В июне 186… года я выдержал окончательный экзамен в N-ской гимназии и получил аттестат. Торжественная минута получения аттестата доставила мне маленькую неприятность: его надо было выкупить у секретаря, и хотя на это требовалась пустячная сумма — всего два рубля, — но у меня, как назло, ни копейки не было. Так как мне было только 17 лет и я изображал собою кроткого, застенчивого юношу, то извернуться мне было довольно трудно.
Я ни за что не решился бы попросить взаймы и долго ломал голову, пока не остановился на мысли: продать старьевщику отцовский плащ, отпоров предварительно пелерину, из которой сделал себе пиджак.
Упоминаю об этом незначительном случае, потому что он был первым из целого ряда затруднительных обстоятельств, возникших впоследствии.
В моей маленькой комнате собралось нас четверо. Мы уселись вокруг стола, на котором лежали наши аттестаты, пышные пергаментовые листы с хитрыми украшениями и золотым заголовком, и сосредоточенно молчали. Это была первая, большая, чисто житейская дума. Время восторгов по поводу окончания каторжной работы, когда все мысли были поглощены вопросом, как бы благополучно отделаться, когда даже обыкновенное счисление по месяцам и числам заменялось у нас счислением по ‘предметам’, — это время прошло. Мы чувствовали что-то важное, присутствие какой-то ответственности, словом, решали вопрос: как быть?
— Ну, как же? Куда мы теперь? — прервал кто-то из нас молчание.
— А черт его знает! — первый отозвался Страшилин, по прозванию Злючка, широкий малый, со скуластым лицом и небольшими карими глазами.
— А я, братцы, в инженеры. Валяйте и вы. У нас дорогу строили, так я их часто видел: все такие франты, в синих штанах, значки… Приедем потом сюда — такого шику зададим, страсть!
— В инженеры! Да на что ж ты поедешь-то? Деньги есть? — как-то желчно перебил говорившего тщедушный юноша с крючковатым носом и серыми, злыми глазами. Он сам мечтал в инженеры и почему-то боялся, чтобы его кто-нибудь не предупредил. Мы так хорошо знали друг друга, что заметили это сразу.
Этого юношу звали Хапай-Махаевским. Он потом был некоторое время в Ташкенте, а в прошлую войну состоял агентом в товариществе Горвиц и КR.
Другой кандидат в инженеры был Легкоживецкий, высокий, красивый молодой человек с розовыми щеками, сочными губами и блестящими черными глазами. Это тот самый Легкоживецкий, что впоследствии был деятельным членом в разных дамских обществах, женился на княжне X., которую тайком увез из родительского дома, и вообще наделал шуму. Он писал также много проектов, и мне достоверно известно, что рассуждение о преимуществах ‘упразднения’ пред ‘уничтожением’ принадлежит не какому-либо другому, а именно его талантливому перу. Но он продал его за пятнадцать рублей, и только потому эта прекрасная работа явилась не с его именем.
Само собой разумеется, что между мною и Страшилиным с одной стороны и Хапай-Махаевским с Легкоживецким с другой — не было ничего общего, но мы жили довольно дружно, по той самой причине, по какой на заре всякого сознательного умственного движения замечается совместное шествие самых разнородных элементов. Впоследствии они разъединятся, сделаются, может быть, врагами.
Гейне делит всех людей на два разряда: на евреев и греков, а г. Тургенев — на Гамлетов и Дон Кихотов. Это почти одно и то же, только поэт имел в виду больше человека самого по себе, а г. Тургенев больше общественную разницу. Мы с Злючкой были Дон Кихоты. Он чистокровный, я с примесью гамлетизма, за что и удостоился от приятеля клички Кислятина. Но о наших двух товарищах, несмотря на противоположность направлений, нельзя было сказать, что они Гамлеты. Нет, для них это деление не годится. Они изображали собою еврея и грека, впрочем, опять-таки не того еврея и грека, которых подразумевал Гейне, а обыкновенного бердичевского еврея и одесского грека. Греком был Легкоживецкий, евреем — Хапай-Махаевский.
Легкоживецкий отличался характером беззаботным, веселым. Веселость и беззаботность светились в его глазах, играли на красивых губах, так и прыскали из цветущих здоровьем щек. Он был очень неравнодушен к прекрасному полу и, к величайшему нашему удивлению, осмеливался лазить в окно к горничной самого инспектора. К экзаменам относился весьма равнодушно, и в то время, как у нас голова трещала от хаоса цифр, имен, чертежей и прочего, он выходил к доске с самым пустяковым багажом, развязно начинал ответ, ловко расплываясь и сворачивая в стороны, и всегда получал удовлетворительный балл. Одевался он с иголочки, и, что бы ни делал, всё у него выходило как-то смачно, аппетитно. Мы, например, все знали, что он курит отвратительный табак, но когда он курил папироску, с каким-то заразительным наслаждением слюня бумажку, затем аккуратно выравнивал ее и потом делал какой-то плавный жест в воздухе, то нам казалось, что вкуснее этой папироски в целом свете нет. Когда мы, бывало, заберемся контрабандой в заднюю комнату трактира и, сладостно замирая от опасности быть пойманными надзирателем, потребуем себе бутылку-другую вина ярославской фабрикации, то Легкоживецкий с таким наслаждением прихлебывал из своего стакана, так методично смаковал и приятно поглаживал себя по животу, что и мы старались не делать гримас и находить вино превосходным.
Он любил занимать деньги и большею частию не отдавал, но если случалось накрыть его с капиталами, то он возвращал должное с самым легким сердцем и приятной улыбкой. Хапай-Махаевский, напротив, в таких случаях как-то ежился, словно от боли, издавал носом неприятное сопение, даже бледнел и вообще как нельзя яснее выражал: ‘На, подавись’.
Что Легкоживецкий занимал деньги — это было понятно, но мы никак не могли сообразить, зачем то же самое делал Хапай-Махаевский, так как у него было, по нашей мерке, много собственных денег, да притом он был чрезвычайно бережлив, даже скуп. Представьте же себе наше изумление, когда мы узнали, что он отдает их взаймы на сторону за жидовские проценты и даже под залоги! Мы были в большом затруднении, как отнестись к этому факту. С одной стороны, нам было известно, что большинство наших отцов или исключительно, или значительною частью своих средств были обязаны росту, но с другой стороны, нам почему-то ужасно не нравилась такая струнка в товарище.
Легкоживецкий любил покутить на чужой счет, но и сам угощал с удовольствием, когда у него бывали деньги, Хапай-Махаевский, напротив того, купивши во время ‘большой перемены’ пятикопеечную колбасу и булку, уединялся в ретирадное место и там пожирал свой завтрак. Легкоживецкий высоко носил голову, говорил звучным баритоном и обладал свободною, широкою походкой с легким подпрыгиванием, Хапай-Махаевский двигался маленькими, неслышными шагами, вытянув вперед шею, как бы нюхая воздух, и говорил пискливым тенорком. Легкоживецкий был несколько ленив и часто целые дни проводил в горизонтальном положении на кровати с легким романом в руках, Хапай-Махаевский ничего не читал, но работал как вол, всё свободное время занимаясь преподаванием уроков, относительно разыскивания которых у него был какой-то особенный нюх. Легкоживецкий был, как говорится, порядочно рожден, d’une assez bonne famille, Хапай-Махаевский, напротив, был рожден черт знает как: отец его был сначала кабатчиком, но потом сам спился с кругу и валялся пьяный у заборов, а мать торговала на рынке свининой. Впрочем, этому обстоятельству не придавал особенного значения даже Легкоживецкий, а о нас прочих, конечно, и говорить нечего: все мы большей частью рождены были тоже черт знает как.
Собравшись большим обществом, мы беседовали преимущественно о двойках, тройках, учителях и тому подобных предметах, представлявших общий интерес, но для интимного обмена мыслей всегда разбивались на пары, причем Хапай-Махаевский был неизменным собеседником Легкоживецкого.
— Где штаны купил? — спрашивал Хапай-Махаевский, щупая сукно на брюках.
— А что? хорошо сидят, — с улыбкой удовольствия осведомился тот, поворачиваясь во все стороны и выкручивая ноги. — Да это, брат, что! Я теперь заказал себе со штрипками, как у улан, — вот это так штука! Как приду к Маше, она просто ахнет.
