Шаляпин, Дорошевич Влас Михайлович, Год: 1916

Время на прочтение: 14 минут(ы)
В. М. Дорошевич

Мефистофель

 []

Последнее представление ‘Фауста’, в бенефис Донского, — представляло для тех, кто любит глубоко и серьёзно талант Ф. И. Шаляпина, — особый интерес.
С этим Мефистофелем Шаляпин едет великим постом в Милан.
Хотелось ещё раз проверить:
— Что везёт артист?
Представлялся театр ‘Скала’. Первое представление. Итальянская публика.
— Явится ли ‘Фауст’ достойным продолжением триумфа ‘Мефистофеля’?
‘Родина художников’ сразу усыновила русского артиста.
‘Шаляпино’ в Италии — имя не менее популярное, чем в России ‘Шаляпин’.
Когда в Неаполе давали торжественный спектакль в честь английского короля и хотели блеснуть оперой, — дирекция театра Сан-Карло пригласила Шаляпина спеть пролог из ‘Мефистофеля’.
Довольно пошлое, — но в наше время, — увы! — действительное мерило успеха, — ‘открытки’ с портретом Шаляпина в Италии так же распространены, как и у нас.
Это по части наружного успеха.
По части внутреннего —
Гастроли Шаляпина оставили глубокий след в итальянском искусстве.
На артистическом языке в Италии появилось новое определение.
— Что это за артист?
— А! Это вроде Шаляпина.
То есть:
— Человек, который не только ‘поёт ноты’, но стремится и пением, и игрой дать полный художественный образ.
Дирекция ‘Скала’ после триумфов Шаляпина в мало популярном ‘Мефистофеле’ Бойто захотела показать его в той же роли в популярной опере Гуно.
И Шаляпин едет гастролировать в Милан при условиях, совершенно исключительных.
‘Скала’ — оригинальный театр с оригинальными традициями.
По правилам театра, после каждого сезона все декорации обязательно уничтожаются. И на каждый новый сезон все декорации пишутся новые.
Даже для одной и той же оперы.
В прошлом году шёл ‘Фауст’, в этом году идёт ‘Фауст’.
Но все прошлогодние декорации должны быть уничтожены и написаны новые.
Это делается для поощрения художников-декораторов.
Но ‘Скала’ — театр рутинный, с прочно, раз и навсегда установившимися традициями.
По традиции, новые декорации должны быть написаны точка в точку так, как старые.
Поощряются художники, но не поощряется искусство.
Искусство идёт вперёд, но оно проходит мимо театра, где всё застыло, закаменело, остановилось.
Маргарита там продолжает жить в том же самом английском коттедже, в котором жила 20 лет тому назад, а Мефистофель появляется из того же самого трапа, из которого появлялся на первом представлении.
Постоянный ход в ад!
Во главе ‘Скала’, однако, стоят, в отличие от некоторых других театров, люди, понимающие искусство.
Им не могло не броситься в глаза, что шаблонная, рутинная, мёртвая обстановка и такой оригинальный своеобразный, живой артист, как Шаляпин, — являются диссонансом.
Шаляпин не только превосходный певец и удивительный актёр, — в нём сидит ещё живописец и скульптор.
Он лепит из своего тела. Обдумывая роль, он рисует себя на фоне декораций.
Он не представляет себя иначе, как в полной гармонии со всею обстановкой, с игрой других действующих лиц.
И дирекция ‘Скала’ решила показать Шаляпина в такой обстановке, какая ему нужна.
Пусть вся обстановка гармонирует с его замыслом.
Декорации для ‘Фауста’ будут написаны по рисункам Коровина, которые вышлет Шаляпин.
Костюмы сделаны по тем рисункам, которые пришлёт Шаляпин.
Шаляпин не только поёт Мефистофеля. Он ставит ‘Фауста’.
И на этот раз сможет осуществить мечту своей артистической жизни.
Дать тот образ Мефистофеля, который стоит у него перед глазами.
Шаляпин — это Фауст.
За ним неотступно следует по пятам Мефистофель. Мефистофель не оставляет его ни на минуту, Мефистофель, это — не только его любимая роль. Это почти его мучение. Его кошмар.
В первый раз Мефистофель явился к нему когда-то давным-давно в самом начале карьеры.
К Фаусту он явился в костюме странствующего схоластика.
К Шаляпину в костюме артиста странствующей труппы.
Забавно смотреть теперь на тогдашний портрет Шаляпина в роли Мефистофеля.
Традиционная ‘козлиная бородка’. Усы — штопором. Франт. Если к этому прибавить ещё широкое в складках и морщинах трико, — получается совсем прелесть.
Обычный Мефистофель, грызущий сталь в сцене с крестами, — обычной странствующей оперной труппы.
Но рос и становился глубже артист, рос и глубже становился его Мефистофель.
Каждый спектакль он вносит что-нибудь новое, продуманное и прочувствованное в эту роль.
Каждый спектакль к Мефистофелю прибавляется новый штрих.
Мефистофель растёт, как растёт Шаляпин.
И вся артистическая карьера Шаляпина, это — работа над Мефистофелем.
Сколько работает Шаляпин?
Публика любит думать, что её любимцы не работают совсем.
— Вышел и поёт.
Как богу на душу положит. И выходит хорошо.
— Потому — талант!
Шаляпин работает только столько часов, сколько он не спит.
За обедом, ужином, в дружеской беседе он охотнее всего говорит, спорит о своих ролях. И из ролей охотнее всего о своём кошмаре — Мефистофеле.
Только ‘Демон’, главным образом за последний год, немного сжалился над ним и отвлёк его от своего коллеги,
Как часто друзья просиживали с Шаляпиным ночи напролёт где-нибудь в ресторане, не замечая, как летит время.
Публика заглядывала.
— Шаляпин кутит!
На завтра рассказывали:
— Кутил ночь напролёт!
И ночь, действительно, проходила напролёт.
‘Светлела даль, перед зарёю новой ночная мгла с неба сходила, и день плёлся своей чредой’.
А забытая, давно уж переставшая шипеть, бутылка выдыхалась и теплела.
Ночь проходила в разговорах, спорах не о ролях, о художественных образах.
Часы за часами улетали в рассказах Шаляпина, как он представляет себе Мефистофеля, как надо спеть ту, эту фразу, каким жестом, где что подчеркнуть.
Я не знаю артиста, который бы работал больше, чем этот баловень природы и судьбы.
У него нет свободного времени. Потому что всё своё ‘свободное время’ он занят самой важной работой: думает о своих художественных творениях.
И среди них первый — Мефистофель.
Так, как сейчас его играет и поёт Шаляпин, — для него, взыскательного артиста, — почти законченный образ.
В Милане, где ему предоставлена полная возможность показать своего ‘мучителя’ в той обстановке, В которой Мефистофель стоит перед его глазами, Шаляпин, наконец, сыграет, споёт, нарисует, вылепит того Мефистофеля, каким тот рисуется ему.
Каким выносил его в своём уме, в своей творческой фантазии, в своей душе художника.
И, глядя на Шаляпина, думалось, что эти его гастроли в Милане впишут новую, блестящую, победную страницу в летописи русского искусства.

Демон

 []

Безлунная ночь. Сумрачный предрассветный час. Сквозь лёгкую дымку тумана светятся снежные вершины горного хребта. Светятся тускло, уныло, как светится снег сам от себя в безлунные ночи.
На тёмной скале мерещится огромная фигура. Одна рука протянута по скале. Другая, жестом, полным муки, закинута за голову.
Словно прикованный Прометей.
Фигура неподвижна.
С неба, с земли доносятся, перекликаются голоса, то испуганные, то радостные.
И в позе, полной отчаяния, тоски и муки, внимает им чёрный призрак, прикованный к скале.
Но вот по нему мелькнул луч света.
Синеватого, холодного, жуткого. Таким зловещим кажется лунный свет ночью на кладбище.
Словно луч лунного света, украденный с кладбища.
Измученное, исхудалое лицо. С прекрасными чертами. С гордым профилем. Глубоко ввалившиеся и горящие глаза. Как змеи, вьются брови. Чёрные, как смоль, волосы беспорядочными кудрями падают на плечи.
От рук, голых, мускулистых, железных, веет мощью и силой.
Его истрепали ураганы там, на вершинах диких скал.
Чёрный флёр его одежды лохмотьями висит на нём. И из-под этих обрывков одежды падшего ангела, — на лунном свете тускло светится при лунном блеске золотой панцирь прежнего архангела.
От всей фигуры веет могуществом, и на лице написано мученье.
Раздаётся могучий голос.
И провозглашает проклятие миру.
— Проклятый мир!
Вы помните скучающего Демона, каким видели его десятки раз, лежащего на скале, усталого, унылого и разочарованного.
Вы входили в его положение:
— Бедный Онегин!
Так молод и так уже разочарован!
И вдруг вы слышите не скуку, а трагическую тоску. Не разочарование, а отчаяние.
Шаляпин искал этих звуков тоски и отчаяния, от которых веяло бы ужасом, — ещё в ‘Манфреде’. И нашёл их теперь, в ‘Демоне’.
И от каждой позы, и от каждого жеста веет мощью, презрением и страшной мукой.
Звуки, пластика, взгляд — всё слилось в одну симфонию отчаяния, ненависти и страданий.
Эта протянутая могучая рука с искривлёнными пальцами. Словно Демон хочет поднять весь мир и посмотреть на него ещё раз с мучительным вопросом:
— Чем он хорош?
И видит его, и бескровные губы сложились в гримасу презрения и злобы.
Вы в первый раз слышали и видели в ‘Демоне’ пролог.
Оказалось, — через 20 лет, — что это сцена, полная силы, красоты, выразительности.
И что в звуках пролога рисуется действительно, титанический образ.
В споре с ангелом, в могучих и страстных захватывающих звуках, вы в первый раз услыхали сатанинскую, — настоящую сатанинскую, гордость. Купленную ценою страданий. Это слышится в голосе.
Мираж растаял. Залитая розоватыми лучами заходящего солнца картина Грузии.
Вдали широкое каменистое ложе, по которому, словно небрежно брошенная лента, бесчисленными изгибами вьётся Арагва.
Угловая башня. Полустёртые ступени лестницы, вырубленной в скале.
И когда Тамара смеётся своими звонкими, резвыми трелями, — словно сливаясь со скалой, освещённый своим мертвенным светом, огромными горящими глазами на бледном, измученном лице смотрит на неё Демон.
И в этом безмолвном взгляде была такая музыка, читалась такая поэма, что театр замер. Лермонтовский, настоящий, лермонтовский Демон впервые вставал на сцене во всей красоте и во всём ужасе своих мучений.
Но приближался страшный момент.
Артист пел больной. Он кашлял.
Приближалось:
— И будешь ты царицей мира.
Всякий знает, что в Демоне ‘главное’: ‘И будешь ты царицей мира’.
— Это надо взять-с!
Если б Шаляпин сорвался с басовой партии, — всякий сказал бы:
— Нездоров. Случайность.
Потому что всякий из газет знает, что у Шаляпина бас.
Но если бы что-нибудь случилось в ‘Демоне’ —
Об этом страшно подумать.
Публика не любит смельчаков. Обыватель сам робок. Смелость ему кажется дерзостью и оскорблением. И когда смельчак режется, — для публики нет большего удовольствия.
Публика из газет знает, что у Шаляпина не баритон.
Её не проведёшь!
И это был поистине страшный момент.
Момент экзамена.
Публика сидела и думала:
— Это, брат, всё отлично! Мимика, пластика. Ты вот мне ‘мира’ как подашь?
Артист был болен.
И, вероятно, не у одного из тех, кто любит этого великого артиста, захолонуло сердце, когда он запел:
Возьму я, вольный сын эфира,
Тебя в надзвёздные края…
И вдруг пронеслось и раскатилось по театру чарующе, и властно, и увлекательно. Могуче, красиво, свободно:
И будешь ты царица мира…
Можно было перевести дух.
Вопрос о ‘Демоне’ был решён.
Публика, как голодная стая, которой бросили кусок, которого она ждала, — была удовлетворена.
Те, кто понимает в музыке, говорили в антрактах уже спокойно:
— Он споёт Демона!
И это говорили даже те, кто ничего не понимает. А это в театре очень важно.
Антракт был полон разговоров о Демоне, которого увидели в первый раз.
— Это врубелевский Демон!
— Врубелевский!
— Врубелевский!
И при этих словах, право, сжималось сердце.
Позвольте вас спросить, что ж говорили вы, когда этот безумный и безумно-талантливый художник создавал свои творения?
За что же вы костили его ‘декадентом’ и отрицали за ним даже право называться ‘художником’?
Я не знаю, отравляли эти отзывы тяжкие минуты борьбы с недугом несчастного художника, резали ему крылья в минуты вдохновения, — или он держался единственного мудрого для художника правила:
— Никогда не читать того, что пишут про искусство в газетах. Никогда не слушать того, что об искусстве говорит публика.
Но за что же критики, бездарные, невежественные, ничтожества, ругались над художником?
За что те, для кого пишутся все эти картины, оперы, поэмы, — публика, как стадо баранов за глупым козлом, шла за этими ‘критикашками’?
За что?
За то, что он смел писать так, как он думает? А не так, как ‘принято’, как ‘полагается’, как каждый лавочник привык, чтоб ему писали?
Вы говорите о тяжести цензуры. Вы самые безжалостные цензоры в области творчества, с вашим:
— Пиши, как принято!
И если Шаляпин дал ‘врубелевского Демона’, — это был вечер реабилитации большого художника.
Итак, Врубель заменил на сцене Зичи. Красивого, академичного Зичи.
До сих пор Демона играли по Зичи. И у прозаичных баритонов, ‘лепивших из себя Демона Зичи’, — выходил больше послушник с умащёнными и к празднику расчёсанными волосами.
Шаляпин имел смелость показать врубелевского Демона.
И создание несчастного и талантливого художника сразу обаянием охватило толпу.
Ущелье, заваленное снеговым обвалом. Дикое и мрачное.
Решительно Коровин не даром проехался по Дарьяльскому ущелью.
От его Кавказа веет действительно Кавказом, мрачным, суровым. И среди этих скал действительно мерещится призрак лермонтовского Демона.
Нам кажется только, что Демона, когда он показывается в скале, не надо так ярко освещать.
Пусть он будет больше призраком. Меньше выделяется от серой скалы.
Не то его видно, не то это галлюцинация.
Это будет больше в тоне всей картины, таинственной, суровой, жуткой.
В этой картине, — с князем Синодалом, — Демону петь мало.
Но и здесь прозвучало нечто оригинальное, глубокое и интересное.
— Ночная тьма бедой чревата, и враг твой тут как тут.
Сколько Демонов мы с вами переслушали, и никому из них не приходило в голову принять этого ‘врага’ на свой счёт.
Демон появлялся, как ‘человек’, докладывающий, что сейчас выйдут татары на четвереньках.
‘Враг’ — это были татары.
И вдруг с глубокой, страстной ненавистью прозвучало:
— Враг!
Да ведь это Демон про себя говорит.
Он торжествует над Синодалом:
— Я, твой враг, здесь!
Какая рутинная область искусства — сцена.
Первому, кто пел эту оперу, не пришло в голову. Да так 20 лет никому в голову и не приходило!
Всякий пел, как другие.
Свойство Шаляпина — создавать художественные произведения из того, что у других проходит бесследно и незаметно.
И из безмолвного появления Демона над умирающим Синодалом Шаляпин создал картину. И какую картину!
Прямой, неотразимый, как судьба, бесстрашный, — словно огромный меч воткнут в землю, — стоит Демон над Синодалом.
Какой контраст между мучащимся смертным и спокойным, холодным, торжествующим бессмертным духом.
Каким властным, спокойным, величественным движением, настоящим движением ангела смерти, он поднимает руку, чтоб этим прекратить и жизнь, и борьбу за неё.
От этого медленно всколыхнувшегося над Синодалом чёрного одеяния Демона веет, действительно, веянием смерти.
Наконец-то мы увидали на сцене настоящий замок Гудала. Не те балетные декорации с цветами, величиной в юбку балерины, какими любовались много-много лет.
А настоящий кавказский замок владетельного князя.
Сторожевую башню, из-за которой светил бледный серп молодой луны. Суровые стены замка, из окон которого с любопытством глядели женщины. Огни, которыми трепетно освещён сумрак двора, где под открытым небом происходит пир.
Мрачностью и чем-то жутким веяло от тёмного двора. Что-то зловещее, казалось, носится уже в воздухе. И было в тоне всей картины, когда над коленопреклонённой толпой, в ужасе шепчущей молитвы, медленно-медленно выросла гигантская чёрная фигура.
‘Не плачь, дитя, не плачь напрасно’, — единственное, что слегка транспонировано Шаляпиным в Демоне.
Но красота арии от этого ничего не потеряла.
Красиво, скорбно звучала песнь Демона.
И, — мне кажется, — лучшее место этой арии — ‘он слышит райские напевы’ — прозвучало увлекательно, картинно, как никогда ни у одного из певцов.
Какая чудная мимика и пластика в ‘Не плачь, дитя’, ‘На воздушном океане’ и ‘Лишь только ночь своим покровом’.
Уста, почти готовые улыбнуться. Вдохновенные глаза. И увлекательный жест художника, развёртывающего чудную картину. Взглядом и лицом, движениями, звуками Демон рисовал картину за картиной.
Я спросил в антракте у одного из художников, — настоящих художников, — пения, считающегося лучшим Демоном:
— Откровенно, что вам нравится больше всего в исполнении Шаляпина?
Он ответил с восторгом:
— ‘На воздушном океане’. Это превосходно.
А ‘На воздушном океане’ — это образ Демона.
Он носится в оркестре, как воспоминание. И когда, в келье, Тамара тоскует, и перед ней рисуется в неясных мечтах образ Демона, — оркестр поёт ей:
— ‘На воздушном океане’…
В образе этой мелодии ей представляется Демон.
И спеть ‘На воздушном океане’, значит — дать образ Демона.
А это было спето удивительно.
Звуки лились друг за другом, из звука родился новый звук, и казалось, что это один и тот же звук дрожит, тает, умирает и снова родится в очарованном воздухе.
Звуки — как ‘облаков неуловимых волокнистые стада’.
Это был почти не человеческий голос. Вы не слышали перерывов для дыхания, ударений.
Это был ‘райский напев’.
Какая-то чудная гармония ‘не здешней стороны’.
‘Самое красивое место русской поэзии’ было передано действительно поэтически и полно неописанной красоты.
Могущественно, красиво прогремевшим из-за кулис повторением: ‘К тебе я стану прилетать’, — заканчивается лирическая часть ‘Демона’.
Подошло самое грозное. Трагедия.
Двор монастыря. Зима.
Яркая, лунная ночь. Оголённые стужей пирамидальные тополи кидают от себя длинные тени.
Декорация превосходна.
От неё веет горной ночью и раннею зимой.
Но нам кажется, что луна могла бы на момент зайти за тучу, когда между деревьев скользит тень Демона.
Эта скользящая между деревьев тень красиво задумана артистом.
Но свет луны слишком ярок. И в полусумраке появление было бы таинственнее и производило бы впечатление сильнее.
Не будем говорить, как было спето ‘Обитель спит’. За всё время существования рубинштейновской оперы впервые вся эта сцена была повторена.
‘Я обновление найду’, — прозвучало восторженным гимном.
И сатанинской гордостью и торжеством раздалось:
‘И я войду!’
Всегда, когда я слушал Демона, мне казалась странной эта сцена.
Ну, отлично. ‘Я обновление найду’. Ну, раскаялся Демон, и кончено, кажется?
Чего же ещё-то останавливает его ‘добрый гений’?
И только когда это прозвучало сатанинской гордостью: ‘я войду’, — сатанинской дерзостью переступить священный порог, — стало понятно появление на страже ‘доброго гения’.
— Кто ты?
Издали, как сквозь сон, донёсся напев:
Спит христианский мир…
— Кто ты?
Простучала и замерла в ночной тиши колотушка сторожа.
— Кто ты?
Торжественно, тихо, жутко прозвучали трубы.
И тихо, нежно, робко, почти умоляюще запел чарующий голос:
Я тот, которому внимала
Ты в полуночной тишине…
Запел, закрадываясь в душу.
Я тот, кого никто не любит,
И всё живущее клянёт…
Тамара отступила шаг назад от страшного пришельца. Она схватилась за голову. Она поняла, кто перед ней.
И Демон с ударением, твёрдо повторяет ей:
Да, тот, кого никто не любит,
И всё живущее клянёт!!..
Пусть знает его таким, каков он есть.
И становится понятным, и естественным, и красивым повторение фразы, повторение которой, признаться, в исполнении наших Демонов было совершенно не мотивировано и непонятно.
Вспомните, с какой слезой всегда пелось это:
— Никто не любит!
Словно Демон тоже артист, которого особенно, вдвойне, огорчает нерасположение к нему публики.
И видишь, — я у ног твоих
Эти заломленные руки, поза Демона, готового пасть во прах, — именно во прах, таково это движение, — полны у Шаляпина необыкновенной красоты.
Но самая сильная сцена во всём ‘Демоне’ у Шаляпина… клятва.
Та самая ‘клятва’, которая пропадала всегда и у всех.
Спросите первого попавшегося интеллигентного человека:
— Знаете вы ‘Демона’?
— Ну, ещё бы! ‘Клянусь я первым днём творенья’…
Это самое популярное место поэмы.
И когда на первом ещё представлении ‘Демона’ публика шла в театр, — она ждала больше всего ‘клятвы’.
Потом уже стали в фаворе ‘Не плачь, дитя’, ‘На воздушном океане’, отчасти ‘Я тот, которому внимала’. Но тогда ждали ‘клятвы’.
Но клятва тогда прошла незамеченной. Клятва оказалась самым слабым местом оперы.
И все были разочарованы:
— Рубинштейн не справился с ‘Демоном’. Помилуйте, даже из ‘клянусь я первым днём творенья’ ничего не сделать!
Что, если бы эта клятва при первой постановке была спета так?!
Быть может, и всё отношение к Рубинштейну, как к оперному композитору, было бы иным…
Какая это чудная, могучая, захватывающая вещь.
Каким трагизмом отчаяния веет от неё.
— Отчаяния.
В этом вся тайна ‘клятвы’.
Не величественно, как пробуют это сделать гг. Демоны.
Величия в этой музыке нет.
Не страстным любовником, извивающимся у ног возлюбленной. Это не Демон.
И в музыке, и в Демоне отчаяния много в эту минуту.
Ведь нельзя же так легко расставаться с тем, что носил века в своей душе, с тем, из-за чего когда-то пожертвовал раем.
Это, оказывается, чудная по музыке сцена.
— А наказанье, муки ада?
— Так что ж, ты будешь там со мной!
Это ‘со мной’ надо произнести. С такой силой, с такой страстью, с такой радостью, с таким могуществом.
Рубинштейн после этого даёт долгую-долгую паузу.
Только в оркестре робко дрожат звуки.
Это должно заставить затрепетать, и ужаснуть и посулить какое-то неведомое блаженство.
Проходит долго, пока Тамара робко, дрожащей мелодией начинает:
— Кто б ни был ты, мой друг случайный…
От Демона требуют клятвы.
— Клянусь… клянусь… — звучит торжественно два раза.
И с отчаянием он произносит своё клятвенное отречение от всего, чем жил и дышал.
Чем клясться?
‘Небом, адом’… С отчаянием он призывает всё в свидетели своего отречения.
— Волною шёлковых кудрей…
Как Шаляпин рисует своим пением красоту Тамары.
И вот, наконец, самое страшное отречение:
Отрёкся я от старой мести,
Отрёкся я от гордых дум…
В этом, полном трагического ужаса ‘отрёкся’, столько страдания. Какой вопль делает из этого Шаляпин. Вы слышите, как от души отдирают её часть.
И публика слушала в изумлении:
— Неужели Рубинштейн, действительно, написал такую дивную вещь? Как же мы её не слышали?
Увы! Первое представление ‘Демона’ состоялось только в бенефис Шаляпина.
Мы в первый раз видели лермонтовского Демона, в первый раз слышали рубинштейновского ‘Демона’, перед нами воплотился он во врубелевском внешнем образе.
Артист, который сумел воплотить в себе то, что носилось в мечтах у гениального поэта, великого композитора, талантливого художника, — можно назвать такого артиста гениальным?

Добрыня

Кричать ‘Шаляпин! Шаляпин!’ — очень легко. Гораздо интереснее подумать:
— Как играет Шаляпин и что ему дали играть?
Как я смотрю на Шаляпина в ‘Добрыне’, — мне вспоминается огромная картина Врубеля, которую мы все видели на Нижегородской выставке.
Микула Селянинович и заезжий витязь.
Копна рыжеватых волос и всклоченная борода. Глаза добрые, добрые, ясные, кроткие и наивные. Как у Шаляпина в ‘Добрыне’.
Смотрит деревенский мужик на заезжего лихого витязя — и в добрых, наивных глазах недоумение.
— Зачем же воевать, когда можно землю пахать?
Но Микула пошёл в богатыри.
Очутившись на придворном пиру, у Владимира Красного Солнышка, Микула, вероятно, был бы и мешковат, и неловок.
Вот как Шаляпин в последнем действии.
Попав в такую ‘переделку’, как в опере Гречанинова, Микула, вероятно, смотрел бы на балерин с наивным, наивным удивлением.
Как Шаляпин в третьем акте.
Он стоял бы, вероятно, так же неуклюже, когда его одевали бы в доспехи бранные, как стоит в это время в первом акте Шаляпин. Ему это чуждо. Не его убор. И впечатление бы он производил именно такое. Убор грозный, а на лице одно добродушие.
И только когда бы дело дошло до сечи, до битвы со Змеем Горынычем, когда проснулся бы в Микуле богатырский дух, — он стал бы и ловок, и красив, и статен, и грозен. Как Шаляпин во втором действии.
А всё время от него веяло бы деревней, могучей, но наивной, мешковатой. Веяло бы добродушной деревенщиной. Как веет всё время от Шаляпина в опере г. Гречанинова.
Это прекрасный образ.
Но это Микула, — не Добрыня.
Когда читаешь былины, — из них встаёт другой Добрыня.
Илья — сила земли. И, может быть, очень хорошо, что Илью в Большом театре загримировали Толстым, — великою силой земли, — именно, земли, — русской.
Добрыня — служилый человек. Белая кость. Воевода скорей, чем простой витязь. Человек служилого долга.
— Коли стали прятаться старший за младшего, младший за старшего…
Он, Добрыня, долгом счёл исполнить обязанность: идти на подвиг богатырский.
— Хоть и не моя была очередь.
Слышите вы в этой фразе довод и теперешних служилых людей, не имеющих в себе, правда, ничего богатырского, но эту только ‘богатырскую повадку’ сохранивших?
Добрыня ратный человек, и ему в латы одеваться дело привычное. Он делает это единым духом. В латах ему ловко. Он словно в них родился.
Такой богатырь знает себе цену.
Он на пиру у князя не был бы ни мешковат, ни неловок.
И в приключении он держался бы иначе. Не стал бы. как деревенщина, больше всё изумляться.
— ‘Изнемогаю!’ — сказал бы не с таким наивным удивлением, в котором слышится:
— Батюшки! Да что ж это со мной делается?!
Добрыня и ‘изнемог бы’ как-нибудь иначе. Вот Микула, тот изнемогает от изумления пред невиданными чудесами.
Добрыня в богатырских делах видал виды. Очутившись в таких странных, но приятных обстоятельствах, — он больше обратил бы внимание на их приятность, чем на странность и не стал бы терять времени на удивление.
В Добрыне много простоты. Но простота эта аристократическая.
Воеводская, а не мужицкая.
Но…
Вот если бы г. Шаляпин написал эту оперу, — мы могли бы ему сказать то же, что, думаем, должна бы сказать дирекция г. Гречанинову:
— Это очень хорошо. Но это не ‘Добрыня Никитич’. Или возьмите оперу назад. Или назовите ‘Микулой Селяниновичем’.
А Шаляпин является только исполнителем того, что задумано и написано другим.
Он и должен исполнять то, что написано.
Перед ним либретто. Бесцветное. Таким языком мог бы говорить любой из богатырей. Так, какой-то раз навсегда ‘утверждённый язык для богатырских разговоров’:
— ‘Уж ты гой еси’ да ‘уж ты гой еси’. ‘Рученьки’ да ‘ноженьки’.
Богатырская форма. Вернее, богатырский мундир.
Надо искать характеристики только в музыке.
А музыка, которую поёт Добрыня, — ‘самая деревенская’. Деревенскою песнью веет от всего, что он поёт.
Ведь нельзя же играть Добрыню большим воеводою и петь в то же время по-мужицки деревенские песни. Получилась бы ‘наглядная несообразность’, бессмыслица.
Добрыня так по-деревенски своей души бы не изливал. У Добрыни душа не деревенская.
Микула — да.
И Ф. И. Шаляпин, на основании того материала, который ему дан, и от которого отступить ему невозможно, создал дивный, превосходный, художественный образ добродушного могучего Микулы Селяниновича.
И не его вина, что Добрыня в опере ‘Добрыня’ только в заглавии.
Источник: Дорошевич В. М. Старая театральная Москва. — Пг.: Петроград, 1923. — С. 30.
Оригинал здесь: Викитека.
OCR, подготовка текста — Евгений Зеленко, декабрь 2009 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека