Карин и Костров, Макаров Михаил Николаевич, Год: 1840

Время на прочтение: 8 минут(ы)
Макаров М. Н. Карин и Костров. Записки прежних лет // Маяк современного просвещения и образованности, 1840. — Ч. 4. — С. 135-139.

КАРИН И КОСТРОВ,

ЗАПИСКИ ПРЕЖНИХ ЛЕТ.

В сентябре 1796 года, когда мой отец привез меня к Федору Григорьевичу Карину, мне было уже около одиннадцати лет. На мне тогда был конногвардейский мундир, блестящий своими золотыми узорочными галунами, к сапогам, чистым как зеркала, привинчены были субтильные шпоры, я щелкал ими беспрестанно — да, я тогда уже был вахмистром в Лейб-Гвардии Конного полка и почти три года числился в действительной службе на лицо, — не верите, так прочтите мой Формуляp, справьтесь там по тогдашним спискам Лейб-Гвардии Конного полка: — тогда было такое время!…
Карин квартировал, в эти дни, между Петровкою и Дмитровкою, близ церкви Рождества в Столешниках в переулке, временно ли он тут жил, или в собственном своем доме, этого я не помню.
‘Федор Григорьевич, почитай наш Волтер!)’ изволил говорить мне улыбаясь батюшка: ‘конечно он не так много пишет, но за то, как он много читал, читал… читал и, кого он и чего он не знает!…’ С этими словами, мы явились чуть-чуть не под нос к самому Карину, и эти же слова, на тот очаковский раз, заронилн в мою душу, что-то особенное за и против Карина, переводчика, как я узнал, (туг же от батюшки) Paзсуждения о добродетелях и награждениях, и — знакомца Дидротова, для котораго он, Фeдор Григорьевич Карин, нарочно готов был прожиться в Петербурге, с тем, (как сам он говаривал) чтобы, по крайней мере, всякой день жать Дидроту руку, приветствовать его лично… Тут Дидрот гремел пуще Волтера, кому ж бы не честь с таким человеком знакомиться?… Повторю опять: тогда было такое время!
Разсуждение о добродетелях и награждениях переведено было Фед. Григорьев. с французскаго и напечатано в С. П. бурге. 1769 года, в типографии Морского Шляхетного Кадетского Корпуса. Славная эта была брошюрка , она служила, как выражался переводчик, последованием рассуждению о преступлениях и наказаниях — Беккария. Умная книга! — Но у нас все это читано было неохотно, да, для Беккария и Карин бы в Петербург не поехал. Вольтер, Гельвециус, д Аламберт, Дидрот, если хотите, так и Ж. Ж. Руссо, вот эти были другой статьи люди.— Для этих людей и не Карина куда, куда не заежали. Тогда было такое время!
Я увидел Карина ветхого старика, уже совсем готового к разрушению, или, по крайней мере таким он мне тогда показался, в своем, каком то, полугреческом хитоне, в своем колпаке, совершенно Фернейском. Да именно, такие колпаки я привык тогда видеть на лучших портретах чудного помещика Фернейского!… Кроме того, тут же Карин мне замечателен был по какому-то, необыкновенно визгливому, натяжному его кашлю, по какой-то, особенного рода, его дряхлости. Решительно всё это и вместе и порознь ничего не говорило мне в защиту молодости нашего Московского философа! Но с рук его глядело на меня щегольство богатое — перстень драгоценный, на столе положена была табатерка с портретом Екатерины, усыпанным бриллиянтами. Карин и в колпаке был богатый щеголь! — Такое было время!