— Есть чего ахать! Ты ей денег дай, так она ахнет, а у тебя ничего нет… Хочешь, я тебе за эти брюки пять рублей дам?
— Ничего, брат, я ей конфект куплю. Послушай, отчего ты не познакомишься?
— Дать денег, так наверное понравишься, а я по пустякам тратить не желаю… Я тебе, пожалуй, еще шкатулку в придачу дам. Видел? Полтора рубля заплатил.
И всё в таком роде.
Итак, мы сидели над аттестатами и думали. На предложении Легкоживецкого — валять в инженеры — разговор прекратился. Мы еще посидели молча и наконец разошлись. Кажется, до окончательного результата додумался один только Злючка.
— Ну, прощайте, господа, — первый поднялся он, — завтра еду.
— Куда? каким образом? — встрепенулись мы от его решительного тона.
— В К., на медицинский. А каким образом — пока неизвестно. Можно будет в крайнем случае и пешком дойти. Сестра дома? — обратился он ко мне. — Я к ней зайду на минуту.
Сестра, то есть Катя, была в саду.
Он пожал нам руки и вышел. За ним потянулись и остальные. Я остался один.
‘В инженеры’… ‘на медицинский’… куда, в самом деле, деваться? Ну хорошо — инженер. Ну построил дорогу, мост построил… Разве трудно построить дорогу, когда деньги есть? Но, положим, трудно. Еще что-нибудь построил, наконец, всё, всё построил, что только возможно. Что же потом? Чинить и поддерживать старое? Гм… Или вот: медик. Прописал одному лекарство, другому лекарство, а через месяц они снова заболели. А умирать надо — так уж ни один медик не поможет. Разве вылечили моего отца? Умер ведь… А сестренка Вера? Коли башмаки дырявые, так никакое лекарство не поможет. Чиновник? Но мой отец был чиновником. Приедет какой-нибудь ревизор, так жаль смотреть: суетится, ничего не помнит, дрожит… Эх-ма!
А между тем меня так и подмывало, так и тянуло ‘куда-то’.
Замечательно, что для меня не существовало математики, юриспруденции, медицины и так далее, а был учитель математики, задающий задачи и пускающий ученикам пыль в глаза, был инженер, был чиновник, пишущий за номерами какие-то бумаги странным языком, играющий в карты, ездящий с колокольчиком и боящийся ревизора, был медик, прописывающий рициновое масло и советующий остерегаться его собрата, другого медика, тоже прописывающего рициновое масло.
Я начал подробнее представлять себе всевозможного рода деятельности, потом соединял их вместе, и тогда получалось нечто гармоническое. Неприятные представители разных профессий заменились мало-помалу пылкими молодыми людьми с благородными порывами в сердце, с огнем в глазах, с жарким румянцем оживления на щеках. Между прочим, было много женщин. Взошло яркое солнце, зашумели рощи, заструились прозрачные ручьи, явились тучные нивы, деревья нагнулись под тяжестью плодов, — словом, вышла такая прелестная картина, я так увлекся обработкою подробностей, что не заметил, как наступил вечер и в комнате стемнело.
Легкий удар по плечу вывел меня из области грез.
— О чем ты задумался, голубчик?
То была моя старшая сестра и любимица, Надя.
Она присела ко мне, склонила на плечо голову, и мы несколько минут молчали. Я не отвечал на ее вопрос: она сама приблизительно знала, о чем я задумался.
— А у нас почти совсем денег нет… ты знаешь? — спросила она, словно отвечая на новое направление моих мыслей.
Я кивнул головою.
— Право, это ужасно! Я не знаю, что с нами будет… Когда у нас еще было триста рублей, я взяла тихонько двести и спрятала. Они у мамы под подушкой лежали. Думала, тебе дам, она ведь всё равно растратит. Но она так убивалась, плакала, что я их назад положила. Теперь очень жалею, что не выдержала характера.
Мы снова помолчали.
— Ах, если б мне хоть замуж выйти! За кого угодно, кажется, пошла бы… И что это, Господи, за несчастье на нас такое! Отчего бы маме не быть, как все люди? Жили бы мы хорошо, ты бы поехал в университет, окончил бы, поступил бы на службу, женился…
Я сделал невольный жест неудовольствия. Она переменила разговор.
— Что ты думаешь о Страшилине?
— Малый хороший… А что?
— Он недавно ушел, всё с Катей сидел. Подбивал ее ехать с ним и поступать в акушерки.
— Как! В самом деле? Да ведь он и сам собирался пешком идти.
— Вот то-то. Но он странный такой. Говорит: не размокнете. Всё равно, говорит, придется тут пропадать.
— А она что?
— Боится, конечно. Я ее отговорила. Меня очень удивило это известие. Каков!
А мне — ни слова. Отчего же он меня не пригласил? Злючка очень благоволил к Кате, и она с ним откровеннее, чем со мною. Это мне показалось теперь немножко обидным, хотя, по здравому рассуждению, иначе и быть не могло. Он занимался с нею, когда ее взяли из гимназии, по причине отсутствия книг и платья, и она, естественно, питает к нему расположение, благодарность. А он? И он, разумеется, покровительствует ей, как учитель… Ну а если…
— Неужто они влюблены друг в друга? — сказал я нечаянно громко и покраснел при мысли, что сестра, пожалуй, заметит, как я ревновал Злючку. Я благоговел пред этим человеком, хотя никогда не выказывал этого, никак не допускал мысли, что кто-нибудь может исключительно завладеть его расположением.
— Я думаю, что да, — серьезно проговорила Надя. Она была двумя годами старее меня, читала романы и считала себя очень компетентною в любовных делах.
— Мало ли что ты думаешь! — заспорил я. — Ты тут ничего не понимаешь. Ты не знаешь Страшилина. Что ему Катя? Ребенок!
— Нет, голубчик, я это прекрасно понимаю… Она красавица.
— Уж и красавица! Недурна, и только. Но она по целым часам стоит пред зеркалом, гримасничает…
И я показал, как она гримасничает. Надя улыбнулась.
Прошло месяца два. Товарищи мои поразъехались кто куда. Мы переехали на новую квартиру, в самый захолустный квартал города, что у плотины, потому что сто рублей в год — сумма, которую мы платили за прежнее помещение, — пришлась нам не по карману. Мы прожили последние крохи, оставшиеся после отца, и быстро скатились по наклонной плоскости разорения. Новая квартира обходилась нам по рублю в месяц. Это была половина избы какого-то отставного унтера, представлявшая две крошечные горницы, соединенные не дверью, а промежутком между кухонною печью и выступом противоположной стены. Первая от входа поступила в мое владение, вторую заняли мать с сестрами. У меня было оконце, и у них оконце. Из моего виден был дворик, на котором разгуливала обыкновенно бурая свинья с поросятами, затем плетень с понатыканными для просушки горшками и какая-то соломенная крыша за плетнем. У них вид был поэтичнее: у самого окна лежало разбитое корыто, на плетне проветривались синие шаровары хозяина, который вывешивал их у задней стены, вероятно, из скромности, дальше — пруд, густо покрытый ряскою, пухом и прочими признаками пребывания обывательских гусей и уток, а за ним — поле, ровное, роскошное поле, пестревшее цветами, колосившееся жатвою, с синевшим вдали лесом и заманчивым горизонтом.
Я поселился на старом кожаном диване, занявшем всю стену, и пролеживал на нем целые дни, потому что прохаживаться было негде: комната имела только четыре шага в длину и была так низка, что я то и дело задевал головою за потолок, а выходить со двора мне было невозможно: хотя у меня был пиджак и прочее, но сапоги находились в самом неудовлетворительном состоянии и требовали к себе величайшей снисходительности.
Скучно мне было, ах как скучно! С сестрами я не заговаривал, и они соблюдали строжайшее молчание, а если им случалось перекинуться между собою словом-другим об иголке или наперстке, то они делали это шепотом, словно в доме был труднобольной. Это была своего рода деликатность. Они прекрасно знали, что у меня главная забота — сапоги, я знал, что они также интересуются башмаками и юбками, было, кроме того, миллион других забот, относительно которых мы могли бы договориться только до одного: куда ни кинь — всё клин, и только бесполезно раздражали бы и без того наболевшие раны. С матерью мы были в самых натянутых отношениях.
