Петроний оперного партера, Дорошевич Влас Михайлович, Год: 1910

Время на прочтение: 7 минут(ы)
В. М. Дорошевич

Петроний оперного партера

 []

Интеллигентская голова на солидном, плотном, грузном туловище.
— Это наш знаменитый критик. Музыкант Кругликов.
Поджарый, весь высушенный, весь нервы, — немец-музыкант, которому я указал С. Н. Кругликова, в отчаянии схватился за голову.
— А-а! Изумительный город! Пирогов… как они у вас называются? Растегаев… блинов, икры, поросят, стерлядей! У вас всё сдобное, пышное, рассыпчатое! Любовники Малого театра, как отпоенные молоком телята! Это? Музыкальный? Критик? Это директор банка! Директор-распорядитель акционерной компании! Музыкальный? Он питается звуками? Критик? Да где же у него может быть желчь?
У него были добрые, усталые, снисходительные глаза.
В глубине которых, в самой глубине, прыгала едва заметная искорка насмешливости.
Добрая, усталая, благожелательная улыбка.
Чуть-чуть, едва приметно, ироническая.
Мягкая, несколько ленивая, медленная походка.
Он шёл в жизни медленно, не торопясь, лакомясь жизнью.
Он любил жизнь, её радости и умел ими лакомиться.
Настоящий гастроном жизни.
Заходила речь об еде, — он говорил со вкусом умевшего тонко поесть человека.
Когда в фойе театра появлялась красивая женщина, — он останавливался, разглядывал её внимательно и любуясь.
Делал несколько замечаний видавшего по этой части виды человека.
Угадывая детали, которые может угадать только знаток.
Он говорил о красотах Альп, Рейна, старинных французских замков так, что подмывало взять билет и поехать.
С упоением слушал Гайдна, Баха.
Находил, что Оффенбах:
— Гений,
в оперетке:
— Которая тоже прелестное искусство.
Серьёзный критик, смел писать, что, конечно, искусство г-жи Вяльцевой не велико, но Вяльцева:
— Явление в этом искусстве. Очаровательное. Событие!
В нём была масса вкуса.
И ни капли педанта.
Ни на грош фарисейства.
За всю жизнь он не израсходовал ни одного фигового листика.
Он был скептик, и в нём было немножко философского безразличия человека, много видевшего на своём веку.
И когда все кругом возмущалось какой-нибудь г-жой Пищалкиной, готовясь учинить над ней суд Линча:
— Ошикать, освистать её после арии в последующем акте!
Кругликов только улыбался снисходительно.
И к певице, и к негодованию.
О, боже! Сколько было плохих певиц, — а, ведь, свет от этого не провалился.
И когда критики кругом уже точили назавтра свои перья, — Кругликов пожимал своими мягкими плечами:
— У неё такая любовь петь! Это приятно отметить. Без голоса, — но поёт!
Это был Петроний нашего оперного партера.
Magister elegantiarum[*]:
[*] — Magister elegantiarum — Учитель изящества (Петрония называли Arbiter elegantiarum).
— Музыкальных и критических.
Как критика, его ценили не только артисты, но и публика.
За двумя-тремя исключениями, наши музыкальные критики разделяются на две категории.
Одни знают.
Но так наполняют свои рецензии бемолями и диезами, — словно писал фортепианный настройщик!
Другие пишут интересно, иногда даже увлекательно.
Но, услыхав Шаляпина в ‘Демоне’, уверены, что у него:
— Высокий баритон.
А если Собинову в дружеской компании придёт фантазия спеть ‘На земле весь род людской’, — способны написать, что:
— У нашего превосходного тенора великолепный бас.
Я знал одного такого критика.
Nomina sunt odiosa[*].
[*] — Имена ненавистны (не будем называть имён).
Он должен был писать о концерте, на котором должен был исполняться листовский ‘Фауст’.
Он добросовестно был на концерте, — с критиками не всегда случается.
Слышал всё.
И как Фауст с Мефистофелем мчатся через лес. И как шумят старые деревья. И как приближается духовная процессия.
Видел, — духовными очами сам видел, как два путника зашли в кабачок, где справлялась крестьянская свадьба.
Умилился над простодушным сельским вальсом. Пришёл в восторг от бешеного, инфернального танца, который заиграл Мефистофель, вырвав скрипку у одного из музыкантов. Ужасался прерывающим мелодию раскатам демонического хохота.
И назавтра всё это описал в газете.
Описал талантливо, блестяще, увлекательно.
И только тогда, из других газет, выяснилось, что, вместо всем известного ‘Фауста’, в концерте вчера играли почему-то увертюру к ‘Струензэ’!
Кругликов соединял в себе и знание, и литературный талант.
Редкое и чудное сочетание!
Особенно, когда оно приправлено тонким вкусом.
И любовью к такой радости жизни, как искусство.
Прочитав его рецензию, хотелось пойти и послушать это самому.
Театр у нас наполовину загублен нашей критикой.