Федор Григорьевич принял меня ласково, осмотрел мой мундирчик и велел мне повернуться, как солдату, тут я ожидал от него (как тогда важивалось) для гостя-дитяти, по крайней мере, одной конфетки, а их перед Кариным стояла целая корзинка, но он после комплемента моим шпорам, заговорил с батюшкою о необыкновенной резвости нашей борзой Заирки (видно что и он был охотник до борзых собак?), потом не знаю, как-то уже, и то между слов, он разведал, что я превеликой охотник читать книжки. Конфекты показалось мне, почти были у меня во рту: но вот что случилось: ‘дитя!’ сказал мне Федор Григорьевич, это весьма хвалы достойно, что ты приучил себя к чтению книг. Знакомство с книгами самое лучшее дело в жизни. Всякая книжка будет тебе полезна и почти всякая же лучше ваших московских учителей Французов, но заметь только наших московских...’ Воля твоя Федор Григорьевич! Возразил мой добрый родитель, я ни слова о других московских Французах, а наш учитель прекрасный: прононсия чрезвычайная.’ — Карин улыбнулся, но не возражал. Мы почти сто лет, забывая всё, учились только одной прононсии французского языка — …Таково было время!…
‘А вы, сударь, охотники же читать?’ спросил я с детским простодушием Фeдopa Григорьевича. — Был, когда жил на Покровке, отвечал он мне: там кабинет мой был просторнее, и мысли просторнее, там моя библиотека не теснилась… Есть у меня книги, которые попрятались в сундуки за замки. — Ваше время не будет нашим!’ Батюшка значительно закусил губы и сказал да! Новиковская история у многих отбила охоту читать…’ Карин, не знаю, в каком виде принял. замечание батюшки, но очень помню, что обращаясь ко мне вот чем довершил он: ‘теперь, для меня, по дружбе своей, иногда читает любезный мой приятель Ермилий Иванович!…’. При последнем слове Карина, из угла привстал какой-то человек и нам поклонился низехонько. Мне, показалось, что это было нечто в роде тогдашняго моего Русского учителя, добраго семинариста, и признаюсь, я не сделал бы особенного внимания к чтецу стараго библиофила, но неожиданный вопрос его, ‘да ты не хочешь ли посмотреть моих живых мертвецов?’ кажется невольно примкнул меня к фзиогномии углового человека.
‘Ах! я очень, очень хочу, сударь! видеть все ваши книжки!’ вскрикнул я с каким-то робким восторгом. В славной библиотеке Карина, думал я, мы отыщем, каких-нибудь еще неизвестных для меня театральных сочинений, до которых я был тогда страстный охотник, а притом мне уже надоедали и толки батюшкины о борзой Заире, за которую Г. Архаров или кто-то другой из охотников как одну копейку (старинное выражение доказательств), давали моему отцу тысячу целковых… Эта же Заира, может быть, и побольше Вольтеровской, шевелила даже и Каринское сердце, а потому сам он, кажется, чтоб избавиться от моих детских свидетельств техническим словам его: садка, пересадка, угонка, промётка и проч. и проч. поспешил сказать своему чтецу: ‘приятель, потрудись и проводи этого дитя в нашу библиотеку.’ Я сказал моему чичероне: пойдемте, но взглянув на него еще снова, попристальнее, опять нашел его не совсем для себя приятным: это был человек нерослый, с лицом, каким-то болезненным, более грубый, нежели приветливый. На многих, местах лица его выступили красные пятна, особенно кончик его носа, даже поражал меня своим ярко-малиновым цветом. Одежда его была опрятна, но поизношена, особенно локти у его сюртука замечательно протерлись. Зато он был напудрен, убран в букли при форменной косе. Этого требовал порядок. Для пудры, кос и буклей тогда было время!