Меня ужасно смущал мой потолок: он просто давил мне душу. Еще в хорошую погоду, когда в окно заглянет луч солнца, побежит по земляному полу, поднимется на влажную стену и заиграет на нежной, как бархат, плесени, когда осветит более крупные экземпляры грибов, то тонкие и прямые, с маленькими шляпками, как изящные кавалеры в цилиндрах, то сморщенные и согнувшиеся, как дряхлые старухи, между тем как с потолка весело спустится паук на своей паутине и закачается над самым моим носом, — тогда еще, говорю, туда-сюда. Но когда, бывало, пойдет дождь, окно начнет проливать неутешные слезы, в трубе послышится вой, плач и рыдание — тогда беда! Ветер вгонял дым из низкой трубы, приходилось отворять дверь из моей комнаты в сени, и вследствие этого начиналась баталия. Дело в том, что в дурную погоду в сенях кормились свиньи. Это был преимущественно народ молодой, состоявший под особенным покровительством хозяина, и чрезвычайно любопытный. Не проходило и пяти минут, как какой-нибудь юный представитель этой бесцеремонной расы перелезал к нам через порог и опрокидывал кадку с водою.
— Возьми свиней-то! — кричала мать невероятно гневным голосом, заглядывая к хозяину. — Чтобы они поколели!
— Ну, ну, больно раскудахтались. Куда я их возьму? Воду пролили? Эка важность! Золы посыпать — и ничего. Он ведь поросенок, не смыслит! — хладнокровно защищался старый унтер, покуривая вечную трубку.
— Так из-за твоих поросят у меня пусть болото на полу стоит? — настаивала мать. — Золы! Живи сам в грязи, коли нравится, а я — полковница!
Этот аргумент всем, соблюдавшим нейтралитет, казался очень щекотливым и неприятным. Я крепче закусывал губы, сестры выбегали в сени и укоризненно, но тщетно произносили: ‘Мама!’
Унтер при этих словах вынимал изо рта свою трубочку, смотрел на бедную ‘полковницу’ с засученными рукавами и подоткнутой юбкой, потом куда-то в сторону, потом снова на ‘полковницу’, потом флегматически плевал и удалялся, захлопнув за собою дверь.
Мать не могла равнодушно выносить этого хладнокровия и выходила из себя. Меня она как будто побаивалась и оставляла в покое, но сестрам доставалось.
Отчего они сидят, как… Помогли бы хоть матери… Ох, всё бы то сидеть да барствовать! Та, пучеглазая, — отчего это она смотрит такой принцессой? Сидит ведь на шее. Отчего она замуж не выходит?..
— За кого ж я, маменька, выйду замуж? — кротко отвечала ‘пучеглазая’ (то есть Надя) со слезами в голосе.
Мать не находилась, что возражать, громко вздыхала, и тишина снова водворялась в избе.
Я стараюсь игнорировать всё окружающее и весь предаюсь ‘чарованью сладких вымыслов’, хватаюсь за них, как утопающий за соломинку.
Мерещится мне некоторое место, наполненное сапогами… ах, какие сапоги! Большие и малые, высокие и низкие, с пуговицами и без пуговиц, лакированные и матовые — раздолье! Потом вместо сапогов является большой, сочный кусок говядины… Разумеется, я ем с величайшим аппетитом (при этом мать удивляется, отчего я не ем ее картофельной похлебки, а я с улыбкою предлагаю ей половину своей порции ростбифа), и вдруг слышится стук в дверь. Но это не кредитор, пришедший требовать свою полтину, а некоторый господин N, которого я давно жду. Между нами происходит приятнейший обмен взаимных представлений, потом несколько незначительных фраз, и наконец он просит не отказать ему и занять место… ну, хоть учителя при его детях. Я, конечно, с удовольствием… Он уходит, и в моих руках остается очень крупный задаток, рублей примерно сто… Ха-ха! Вот так штука! Сестренки! чувствуете ли вы это? В ближайшее воскресенье вы пойдете гулять в рощу… Веселые, румяные, вы не будете иметь теперешнего робкого, унылого вида… Чего, в самом деле, робеть? Что за важность… а?
Словом, с одной стороны, мерещится мне чепуха, но с другой — нельзя и того не принять во внимание, что
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман…
Помните, как относились ‘реалисты’ к этому двустишию? Но я всеми силами души держался за ‘нас возвышающий обман’.
Сейчас я упомянул мимоходом о картофельной похлебке. Не думайте, что она производилась как-нибудь просто: вскипятил воды, натер картофеля — и готово. Вовсе нет!
Утром, когда еще сестры спали, мать просыпалась, садилась на кровать и обводила тоскливым взором свое помещение, наконец глаза ее останавливались на сундуке у печки. Она подходила к нему, открывала крышку и с глубоким вздохом начинала вытаскивать всякий хлам: то старый, полинялый сюртук отца, то медный подсвечник, то кусок мехового воротника, пока не останавливалась на одной какой-нибудь вещи. Она откладывала ее в сторону, остальное укладывала снова в сундук, тихонько спускала крышку и торопливо начинала одеваться. Отложенную вещь надо было так или иначе капитализировать, и только тогда могла явиться вязанка дров и несколько картофелин и прочее.
Мало, очень мало вещей оставалось в сундуке. Кой-какие более ценные предметы: кольца, серьги, платья — всё было давно продано или заложено. Наконец сундук совсем опустел, а потом и сам исчез куда-то. Помню я такое утро. Мать особенно долго сидела на кровати, глубже обыкновенного вздыхала и всё по привычке поворачивалась к печке, но там было только порожнее место. Было что-то трагическое в выражении ее лица. Наконец она порывисто подошла к углу, где висела почернелая икона в золоченых рамках, нервно сорвала ее с крючка, завязала в узел, а потом снова села и заплакала. Эта икона была для нее домашней святыней. Перед нею она училась молиться в детстве, она же была ее благословением при выходе замуж. Мать выносила ее, если случался где-либо поблизости пожар. Если гром гремел или глаза у кого болели, стоило зажечь перед иконой лампадку — и тоже помогало.
Эх, знакомо мне это чувство! Случалось и мне закладывать подобного рода святыню. Возьмешь вещицу на руку, взвешиваешь ее, стараешься глядеть на нее самыми объективными глазами, между тем как в мозгу рядом с жидовскими расчетами возникают жгучие воспоминания, забегут в сердце, ущемят больно-пребольно и, уступая необходимости, улетают прочь… Возьмешь, говорю, ее и понесешь в ломбард, к сухому господину, которому дела нет до ваших воспоминаний, дела нет, что эта самая вещица (‘два рубля сер<ебром>‘!) поднесена вам ‘лилейною рукой’, что по ней, может быть, текла ‘жемчужная слеза’ и прочее такое…
Видели ли вы, любезный читатель, как одевается женщина? Это очень интересно. Один знаток у Шиллера сказал, что женщина лучше всего в спальном костюме, ‘в костюме своего ремесла’… Шутник! Он, конечно, подразумевал пышный, снежной белизны неглиже. Можно сказать в pendant к этому, что ‘ремесло’ женщины, или, выражаясь деликатно, специальность, лучше всего выказывается за туалетом. Вот она садится перед зеркалом на мягком табурете, предоставляет свою голову в распоряжение горничной, смотрит внимательно на свое лицо, на полуоткрытую грудь и, под влиянием той приятной полудремоты, которую всегда испытывает человек, когда ему расчесывают волосы, предается ‘многим мечтам’. Ее глазами смотрят на нее различные кавалеры. Один, пылкий, страстный, ‘не теряя времени, смотрит именно куда нужно’, она краснеет и стыдливо опускает глаза, а грудь ее невольно дышит сильнее, и на щеке она чувствует порывистое, горячее дыхание. Другой впился в глаза, чудные, глубокие глаза (чудак!), и мысленно сравнивает их с небом. Она задумчиво улыбается и кстати находит, что эта улыбка очень к ней идет. Как она красиво позирует! Как тщательно подбирает малейшие подробности, оттенки и гармонию костюма! Мило, прелесть как мило!
А впрочем, может быть, всё это и не так, но мне почему-то рисуется именно такая картина, в виде противоположностей, когда я вспоминаю о туалете моей бедной матери. Я останавливаюсь на нем потому, что он играл большую роль в деле моего примирения с нею.
Это было во время случая с иконой. Она одевалась тогда медленнее обыкновенного. Какая на ней была рубаха! Я видел ее много раз, но никогда не поражала она меня так, как в это утро: грязная, как у солдата во время войны, дырявая, как у нищей! Мать, казалось, не замечала этого, она привыкла к ней. Но когда дело дошло до обуви, она долго осматривала исковерканный, сквозивший башмак, наконец судорожно сжала губы, бросила его в сторону, закрыла лицо руками и глухо зарыдала. Прошло несколько минут, пока она успокоилась и снова взяла негодный башмак, а он, словно мстя за обиду, просвечивал еще больше, казался еще безнадежнее. Она торопливо накинула истрепанную юбку, бурнус неопределенного зеленоватого цвета с одним плечом ниже другого, черный платок, взяла под полу икону и вышла. Чем-то забитым, жалким веяло от каждой складки ее платья. Я едва мог удержаться, чтобы не броситься к ней на шею и не высказать самого горячего сочувствия. Но я все-таки удержался. Отчего? зачем? Право, не знаю. Это казалось как будто неприличным. У нас выработались преоригинальные понятия о приличии. Впрочем, как я уже сказал, мы с нею были в самых натянутых отношениях.
Вернулась она обычным порядком, часа через два, нетвердо держась на ногах и наполняя комнату запахом сивухи. Матерьялы для картофельной похлебки помещаются под стол, а сама виновница их существования ложится, или, вернее, падает, на кровать, и, чрез минуту, раздается ее мерное храпение. Опять-таки часто видел я ее в таком положении и всегда отворачивался с гадливостью, но теперь не мог отвести глаз от этого испитого, осунувшегося, но всё еще красивого лица. В первый раз отнесся я к ней как адвокат, а не как прокурор. И я ее понял.
Пока она спит, я вам нарисую несколько картин из ее и моей прошлой жизни.
Припомнилась мне она молодою, цветущей женщиной, когда я еще был ребенком. Мы с нею часто в поле ездили. Небольшой хуторок у отца был за городом. Сядем вдвоем в тележку, она сама правит сытою лошадкой, и оба мы одинаково веселы, но она делает серьезное лицо, и мы очень чинно едем до черты города. Там она сразу преображается. То пустит лошадь во весь дух, так что дыхание захватывает, раскраснеется вся и хохочет, когда я со страхом прижимаюсь к ней, то поедет шагом и опустит голову, потом вдруг встрепенется и затянет песню. До сих пор звучат у меня в ушах эти крепкие, чистые звуки. Далеко разносятся они по полю, посылают весть о кипучей страсти и бесконечной жажде жизни, о тоске, доходящей до отчаяния, а громкое эхо из соседнего леса возвращает ей слабое отражение песни. Лес посылал ей официальную расписку, что звуки до него дошли, но она видела в этих отголосках трогательное сочувствие природы. Она как-то нежно задумывалась, ее большие черные глаза горели необыкновенно красивым, каким-то любовным, мягким блеском, она крепче прижимала меня к себе и осыпала страстными поцелуями…
Но вот и хутор. Я немедленно отправлялся на маленькую речку, что с тихим журчанием извивалась по каменистому дну в зеленой долине, строить плотину из камней и грязи, а мать беседовала с приказчиком о делах. Славный у нас был приказчик: молодой, высокий и стройный. Выгнанный семинарист. Я его очень любил, потому что он позволял мне ездить на своей лошади и делал мне кнутики.
После каждой поездки дома у нас бывала почему-то ‘сцена’. Нас, детей, высылали в сад. Отец кричал, топал ногами, мать тоже кричала, но скоро переходила к рыданиям. Это служило признаком окончания бури, и мы, боязливо жавшиеся где-нибудь в углу, за дверью и вовсе не расположенные гулять в саду, входили безопасно в комнату: там, наверное, уж не было отца. Он заперся у себя, хлопнув на весь дом дверью.
Ужасно мы боялись этого человека, хотя он нас никогда не наказывал. Молчаливый, задумчивый, он постоянно сидел у себя в кабинете, когда бывал дома, и всё переписывал какие-то бумаги. Мы редко видели от него ласку, но он часто смотрел на нас такими печальными глазами, что нам становилось жутко. Он нам позволял кататься, гулять, но сам никогда не разделял с нами этих удовольствий. Для него, казалось, не существовало полей, лесов, пения птиц, он признавал одни только бумаги и изображал собою олицетворение страха и трепета. В день моих именин он дарил мне пять копеек, целовал меня в лоб, клал руку на голову и говорил: ‘Учись! старайся сделаться человеком!’ — и в голосе его, в этих непонятных для меня словах, слышался такой страх за будущее, что и мною овладевала безотчетная тревога. Матери было семнадцать лет, когда он на ней женился. Он ничего не пил, не играл в карты, редко кого принимал и сам не любил ходить в гости.
А иногда мы с матерью на богомолья и ярмарки ездили. В каком-нибудь соседнем местечке, верстах в 30 от города, был храмовой праздник и ярмарка. Мать уже давно дала обет помолиться именно в этом храме, еще когда у Нади зубки болели, притом надо на ярмарке запастись кой-чем: известно, что там вязанка луку копейки на две дешевле, горшки тоже не в пример лучше и дешевле. Какое ж может быть сравнение: на ярмарке горшок и в городе горшок? Что же касается до сала и масла, то об этом и говорить нечего.
Всё это выставляется отцу на вид, получается требуемое разрешение и капиталы. Потом призывается кучер Семен и получает приказание накормить лошадей, смазать повозку, осмотреть упряжь и прочее.
Семен почесывал затылок, покручивал ус, смотрел долго в глубокой задумчивости на пол, наконец медленно поворачивался и еще медленнее уходил. Очень медлительны были кучера в дожелезнодорожное время, но Семен обладал этим качеством в высшей степени, за что и пользовался величайшим уважением со стороны матери. Сама-то она нетерпеливилась, как ребенок, ей хотелось бы в одну минуту сесть и ехать — в Жорнищи, в Махновку, в Зозов, куда-нибудь на ярмарку или даже без ярмарки, лишь бы ехать, но она отдавала полную справедливость основательности Семена и утешала себя тем, что в дальнюю дорогу нельзя собираться кое-как. Недосмотрел, поторопился, а потом и сел среди дороги. Семен был человек бывалый. Он знал все города и местечки верст на семьдесят в окружности, где, например, Райгород, Копайгород, Илинцы. Везде-то он был, и притом очень любил и берег лошадей. Проехавши самою невероятно тихою ‘хозяйскою’ рысцой верст пятнадцать, он всегда останавливался возле корчмы, дергал каждую лошадь за хвост и за уши, сжимал им морды у ноздрей, после чего они непременно чихали, произносил: ‘На здоровье’ — и только тогда отправлялся выпить чарку водки. Очень был рассудительный человек.
Рано утром он подкатывал к крыльцу в высокой повозке, с сиденьем в виде копны сена, с мазницей и ведром под осью, с мешком довольно сложной смеси, называвшейся овсом, вместо козел — и мы отправлялись. С шумом, звоном, грохотом — словом, так, как ездила Пульхерия Ивановна, выезжали мы из города и скоро были у первой станции, то есть у корчмы. Семен осматривал экипаж, проделывал свои фокусы с лошадьми и медленно уходил под гостеприимный кров, мать вдруг припоминала, что забыла напиться дома воды или другое что-либо выдумывала, и следовала за ним, а мне приказывала остаться, чтобы не украли лошадей. Она возвращалась с самым беззаботным видом, впрочем тщательно избегая встречи со мною глазами. Следовало еще несколько станций, и наконец ярмарка во вкусе Гоголя. В результате оказывалось два горшка, вязанка луку и фунта три масла. Всё это ее интересовало только как предлог поездки, а хозяйством она занималась мало, урывками. Оно было не по ней. Странно было видеть, как она начнет шить или штопать чулки. Такая мощная, полная жизни натура — и вдруг чулок! Всё это у нее обрывалось, валилось — и она скоро бросала работу.
После ярмарки оживление матери исчезало. Она чувствовала как бы разочарование. С каждой станцией к дому она становилась всё озабоченнее и после последней остановки брала меня ласково за голову, дула в нос и спрашивала, не слышно ли какого запаху, потому что желудок разболелся и она выпила рюмочку водки… Запах, конечно, оказывался. Она заедала луком, закуривала папироску, но эти предосторожности не помогали, и дома следовала неизбежная ‘сцена’. Я сначала принимал внутренне сторону матери, но мало-помалу перешел на сторону отца. Этот переход стоил мне немало тяжелых часов.
Она ничего не читала, даже романов, и едва умела писать. Все ее порывы обнаруживались как-то резко, грубо, по-мужски. Выросла она в строгом послушании у родителей, сдана с рук на руки мужу, начала рожать и нянчить детей, — словом, шла по тому прямому и тертому пути, по которому шли все женщины доброго старого времени. А между тем странное положение занимала она в обществе этого доброго старого времени. Почти такое, как в мое время занимаю я, ‘молодой человек’.
Мне невольно приходит на мысль сравнение моей матери с вашей супругой, любезный читатель! Как у последней выходило всё кругло, изящно, мягко! Как она умела живописно проплыть по гостиной, шурша длинным шлейфом по паркету, томно посмотреться в зеркало и как-то чрезвычайно благовоспитанно зевнуть! И всё, казалось, внимало и сочувствовало этому зевку. Зевало зеркало, зевала мебель, зевал новый роман на кушетке, зевали портреты на стенах, зевал, наконец, я, следя за ее грациозными движениями и стараясь переделать зевок в улыбку.
— Чему вы улыбаетесь? Что я так часто зеваю? Это у меня нервное… Ах, да и в самом деле скучно что-то… а-а-а!.. Давайте поедем верхом!
Изящная лошадка, тоже необыкновенно благовоспитанная, замундштученная, с подобранной шеей, маленький галопчик, с правой ноги и с левой, потом утомление и снова зевок…
Но об этом — после.
Мне было тринадцать лет. Я был так несчастлив, что и сказать вам не могу. Отец начал хворать, матери я стал чуждаться. Гимназия давала мне казенную строгость, а мне нужны были любовь, участие. Я чувствовал какой-то стыд, пришибленность, одиночество. У меня были серьезные заботы, вроде усиленных молитв за мать, которая, по моим соображениям, не могла попасть в рай. Оттого я был очень тих. Меня постоянно хвалили за примерное поведение, а товарищи называли за это ‘подлизой’. Можно ли после этого удивляться, что я, в видах восстановления своей репутации, издал какой-то нелепый визг и показал язык, когда раз меня вызвали на средину класса, чтобы показать товарищам во всем блеске примерного благонравия? За это меня отослали в карцер.
Это была для меня высокая, торжественная минута. Я чувствовал себя героем. Недоставало только страданий, потому что нельзя же назвать страданиями — просидеть сутки в темной комнате, на деревянном сундуке вместо кровати и дивана, да еще не при абсолютном голоде, потому что меня заботливо снабдили кружкой воды и краюхой хлеба. Мне хотелось бы, чтобы меня били, щипали. Тут во мне окончательно созрело решение — удалиться от мира, поселиться в пустыне и надеть вериги. Я вышел из карцера с сознанием того спокойствия и силы, которую всегда чувствует человек, когда у него имеется высокая цель жизни. Оставалось только подождать до благоприятного времени, но неожиданный случай заставил меня эмигрировать в Америку.
Злючка уже давно подбивал меня на это предприятие, но я, конечно, не решился бы, если б не Володька курносый. Скверный, рыжий, вихрастый мальчуган! Он украл у меня карандаш, можно сказать, пред самым моим носом.
— Отдай сейчас! — крикнул я, хватая его за руку.
— А если не отдам?
— Не отдашь, так — вот! — Я показал ему кулак.
— Ты не очень-то, — съежился он, — у тебя мать — пьяница!
Меня всего бросило в жар. Глаза заволокло туманом, я ничего не видел, не чувствовал. Когда я пришел в себя, Володьки уж не было. Я решился.
Стояло пахучее майское утро. Восток только что загорался. Город спал. Природа как будто замерла от страха при виде нашего дерзкого замысла: на небе — ни одного облачка, в прохладном воздухе — ни малейшего движения. Мы, эмигранты, шли скорым шагом, не оборачиваясь и не разговаривая: боялись погони. Наши лица были озабочены, сердца громко стучали.
Мы обстоятельно снарядились в путь. Кроме ученических шинелей и мундиров у нас было еще по котомке из наволочек за плечами: по две рубахи и по паре сапог захватили, в карманах было по куску колбасы и по булке, в руках — накануне припасенные палки. Оружием предполагалось запастись на месте.
Мы прошли верст пять и остановились. Солнце уже взошло. Запестрели цветы, ярче зазеленели поля, запели хором птицы, поднялось стрекотанье, жужжание насекомых, стало теплее и еще ароматнее.
— Ну, брат, теперь надо запутывать следы, — серьезно предложил Злючка. Это были его первые слова за всю пройденную дорогу.
— Зачем? — удивился я, еще дрожа от нервного возбуждения.
— Чудак ты! Ты разве думал — так просто идти? Да они нас сейчас поймают!
— Нет, зачем бегать? Устанешь. А мы лучше в лес завернем.
До леса было не больше версты, и мы скоро вошли в густую чащу. Высокие деревья стояли вокруг нас неподвижно, как окаменелые великаны, не шевеля ни одной веткой, свежая трава пробивалась сквозь мягкую и сырую настилку старых, полусгнивших листьев. Торжественная тишина царствовала вокруг, но ярко-зеленый колорит придавал такой веселый вид ландшафту, воздух был так подзадоривающе свеж, что я как-то невольно крикнул во все горло: ‘Ау!’ Громким раскатом понесся этот выкрик между деревьями, испуганная ворона поднялась с высокого сука и с криком закружилась над нашими головами. Злючка сердито схватил меня за руку.
— Да ты, брат, не балуй! — наставительно заметил он. — Вошел в лес, так иди тихо, крадучись, да смотри вверх, не видно ли где дыма?
— А что, ежели дым? — Я был совсем неопытен.
— А то, что значит костер, — пояснил он и осторожно пошел дальше. Я с уважением взглянул на него и последовал сзади.
— Тсс! — остановился вдруг Злючка возле одного дерева и указал вверх.
— Что? — спросил я шепотом.
— Гнездо!
И он в одну минуту скинул шинель, сапоги и полез на дерево.
Я инстинктом отгадал его замысел: он хотел поймать вороненка. Притаив дыхание, я следил за товарищем и непроизвольно подражал его движениям, когда он долезал до большого промежутка между ветвями и должен был подвигаться по гладкому стволу, рискуя свалиться со страшной высоты. Наконец он поднялся до самой верхушки. Несколько старых ворон в беспокойстве летало поблизости, как бы стараясь разжалобить тревожным карканьем жестокого врага, который уже протягивает руку. Но вороненок как раз вовремя вылетел из гнезда. Слабо махая крыльями и с трудом держась в воздухе, громко крича и как бы растерявшись, он чуть не налетел на меня и сел на соседнюю ветку. Злючка вернулся ни с чем.
Впрочем, мы скоро утешились. Не больше как через четверть часа после этой неудачи мы увидели зайца. Я первый его заметил. Самый маленький, молоденький зайчик, почти не умевший бегать. Он сидел под кустиком, собравшись в клубок, прижав вдоль спины длинные уши, и смотрел на нас детски-глупыми глазами. Мы, едва переводя дух, стали подползать к нему с двух сторон, но он-таки сообразил наконец, что дело неладно, и короткими, неуклюжими прыжками забрался в кусты. Дело предстояло трудное. Злючка сунулся было за ним в густую заросль, но только исцарапал себе руки колючками, нажег лицо и шею крапивой, а пробраться не мог. К счастью, я догадался обойти кустарник кругом: там на лужайке сидел наш зайчик и словно поджидал нас. Мы повторили прежний маневр, но он в последнюю минуту делал несколько прыжков и оставлял нас далеко позади. Так мы дошли до опушки и незаметно углубились по узкой меже в посевы, всё преследуя нашу добычу. Наконец зайчик присел у небольшой кочки. Злючка сделал мне знак остаться, живо скинул шинель, взял ее за рукава и, сделавши несколько осторожных шагов, уже готовился накрыть глупого зверька…
— Вы что тут делаете? — как гром, раздался в эту минуту чей-то голос, и, шагах в трех от нас, словно из-под земли выросла фигура здоровенного мужика в красной рубахе с длинною палкою в руках.
В одно мгновение мы обратились в паническое бегство.
— Ах вы! Лови их!.. — слышался нам вдогонку страшный голос и удвоивал нашу скорость.
Мы бежали с такою быстротою, что миновать полосу поля, выбежать на дорогу и спуститься под гору было для нас делом одной минуты. Мы очутились в зеленой долине с журчащим ручьем, извивавшимся серебряною змейкой по ее живописному дну… Я оглянулся кругом — и обмер: это был наш хутор.
— Бежим отсюда! — вскрикнул я, хватая Злючку за руку и увлекая за собою.
— Да куда ты? Здесь хорошо, отдохнем!
— Хутор! — мог только произнести я, и мы побежали по течению речки.
Наконец мы были в безопасном месте, где речка круто заворачивает за гору, и повалились на земле, тяжело переводя дух.
— Какой тебе хутор примерещился? — спросил после продолжительного молчания Злючка. — Я никакого хутора не видал.
— Хутор подальше. Но я узнал это место на речке, я там плотину делал.
— Из чего делал? — заинтересовался он, в одну минуту забывая все труды и опасности.
— Из камней и земли, только вода размывала.
— Еще бы не размыть! Без веток размоет. Надо веток положить. Давай сделаем!
И мы наломали веток кустарника, натаскали камней, построили прекрасную плотину и со смехом смотрели, как вода прибывала, поднималась, сердито бурлила и наконец с торжеством уносила наши сооружения.
Выбившись из сил, мы сели в тени, под большим камнем, и съели свою провизию. Бурная веселость сменилась более серьезным настроением духа, как это и подобает путешественникам в отдаленную страну. Злючка даже насупился и принял очень суровый вид.
— Злючка, давай разведем костер! Он строго вскинул на меня глазами.
— С ума ты сошел, что ли? Когда тут костер? И так сколько времени потеряли! Вот отдохнем — и в дорогу, не близко ведь.
— Так мы разве вправду? — смутился я от его решительного голоса.
— Что-о? Да с тобой, брат, кажется, каши не сваришь. Оставайся, что ли, баба!
Он взялся за свою котомку и приподнялся. Я схватил его за полу шинели.
— Полно, я пошутил… Сиди, отдохнем еще.
— Впрочем, пожалуй, разведем, — смягчился смелый путешественник, усаживаясь снова.
Мы наломали веток, нашли на дороге охапку соломы, развели костер и расположились около. Маленькое пламя бледно вспыхивало при освещении еще не совсем спрятавшегося солнца, густой дым красноватым столбом поднялся кверху. В ближайшем кусту что-то как будто зашевелилось, вдали послышался протяжный крик. Я вздрогнул.
— Чего боишься? — успокоил меня товарищ. — Пастух кричит.
— Я не боюсь. Послушай! там индийцы есть?
— Конечно, есть…
— Они как: храбры?
— Беда! Ружья, однако ж, боятся. Ты ему ружье покажешь — он и убежит. Ну а если из-за куста подстережет — тогда, брат, плохо…
— Убьет, — уверенно подтвердил Злючка. — Но нас они не тронут: за что нас трогать? Мы их не тронем — и они нас не тронут.
Мы помолчали.
— Ну а тигров много?
— Там, брат, тигров, что у нас собак. Но если костер развести — они не тронут: боятся.
Я посмотрел на костер, подбросил несколько веток и задумался. Я думал о доме, о матери, о Наде… Что-то они теперь делают? Чай пьют, должно быть. Кате повязали салфетку на шею, она сидит на высоком стульчике за чайным столом, болтает ногами и капризничает. Надя ее успокаивает, мать намазывает масло на хлеб. Самовар пыхтит и волнуется, а собачка Мурзик забегает со всех сторон и виляет хвостом. Отец раздражительно кричит из своей комнаты, чтоб ему налили покрепче. Дети притихают… А может быть, мать теперь сидит в углу и заливается, плачет…
— У тебя есть мать, Страшилин?
— Нет, отец есть.
— Тебе его не жаль?
— Нечего жалеть: только и знает, что драться. — Он сжал губы и посмотрел вдаль.
— Ну а мне так очень жаль мать, — мечтательно произнес я.
— Мать-то? Да ведь она у тебя пьяница!
Я с удовольствием провалился бы сквозь землю от этих слов. Мне в эту минуту опротивела Америка, опротивел Злючка, я сам себе казался противным. Убежать бы куда-нибудь! Спрятаться ото всех! нырнуть в воду, закопаться в какую-нибудь яму, чтоб люди проходили и не замечали моего существования. Я низко опустил голову, и слезы обиды, унижения, досады обильно закапали по моему пылавшему лицу.
— Да она, может, с горя? — непривычно мягко осведомился Злючка, искоса посматривая на меня.
— Ах, с горя, с горя! — обрадовался я, чуть не бросаясь к нему на шею.
— Ну так это ничего… С горя, брат, запьешь. Наш дьякон тоже выпивает с горя. Так, говорит, у тебя сосет, так сосет…
Я не был расположен продолжить разговора. Мы замолчали и скоро заснули крепким сном. Когда мы проснулись, на небе светила луна, перед нами стояла гимназическая повозка, а на ней восседал надзиратель.
Нас ближайшею дорогою отвезли в карцер.
Я сел на знакомый уже сундук и предался меланхолическим размышлениям. Меня начинал тяготить Злючка. Он меня как будто поглощал, давил, он уничтожал во мне мою собственную личность. Но не успел я еще порядком, как говорится, распустить нюни, как дверь карцера вдруг отворилась, вошел сторож и за ним еще какая-то маленькая фигурка… Эта фигурка бросилась мне на шею, и мы разрыдались. То была Наденька. Я забыл сказать, что оставил ей записку, в которой объяснял и оправдывал свое исчезновение.
Она сделала мне строгий выговор.
Глупый мальчик! Как мог я отважиться на такое безрассудное дело без гроша в кармане? И как я мог замыслить бегство без нее, Наденьки? Если когда-нибудь я уеду, то мы уедем вместе.
Она принесла мне котлетку, пирожков, булок и добросовестно помогала уничтожать эти припасы. Мы ели и сладко беседовали.
Зола хвастает, что он анатом. Он, может быть, разобрал бы по ниточке и объяснил бы, отчего я провел такую странную ночь дома после карцера, но я вовсе не анатом, и мне такая задача не по силам. Всю ночь я не смыкал глаз. Несколько раз приходил я на цыпочках в спальню матери и долго смотрел на нее в немом восторге. Она спала, заложив руку под голову, слегка раскрыв рот и издавая носом легкий свист. Мне этот свист казался лучше всякой музыки. Он убеждал меня, что я вижу ее не во сне. Я ей всё, всё простил. Я тихонько целовал ее одеяло и уходил к себе, а через полчаса возвращался снова.
Теперь, после пяти лет, после длинного промежутка совсем другого настроения, во мне проснулась эта экзальтированная детская вспышка и я любил ее (то есть мать, а не вспышку) по-прежнему, только теперь мне нечего было прощать ей: она была передо мною так же невинна, как и я перед нею. Мне давно было пора подумать об этом. Она рассчитывает, что я найду какое-либо место и успокою ее старость. И я постараюсь, дорогая моя! У меня хватит сил обеспечить тебя, но не требуй от меня самоубийства. Я не могу превратиться исключительно в ‘кормильца’, потому что тогда пришлось бы погрязнуть по шею в такие условия, которые я ненавижу из-за любви к тебе же…
Мать проснулась. Я почувствовал, что между нами будет объяснение. Она стала на колени у порожнего угла, где еще утром висела икона, и долго молилась, потом робко вошла в мою комнату и остановилась у двери.
— Что я тебе скажу, Петруша (это мое имя)! — начала она едва слышно.
— А что? — спросил я, не поворачивая головы.
Проклятое приличие! Я чувствовал, что тон мой холоден, груб, что горизонтальное положение неприлично, и делал это из приличия!
— А то, — выпалила она, моментально меняя тон, — что долго ли ты будешь лежать так, брюхом вверх? Пора бы тебе места какого поискать, на службу поступить, что ли!
Признаюсь, я озадачился и немедленно перешел из горизонтального в сидячее положение. Наши глаза встретились. Я рассмотрел ее ближе и удивился, как она постарела за последнее время. На лбу резко обрисовывались морщины, в волосах проглядывала значительная проседь, только в глазах замечалось что-то прежнее, молодое, любящее, несмотря на сердитое восклицание, свидетельствовавшее, впрочем, больше о смущении, чем о гневе. Не знаю, какое впечатление произвели на нее мои глаза, но я заметил, что лицо ее болезненно перекосилось, она нерешительно помялась на месте, потом быстро подошла ко мне, горячо поцеловала и почти выбежала к себе. Я слышал, как она всхлипывала.
Тем наше объяснение и кончилось. Уж после от сестры я узнал, что она хотела сказать мне, что ей жаль меня, что она узнала от мещанки Прохоровны о существовании учительского места и хотела мне заявить об этом.
Да, ненормальная была моя семейная обстановка, любезный читатель!
Я не знаю, отчего это на свете так устроено, что молодые люди влюбляются большею частью в женщин, которые, с некоторою натяжкою, годились бы им в матери. Впрочем, некоторые причины я знаю. Женщины лет за тридцать переживают тот интересный для молодых период, который на языке физиологов называется вторичною молодостью. У них тогда есть нечто подзадоривающее, манящее, как и у молодой девушки, но выражается оно откровеннее. Притом такая женщина не так робка, как молодая девушка, она не станет опускать ресниц, отворачиваться и вообще ставить молодого человека в затруднительное положение. Напротив, она сама может оказать ему некоторую протекцию, направить его несмелые шаги. Кроме того, контрасты в этом случае гораздо значительнее, что в любви очень важно. В женщине лет за тридцать (я разумею самое маленькое за тридцать: два, три, пять в крайнем случае) есть какая-то округлость, какая-то спокойная пластичность, ровность — качества, которыми вовсе не обладает молодой человек. Она как будто имеет перед молодым человеком преимущество знания ‘чего-то’. В глазах молодой девушки заметна тревога, беспокойство, словно у человека, который в туманную погоду должен совершить опасный переход по непрочному мостику через пропасть. Женщина за тридцать, напротив, смотрит на вас так смело своими лучистыми глазами, так уверенно подает вам руку, что вы вступаете на опасный переход, вполне положившись на нее, то есть без всякого другого, кроме приятного, трепета.
Такова именно была Анна Михайловна. Блондинка, высокого роста, умеренной полноты, стройная и грациозная. Я сразу почувствовал к ней самое дружеское расположение. Но не подумайте, что она также сразу отвечала мне тем же. О, женщины лет за тридцать часто играют нами, молодыми людьми, как кошка с мышкой, в особенности ежели уверены, что мы от них не уйдем. Она сначала была со мною очень холодна. Самые официальные, вежливые отношения. Как Коля? как я его нашел, как я думаю заниматься? нравится ли мне в деревне и прочее. Это с некоторыми варьяциями шло довольно долго. Я, конечно, был в восторге от деревни.
— О, погодите еще восторгаться, — заметила с улыбкою Анна Михайловна, — заскучаете. Но вам будет с кем разделить скуку: вон девица, которая тоже не знает, куда деваться от скуки…
И она указала глазами на молодую девушку лет семнадцати, маленькую, с большими пугливыми черными глазами и бледным, серьезным лицом. Это была ее племянница, Марья Андреевна. Она как-то удивленно взглянула на Анну Михайловну и немедленно вышла.
— Вот ухаживайте за нею, — продолжала Анна Михайловна, понижая тон и сопровождая девушку взглядом, — кстати, она, кажется, к вам благоволит. Вы заметили на ней красный бант?..
При этом глаза Анны Михайловны испускали такие лукавые искры, углы губ так приятно вздрагивали, а маленькая нога в щегольском ботинке так любопытно выглядывала из-под белоснежной юбки, которая в свою очередь выглядывала узенькой каймой из-под темного платья, что я готов был растеряться. Надо вообще заметить, что в любви играет большую роль то, как, насколько и какого вида белая юбка или обшивка выглядывает из-под платья, как подхватывается шлейф и насколько тогда видны ноги. Дамы делают большую ошибку, когда надевают цветные чулки. Анна Михайловна не делала ошибок и во всем прочем могла считаться образцом безукоризненности.
В ее отношениях к Марье Андреевне я сразу заметил ‘старинный, вечный спор, уж взвешенный судьбою’ женщины лет за тридцать с молодою девушкою. И могу отдать себе справедливость, мне бывало очень неловко, когда он обнаруживался. С одной стороны, мне жаль было Марью Андреевну, которая, как младшая по летам и положению в доме, видимо страдала, а с другой стороны, мне неловко было за самое Анну Михайловну, которая обнаруживала… как бы деликатнее выразиться — то, что лучше всего назвать ‘бабьем’. Согласитесь, что это обидно: такое художественное, прекрасное создание — и наполнено бабьем! К несчастью, оно проявлялось очень часто. И притом эти зевки! Вечная спячка, равнодушие… Скажет слово, два, затрепещет жизнью, окатит словно огнем — и зевает! Вы догадались, что я стал ее ненавидеть. Тогда я хорохорился и воображал себя очень сильным в рассуждении сердца, но скоро убедился, что ненавидеть женщину — последнее дело. Хуже быть не может. И как она тонко поступала! Она, можно сказать, не обращала на мою ненависть ни малейшего внимания. Холодное, спокойное величие, аромат внешней чистоты и порядочности. Удивительное, право, дело — эта любовь! Кто бы, например, мог поверить, что чистая скатерть за столом, блестящие салфетки, сверкающий прибор, зеркальный паркет, равнодушные зевки хозяйки, крайнее приличие всей обстановки — всё то, что ‘молодой человек’ значительною частью отвергает в принципе, — что это именно больше всего и распаляет страсть ‘молодого человека’!
Очень полезно также предлагать молодому человеку кататься, причем надо дать почувствовать, что его берут так, лишь бы торчал кто-нибудь, что когда его не было, то торчал какой-нибудь Сергей Федорович или Федор Сергеевич. Уморительный человек! Выпучит глаза и смотрит, не пошевелится, а голос так и дрожит, и колени так и трясутся… Ведь есть же такие люди! Но пускай, пускай его себе кипятится молодой человек. Пусть ему кажется, что на лице у кучера, важно растопырившего руки, непременно должна быть нарисована ирония, пусть ему кажется, что пристяжные, выбрыкивая, махая хвостами и поворачивая головы в стороны, делают это неспроста, что они заглядывают в экипаж и думают: ‘Эх, куда это едете вы, беспутные!’ Пусть он себе думает, что ему угодно: когда его ненависть дойдет до крайних пределов, он, дрожа и задыхаясь, упадет пред женщиной лет за тридцать на колени!
Или хорошо предложить молодому человеку гулять вечером, при луне, в поле (там ведь как-то просторнее, а то этот сад ужасно надоел), конечно, ежели он не устал, потому что в крайнем случае можно и без него обойтись. Но молодой человек не только не устал, но и сам рассчитывал пройтись и именно в поле. Поле залито серебряным светом луны, легкий, прозрачный пар покрывает его ширь, свежий запах наполняет воздух, и, Боже сохрани, если где-либо поблизости заливается соловей! Ясное дело, что они идут под руку. Где-нибудь во ржи послышится шорох, сова неслышно пролетит мимо, какой-то мягкий, гармонический звук донесется из-за далекого озера — она вздрогнет и ближе прижмется к молодому человеку… Он чувствует прикосновение ее роскошной, теплой груди, и температура его тела поднимается до точки кипения. Он хочет говорить, но слова не идут с языка. Он замер, оцепенел в наслаждении. Она сама заговаривает. Она берет за тему какие-нибудь незначительные предметы, говорит ровно, спокойно, но в тоне ее слышится уже доверие… Ага! и ты наконец не выдержала! Завтра ты заговоришь о любви, в твоем тоне послышится еще большее доверие, потом ты станешь жаловаться… Это минута торжества, упоения… ‘Черт вас возьми, степи, как вы хороши!..’ Если б в этом восклицании не ‘степи’, то оно как нельзя лучше выражало бы мое мнение о таких прогулках.
Я ее ненавидел. Я пробовал было поговорить и, если возможно, сблизиться с Марьей Андреевной, которая возбуждала во мне любопытство своей загадочностью. Всегда одна, всегда не то печальная, не то задумчивая, она то бродила по саду, то сидела по целым дням за книгой, то смотрела на нас как будто с насмешливой улыбкой. Но всегда как-то так случалось, что когда я соберусь выйти за нею в сад, чтобы там случайно встретить, заглянуть в книжку, спросить: ‘Что вы читаете?’ — и вообще завязать разговор — всегда так случалось, что Анна Михайловна позовет меня своим чудным, певучим голосом и попросит что-нибудь почитать… Ужасная женщина! Признаюсь, я много рассчитывал на такие чтения, но она сама выбирала статью, где не было ничего подходящего, и я злился еще больше. Наконец я-таки дождался своего: она предложила читать что мне угодно. Я взял ‘Брюхо Парижа’. Неужто, думал я, она не покраснеет при виде спокойной, жирной и белой женщины-героини и не умилится душою от странной, сухой, но оригинальной и симпатичной фигуры ‘тощего человека!’ Я читал с величайшим пафосом и так подчеркивал картины и выражения, что если б то было карандашом, то бумага не выдержала бы подобного натиска. Но и тут мне сначала не везло.
— Мама! — вбегал Коля в самом интересном месте. — Я пойду гулять.
— Извините… (ко мне). Ты куда хочешь идти? (к нему).
— В сад, к Маше.
— Хорошо, друг мой, только шляпку надень. Подойди, я тебе кушак поправлю. А-а-а!.. (ко мне). Так продолжайте, пожалуйста.
Я возвращался немного назад и продолжал подчеркивать.
— Барыня! Пожалуйте сюда на минутку, — заглядывала вдруг горничная.
— Извините… (ко мне). Чего тебе? (к ней). — И выходила.
— Я думаю, — сказал я, когда она вернулась, — что если б героине (я тогда называл ее по имени. Но теперь не помню) пришлось читать, то она слушала бы так же, как вы. То колбасы поспели бы, то мясо привезли бы.
Она внимательно взглянула на меня и как будто оживилась.
— Странное сравнение!
— Отчего же странное? Оно пришло мне случайно, но я готов продолжать его дальше. Между вами, в самом деле, много сходства: то же спокойствие, невозмутимость, то же счастие…
Она оживилась еще больше.
— Так вы находите меня счастливою?
— Да, вполне счастливой. — И я выдержал ее пристальный взгляд.
— Впрочем, может быть, вы и правы… — сказала она задумчиво. — Я ничего не делаю, имею много платьев — чего ж еще?
Она зевнула в первый раз ненатурально и через минуту продолжала с большей мягкостью:
— Как вы еще молоды, Петр Андреевич.
Я опустил глаза.
— Скажите, пожалуйста, неужто, по-вашему, ничего не делать — счастье?
Я не мог этого сказать. Впрочем, как кому…
— А вы знаете, что и я когда-то, как вы, мечтала о деятельности? Я хотела серьезно заняться воспитанием детей, училась по мере возможности, но убедилась, что только напорчу. Хотела устроить, по воскресеньям, чтения для крестьянских девушек, но мой муж отнесся к этому неодобрительно… Что ж мне остается делать? Хозяйством заниматься? Оно без меня идет гораздо лучше. Так разве надувать себя… Принимать? выезжать? Господи, как это скучно!
Она и не думала зевнуть, напротив, разрумянилась и оживилась окончательно. Интересно, что она больше не зевала во всё время нашего знакомства. Бедная! Как я ей сочувствовал! как я мало знал ее!
Вечером мы гуляли в поле. Анна Михайловна сильнее обыкновенного опиралась на мою руку. В ее лице, движениях, голосе замечалось как будто утомление или нега. Мы сначала шли молча, а потом заговорили о пустяках.
— Как хорошо! — томно начала она, оглядываясь кругом. — Вы любите природу?
Я люблю природу, а она, вероятно, любит цветы.
— Какой мы с вами разговор ведем! — странно улыбнулась она, и мы снова замолчали.
Но потом! Господи, что было потом!
Она как-то нервно вздрогнула, крепко прижалась ко мне, потом взяла другою, свободною рукою мою руку, сильно сжала ее, потом немножко отступила, как бы вытянулась и посмотрела мне в глаза. Я готов разломать вдребезги перо за то, что оно не в состоянии выразить красоты, глубины, мольбы, страсти этого взгляда! Я забыл себя, я не существовал, я был где-то в пространстве… Я и она — никого и ничего больше.
Само собою, что губы наши встретились, и прочее, и прочее.
Любо было смотреть на Анну Михайловну в период любви. Она как будто похудела, сделалась тоньше, подвижнее, голос стал еще певучее, мягче, глаза с необыкновенною задушевностью глядели на самые обыкновенные предметы. Она заботливо относилась к Коле, была добра с Марьей Андреевной, но, как ребенок, вовсе не думала о будущем. Я несколько раз спрашивал ее: пойдет ли она за мною? Правда, у меня, что называется, ни кола ни двора, но разве значат что-нибудь подобные мелочи, если она опирается на мою руку?
Не удивляйтесь, любезный читатель, что я напевал ей такие речи: ведь я был в самом начале своей ‘молодости’. Разве мог я тогда предполагать, что на тернистой дороге ‘молодого человека’ встречаются такие пассажи, что она вдруг полетит кувырком куда-то в одну сторону, он — в другую, вместо сладких разговоров раздастся только короткое и неприятное, как пистолетный выстрел, ‘ай!’, и чувство, которое прежде ободряло и поддерживало, сделается лишним придатком к страданиям. Впоследствии я иначе оканчивал такого рода любовные вопросы.
Она всегда заминала подобные разговоры. Она наслаждалась и ничего больше знать не хотела. Мы стали посещать сельскую школу, к великому неудовольствию учителя, и часто заставали там Марью Андреевну, которая немедленно выходила. Мы не замечали неудовольствия учителя. Нам казалось, что мы никому не можем внушить неудовольствия. Все были так добры, так любили нас…
Ах, если б не этот маскарад!
Мы нарядились очень мило и просто. Я надел красную рубаху и смазные сапоги, Анна Михайловна — сарафан с пышными рукавами, заплела в две тяжелые косы свои прекрасные волосы, воткнула какой-то простенький цветок и даже не взглянула в зеркало, в моих глазах она видела, что восхитительнее этого костюма ничего и выдумать невозможно. Мы вышли в поле — не вечером и не гулять, а в жаркий полдень — ‘валить тяжелые снопы’. У ворот нам встретилась Марья Андреевна. Не знаю почему, я покраснел. На этот раз не было никакого сомнения: ‘она’ вся превратилась в насмешливый взгляд, но интересно, что я покраснел еще до этого взгляда. Заметно было, что Анна Михайловна тоже как будто сконфузилась.
— Что это, маскарад?..
Это было сказано про себя, но как ядовито сказано! Таково было начало, конец вышел еще хуже. Противный маскарад!
В поле кипела работа. Бабы в одних рубахах, как белые грибы, выглядывали из высокой ржи, парни и мужики, с плотными, загорелыми лицами, клали сноп за снопом и куда-то ужасно торопились. На жниве стояла телега, под которою, в тени, лежала мохнатая собака, высунув язык, и ребенок с соскою в руке и целым роем мух на глазах. Тощая лошаденка, со спутанными ногами, паслась тут же.
Понятно, что пейзаны приняли нас с распростертыми объятиями. Нужно было видеть их улыбки! Анна Михайловна жала более грациозно, чем хорошо, я — ни грациозно, ни хорошо, мы с удовольствием оставили серпы, чтобы присоединиться к пейзанам, которые скоро расположились полдничать. Милый, простодушный народ! Как они уставились на нас, в особенности бабы и девки на Анну Михайловну! Как они вслушивались в наше слово! Не помню, о чем мы говорили, но очень хорошо и приятно говорили.
До сих пор не понимаю, как мы не слыхали колокольчика! Увы! Этот колокольчик возвещал приезд из Петербурга и появление на сцену главы семейства…