Не её строгостью. Не её бранью. Нет.
Насчёт брани есть отличный, — конечно, грубый, — афоризм Н. И. Пастухова.
Он был в ссоре с г. Коршем и желал ему всякого зла.
Рецензент его газеты бранил театр Корша.
Находил пьесу плохой, исполнение ещё хуже.
‘Николай Иванович’ остался недоволен рецензией.
— Ни к чему! Вы пишете: ‘плохо’. А человек спросит у знакомого: ‘Хорошо?’ — ‘Хорошо!’. И пойдёт. Нет, ты напиши, что в театре с потолка кирпичи валятся. Вот, тогда кто в такой театр пойдёт!
Критика губит театр не бранью.
Публика всё-таки больше верит знакомым, чем незнакомым.
Соседу за столом больше, чем критику.
Театр губят эти ‘осторожные из добросовестности’ похвалы.
‘Умеренные’.
‘Средние’.
— Артистка такая-то добросовестно спела свою партию. Остальные были достаточно тверды.
Я пойду смотреть превосходное исполнение.
Я готов идти смотреть из рук вон плохое, скандал, чёрт знает что, а не представление.
Это тоже любопытно.
Но какое мне делю до чьей-то добросовестности, да ещё в пении?!
Ну, пусть будет добросовестна! Очень хорошо с её стороны! Получит награду на том свете!
Но я-то, я-то зачем буду тащиться из дома, платить деньги, чтобы убедиться, что кто-то поёт:
— Добросовестно!
Ведь, это всё равно, что сказать мне:
— По Кузнецкому мосту идёт сейчас прилично одетая дама.
Вы думаете, что я побегу?
— Ах, как это интересно!
Кругликов писал всегда сочно, со вкусом, со смаком.
Снова переживал спектакль.
На ваших глазах лакомился, и у вас возбуждал аппетит.
В этом его большая заслуга перед театром.
Был ли он беспристрастен?
К чести его скажу:
— Нет.
Это евнухи беспристрастно проходят среди красавиц гарема.
Евнухи искусства могут быть вполне:
— Беспристрастны.
В Кругликове было слишком много желания любить, способности любить, чтобы он мог относиться ‘беспристрастно’ к прелестям искусства.
Он любил, а, следовательно, и ненавидел, чувствовал отвращение и увлекался, симпатизировал, презирал, испытывал беспричинную антипатию.
Чувствовал всю гамму ощущений.
Был пристрастен.
К тому, что ему нравилось. К тому, что ему не нравилось.
Мог почти замолчать новую оперу Рахманинова и, в то время, когда в Большом театре совершалось ‘событие’, — мог написать огромную статью о тысяча восьмисотом представлении ‘Травиаты’ в опере Зимина!
В нём не было многих достоинств критика.
Были большие недостатки.
Но их искренность, смелость, с которой он их не скрывал, блестящая форма, в которой они выливались, — делали их очаровательными.
Не в одних женщинах пороки подчас бывают очаровательнее добродетелей!
О, боже! Одни добродетели!
Одна добросовестность! Одно беспристрастие! Одна осторожность!
Можно и Венеру Милосскую описать так:
— У неё правильное лицо. Грудь развита нормально. Дефектов в сложении не замечается. И, к сожалению, недостаёт рук.
Так тысячи критиков, добросовестных критиков, изо дня в день описывают спектакли, искусство, артистов.
Но кого интересует эта:
— Безрукая статуя?
Эта женщина:
— С нормально развитою грудью, лицом чистым, носом умеренным, подбородком обыкновенным?
Нет.
Восторгался ли Кругликов Венерой Милосской, или бранил её, — но он судил её как дон Жуан, а не Лепорелло.
И в этом был секрет его обаяния на публику.
Он писал с улыбкой.
Не был ни забиякой, ни бретёром.
Но если вызывали, — был не прочь:
— Скрестить перья.
И фехтовал пером хорошо.
Моя первая встреча с ним была полемическая.
Мы не убили друг друга.
Но кольнули.
И я через много лет с удовольствием вспоминаю об этой ‘встрече’, как о встрече с противником, с которым скрестить оружие — и честь, и большое удовольствие.
Это было давно!
Когда в Москве гремели ‘Новости Дня’[*].
[*] — В. М. Дорошевич, после дебютов в юмористических журналах, стал фельетонистом ‘Нов. Дня’, которым создал успех ежедневными фельетонами, под заголовком ‘День за день’. А. К.
Тогда и я был юн, и Кругликов не служил ещё ‘ради места’ в директорах какого-то синодального хора, и Липскеров не держал ещё скаковой конюшни.
Тогда, когда в Москве было лучше, и солнце светило ярче, и женщины на свете были красивее.
— И фунты были больше! — как вспоминают о своей молодости бабушки.
Лентовский держал зимой оперу.
Которой, кроме рецензентов, никто не посещал.
В ‘Сельской чести’ выступила какая-то дебютантка.
Фамилии её теперь не помню, но глаза помню.
Это была именно такая головка, какую Нерон приказал отрубить и подать себе ‘отдельно’, на блюде.
— Всё остальное её только портит.
Совершенство.
И глаза. Какие глаза!
Мне показалось, что она поёт, как Патти. Играет, как Дузе.
И я добросовестно написал всё, что, действительно, чувствовал, в газете.
— Патти, Дузе и Венера.
На следующей день должна была идти с нею ‘Кармен’.
Когда, без пяти восемь, я явился в театр, Лентовский встретил меня в ужасе:
— Что вы наделали?!
— Именно?
— Да знаете ли вы, что сегодня к двум часам не было ни одного билета?! У театра появились барышники! Барышники, про которых я позабыл даже, как они выглядят! Театр будет переполнен! Предлагают по десяти рублей за приставное место!
И всё это с отчаянием!
— Но вам-то чего же так огорчаться?!
— Да поймите вы, что она, оказывается, не знает даже партии! Всё, что она знает в своей жизни, это — только Сантуцца в ‘Сельской чести’. Она — не певица!
— Ах, чёрт возьми!
Действительно, неприятно.
— Пусть заболеет. Отменить спектакль.
— Хорошо говорить! В два все билеты были проданы. А в пять минут третьего все деньги взяты кредиторами!
В этот вечер фонды театральной критики не высоко стояли у публики.
Как провалилась моя богиня!
В жизни не видывал, чтоб кто-нибудь, когда-нибудь, в чём-нибудь так провалился!
Нет, это что! Но как ругалась публика!
А на следующий день я прочёл в той же самой газете, где я сотрудничал, строки Кругликова:
— Мой молодой собрат так увлёкся глазами и т. д., и т. д., и т. д.
Моё полное невежество в музыке!
Не мог же я, — тогда! — оставить этого без ответа.
И в той же газете, на другой день, я отвечал ‘ударом на удар’.
— Мой собрат средних лет напрасно так свысока говорит о глазах. Прекрасные глаза выше музыки. Как причина выше следствия. Если бы не было на свете прекрасных глаз, в честь кого звучала бы ваша музыка? Если бы не было на свете прекрасных глаз, не было бы ни музыки, ни песней. Ни педантов музыки и т. д., и т. д., и т. д.
Я застал в редакции записку:
— ‘Желаю вам как можно дольше сохранить способность восторгаться красивыми глазами. Быть может, в жизни это самое главное… С. Кругликов’.
А через несколько дней мы познакомились лично.
— Да вы с ней хоть знакомы?
— Нет.
Он расхохотался.
— Зибель!
— Петроний!
Мы встретились с Семёном Николаевичем в последний раз прошлой весной[*].
[*] — 1909 г. А. К.
Для дружеского и литературного разговора, мы ‘дали себе свидание’, — как выразился он, сговариваясь по телефону, — за завтраком в ‘Эрмитаже’.
Он был уже ‘нехорош’.
— Я теперь должен всего беречься.
Мы не сели на террасе:
— Воздух!
Но сели у открытого окна:
— Знаете, всё-таки воздух!
Карточку завтрака он прочёл с интересом, но с грустью:
— Я теперь на строжайшей диете!
Метрдотеля продержал у стола долго.
— Осетрина. Мне, собственно говоря, запрещено Но как приготовлено? Ах, так! Ну, тогда… Мне запрещено, но…
— Почки на чёрной сковородке. Да ещё с костяным мозгом?! Мне именно запрещено. Но…
От вина отказался.
— Мне всякое вино запрещено, но…
Стакан пододвинул.
— Это хорошее вино.
Кофе ему было:
— Совсем нельзя.
Но…
— А уж коньяку ни-ни.
Но марка и год были соблазнительны.
— Но…
Нам обоим было грустно.
Мне — за него, ему — за себя.
Он с иронией, подёрнутой печалью, рассказывал о своём ‘казённом месте’.
— Я теперь ‘ваше превосходительство’! Да-с.
Рассказывал, как он устраивал ‘для архиереев’ полуспектакль, полуцерковное торжество — ‘Пещное действо’.
И со скукой добавлял:
— Это, знаете, очень, — это очень интересно.
Страшно любивший Европу и её культуру, шутил над собой, что принуждён поехать в этом году не куда-нибудь заграницу, а на Кавказ.
— Вместо какой-нибудь кельнерши в этаком гофреном переднике, — армяшки! Вы понимаете, армяшки!
И в этой шутке слышалась ‘времени непоправимая обида’.
Позавтракав среди грустных шуток, мы разошлись в разные стороны.
Пожав друг другу руку. В последний раз.
Нам было не по дороге.
Ему в синодальное училище.
Мне в редакцию.
Пока ещё в редакцию.
Интересная фигура милой ‘старой Москвы’ ушла из жизни…
Источник: Дорошевич В. М. Старая театральная Москва. — Пг.: Петроград, 1923. — С. 49.
Оригинал здесь: Викитека.
OCR, подготовка текста — Евгений Зеленко, декабрь 2009 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека