как он проходит мимо каждого кресла, мимо каждой портьеры! Словно весь дворец, и даже спальня жены полны спрятанных убийц! Да ведь это вся Византия! Вся Византия!
В это время в ресторан пришёл Горев.
— Правда, недурно? — мельком спросил он в ответ на похвалы и глубоко задумался:
— К устрицам ты дашь мне не пармезану… нет…
Но учёный горел.
— Фёдор Петрович! Откуда вы взяли эту характеристику эпохи? Это вы почерпнули у такого-то? Вы, вероятно, штудировали такого-то? А на эту мысль вас. наверное, навёл такой-то?
Ф. П. Горев посмотрел так, словно у него над головой обломилась библиотечная полка, и полетели на него книга за книгой, в переплётах.
— Ни у кого не брал. Что тут брать?
— Но как же? Такая характеристика эпохи?
— Да что ж тут трудного понять. Вышел на сцену — смотрю: кругом такая дрянь…
Горев выразился сильнее.
— От них чего угодно ждать можно! Станешь пятиться!
Учёный смотрел, вытаращив глаза.
Если б он так не ушёл в византийщину, ему бы, наверное, вспомнился Пушкин:
…О, небо!
Где ж правота, когда священный дар,
Когда бессмертный гений — не в награду
Любви горячей, самоотверженья,
Трудов, усердия, молений послан,
А озаряет голову безумца, Гуляки праздного?
О, Моцарт! Моцарт![*]
[*] — (‘Моцарт и Сальери‘)
И дорогой ещё согнувшийся молодой учёный, попадая сослепа в снежные сугробы, обиженно повторял:
— Этого не может быть! Он скрывает! Чутьё! Чутьё! Но нельзя же чутьём знать даже византийскую историю!
Да и сам Горев шёл в искусстве, как слепой. Но его вело за руку вдохновенье. И указывало ему, что нужно делать.
И он делал так, — что дух захватывало у театра.
В то время, как на парусинном небе Малого театра яркой кометой лихорадочно горел Горев, взошла новая звезда, постоянная, устойчивая, со светом ярким, но спокойным, — А. И. Южин.
Я очень люблю артиста Южина.
Когда он играет Ричарда, Кориолана, Макбета, даже Гамлета, — я иду в театр с таким же огромным интересом, с каким идёшь на вечер, где встретишь человека очень талантливого, очень умного, с огромной эрудицией. Его мнение интересно. Его выслушать огромное удовольствие.
Но я не думаю, чтоб с А. И. Южиным когда-нибудь случилось то, что случилось с Ф. П. Горевым где-то в провинции.
Он играл сильно драматическую роль.
Человека, которого затравили. Он задыхается. Он не только не может сказать ни слова, — ему нечем дышать. Вопль, — и он падает: умирает от разрыва сердца.
Занавес опустили.
Жидкие аплодисменты были заглушены шиканьем всего театра.
Там, за занавесом наступила гробовая тишина. Её прервал истерический крик… другой… третий…
Что в публике?
Актёры стояли растерянные, недоумевающие.
На сцену бледный, взволнованный, вбежал полицеймейстер.
— Что Горев?
Горев вышел из-за кулисы.
— Что вам угодно?
— Вы… живы?..
— Как видите!
Полицеймейстер даже за голову схватился:
— Батюшка! Да разве можно так пугать публику?! Ведь в публике подумали, что вы действительно умерли! Происходит чёрт знает что! Поднимайте занавес! Покажитесь!
Горев и Южин вступили в единоборство.
Если мне не изменяет память, — то, кажется, по вторникам тогда в Большом театре давалась трагедия.
Если на этой неделе Гамлета играл Горев, — то на следующей в чёрном плаще печального принца выходил Южин. На одной неделе Акосту играл Южин, на другой мы слышали от Горева:
Спадите, груды, камней, с моей груди!
Два направления в искусстве вступили в бой.
С одной стороны — самый блестящий представитель того, что называется ‘игрой нутром’. С другой, самый яркий представитель ‘работы’.
И труд, изучение, глубокая и вдумчивая интеллигентность победили.
В разговорах о Малом театре стало всё чаще и чаще обязательно упоминаться имя:
— Южин.
Горев отошёл немного в глубину сцены.
Тут бы ему оставить казённую сцену! И ярким сверкающим метеором нестись из театра в театр, по всей России.
Что бы это была за триумфальная карьера!
После весны, полной цветов, когда в каждом кусте роз соловьи пели про любовь, что бы это было за знойное лето!
Но артисты ‘образцовой’ сцены думают, что сцена эта ‘образцова’ и в отношениях к артистам.
Они думают, что артист непоколебим, как столоначальник!
И Горев сам приготовил себе печальный момент. Подошедшая осень постучалась ему в сердце тяжёлой, тяжёлой обидой.
Горев отошёл немного в глубину сцены. Только немного. Москва его любила. Любила очень.
Но в этом таланте было нечто донжуанское.
И между Эльвирой и донной Анной разыгралась трагедия его жизни.
Ему надо было завоёвывать публику. И едва завоевав, он, уж охладев, скучал и томился.
Его страшно любил Петербург. Он бросил Петербург и, совершенно неизвестно зачем, перешёл в Москву.
Зачем?
Чем донна Анна лучше остальных?
И когда донна Анна полюбила его сильной и глубокой любовью, — он снова уж пел под балконом Эльвиры.
Из Москвы, где его любили, он снова переселился в Петербург.
Зачем?
Изо всех людей на свете это меньше всего известно одному:
— Г. Гореву.
И когда настала осень, — пышная осень, вся в ярких тонах и сверкающих красках, — артиста в сердце ударили обидой.
Ему предложили отставку.
Петербургская дирекция взяла на себя роль Гонерильи, — неизвестно зачем, неблагодарная роль! но сыграла её великолепно.
Нельзя лучше оскорбить старого артиста, как дать ему отставку ‘за ненадобностью’ в то время, как переполненный театр, весь, сверху донизу, рукоплещет его игре и кричит ему:
— Оставайтесь! Оставайтесь!
Это была обстановка прощального спектакля Горева на Александринской сцене.
Настоящая трагедия.
Когда занавес опустился в последний раз, — стало жутко и страшно.
Похоронили живого человека.
И бедный, раненый в сердце, Макс Холмин, ты мог крикнуть:
— Душу, живую душу, Диковский, съели!
Лир пошёл скитаться.
И в своих скитаньях он зашёл к нам и в радостный, и в печальный день своего тридцатипятилетнего, — уже 35-летнего! — служения искусству.
С сердцем, полным благодарности за былые восторги, почтим же в ‘Старом барине’ молодого Макса Холмина.
Источник: Дорошевич В. М. Старая театральная Москва. — Пг.: Петроград, 1923. — С. 95.
Оригинал здесь:Викитека.
OCR, подготовка текста — Евгений Зеленко, декабрь 2009 г.