Пришедшийся не по сердцу мне чичероне взял меня за руку и довольно грубо произнес: ‘идти, так идти, дитя! к книгам, хорошо и худо ездить в гости!’ А почему ж бы так? думал я спросить его, но не знаю от чего-то я задрожал в это время: мне показались ужасными красные пятна моего товарища: я глядел только на них, не видал ни одной книги во всей библиотеке Карина и предложил своему товарищу один вопрос: а как ваша Фамилия?…
‘Кто? я? отвечал он: я Костров.’ — Вы Костров? вымолвил я с каким-то неожиданным удивлением, похожим больше на coмнение, — вы переводчик Гомера? — ‘Чтож это тебя так удивляет? спросил меня, в свою очередь, мой провожатый. — ‘Но… я, сударь, видел многия из ваших стихотворений в печати, вчера еще наш учитель говорил нам о Гомере и очень, очень много об вас. Русской класс теперь без Кострова не обходится, вас знает также и Карамзин, он печатает ваши стихи в своих Аонидах.’ — Да, да, я именно тот Костров, который сочиняет и печатает свои стихи . . . В других отношениях счастье университетское мне не на руку: стихотворец рожден петь, а не учить и — в следствие сего, как заключают наши подьячие, я не советовал бы никому ходить по моей тропинке. — Тут поэт тяжело вздохнул. Я худо понял значение этих последних слов, смотрел Кострову в глаза и возвратясь в приемную, где уже разговор о борзой Заире прекратился, никому не мог дать удовлетворительного ответа о той библиотеке, которую только что оставил, но, однакож я помнил еще бюст Вольтера, портрет Спинозы: и тот и другой очень страшно выглядывали из-за Фолиянтов…. Вздох Кострова, нежелавшего, чтоб кто-нибудь следовал по его тропинке, глубоко также запал в мою ребяческую душу. ‘Как это, думал я, пересчитывая мои мундирные пуговки: вот человек ученый, наша словесность теперь не обходится без его имени, он перевел Гомера, много пишет и печатает стихов, целые книги, а и ему по-нашему, и он вздыхает, да так тяжело, так горько!’ Не поверите, а право я думал тогда, что-то подобное. Отец мой, казалось, понял меня, что я думаю о Кострове возвратясь домой спросил: ‘ну что каков Федор Григорьевич!’ и каков его Пиита семинарист?’ — Далеко бы он, брат ушел, когда бы не зашагал выше других с своими рифмами. Учителю хорошо знать Грамматику, Историю, Географию, но стихотворство, друг мой! дело праздного народа. — Тогда так же судили и многие, тогда такое было время!.. А нынче?..
Через несколько дней, после моего первого знакомства с Костровым, возвращаясь из университетского пансиона я один уже навестил Федора Григорьевича Карина и, признательно, собственно для того, чтоб еще посмотреть на Кострова, показать ему какие-то стишки, которые надиктовали мне в классе, какую-то книжку, которую тогда подарил мне незабвенный наш воспитатель А. А. Прокопович-Антонской. Пусть же знает Костров, что и я начал читать стихотворцев: но все это не так сбылося, как мне хотелось: Кострова я встретил на крыльце у самых дверей квартиры Карина. Поэт мой был в положении самом ужасном. — Недавно мы таким же звали несчастного Гофмана — красу рассказчиков Германских!…
Лице Кострова засыпалось мукою, одна букля его прически распустилась, но в ней еще держалась шпилька, коса его вылезла из ленты и рассыпалась по плечам, худая, испачканая шинель едва его прикрывала — бедный жрец Бахусов — шатался!
Я старался было ускользнуть от него, но он заметил меня, и схвативши очень крепко мою руку, произнес укоризненно: ‘И ты, дитя, идешь прочь от жалкого переводчика Гомеровой Илиады: таков талант, такова звезда горемычного воина Парнасских полков Апполлоновых!’ Здесь он прочел наизусть один из псалмов своих и оставил меня, повторяя скороговоркою: ‘вот моя тропинка, вот моя тропинка!…’
С тех пор я не видал Кострова, но слышал о его смерти, кажется, не замедлившей очень скоро столкнуть его с проложенной им тропинки. — От чего же так горевал Костров, от чего он так позабыл себя? спрашивал я однажды.— ‘Его не разгадали, ему хотелось учить поэзии с кафедры‘. Отвечал мне племянник Карина, известный Граф Дмитрий Иванович Хвостов. Нынче смеются над неразгаданными, но они всегда были и есть. Для них нет времени!
Федор Григорьевич Карин и Ермил Иванович Костров, бесспорно замечательны в историческом ходу нашей словесности при конце последнего столетия. Первый из них сильно резок был по своей точной приверженности к философии Энциклопедистов, он читал ее жадно и уважал ее, как современник, понявший модную ученость! Кроме Кострова, еще двое, трое, а может быть и более молодых людей, посвятивших себя литературе, жили, так сказать, не только на содержании, но даже и на мыслях Карина. В Петербурге он давал роскошные обеды, где у него бывало всё. Нынче Вольтер и все его товарищи разгаданы: но тогда было их время!… Кроме упомянутой выше книжки о добродетелях и награждениях, Карин переводил множество статей энциклопедических, несколько пьес театральных, и с тем же вместе неусыпно заботился о переводе Волтеровой Девственницы!! ‘Вот русский, который не испортил бы и Франции’: говаривал про него Дидрот.
Костров напечатал, 1779 года в Москве, свой стихотворной перевод Арнольдовой поэмы Эльвир 1780, Торжественную оду на Восшествие на Престол Екатерины Великой, а в 1781 году, Оду же на день ее рождения и, в те же года, он издал свой перевод с Латинского под названием: Луция Апулея, Платонической секты философа или золотой осел. В 1781 он напечатал в С. П. бурге, шесть песней своей Гомеровой Илиады а в 1792 (в Москве) перевод Occиана. Полное собрание всех сочинений и переводов Кострова изданы в С. П. бурге, 1802 года.
Великая Екатерина неоднократно всемилостивейше жаловала Кострова значительными подарками и замечала его, как литератора отличнаго, но Костров всё, что ни получал, трудами: или терял, как несчастливец, или отдавал бедным. Последнее свидетельствуют многие из напечатанных о нем анекдотов. Приведем здесь хотя один из них.
1791 года Костров, получа за перевод Occиана сто пятьдесят рублей, как Крез, довольный собою, тотчас расположился в кофейном доме. Мечты его несли далеко — из его трубки дымился кнастер… ‘Завтра думал он, полечу в Питер, там не то, что в Москве, стоит только явиться прилично. Моя лира знакома Императрице, теперь я попаду на путь торный. Костров не професор, не учитель, но что! может быть, он будет?… (это собственные слова его). При конце этих слов с шумом отворилась дверь кофейной и вошли два офицера. Один из них говорил, что ему должно явиться к сроку в полк, но что он потерял последние сто пятьдесят рублей и вот именно за тем теперь может остановиться его отъезд. Через несколько времени, потом офицеры вышли. Костров вскочил, побежал за ними, остановил их и прямо обращаясь к тому, который говорил о потере денег, подал ему свои сто пятьдесят рублей. Офицер удивился. ‘Да, Милостивый Государь! я нашел ваши деньги, вот они’. Здесь, он пользуясь темнотою, ушел. Не великодушный ли это поступок такого человека, для которого сто пятьдесят рублей составляли его все. Поищите-ка, в этом случае, других Костровых? Вот еще что мне говорил о Кострове, известный в мое время Профессор Московского Университета и Литератор Петр Иванович Страхов: ‘Если б Костров, как он желал всегда, занял место, по способностям, при Университете, мы бы еще не лишились его так рано, и Поэзия бы наша двинулась целым веком вперед…’
Знайте также, что перевод Рассиновой Ифигении, напечатанный в Москве 1796 Графом Хвостовым, есть перевод не Графа Хвостова, а Ф. Гр. Карина, я это сам слышал от последнего, и сверх того, им же Кариным переведена с французского и напечатана в 1785 году комедия Фанелия, или Заблуждение от любви в пяти актах, но она не была принята нашим театром, потому что Карин от актрисы, готовой играть роль Фанелии, требовал натуры, а не обезьянства. Так мне, по крайней мере, рассказывал некогда известный антрепренёр московского театра М. Е. Медокса.
Карин хорошо знал и театральное дело.
Е. И. Костров, как переводчик Иллиады и Оссиана, неоспоримо лице замечательное в Истории нашей Литтературы. Ф. Г. Карин, писатель обыкновенный, и не станет в одном ряду с Костровым, но этот Карин был благодетелем нашему пересказчику Гомера. Не существуй Карин, может быть не было бы и Кострова!
Важен также пункт первого направления нашей словесности по образцам философии осьмнадцатого века. Нет сомнения, что Карин был (в Москве) главою этого направления. А ведь и это для Историка Русской Литературы важно!

М. МАКАРОВ.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека