‘Капитанская дочка’ и романы Вальтер Скотта, Якубович Дмитрий Петрович, Год: 1939

Время на прочтение: 44 минут(ы)

Дмитрий Петрович Якубович.
Капитанская дочка‘ и романы Вальтер Скотта

1

Всесторонний анализ ‘Капитанской Дочки’ и выяснение ее значения в творческой эволюции Пушкина невозможны без полного учета взаимоотношений романа с романами В. Скотта. Эти взаимоотношения являются одной из существеннейших сторон в сложении ‘Капитанской Дочки’, этой — по прекрасному выражению П. А. Катенина — ‘родной сестры ‘Евгения Онегина». Как последний, являясь ‘энциклопедией русской жизни’, в то же время кровно связан с байроновской стихией, так и ‘Капитанская Дочка’, будучи типически русским романом, возникшим на основе знания русской жизни и представляющим органическое завершение пушкинской прозы, включает тем не менее в себя бесспорный и важный комплекс связей с В. Скоттом. Однако, несмотря на их неоспоримость, ни полного анализа этих связей и их границ, ни выяснения их смысла до сих пор мы не имеем.
Несмотря на то, что русская литературная наука в вопросе об отношении Пушкина с В. Скоттом почти всегда оперировала преимущественно материалами ‘Капитанской Дочки’, буржуазные, а иногда и некоторые советские исследователи, сплошь и рядом, только запутывали, а порой и компрометировали важную тему.
‘Капитанская Дочка’ — последнее звено длительного и упорного процесса, условно могущего быть названным вальтер-скоттовским периодом Пушкина.
Еще Белинский назвал Савельича — ‘русским Калебом’, А. Д. Галахов указал: ‘у Пушкина в конце ‘Капитанской Дочки’, именно в сцене свидания Марии Ивановны с императрицей Екатериной II, есть тоже подражание Дочь капитана Миронова поставлена в одинаковое положение с героиней ‘Эдинбургской Темницы».1
Н. Г. Чернышевский, хорошо знавший Скотта, категорически, но попутно указал, что повесть прямо возникла ‘из романов Вальтера Скотта’.
— 166 —
Славянофильскому лагерю замечание показалось посягающим на славу Пушкина. Идеолог русского самодержавия Черняев в панегирике ‘Капитанской Дочке’ утверждал ее исконно-русское величие путем полнейшего игнорирования западных связей. Мнение его единственной о романе монографии сказалось и на последующих работах. Черняев считал, что замечание Чернышевского ‘по своей бездоказательности не заслуживает разбора’, и пришел к своему тенденциозному выводу — ‘Нет ни одной мелочи, которая отзывалась бы подражанием В. Скотту. Зато весь роман свидетельствует о том, что Пушкин, наведенный В. Скоттом на мысль воссоздать в художественных образах и картинах нашу старину, шел совершенно самостоятельно’.1 А. И. Кирпичников2 и А. Н. Пыпин3 вернулись к мнению Чернышевского, но не развили его, как и Алексей Н. Веселовский4 и В. В. Сиповский.5 Наконец, М. Гофман в своей статье о ‘Капитанской Дочке’ 1910 г. писал: ‘В. Скотт дал толчок новым силам Пушкина, до тех пор дремавшим в нем’. Если старая формула Галахова: Пушкин подражал в ‘Капитанской Дочке’ В. Скотту — у Черняева преобразовалась: продолжал В. Скотта, то Гофман лишь затуманил ее: Пушкин отталкивался от В. Скотта. Дело здесь, разумеется, не в одном терминологическом различии. Только выяснением роли В. Скотта для пушкинского творчества на всем его протяжении, полным изучением творчества В. Скотта-прозаика и прозаика-Пушкина, регистрацией и осмыслением всех точек соприкосновения можно подойти к ответам на вопросы о функции его для Пушкина.
Мне приходилось уже останавливаться во ‘Временнике’ на мнениях некоторых советских исследователей, пошедших путем изолированных сопоставлений и несостоятельно сводивших живую ткань пушкинского романа к механическому усвоению формальных схем и к технике вальтер-скоттовского романа.6 Из-за этих достаточно общих мелочей они не видят подлинно значительных связей, касающихся существа сравниваемых романов, большого их сходства и великой разницы в точках зрения авторов по основным вопросам проблемного характера.
— 167 —

2

‘Капитанская Дочка’ — наиважнейшее из законченных прозаических произведений Пушкина, его последний роман, посвященный проблеме изображения крестьянского восстания, подытоживающий и по-новому осуществляющий предыдущие замыслы социального романа.
Образ Пугачева привлекал внимание Пушкина еще с 1824 г. Он интересовался ‘Жизнью Емельки Пугачева’, как и жизнью ‘Сеньки Разина’. В 1827 г. шеф жандармов Бенкендорф ‘разъяснил’ поэту, что ‘церковь проклинает Разина, равно как и Пугачева’. Но Пушкин продолжал лелеять мысль о художественном воплощении пленявших его образов. Он собирал песни об обоих и, надо думать, уже в самом начале 30-х годов, после срыва ‘Арапа Петра Великого’, намечал в герои нового исторического романа — Пугачева.
Во всяком случае уже в самом раннем из планов ‘Капитанской Дочки’1 прозвучало имя ближайшего соратника Пугачева, также преданного церковью анафеме, — А. П. Перфильева. С ним, по первоначальному намерению Пушкина, должен был встретиться сосланный за буйство в деревню герой, носящий здесь, как и в других начальных планах, фамилию Шванвича.
В следующем плане, датированном самим Пушкиным (31 января 1833 г.), уже отчетливо чувствуется, что центральный исторический герой — сам Пугачев. Таковым он остается уже и во всех последующих планах, как и в романе.
Таким образом уже в январе 1833 г., т. е. тогда, когда Пушкин писал последнюю (девятнадцатую) главуДубровского‘,2 он уже видел первые очертания нового романа. Пусть Гринев здесь еще носил имя Шванвича, Белогорская крепость была еще просто ‘степною крепостью’, отца героя собирался повесить Чика, а не Швабрин, пусть еще не Маша, а Орлов выпрашивал герою прощение, но канва исторического романа, с точной исторической эпохой и определенными историческими персонажами была уже ясна.
Новый замысел историко-социального романа, подлинной драмы, давно тревоживший воображение Пушкина, захватил его целиком. Шестым февраля пометил Пушкин ‘конец’ Дубровского, а на следующий день — 7 февраля 1833 г. — ходатайствовал о предоставлении ему для изучения ‘Следственного дела’ о своем новом герое, подлинном вожде и организаторе крестьянского восстания — Пугачеве.
Помимо прозы рассказчика, Пушкину с новой силой захотелось вернуться и к прозе исторического романиста. Именно к этому времени относятся возвращения Пушкина к петровскей эпохе, пробы романа о стрелецком
— 168 —
сыне. Но эти планы остались нереализованными, как и замысел исторического романа из античной жизни (‘Цезарь путешествовал’). Зато, поддерживаемый открывшейся возможностью работать в архивах по документам и, главное, живыми впечатлениями, собранными во время поездки по Уралу, Пушкин набрасывает новые планы романа о ‘пугачевщине’, где герой из Башарина превращается в Валуева, где появляется Швабрин и где всё определеннее занимает место фигура самого Пугачева.

3

Писать в 1832—1834 гг. ‘исторический’ роман, как назвал сам автор ‘Капитанскую Дочку’, значило вспоминать метод только что умершего создателя жанра. Вся система вальтер-скоттовского романа, как и в годы создания ‘Арапа Петра Великого’, всплыла вновь перед Пушкиным. Снова, со всей остротой, возникли вопросы об исторической верности, о документации и анахронизме, об языке и введении исторических персонажей.
В первом своем романе из более отдаленной эпохи Пушкин в ряде случаев отступал все же от подлинно исторической канвы, хронологии и реального соотношения персонажей, творчески комбинируя их и создавая лишь общее впечатление исторической верности, подкрепленной документацией.
В ‘Дубровском’ вопрос исторической верности касался лишь общей верности историческому колориту, но целый ряд проблем исторического романа вовсе отсутствовал (исторический герой, конкретные исторические события, конкретная историческая обстановка), документация шла в нем скорее по линии историко-юридической.
В новом романе, взятом из более близкого исторического времени (в черновой рукописи указано было: ‘Петр Андреевич <Гринев> умер в конце 1817-го года’), вопрос исторической верности стал еще более ответственным и конкретным. Опрашивая живых свидетелей эпохи — литераторов и военных, уральских казачек и детей сподвижников Пугачева и поверяя их показания архивными документами и печатными свидетельствами, готовя параллельно ‘Историю Пугачева’, Пушкин смог поставить свой роман на твердую (соответственно данным своего времени) базу и на ней уже отдаться свободному творчеству.
Всплыл перед Пушкиным вновь и ряд внешних черт исторического романа. ‘Капитанская Дочка’ обрамлена миниатюрным послесловием фиктивного ‘издателя’. Со всем блеском разработана и система эпиграфов (к роману и к отдельным главам). В черновике это обнаружено еще явственнее (‘издать ее особо, приискав к каждой главе приличный эпиграф и тем сделать книгу достойною нашего Века’).
Эпоха гражданских войн, ‘смутных’ моментов английской и шотландской истории — нередкий фон исторических романов Скотта.
В. Скоттом особенно любимы эпохи религиозной и политической борьбы в XVI в. (‘Монастырь’, ‘Аббат’, ‘Кенильворт’ — время Елизаветы
— 169 —
и Марии Стюарт), наиболее революционные моменты XVII в. (‘Певериль’, ‘Легенда о Монтрозе’, ‘Черный Карлик’, ‘Старый Смертный’ — борьба ‘круглоголовых’ и ‘кавалеров’, ‘Вудсток’ — буржуазная революция Кромвеля). Гражданские войны изображались особенно в ‘Уэверли’ и ‘Легенде о Монтрозе’ (‘the period of that great and bloody Civil War’ — говорит Скотт), частично в ‘Пертской Красавице’, ‘Роб-Рое’ — наиболее блестящих романах Скотта.1 Пушкин, ‘восхищавшийся’ Скоттом в эти годы, вновь должен был внимательно присматриваться и к этой стороне, сам сосредоточившись на изоображении крестьянского восстания XVIII в.
Естественно, что и в ‘Капитанской Дочке’ Пушкин, взяв вновь историческую ‘смутную’ эпоху ‘истребления дворянского рода’, пошел в новых своих поисках исторического и социального романа, как и в ‘Арапе’ и в ‘Дубровском’, путем, который и в эти годы оставался под знаком человека ‘совершенно владычествовавшего в Европе над новейшим романом’.2 Пушкин шел этим путем не один, шел рядом с армией подражателей В. Скотта, и тем труднее был его собственный путь, что, считая В. Скотта во многих отношениях образцом и учителем, он со многим в его системе был несогласен и тем более хотел резко противопоставить себя ‘костромским модисткам’, вульгарной, дешевой подражательности тех, которые ‘вызвав демона старины’ не могли справиться с ним. Вот почему представляется методологически правильным, возможным изолировать ‘русского чародея’ в его непосредственном общении с В. Скоттом, минуя толпу русских ‘вальтер-скоттиков’, хотя именно в эти годы Лажечников выпускал ‘Ледяной Дом’, ‘слишком подражательный В. Скотту во всем кроме слога’ (Н. Греч), Булгарин — ‘Мазепу’ — по поводу которого Брамбеус громил В. Скотта, Загоскин ‘Аскольдову могилу’,3 и т. д. и т. д.
При этом порой даже тематика исторической повести внешне была близка пушкинской. Укажу более ранний пример: ‘Сокрушитель Пугачева, Илецкий казак Иван’ (‘Оренбургская повесть’ Петра Кудряшева, ‘Отечественные Записки’, 1829 г.).
Взаимоотношения ‘русских Вальтер Скоттов’ и Пушкина — особая тема. Выяснить ее — значит осветить с другой стороны и проблему исторического романа Пушкина.
— 170 —
Две основные линии, скрещивающиеся в ‘Капитанской Дочке’, давно уже вскрыты ее исследователями. Это линии чисто исторического романа и ‘семейной хроники’. Именно так строится и роман В. Скотта: ‘Уэверли’, ‘Роб-Рой’, ‘Пуритане’ (Old Mortality). ‘Я думал некогда написать исторический роман, относящийся ко временам Пугачева, но нашед множество материалов, я оставил вымысел и написал Историю Пугачевщины’ — писал Пушкин 6 декабря 1833 г. шефу жандармов. Это ‘некогда’ было не столь давно, так как, если первые замыслы романа и относятся к более раннему периоду, то, с другой стороны, на одном из планов имеется дата: ’31 Января 1833 г.’, а на предисловии: ‘5 Августа 1833’. Очевидно, Пушкин во время своей оренбургской поездки столько же думал об ‘Истории’, как и о ‘романе’. Старое свойство Пушкина, не умещаясь в рамках ‘вымысла’, параллельно делать исторические экскурсы, в эпоху ‘Капитанской Дочки’ полнее всего выразилось в завершенном романе и в завершении исторического сочинения из одной и той же ‘любопытной эпохи’ (хотя невозможность говорить свободно, до конца, слишком явственна в обоих произведениях).
Мало констатировать, что в ‘Капитанской Дочке’ Пушкин обращался к положениям многих романов В. Скотта. Важнее подчеркнуть и объяснить закономерность этих обращений. В. Скотт многократно вариирует одни и те же положения в различных своих романах. Именно поэтому приходится оперировать аналогичными ситуациями из разных романов Скотта. Для Пушкина, как я покажу, они являлись едиными, соотносясь с единой системой Скотта.
Пушкинское заглавие имеет цель объяснить все странности фабулы, указать причину двойственного положения, в которое попадает герой. Простой подвиг простой дочки капитанской разрубает узлы романа, спасая героя и его честь, которую не берег он смолоду. Именно эти слова, взятые из арсенала дворянской мудрости, поставил Пушкин эпиграфом к роману.
Установка на рядового центрального героя как результат демократических тенденций реалистического романа отчетлива уже и в историческом романе Скотта.
Однако фактическим героем Пушкина является тот, кого он (как и всегда безразлично относясь к фамилии) называет Шванвичем, Башариным, Буланиным, Валуевым, Зуриным, Гриневым. Давая ‘семейственные записки’, Пушкин возвращается к созданию фикции найденных мемуаров.1 Указанием на письменную традицию, до известной степени, предопределяются
— 171 —
язык и стиль романа. Уже здесь жанр определен как ‘свои записки, или лучше искренняя исповедь’, которую П. А. Гринев пишет внуку своему. В эпилоге 1836 г. Пушкин вновь вернулся к этому: ‘здесь прекращаются записки П. А. Гринева Рукопись П. А. Гринева доставлена была нам от одного из его внуков, который узнал, что мы заняты были трудом, относящимся ко временам описанным его дедом’.
Исторический роман, данный как рукопись, как мемуар, в наиболее близких чертах мы встречаем в романе Скотта, тесно связанном с ‘Капитанской Дочкой’. Вот соответственные места из предисловия к 1-му изданию ‘Роб-Роя’ 1817 г. и конца последней главы:
В. Скотт
Пушкин
‘Тут оканчивается рукопись Ф. Осбалдистона, и я полагаю, что дальнейшие ее страницы касались частных интересов. (Here the original manuscript ends somewhat abruptly. I have reason to think that what followed related to private affairs) <...>
‘Здесь прекращаются записки Петра Андреевича Гринева. Из семейственных преданий известно, что он<>
шесть месяцев назад автор получил чрез своих почтенных издателей кипу бумаги, в которой заключался в главных чертах настоящий рассказ <….> пришлось удалить имена <….>, а эпиграфы, выставленные перед каждой главой, выбраны без всякого отношения к эпохе <….> Впрочем, издателю не следует самому указывать‘1
Рукопись Петра Андреевича Гринева доставлена была нам от одного из его внуков<> Мы решились, с разрешения родственников, издать ее особо, приискав к каждой главе приличный эпиграф и дозволив себе переменить некоторые собственные имена.
Издатель’.
В. Скотт настаивает на определении своего жанра неоднократно, так же как и Пушкин в своем предисловии (позже откинутом):
В. Скотт
Пушкин
Любезный друг! Ты обратился ко мне с просьбой посвятить тебе несколько досужих часов, которыми провидению угодно было благословить закат моей жизни и рассказать случайности и невзгоды дней моей юности (in registering the hazards and difficulties) <….>
Любезный внук мой, Петруша! Часто рассказывал я тебе некоторые произшедствия моей жизни и замечал, что ты всегда слушал меня со вниманием, несмотря на то, что случалось мне может в сотой раз пересказывать одно <>
Не могу сомневаться в правдивости высказанного тобой мнения, что люди, с любовью слушающие рассказы стариков про былое найдут нечто привлекательное в повествовании о моих приключениях <….> Ты с любовью прислушивался к голосу дорогого тебе человека, когда он сам рассказывал о своих приключениях <….> Когда моя рукопись дойдет до тебя, схорони ее <….> ты найдешь в (моих) записках источник грустных
Начинаю для тебя свои записки, или лучше искреннюю исповедь, с полным уверением, что признания послужат к пользе твоей. Ты знаешь, что, несмотря на твои проказы, я всё полагаю, что в тебе прок будет, и главным тому доказательством почитаю сходство твоей молодости с моею <….>
Ты увидишь, что завлеченный пылкостию моих страстей во многие заблуждения, находясь несколько раз в самых затруднительных
— 172 —
и поучительных размышлений <….> Вручаю тебе рассказ о моей жизни. Из него ты узнаешь мои дурные и хорошие поступки, мои чувства и мысли. Надеюсь, ты отнесешься к ошибкам и увлечениям моей молодости с той же доброй снисходительностью, с какой смотрел на мои заблуждения (the faults) в более зрелом возрасте. Посвящение моих мемуаров (какое важное название для такого скромного труда!)1
обстоятельствах, я выплыл, наконец и, слава богу, дожил до старости <и т. д.>.
В обоих предисловиях поражает близость основной мысли — рукопись есть правдивый отчет об ошибках, доблестях и увлечениях молодости (of my thoughts and feelings, of my virtues and of my failings), отчет, в пушкинской передаче усиливающийся рассказом родственника. И те и другие мемуары XVIII в., данные как ‘Ich-roman’, открываются характеристикой старого и решительного отца героя. В ‘Роб-Рое’ отец призывает сына, как и Гринев, внезапно решив, что тот ‘в летах’ (you are nearly of age), и немедленно отправляет его из дому в Северную Англию. Аналогичный эпизод есть и в начале ‘Уэверли’ — романе, и в дальнейшем также близком ‘Капитанской Дочке’. Здесь, в главе II Эдуард Уэверли, произведенный в офицеры, прощается с семейством и едет в полк. Глава ‘Education’ рисует его воспитание ‘отрывочное и непоследовательное’ (desultory), он ‘in fieldsports from morning till night’, он круглый невежда (might justly be considered as ignorant). Главы V и VI уже самыми заглавиями (Choice of a Profession и The Adieus of Waverley) ведут к манере Сервантеса и Лесажа, нашедшей своеобразное отражение в зачинах исторических романов Скотта,2 к которым особенно близка I глава ‘Капитанской Дочки’. Эдуард Уэверли делается капитаном в драгунском полку Гардинера, к которому в эпоху шотландских восстаний (1715 г.) и направляется своим дядей. Напутствия последнего близки к словам старого Гринева — эпиграфу всего романа (‘Насколько дозволяют долг и честь, избегай опасности, то есть излишней опасности’ — ср. ‘на службу не напрашивайся’ и т. д.) и предостерегают от дружбы с игроками и развратниками. Пушкин, как и Скотт, снабжает своего героя рекомендательным письмом к ‘старинному товарищу и другу’, воспроизводя самый текст письма (к барону
— 173 —
Бредвардейну — к генералу Р.). Авантюрно-семейный зачин раскрывается у Пушкина, как и у В. Скотта, традиционно. В начале пути, молодого героя обирает встречный.1 У В. Скотта подобный традиционный зачин авантюрно-приключенческого романа особенно характерно развит в ‘Приключениях Найджля’.2
Именно в этом романе, столь популярном у нас, Пушкин мог ближе всего встретиться с указанной вариацией традиции. Герой — молодой шотландский лорд — Найджл (Nigel), сопровождаемый оруженосцем-слугой Ричи Мониплайзом, едет странствовать и в Лондоне встречается с лордом Дальгарно (глава IX), который, подобно пушкинскому Зурину, приглашает наивного юнца обедать и, несмотря на добродетельные его отказы (‘I am bound by an early promise to my father never to enter the doors of a gaming-house’), заводит его в игорный дом. Игра молодого господина вызывает строгую воркотню слуги Мониплайза совершенно в стиле нравоучений Савельича и ответную брань господина (‘My Lord, said Richie, your lord-ship’s occupations are such as I cannot own or contenance by my presence’). (Ed. cit.., p. 52, Chapter III). Найджл бранит его и смеется над ним, заглушая, как и Гринев, чувство злобы и стыда (betwixt resentiment and shame) и чувства угрызений совести (much conscience-struck), а Мониплайз готов, спасая честь господина, лучше сам ограбить кого-нибудь, чтобы добыть лорду деньги, и корит его: ‘вы совращаетесь с пути истинного, по которому шел ваш отец’ (‘You are misled, and are forsaking the pats which your honourable father trod in‘). Савельича так же трудно унять в его проповедях молодому господину, как и Ричи. В. Скотт прерывает наставления слуги запиской, предупреждающей Найджля не доверяться Дальгарно, Пушкин — запиской от Зурина о долге.
Таким образом на фоне традиционных романических положений Пушкин показал всё своеобразие русского слуги — Савельича.
Укажу здесь же, что и в IX главе ‘Капитанской Дочки’, создавая комический эпизод со счетом Савельича, читаемым сидящему на коне Пугачеву, Пушкин припомнил такую ситуацию В. Скотта: Найджл просит слугу — Ричи Мониплайза — передать прошение королю, тот дает по ошибке
— 174 —
сначала свое, бросаемое разгневанным королем. Даем современный Пушкину перевод:1
‘Дело состоит в том, что я подал государю остаток старого счета, который не был доплачен моему отцу ее величеством, всемилостивейшею государынею родительницею нашего короля, когда она жила в Единбургском замке. В то время брали из нашей лавки съестные припасы, что, конечно, делало столько же чести моему отцу, сколько уплата по сему счету доставит его величеству славы, а мне выгоды’ <….> ‘вот содержание моей просьбы. Мистер Георг, взял из рук слуги старый измятый клочек бумаги, и пробегая ее, говорил сквозь зубы: ‘всеподданнейше представляет — его величества всемилостивейшая королева родительница — осталась должна суммою на 15 марок, чему счет при сем прилагается — 15 телячьих ножек для галантиру, 1-н ягненок для Рождества, 1-н каплун на жаркое, когда лорд Ботвель <….> ужинал у ее величества’. — Я думаю, милорд, вы более не удивляетесь, почему король так дурно принял вашу просьбу’.2
Пушкинской репликой на этот эпизод явилась ‘бумага’ Савельича с требованием от Пугачева ‘штанов белых, суконных на 5 рублей’, ‘погребца с чайною посудою, на 2 рубля с полтиною’ и, наконец, заячьего тулупчика. Пушкин усилил комизм эпизода, дав его не в пересказе, а в действии, и увеличив самый ‘реэстр добра’. Для последнего были использованы Пушкиным подлинные документы, оказавшиеся в его руках, но ситуация восходит к В. Скотту.3
Отмечу здесь же, что сцена прихода Гринева и Савельича к Пугачеву, превратившемуся из ‘дорожного’ в вождя, отдельными штрихами напоминает сцену прихода простодушного кавалера Уайлдрека к неузнанному им Кромвелю в ‘Вудстоке’. Кавалер сдерживает свое отвращение, Кромвель сам признается, что был откровенен с ним, против своих правил. Подобно тому как кавалер назвал Лорда Генерала ‘ваш генерал’ и был остановлен самим Кромвелем, причем с языка Уайлдрека едва не сорвалось проклятие по адресу Кромвеля, Савельич так же обмолвился, назвав ‘злодеями’ пугачевцев, был остановлен Пугачевым и вынужден был разъяснять: ‘элодеи, не злодеи, а твои ребята’. Сходство этих живописных штрихов приобретает особое значение, если вспомнить, что именно этот эпизод ‘Вудстока’ Пушкин рекомендовал почти в то же время в качестве ‘картины просто набросанной’, как образец ‘естественного
— 175 —
изображения’ (‘Прочтите в ‘Вудстоке’ встречу одного из действующих лиц с Кромвелем в кабинете Кромвеля’).
Очевидно, Пушкина особенно интересовали и восхищали в подобных случаях просторечие и психология простых героев В. Скотта.1 Ведь и другая разновидность вальтер-скоттовского ‘раба’ — Калеб из ‘Ламмермурской Невесты’ — сказался на ‘русском Калебе’ — Савельиче.2
Скотт, как и в других случаях, разработал образ Калеба во всех его многочисленных нюансах (Fairserwice, Owen, Davie), считая фильдинговского Партриджа ‘характером типично-английским, не известным другим странам’ (статья Скотта о Фильдинге). Ухищрения Калеба скрыть бедность барина, забота о сохранности барского имущества и неприкосновенности его чести, жалобные ламентации по поводу денежных трат, рабская привязанность, доходящая до готовности идти даже в тюрьму, чтобы спасти ‘честь фамилии’, несмотря на грубое обращение барина, — всё это заставляет сделать вывод, что пушкинский Савельич создан не без внимания и к литературным типам старых слуг В. Скотта, хотя собственный образ и развернут Пушкиным на живом материале его наблюдений над русскими слугами.
Характерно, что последние сами звались у нас нарицательным именем Калеба (слуга Карамзиных). Всякая литературная попытка изобразить слугу этого типа тем более должна была неизбежно ассоциироваться в эти годы с тем же образом. Особое внимание Пушкина к ‘Ламмермурской Невесте’ не оставляет и сомнения в том, что Пушкин, создавая собственный образ феодального слуги, реагировал именно на образ Калеба, бывший как бы сводкой типа этого рода в мировой литературе. Величие пушкинского героя именно и состоит в том, что в русской литературе впервые, на основе ее национальных элементов, во всей яркости красок ее родного быта и языка, был создан образ, равноправный с лучшими европейскими образцами и обогащенный новыми чертами.
Савельич не только раб, защищающий материальные интересы своего господина. Он бежит ‘заслонить своей грудью’ Гринева от шпаги врага.
В. Скотт в некоторой степени уже наделил Калеба новыми героическими чертами, которых предшествовавшая традиция не давала.3 Именно
— 176 —
эти черты захватывали художника Пушкина. В. Ф. Одоевский недаром писал Пушкину: ‘Савельич — чудо. Это лицо самое трагическое, т. е. которого больше всех жаль в повести’.

4

Глава II ‘Капитанской Дочки’ — ‘Вожатый’ с эпиграфом из ‘старинной песни’ (у В. Скотта постоянен эпиграф с подписью Old song) — уже заглавием должна была напомнить русским читателям о ряде вальтер-скоттовских романов, где, помимо эпиграфа, глава часто имеет еще краткое заглавие (‘Уэверли’, ‘Квентин Дорвард’, ‘Гэй Меннеринг’, ‘Анна Гейерштейн’, ‘Сен-Ронанские воды’, ‘Редгонтлет’).1
Вальтер-скоттовская манера кратких заглавий глав придает внешнюю, новеллистическую дробность и легкость большому жанру, тесно связана она и с поэтикой русского исторического романа.2
Пушкин, давая свой миниатюрный эпос, пользуется этим приемом. Глава — ‘Вожатый’ — заставляет вспоминать вальтер-скоттовские ‘The Vagrant’ и, буквально, ‘The Guide’ (‘Кв. Дорвард’, XV),3 так же как заглавие ‘Незванный гость’ — ‘The Unbidden Guest’ (там же, XXV).
В одном из ранних планов романа, конспективно отмечая ‘крестьянский бунт’, Пушкин пометил в качестве зачина также: ‘Мятель — кабак — разбойник вожатый’. Кажется в этот момент, более близкий к ‘Дубровскому’, для Пушкина еще была важнее разбойничья тема. Ниже также указано: ‘Молодой Шванвич встречает разбойника вожатого’. Характерно, что в тексте II главы эта литературно-разбойничья тема стушевана. Нигде нет упоминания ‘разбойника’. Есть только ‘вожатый’, ‘дорожный’, ‘бродяга’. Лишь очень отдаленно Пушкин намекает, что ‘умет очень походил на разбойническую пристань’, да Савельич ругает дорожного разбойником.
Буран (появляющийся как ‘мятель’ уже в ранних планах) нужен Пушкину как оригинальный фон. Из бурана впервые появляется Пугачев. Из бурана ‘мужичек’ указывает ‘барину’ дорогу, спасая его, как спас позже из бурана революционного. ‘Это похоже было на плавание судна по бурному морю’ — замечает Пушкин, и за этими словами вспоминаются другие из черновика предисловия: ‘находясь несколько раз в самых затруднительных обстоятельствах, я выплыл наконец’. Гриневу снился сон, в котором видел он позже ‘нечто пророческое’, когда ‘соображал с ним странные обстоятельства’ своей жизни — сон о мертвых телах
— 177 —
и кровавых лужах, о странном чернобородом мужике, ласково кликающем под свое благословение
Но и подсказывая читателю ‘суеверное’ объяснение сна и мятели (сон, пророчащий бурю-мятеж, вскользь намечен у В. Скотта в ‘Кв. Дорварде’, XX). Пушкин — гениальный реалист — прежде всего хотел художественно верно и точно передать ‘местный колорит’ этой мятели. Не видя сам оренбургских мятелей, он обратился к достоверным свидетелям. Он нашел нужное ему описание в письме А. И. Бибикова к Фонвизину, он и в самой ‘Истории Пугачева’, описывая мятели и снег, замечал: ‘Снег в Оренбургской губернии выпадает иногда на три аршина’.1 Так понимал он принцип couleur locale исторического романа. ‘Мятель’ должна была замениться и заменилась именно ‘бураном’.2 Пушкин мог подтвердить эту замену отмеченным им местом книги ‘Топография Оренбургская’ (No 342 его библиотеки, т. I, стр. 202—203),3 здесь находится и цитированное в ‘Истории Пугачева’ место и следующее: ‘Особливо-ж зимою в Декабре и Генваре месяцах бури, по тамошнему Бураны, бывают с снегом, и при самом жестоком морозе, что от того многие люди замерзают и пропадают, которые тем паче опаснее, что иногда при весьма тихой и умеренной погоде в один час такая туча, или Буран, наступит, и такой штурм причинит, что при сильном снеге сверьху и лежащей на земли несет и оным весь воздух столько згустит, что в 3-х саженях ничего видеть не возможно.’4
Существенным отражением вальтер-скоттовской ‘системы’ является у Пушкина задрапирование первого появления Пугачева. Главный подлинно исторический герой (все равно король это или Кромвель) впервые появляется у В. Скотта неузнанным, под маской, или, во всяком случае, в подчеркнуто неожиданном простом виде. Пушкин реагировал на этот прием уже в ‘Арапе Петра Великого’. В ‘Капитанской Дочке’ так изображены при первой встрече оба исторических героя — и Пугачев и Екатерина. Пугачев — простой ‘вожатый’, ‘дорожный’, т. е. дан ‘домашним образом’. Почти в каждом романе В. Скотта встречается эта трансформация. Следуя этой черте в своем историческом романе, Пушкин получает
— 178 —
возможность простого подхода к Пугачеву. Сцена с ‘воровским разговором’ в умете, с пословицами и иносказательными намеками, заставляет вспомнить излюбленный В. Скоттом ‘воровской жаргон’, мастерские диалоги в притонах и гостиницах (‘Г. Меннеринг’, ‘Сердце среднего Лотиана’, ‘Редгонтлет’).1
В главе III (Крепость) Пушкин словно возвращает читателя к ситуациям ‘Уэверли’. Старинные люди, старая фортеция — расшифровывают смысл главы эпиграфы. И вспоминается глава VIII ‘Уэверли’ с ее заглавием ‘Шотландский замок 60 лет тому назад’,2 замок, куда, подобно Гриневу, судьба забрасывает молодого Уэверли. Описание фортеции в обоих случаях открывается описанием захолустной деревушки (village) — Белогорской и Тюлли Веолан. Оба писателя дают иллюзию статичности: в одном случае надписью — 1594 год, в другом — картинками взятия Очакова. ‘Никто не встретил меня’ — замечает Гринев. ‘Никто не откликнулся’ — Уэверли (No answer was returned). Оба героя стараются представить будущего начальника, открывают дверь, и далее следует описание первой встречи обоих. В одном случае, это странный человек: ‘его одежда странна (extravagant), старомодна — серая куртка с красными обшлагами и разрезными рукавами на красной подкладке’, в другом случае: ‘Старый инвалид, сидя на столе, нашивал синюю заплату на локоть зеленого мундира’. Так, встречей с ‘божьим человеком’ и ‘с кривым старичком’ подготавливается характеристика обитателей того места, где герой принужден проводить молодость. Наконец, и там и тут вводятся хозяин и его дочь.3 Черты Козмы (Cosmo) Брэдвардейна несомненно напоминают Ивана Кузмича Миронова, ряд черт словно перенесен на генерала Р., но, взамен уснащения латинскими и французскими цитатами, делающими речь последнего пестрой юмористической мозаикой (любимый прием скоттовского диалога), Пушкин делает своего генерала, соответственно историческим реалиям, немцем и, согласно русской традиции, пестрит его речь комической мозаикой немецкого выговора. Роза Брэдвардейн, дичащаяся и краснеющая провинциалка, дана Скоттом в двойном свете — через воспринятие Рашлея и Уэверли. Так и Маша дана глазами Швабрина и Гринева. Картина провинциального быта дублирована (это характерно для тематически постоянно самоповторяющегося В. Скотта) и в другом романе — ‘Роб-Рое’. ‘Умные люди редки в нашем околодке’, но ‘есть одно
— 179 —
исключение’ — говорят герои этого романа (‘In this country, where clever men are scarce ‘ ‘there is one exception’). Это исключение — Рашлей (Rashleigh), как в пушкинском ‘нашем захолустьи’ — по словам героев — Швабрин. Умный, благовоспитанный, с ‘острым и занимательным’ разговором, знающий языки, почти уродливый, близкий к типу мелодраматического злодея — таков каждый из этих героев. Но как В. Скотт чертами объективности хочет осмыслить лицо героя, его речь, словами героини указать на его ум, так едва заметными штрихами, устами Маши, за Швабриным показывается ‘человек’.
Пушкин сохраняет и традиционную интригу — ссору между заброшенными в глушь героями. Зло-насмешливый Швабрин толкует доброму Гриневу о глупости Маши, как демон-Рашлей Осбалдистону о легкомыслии Дианы.1 Даже повод к ссоре (насмешки над стихами добродетельного героя) сохранен Пушкиным, как и тон насмешки самого автора, поддерживаемый архаикой виршей, над тщеславием ‘поэтов’. На фоне имени автора ‘Дунсиады’ — Александра Попа — дан здесь Осбалдистон. И Гринев читает свой ‘опыт’ на фоне имен А. П. Сумарокова и автора ‘Телемахиды’. Кажется, что колкий Швабрин учится у Рашлея, издевающегося над ‘вторым Овидием во Фракии, не имеющим, однако, поводов писать Tristia’. The diabolicale sneer Рашлея стирается у В. Скотта контрастным юмором быта (уговоры добряком — сэром Гильдебрандом — обоих соперников), как ‘адская усмешка’ Швабрина переводится в комический план рассуждений Ивана Игнатьевича.2 В. Скотт дает ряд бесконечно длинных глав прежде чем довести дело до поединка, но моменты, избранные в сцене поединка, опять возвращают Пушкина к В. Скотту. Ведь и у последнего поединок начинается дважды, в первом случае разрешаясь комически. Слова капитанши: ‘Ах, мои батюшки! На что это похоже? Как? Что? В нашей крепости заводить смертоубийство!<….> Палашка, отнеси эти шпаги в чулан’ — заставляют вспомнить вмешательство хозяйки в ссору в XI главе ‘Уэверли’: ‘Как! ваши милости убиваете друг друга! — воскликнула она, смело бросаясь между противниками и ловко покрывая их оружие своими пледом, — и черните репутацию дома честной вдовы, когда в стране достаточно свободных мест для поединка’. Аналогичны по функции и замечания о дуэли добряка-Джерви в XXVI главе ‘Роб-Роя’.
Главою ‘Пугачевщина’ Пушкин открывает ряд глав собственно-исторического романа. Семейно-авантюрный роман уступает место изображению эпохи, занимавшей поэта в ‘Истории Пугачева’. В этих главах, особенно важных для Пушкина, основанных на документах и личном изучении
— 180 —
исторического материала, однако, явно скрещиваются и реминисценции из нескольких романов В. Скотта (‘Уэверли’, ‘Роб-Рой’, ‘Старый Смертный’, ‘Кв. Дорвард’), т. е. именно тех, которые подсказывали Пушкину романическое оформление его исторического материала. Старое тяготение Пушкина к историко-социальному роману нашло (насколько позволяли опасения цензуры) наиболее полное и совершенное выражение. Здесь особенно важно вскрыть и использование Пушкиным опыта В. Скотта. Картина набега на крепость многократно была разрабатываема В. Скоттом. Сухие исторические факты эпохи восстания, представшие Пушкину-историку со страниц изученных им архивов, и впечатления от мест, где действовал их герой, в живой образности, вставали перед Пушкиным-романистом со страниц романов В. Скотта, уже разработавшего аналогичные эпизоды гражданских войн своей истории. Не случайно Пушкин именно в это время занят перечитыванием любимого романиста.
Изображая осаду Белогорской, Пушкин, как и каждый современник В. Скотта, думающий над подобной ситуацией исторического романа, не мог не вспомнить своеобразных сцен из ‘Старого смертного’ (Old Mortality), восставших против короля пуритан-вигов, осаждающих маленькую крепость Тилитудлем. В этом знаменитейшем романе В. Скотта1 особенно характерна для вообще терпимого автора тенденция (прокламируемая вначале устами Клейшботама) быть объективным в изображении обеих сторон — концепция, которая не могла укрыться и от Пушкина. Сцены тревоги, приготовления к осаде (siege) немногих жителей Тилитудлема, руководимых старым воякой-майором Белленденом, выдержанные в тоне добродушного, специфически вальтер-скоттовского юмора, картины воспоминаний ветерана о былых походах по поводу вести о приближении ‘мятежников’, сцены посылки разведчиков и призыва к оружию ‘всех’, самоутешения и утешения женщин — все это были для Пушкина ценнейшие живые черты, как и мужественный отказ старой леди на предложение ее брата-майора уехать с внучкой в соседнюю крепость. В ‘Записках Бибикова’ нашел Пушкин сухие исторические факты героизма женщин.2
— 181 —
У В. Скотта мог найти он интонации, уже найденные при аналогичных обстоятельствах другим художником, отвечая на них красочным русским просторечием своей Василисы Егоровны (ср. у В. Скотта: ‘нет братец, если наш старинный замок может выдержать осаду, я предпочитаю остаться в нем. Я два раза на своем веку спасалась из него бегством…. теперь я не покину его, хотя бы мне пришлось покончить здесь мое земное существование’ — No, brother….. since the auld house is to be held our, I will take my chance in it I will e’en abide now, and end my pilgrimage in it).
На подобных же эпизодах вырастает у Пушкина свой образ, строится своя диалогическая интонация (‘И, пустое! сказала комендантша. Где такая крепость, куда бы пули не залетали? Чем Белогорская ненадежна? Слава богу, 22-й год в ней проживаем <….> Вместе жить, вместе и умирать’). Трижды обращает внимание Скотт на то, что пушки крепости старого образца, на то, что майору с его помощником понадобилось, в момент опасности, прочищать их.1
Пушкин словно подхватывает этот штрих в шестикратном повторении об единственной старой пушке, из которой по приказу (‘пушку осмотреть, да хорошенько вычистить’) Иван Игнатьевич вытаскивает ‘тряпички, камешки, щепки, бабки и сор всякого рода‘ Пушкин возвращается к юмористическому намеку Скотта в словах комендантши и старика (‘Что бы значили эти военные приготовления, думала комендантша бог милостив пушку я вычистил’), как и к полу-шутке Скотта (‘гарнизона собралось только девять человек, считая в том числе самого себя и Гудайля, так как партия мятежников пользовалась в графстве гораздо бо льшим сочувствием, чем партия правительства — more that nine men under arms, himself and Gudyill included etc.’).
У В. Скотта в ‘Old Mortality’ осада разрешается благополучно в данный момент, чтобы продолжиться далее. Роман Пушкина, как и всегда, избегает этого сюжетного ‘топтания на месте’. Главы ‘Приступ’ и ‘Незванный гость’, наоборот, сконцентрированы, напоминая скорее лучшие главы В. Скотта в его другом романе — ‘The Sack’ (разгром) и ‘The Sally’ (вылазка) в ‘Кв. Дорварде’, к которому так близки положения ‘Капитанской Дочки’. Целый ряд традиционных мотивов здесь совпадает (герой спасает героиню, вместе с нею находясь в руках врагов-мятежников). Отсюда вытекают положения, являющиеся лигатурой с центральной темой, важные для романа действия и событий. Герой поневоле оказывается молчаливым свидетелем разгрома, произведенного врагами, и, по контрасту, сравнивает разрушенное с прежней обстановкой (‘Трудно себе представить перемену ужаснее той, которая происходила в большой зале Шонвальдского замка, где еще так недавно обедал Квентин<….> В той самой комнате,
— 182 —
где несколько часов тому назад сидели за чинным, даже пожалуй немного официальным обедом лица духовного сана, где даже шутка произносилась вполголоса <….> теперь происходила сцена такого дикого неистового разгула <….> на верхнем конце стола, на троне епископа, наскоро принесенном из залы совета, восседал сам грозный Вепрь Арденнский’1). Ср. у Пушкина эту же манеру: ‘Сердце мое заныло, когда очутились мы в давно знакомой комнате, где на стене висел еще диплом покойного коменданта, как печальная эпитафия прошедшему времени. Пугачев сел на том диване, на котором, бывало, дремлет Иван Кузмич’. Эта же ситуация контраста прошлого с настоящим, характерная для романов о рушащемся феодализме, имеется и в главе LXIII ‘Уэверли’, так и называющейся Desolation (герой на развалинах Тюли-Веолана вспоминает свою прежнюю жизнь в нем, рассматривает уцелевшие эмблемы древнего достоинства, ищет старого барона и его дочь. Ср. начало главы VIII у Пушкина). Над соответственными главами у Пушкина трагически нависает тень виселицы на площади или на реке (главы VII, VIII, ‘пропущенная’). В последнем случае Пушкин, подчеркивая в едином символе ведущие слагаемые силы ‘Пугачевщины’, детализировал повешенных как инородца, рабочего и сбежавшего крепостного крестьянина. Нечто подобное имеется и у В. Скотта. Виселица на площади как эмблема эпохи (a stranger and more terrible characteristic of the period) изображается в ‘Old Mortality’, ‘Сердце среднего Лотиана’ и ‘Легенде о Монтрозе’. В последнем случае — с характерной детализацией повешенных (‘Посредине этого места была поставлена виселица, на которой висело пять трупов, двое из них как обнаруживала их одежда были из низменных стран, а три других тела были закутаны своими пледами Гайлендеров’). Пушкин сохраняет и параллелизм двух фабул вальтер-скоттовского романа (тема грабежа, убийств и пиршества, даваемых как зарисовка исторических событий, сплетается с частной темой — обыденным эпизодом войны: героиню во время восстания прячет мирный обыватель). У Скотта (‘Кв. Дорвард’) героиню прячет от Дикого Вепря, под видом своей дочери, иронически нарисованный автором, буржуа Павильон, у Пушкина Машу прячет от Пугачева, под видом своей племянницы, поп Герасим.

5

Работа Пушкина над ‘Историей Пугачева’, в частности карандашные заметки в ‘Записках Бибикова’, показывает, как тщательно собирал Пушкин моменты героизма безвестных Камешковых, Вороновых, Калмыковых, уже в ‘Истории’ стремясь придать соответственным эпизодам
— 183 —
художественно-драматический характер. В общей последовательной близости к системе романов В. Скотта перед ним должны были всплывать героический ответ скромного мистера Джерви (‘Роб-Рой’, XXII), смелые ответы вига (‘Старый Смертный’), всего более храбрые обличения ужасного Вепря де-ля Марка епископом (‘Кв. Дорвард’, XXII). Пушкин опирался в разработке своих исторически данных положений на аналогичные, готовые литературные прецеденты.1
Но мало сказать, что Пушкин берет у В. Скотта ситуацию — герой в стане врагов (как это говорит, например, Б. В. Нейман). Важнее, что герой для спасения любимой девушки вынужден становиться временно в ряды врагов. Здесь Пушкин подошел к центральной для него классовой теме ‘Капитанской Дочки’. История дала ему сухой рассказ — может быть здесь основной узел до-вальтер-скоттовской, общей завязки романа — ‘Потом привели капитана Башарина. Пугачев, не сказав уже ему ни слова, велел было вешать и его (подчеркнуто мной. Д. Я.). Но взятые в плен солдаты стали за него просить. Коли он был до вас добр, сказал самозванец, то я его прощаю (подчеркнуто Пушкиным) и велел его, так же как и солдат, остричь по казацки‘2 Башарин (таким и бывший в планах), после ряда отброшенных авантюрных схем, сделался Гриневым, и эпизод попал в роман (‘Вешать его! сказал Пугачев, не взглянув уже на меня. Мне накинули на шею петлю’), но романической мотивировкой явились уже ‘несколько слов’, сказанных на ухо Пугачеву Швабриным, ‘обстриженным в кружок и в казацком кафтане’. Момент же заступничества солдат остался во фразах: ‘Не бось, не бось’, но зато романически был обоснован заступничеством Савельича.
Особенно интересовал Пушкина и в его историческом исследовании и в его историческом романе вопрос о том, как вело себя в пугачевщину дворянство. В конце концов, в Швабрине он дал тип ‘гнусного’ с точки зрения своего класса изменника, в Гриневе тип изменника невольного. Мотив ‘измены’ явно интересовал Пушкина не только в романе, но и в ‘Истории’. Они взаимно уясняют друг друга. Случаи ‘позорной милости офицерам’ подчеркнуты в ‘Истории Пугачева’ неоднократно: в главе 2-й, в рассказах о Минееве, в описании двойной измены Перфильева (недаром самый ранний ‘план’ романа начинается в этом смысле особенно значительными именами: ‘Шванвичь — Перфильев’). Момент измены подчеркивается и в тексте, и в примечании к главе VIII, и в приложениях,
— 184 —
но, конечно, всего ярче — в обследованной Пушкиным и его занимавшей роли Михаила Александровича Шванвича (Швановича), особенно в позднейшем примечании к главе VII.1
Особо важно осмыслить пометки Пушкина на его личном экземпляре ‘Записок Бибикова’: большинство из них посвящено вопросу об измене дворянства своему классу. Факты этого рода и здесь настойчиво собираются и обдумываются Пушкиным. Таковы отметки на страницах 254, 259, карандашные знаки: ‘?, NB’ — против слов: ‘ни один дворянин не предался’, место, позже отмеченное чернилами и заложенное закладкой, как и другие такого же рода места, касающиеся моментов ‘сомнения и даже измены’ (стр. 262, 271). Два слоя пометок чернильных и карандашных словно отражают работу романиста и историка, дважды прошедшихся по одним страницам с целью поверить работу друг друга.
При этом Пушкин явственно возражает официозной истории, старавшейся стушевать подобные факты.
Узнав от Н. Свечина2 о ‘недавней’ смерти подлинного Шванвича-сына, Пушкин хотел прибавить, уже после напечатания ‘Истории Пугачева’, примечание к VII главе, особенно свидетельствующее об его интересе к поведению различных слоев дворянства (‘Замечательна разность, которую правительство полагало между дворянством личным и дворянством родовым’ и т. д.). Наперекор Бибикову и другим официозным историкам Пушкин подчеркивал: ‘Показание некоторых историков, утверждавших, что ни один из дворян не был замешан в Пугачевском бунте, совершенно несправедливо. Множество офицеров (по чину своему сделавшихся дворянами) служили в рядах Пугачева Из хороших фамилий — Шванвич
То же настойчиво повторил Пушкин и в ‘Общих замечаниях’, подойдя к необходимости вскрыть социальную сущность ‘пугачевщины’. ‘(NB. Класс приказных и чиновников был еще малочислен<….> Шванвич один был из хороших дворян)’. Таким образом в Сентенции 1775 г., приложенной Пушкиным к ‘Истории’, поэта должны были, в работах над романом особо интересовать пункты: первый — о Перфильеве, восьмой — о Швановиче и десятый — с именем Гринева среди тех, кто ‘находились под караулом, будучи сначала подозреваемы в сообщении с злодеями, но по следствию (оказавшимися) невинными’. Отсюда, оставленный в живых Екатериной, как дворянин ‘из хороших’, Шванвич нашел спайку с Швабриным, происходящим ‘из хорошей фамилии’, и с Гриневым, ‘дожившим до почтения ближних’ (предисловие к роману 1833 г.). Но Пушкин настаивал и на разграничении: ‘Немецкие указы Пугачева были писаны
— 185 —
рукою Шванвича’, который ‘в команде Чернышева имел малодушие пристать к Пугачеву и глупость служить ему со всеусердием. Г. А. Орлов выпросил у государыни смягчение приговора’. Ср. в плане ‘Капитанской Дочки’: ‘Пугачев разбит. Мол. Шв.<анвичь> взят — Отец едет просить. Орлов. Екате<рина> Дидерот — Казнь Пугачева’.1 Очевидно, следует сопоставлять их с тем же примечанием к ‘Истории Пугачева’. Обращаю внимание на то, что, кроме уже указанных исследователями русских материалов, в распоряжении Пушкина имелись и внимательно брались им на учет также многочисленные иностранные источники, упоминающие о тех же персонажах — Орлове, Шванвиче и Гриневе.2 Ряд сведений об Орлове имелся в книге Рюльера,3 на которую Пушкин сослался в ‘Опыте отражения некоторых нелитературных обвинений’ (ср. стр. 63 и 77: ‘L’un de ces fr&egrave,res, que la cicatrice d’un coup reГu au visage, dans un jeu public, a fait nomm&eacute, le Balafr&eacute,…..‘). Там же рассказан эпизод с дедом поэта ‘не хотевшим присягать Екатерине и посаженным в крепость’. Наконец, на фамилию Шванвича Пушкин обратил внимание в сделанных им ‘Выписках’ из книги Феррана, а фамилию Гринева встречал и у Кастера (‘Histoire de Cath&eacute,rine II’, t. 2, р. 327).
Только на фоне указанных интересов Пушкина можно понять пушкинских Швабрина и Гринева, психологию невольного ‘изменника на час’, пишущего свою ‘исповедь’. Как бы ни колебалась фамилия от Башарина и Гринева к Шванвичу и Швабрину, как бы ни раздваивался образ, смысл его остается единым. Он занимает центральное крепкое место уже с самых ранних ‘планов’. Тема дворянской чести в эпоху гражданской войны, или что то же — вопрос об ‘измене’ своему классу — организующая тема пушкинского романа.
Психология вольной и невольной ‘измены’ с конца 20-х годов интересовала Пушкина-историка, художника, человека. Собственное политическое положение после разгрома движения декабристов, кончившегося виселицей и каторгой братьев, товарищей, друзей, быть может также до некоторой степени способствовало этому, заставляя Пушкина с особенной силой сосредоточиваться на темах этого рода. Формулировал ли он свое положение как положение уцелевшего Ариона в горькой формуле: ‘И ризу влажную мою сушу на солнце, под скалою’, или мысленно сближал себя с Горацием, бросившим щит и счастливо унесенным из сражения Гермием-случаем, несомненно он должен был особо остро чувствовать и литературную ситуацию душевной раздвоенности. Его беспокоил образ
— 186 —
‘начавшего учение измен’ Мазепы, изменившего своему классу Дубровского, изменника своему роду Тазита. На материале крестьянской революции и повести о дворянине, не сберегшем чести, Пушкин задумывался над тем же кругом вопросов.
Мог ли поэт в основном, мучившем его вопросе о роли своего класса в ‘пугачевщине’ найти соответственный, близкий художественный материал в романах В. Скотта? Создавая родной исторический роман, независимо от ‘русских вальтер-скоттиков’, мог ли он опираться на уже разработанную крупнейшим художником аналогичную тематику?
Писатель, ‘обладавший Европою’, богато разработал тему ‘измены’ в ее всевозможнейших нюансах. Белинский обратил внимание на одну из вариаций этой характернейшей черты романов Скотта: ‘Иногда коллизия может состоять в ложном положении человека, вследствие несоответственности его натуры с местом, на которое поставила его судьба (разрядка моя. Д. Я.). Просим читателей вспомнить одного из героев романа В. Скотта ‘Пертской Красавицы’, несчастного шефа клана, который при гордой душе и сильных страстях своих, накануне роковой битвы, долженствующей решить участь его клана, признается своему пестуну в том, что он — трус’.1 В других романах В. Скотта, многократно и внимательно читаемых Пушкиным, был также дан вариируемый, но единый образ — безусловно честного человека, которого обстоятельства, случай заставляют почти мимовольно, а иногда сознательно, в условиях гражданской войны, попадать в двойственное, фальшивое положение, иногда играть роль почти изменника.
Особенно В. Скотта интересуют изображения невольной измены, когда герой, в силу обстоятельств, попадает во вражеский лагерь не в качестве пленника, а в качестве лица, случайно присутствующего при действиях своих врагов и таким образом фактически находящегося в ложном положении, дающем возможность квалифицировать его как изменника.
Эта ситуация, интересовавшая В. Скотта, объективность которого приводила к детализированному анализу — и иногда оправданию психологии (зародыш будущего психологического романа),2 не могла укрыться от Пушкина, когда он читал В. Скотта в период создания ‘Капитанской Дочки’.
У В. Скотта в ‘Old Mortality’ эта тема — ядро всего романа. Он писал роман, собирая сам материалы и проверяя их устными преданиями, сохранившимися среди стариков, рассказами разносчиков (merchants) и странствующих
— 187 —
портных, которые, как он говорит, — ‘по самому роду своего ремесла, останавливаясь по неделям в барских усадьбах, могли хорошо знакомиться с местными преданьями’ (‘may be considered as possessing a complete register of rural traditions…..‘), он опрашивал лесничих — их должность наследственная — рядом с епископами и лердами. Его задача ‘to do justice to the merits of both parties’. Он проверяет качество рассказов (I have enabled to qualify the narratives)1 стариков сравнением их с семейными хрониками аристократических домов — сторонников Стюартов. Его цель — беспристрастие. А вот формулировка метода, положенного Пушкиным в основу его романа и ‘Истории’, сделанная Пушкиным: ‘Я посетил места, где произошли главные события эпохи, мною описанной, поверяя мертвые документы словами еще живых, но уже престарелых очевидцев, и вновь поверяя их дряхлеющую память историческою критикою’.2 Вместе с передовыми деятелями французской исторической науки3 Пушкин воспринял метод у романиста.
Если В. Скотт гордился тем, что он осуждает ‘rigour and tyranny in the one party’, так же как и слепой фанатизм другой, и Пушкин в романе осуждает зверскую пытку лагеря Екатерины и возмущается жестокостью Пугачева, прославляя скромный подвиг Мироновых — Гринев, ‘что прикажете делать’, почти жалеет ‘злодея, обрызганного кровью стольких невинных’, мысль о казни Пугачева ‘отравляет’ его радость. Именно так поступал В. Скотт, так и формулировал свой взгляд в конце I главы ‘Old Mortality’. Именно на этом фоне гуманизма строится фабула романа.
Мортон, сын умершего на эшафоте героя, спасает вождя вигов Бальфура Бёрли,4 вопреки чувству долга тори, ради услуги, когда-то оказанной его отцу. За укрывательство республиканца Мортон арестован. Эдиф Белленден любит Мортона. Лорд Эвандель, любящий Эдиф, ради нее спасает Мортона, беря его на поруки. Но Мортон вынужден выступить во главе ‘мятежников’, вместе с Бёрли, против замка, где находится Эдиф. Однако, осаждая крепость, он колеблется, политика террора смущает его, он присоединяет к документу свое частное письмо защитнику крепости — майору. В письме он оправдывает себя, убеждая, что он поступил честно (in honour and good faith): ‘Призываю бога в свидетели, что не разделяю фанатизма и преступного увлечения несчастных угнетателей людей, к которым я присоединился’.5 Поступок квалифицируется защитниками крепости как измена (rebellions
— 188 —
traitor). Двойственный характер действий все время типичен для героя (он бережет жизнь майора и хочет сам вести осаду, чтобы спасти Эдиф, поддерживает сношения с осажденными, наконец, выпускает своего важнейшего пленника-врага). Личность Мортона, ‘связавшего свою судьбу с народным восстанием против деспотических действий правительства’, раздваивается (дублируясь еще двойственным положением другого героя Эванделя). Мортон ведет переговоры с войсками правительства. Его войска разбиты. Естественно, теперь уже виги обвиняют его в измене из-за девушки и готовы казнить его, как пугачевские ‘енаралы’ — Гринева.
Вот почему и частичные, но последовательные совпадения между ‘Капитанской Дочкой’ и ‘Old Mortality’ в манере повествования и тематике становятся кульминационным пунктом ‘действия’ В. Скотта на Пушкина, нанизываясь на основную разрабатываемую тему — береги честь смолоду. Двойственность положения, в которое попадает слабовольный герой, характеризуется и у Пушкина, как и у В. Скотта, устами героя как ‘странная’.
Мортон думает: ‘on the strange vicissitudes of his late life‘, Гринев размышляет: ‘также и о том человеке, в чьих руках находилась моя судьба, и который по странному стечению обстоятельств таинственно был со мною связан’.
Аналогично та же психологическая проблема разрабатывается В. Скоттом и в ‘Роб-Рое’, и в ‘Кв. Дорварде’, и в особенности в ‘Уэверли’ — романе о молодом человеке начала века. Последний роман был значителен для Пушкина также подчеркиванием того обстоятельства, что юный герой попадает в ‘странное положение’ из-за колебаний между мотивами политическими и любовными (главы: The English Prisoner и Intrigue of Love and Politics).1
Уэверли вынужден молчаливо присутствовать при казни своего друга — иаковита Фергуса, как и Гринев, чувствующий ‘бесполезность заступления’ во время казни своих друзей. На коллизии долга и любви и там и здесь балансирует весь роман.
Немецкий исследователь В. Скотта справедливо замечает: ‘Sicher ist Waverley kein psychologischer Roman in modernem Sinne, aber doch fast der einzige, in dem Scott es ernstlich versucht, den Helden durch die BerЭhrung mit der Welt zu lutern und zu vertiefen’ и еще: ‘Dass ‘Waverley’ als Charakterproblem gedacht ist, ergiebt sich schon aus der ungewhnlichen Sorgfalt, mit der Scott die psychologische Fundamentierung auffЭhrt’.2
Чрезвычайно любопытно, что сам В. Скотт не только дает психологический рисунок душевного состояния героя, но и подчеркивает в XXV главе ‘Уэверли’, как Пушкин в эпиграфе, основную мысль романа игрою на понятиях ‘Waverley Honour’ и ‘Wawering honour’, т. e. ‘честь Уэверли’ и ‘колеблющаяся честь’.
— 189 —
Характерно, что, как и ‘Капитанская Дочка’, ‘Уэверли’ имеет и общий эпиграф (взятый у Скотта из Шекспира), вскрывающий ту же основную тему: ‘Какому служишь королю, бездельник? ответь, или умри!’1
Роб-Рой, Бальфур и Фергус — сословные, политические или религиозные враги героев В. Скотта субъективно являются их друзьями-благодетелями. И Пушкин дает своего исторического героя — Пугачева. ‘домашним образом’ обнажая этот прием в словах: ‘расставаясь с этим человеком, извергом, злодеем для всех, кроме одного меня‘ и ‘Зачем не сказать истины. В эту минуту сильное сочувствие влекло меня к нему’. В сущности, взаимоотношения Гринева и Пугачева строятся на цепи случайностей, на услуге за случайную услугу, на искренности за искренность, на великодушных ‘припадках’ Пугачева. На лестницу предложений-вопросов Пугачева Гринев отвечает лестницей отказов. Получается так, в этой гениальной по своей жизненной правдивости сцене, что ответы полу-пленника, полу-гостя Гринева становятся всё более ‘дерзкими’, несговорчивыми, слова Пугачева всё более уступчивыми (‘Или ты не веришь, что я великий государь Послужи мне обещаешься ли по крайней мере против меня не служить Ступай себе‘). Воля сильного парализуется, сдается, отступает шаг за шагом перед искренностью, которая в итоге утомляет Гринева ‘душевно и физически’. Это чисто пушкинский узор, но он вышит на канве вальтер-скоттовской традиции (ср. также подшучивания, приглашения выпить, попировать на свадьбе героя, делаемые Вепрем в аналогичной ситуации ‘Кв. Дорварда’, с аналогичным изображением Пугачева).
Главы ‘Капитанской Дочки — ‘Арест’ и ‘Суд’ — непосредственно восходят к аналогично называющимся главам ‘Допрос’ (Chapter XXXI, An Examination) и ‘Совещание’ (XXXII) в ‘Уэверли’, где герой является жертвой ‘приятельских’ своих отношений с ‘мятежниками’: о нем сожалеют как о члене достойной фамилии, ему предъявляют обвинения в распространении духа неповиновения и мятежа среди солдат, вверенных его начальству, в подаче примера дезертирства (‘you are charged with spreading mutiny and rebellion among the men you commanded, and setting them the example of desertion’). Уэверли, как и Гринев, пробует оправдываться от клеветы чистосердечно, но совокупность улик — против него. Пушкин именно здесь сгущает, как и юрист В. Скотт, эти улики, чтобы создать иллюзию убедительности ‘измены’. Уэверли и Гринев пробуют сослаться на письма своих знакомых, но случайно письма ‘изобличают’ их же. Характерно, что когда обвинения, оскорбляющие Уэверли, доводят его до отчаяния, он объявляет, ‘что больше отвечать не будет, потому что все его откровенные, чистосердечные показания обращаются против него же’.2
— 190 —
Наконец, Уэверли окончательно замолкает, не желая вредить друзьям1 и называть Флору и Розу (‘And indeed neither mentioning her nor Rose Bradwardine in the course of his narrative’).
Подозрения, что Гринев подослан к Пугачеву ‘от Оренбургских командиров’, внешне столь же обоснованны, как и упреки другой стороны в ‘странной дружбе’ с Пугачевым. Логика Белобородова внешне так же ‘убедительна’, как и логика ‘допросчика’ екатерининского суда. На ее фоне Швабрин имеет возможность бросить Гриневу обвинение в шпионстве.
Таким образом Пушкин использовал для своих целей романтическую интригу В. Скотта — обстоятельство, показывающее, что точка зрения его на Гринева была того же рода, как у В. Скотта на Уэверли: роковое сцепление обстоятельств доводит честного, но безвольного человека до положения, юридически квалифицируемого как ‘государственная измена’. Но он еще не изменник.

6

Совершенно естественно, что указанными важнейшими сближениями не ограничивается соотнесенность ‘Капитанской Дочки’ с романами Вальтер Скотта. На основные совпадающие нити повествования нанизываются и другие ряды более мелких аналогий. Письмо Марьи Ивановны Гриневу из Белогорской несравненно сжатее, выразительнее и трагичнее письма Розы к Уэверли, но функция обоих писем в романе аналогична, как и функция описаний военного совета. Спасение связанного отца Гриневым напоминает XXIII главу ‘Певериля Пикского’, схожий эпизод из смутной эпохи XVII века.2
В ‘Old Mortality’ (глава XXII) имеется сравнение с грызущимися псами ссорящихся и разнимаемых вождем (Бальфуром Бёрли) его пособников (Кетльдрумля и Поундтекста). Оно напоминает ссору разнимаемых Пугачевым и сравниваемых с грызущимися ‘кобелями’ Хлопуши и Белобородова.3
Допрос Гринева Пугачевым об Оренбурге заставляет вспомнить отдельные черточки допроса капитана Дальджетти (из ‘Легенды о Монтрозе’), скрывающего количество своих войск и жалующегося на недоимки. Мы знаем, что Пушкин считал образ Дальджетти ‘гениально изображенным’. В этом изображении хвастливого и смелого, болтливого и лукавого, бесцеремонного и многовидавшего вояки, пересыпающего свою речь латинскими цитатами и ссылками на живых и мертвых полководцев, знавших его, Пушкина, очевидно, пленяли правдиво-жизненная типичность,
— 191 —
красочность речи и юмор. Отдельные моменты, связанные с этим персонажем, естественно, могли вспомниться и во время работы над ‘Капитанской Дочкой’. Пушкин как раз вспоминает: ‘Кажется, слышишь храброго капитана Dalgetty, жалующегося на недоимки и неисправность в платеже жалованья’.1
Подобные параллели можно бы легко умножить, но дело не в них. Мне было важно показать, что основные идеологические и стилистические тенденции ‘Капитанской Дочки’ совпадают с тенденциями, вариируемыми в романах Скотта. На материале повествований В. Скотта о феодальном долге и чести решал Пушкин вопрос о долге и дворянской чести в пугачевскую эпоху. На этом материале косвенно выверялся вопрос и о собственном идеологическом поведении Пушкина в его время. Осуждая Швабрина, он оправдывал Гринева. Осуждая устами Гринева русский бунт, он устами того же Гринева не побоялся высказать симпатии Пугачеву. При этом для анализа собственных взглядов Пушкина существенно, что он не ввел в печатный текст ‘пропущенную главу’. Вероятнее всего здесь играли роль опасения давать картину бунта крепостных в поместьи Гриневых (сюжет был гораздо нецензурнее, чем общая картина ‘пугачевщины’). Но вместе с тем из печатного текста, очевидно не случайно, оказалась выброшенной и концовка: ‘Те которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка-полушка, да и своя шейка-копейка’. Повидимому, печатайся эта глава, эти строки имели бы, защитный смысл. С удалением картины крестьянского бунта Пушкину незачем было делать этот выпад против замышляющих перевороты.
Привлекая новые материалы, я намеренно не касаюсь здесь связей ‘Капитанской Дочки’ с ‘Сердцем среднего Лотиана’ (‘Эдинбургская Темница’) потому, что эти связи уже прочно, хотя и не без труда, вошли в сознание историков литературы. С другой стороны, их я считаю менее важными и только случайно издавна бросавшимися в глаза русской критике. Гораздо значительнее представляются сближения с В. Скоттом, касающиеся центральных линий романа. Сам Пушкин отчетливо наметил комплекс реальных фактов, явившихся ядром ‘Капитанской Дочки’.
Поясняя цензору обстоятельства возникновения сюжета своего романа, Пушкин писал 25 октября 1836 г.: ‘Имя девицы Мироновой вымышлено. Роман мой основан на предании, некогда слышанном мною, будто один из офицеров изменивших своему долгу и перешедших в шайки пугачевские, был помилован императрицей по просьбе престарелого отца, кинувшегося ей в ноги. Роман, как изволите видеть, ушел далеко от истины’…..
Как видно из ‘планов’, Пушкин первоначально думал быть верным преданию (‘Отец едет просить Екатерину’). Однако затем развязка
— 192 —
романа пошла путем, более близким к В. Скотту. Не отец, не Орлов, а героиня была сделана просителем за героя. Но все же, хоть роман и оказался озаглавленным ее именем, смысл его для Пушкина явственно был сформулирован не в заглавии, а в эпиграфе.
‘Выпрашиванье прощения’ — из центрального мотива сделалось только развязкой романтической части.
Отмечу поэтому в этой последней лишь моменты, ускользавшие от внимания исследователей.
Давая образец диалога, Пушкин замечает: ‘Разговор Анны Власьевны стоил нескольких страниц исторических записок и был бы драгоценен для потомства’. Здесь Пушкин, сопоставляя просторечие с мемуарами, явно близок своим же замечаниям о диалоге у В. Скотта. Вспомним и дневник Пушкина: ’18-го дек. Опишу всё в подробности в пользу будущего Вальтер Скотта’. 8 янв. <1835> ‘Замечание для потомства’ <> Февраль. ‘Придворными сплетнями мало занят. Шиш потомству’.
Приближаясь к описанию встречи Дженни с герцогом и, особенно, с королевой Каролиной, Пушкин вновь возвращается к вальтер-скоттовскому приему, употребленному им уже в ‘Арапе Петра’, — он изображает Екатерину при первом появлении как даму ‘в ночном чепце и душегрейке’, потом как ‘неизвестную даму’, ‘бывшую при дворе’. Как показывают планы ‘Капитанской Дочки’, в свите Екатерины Пушкин предполагал первоначально поместить Дидро (‘Дидерот’). Функция введения в роман фигуры Дидро прекрасно объясняется в системе вальтер-скоттовского романа, теряя в ней свою ‘неожиданность’. Вальтер Скотт обычно помещал в свите своих монархов выдающихся писателей их эпохи. Так, Шекспир и Роули выведены в свите Елизаветы вместе со Спенсером в ‘Кенильворте’, Аржантен — при дворе Карла (‘Анна Гейерштейн’). Характерно, что сам Пушкин ошибочно указал Мильтона как лицо, встречающееся в ‘Вудстоке’ с Кромвелем (в действительности Мильтон там только упоминается).
Вальтер-скоттовская манера нашла свое применение и в русском историческом романе и смежной с ним повести. Лажечников в непривлекательном виде изобразил в ‘Ледяном Доме’ фигуру Тредиаковского, что вызвало горячее заступничество Пушкина за последнего (письмо от 3 ноября 1835 г.), Даже Гоголь в ‘Ночи под Рождество’, касаясь ‘исторического’ момента, вывел в свите Екатерины Фонвизина.
Может быть эти прецеденты и были причиной того, что ‘взыскательный художник’, взвешивая в окончательной редакции ценность приема, воздержался от ‘ефекта’ выведения ‘пылкого Дидерота’ рядом с Екатериной. Любопытно, что манера де-Виньи в ‘Сен-Маре’ противопоставляется Пушкиным ‘естественному изображению’ ‘бедного В. Скотта’ именно в этом пункте.
Попытавшись показать Екатерину ‘домашним образом’, Пушкин в заключение вынужден был все же дать ее образ и в традиционно-
— 193 —
официозном, почти лубочном тоне как образ милостивой царицы, видимый глазами героев-дворян. Этот образ находится в вопиющем противоречии с обычными резко отрицательными мнениями самого Пушкина о ‘развратной государыне’ (‘Но со временем история <> откроет жестокую деятельность ее деспотизма под личиной кротости и терпимости <> голос обольщенного Вольтера не избавит ее славной памяти от проклятия России’). Понятно, без условно-сусального лика Пушкин не мог бы и думать о проведении своего романа в печать. Это видно уже из переписки его с цензором.
Величайшая трудность противоположного рода стояла перед Пушкиным в вопросе об изображении Пугачева. Единственным путем для изображения запретной фигуры Пугачева не в виде ‘злодея’ был путь показа его как традиционного романтического ‘разбойника’. ‘Незнакомец’, сначала встречающийся в дороге, ‘таинственный проводник’, пользующийся услугой героя и потом сбрасывающий маску и оказывающий в момент своей силы в свою очередь помощь герою, — такие варианты ‘благородного разбойника’ в творчестве В. Скотта были представлены ярко (Роб-Рой, Бёрли, и др.).
Образ горского вождя Роб-Роя, говорящего красочными поговорками и пословицами шотландца, симпатичного своим умом и смелостью и в свою очередь симпатизирующего молодому герою (‘Я показал бы всякому другому, что значит сопротивляться мне, но вы мне нравитесь, молодой человек’), хотя и пугающего его своей ‘кровожадностью’, — это был именно тот нужный Пушкину литературный образ, за которым можно было спрятать Пугачева. Роб-Рой гостеприимен, он защищает героя от своих товарищей, он не прочь перемолвиться с ним скрытым от друзей намеком, он произносит тирады в защиту угнетенных ‘кровавыми законами’. Осбалдистон с неохотой пользуется его угощением, но вынужден принимать от него более крупные услуги.
Показав своего Пугачева сначала под видом ‘дорожного’ сметливого ‘мужика’ с тонким чутьем бродяги, Пушкин затем тщательно останавливался на двойственности производимого им впечатления. ‘Наружность его показалась мне замечательна <….> живые большие глаза так и бегали. Лицо его имело выражение довольно приятное, но плутовское’ — это первое впечатление. Второе, хоть и дается на фоне эпитетов ‘злодей’ и ‘мошенник’ и того же ‘выражения плутовства’, но вместе с тем подчеркивает еще определеннее: ‘Черты лица его, правильные и довольно приятные, не изъявляли ничего свирепого <….> он засмеялся, и с такою непритворной веселостию, что и я, глядя на него, стал смеяться, сам не зная чему’. Пугачев Пушкина — веселый благодетель, помнящий, что ‘долг платежем красен’, не позволяющий ‘своевольничать и обижать народ’.
Эта трактовка человека, который традиционному дворянскому сознанию подавался как ‘изменник, враг и тиран’, могла быть достигнута только
— 194 —
под защитной формой литературного образа ‘благородного разбойника’. Пушкин, словно забывая, что изображает бунтовщика Пугачева, ‘проклинаемого церковью’, преподнес своему дворянскому читателю между строк такие фразы этого бунтовщика: ‘коего цель была ниспровержение престола и истребление дворянского рода’, ‘Ты видишь, что я не такой еще кровопийца, как говорит обо мне ваша братья’. Больше того: благодарный Пугачеву Гринев от своего и Машиного имени заявляет: ‘А мы, где бы ты ни был, и что бы с тобою ни случилось, каждый день будем бога молить о спасении грешной твоей души…..‘ Так насыщенность романа литературным вальтер-скоттовским материалом позволила Пушкину пойти даже на эту невероятно звучащую ситуацию: дворянин при всяких обстоятельствах, каждодневно молится за Пугачева! И еще раз Пушкин подчеркивает двойственность образа Пугачева: ‘Не могу изъяснить то, что я чувствовал, расставаясь с этим ужасным человеком, извергом, злодеем для всех, кроме одного меня. Зачем не сказать истины? В эту минуту сильное сочувствие влекло меня к нему’.
Пугачев Пушкина, понятно, основан на материалах и представлении о живом, историческом русском Пугачеве, и в этом смысле он не имеет ничего общего с романтическими героями — разбойниками В. Скотта. Смешно и нелепо было бы сближать самые образы только в генетически-литературном плане, ибо даже сближения Калеба и Савельича возможны потому, что сходство заложено в образах, данных самою жизнью, в сущности говоря, более решающих, чем их литературные опосредствования. Пушкин превосходно знаком со своим историческим русским героем, Пушкин рисует его как живого русского современника и связывает его с вальтер-скоттовскими героями, заведомо иного типа, потому что, разумеется, отношение В. Скотта ко всем его ‘благородным разбойникам’ совершенно иное, чем отношение Пушкина к реальному Пугачеву. Но Пушкин сознательно ставит своего Пугачева в литературно-шаблонированные положения ‘благородных разбойников’ В. Скотта. Пусть положения эти общеизвестны. Пушкин не прочь подчеркнуть в этих главах свою нарочитую связь со ‘старинными романистами’ и здесь же, по вальтер-скоттовскому способу, выдумывает эпиграфы, приписывая их другим писателям. На фоне этой литературщины, проклинаемый церковью ‘злодей’ впервые утверждается в русском историческом романе. Возможностью приоткрыть свое истинное отношение к Пугачеву Пушкин обязан несомненно художественной системе вальтер-скоттовских романов.
Он был нарисован ‘домашним образом’ не только в виде ‘вожатого’ или запросто рассказывающего ‘калмыцкую сказку’. Даже в трагический момент его казни Пугачев узнает Гринева в толпе. Он ‘узнал его в толпе и кивнул (в черновой рукописи: ‘узнал его в толпе, мигнув‘) ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу’.1
— 195 —
Подавая своего Пугачева читателю глазами раздвоенного и колеблющегося (вроде вальтер-скоттовских героев) Гринева, Пушкин тем самым нашел возможность утвердить в историческом романе внутренно симпатичный ему самому образ вождя крестьянской революции, отнюдь не черня его сплошь одною черною краской.

7

Заочный знакомец В. Скотта и приятель Пушкина — Денис Давыдов — писал Языкову 3 октября 1833 г. по поводу ‘загадки появления’ Пушкина в Казанской и Оренбургской губерниях, предполагая сочинение ‘какого-нибудь романа, в котором будет действовать Пугачев’. ‘Авось ли мы увидим что-нибудь близкое к Вальтер Скотту, по сю пору мы не избалованы качеством, но задушены количеством романов’.1 И 7 ноября (письмо к Языковым, у которых Пушкин только что был): ‘Рад душевно, что П. принялся за дело’ (имеются в виду его ‘вдохновения’). Очевидно, Пушкин писал роман, близость которого к В. Скотту мыслилась многими.
Разделавшись с корректурой ‘Истории Пугачева’, Пушкин, видимо, вновь берется в Болдине осенью 1834 г. за переработку ‘Капитанской Дочки’ и как раз в это время пишет жене, ‘Читаю Вальтер Скотта’ (конец сентября). 19 октября он пишет Фукс: ‘я весь в прозе’. Осенью следующего года (21 сентября) из Михайловского сообщает жене: ‘Я взял у них <Вревских> Вальтер Скотта и перечитываю его. Жалею, что не взял с собою английского’ и через две-три строчки: ‘Осень начинается. Авось засяду’. Очевидно, в мыслях о ‘Капитанской Дочке’ стимулом являлся В. Скотт. И через 4 дня снова: ‘Читаю романы В. Скотта, от которых в восхищении’ и рядом: ‘вообрази, что до сих пор не написал я ни строчки’. Итак, Пушкин читал в эти дни несколько романов Скотта (во французском переводе, надо полагать). Еще через несколько дней: ‘езжу в Тригорское,2 роюсь в старых книгах <….>, а ни стихов, ни прозы писать и не думаю’. Наконец, 2 октября: ‘Со вчерашнего дня начал я писать <….> Авось распишусь’.
Пушкину важно было дать образ человека, связанного с Пугачевым (‘странная дружба’). Это можно было осуществить лишь на литературном материале, привычном, общеизвестном, романическом. Здесь Пушкин подошел к В. Скотту и за его литературными образами героев между двух станов, хорошо известными современникам, смог показать своего героя, как он пишет в одном из планов ‘Капитанской Дочки’, — ‘во стане Пугачева’, а через него показать и самого Пугачева.
— 196 —
Роман, в котором впервые выводился Пугачев, мог быть осуществлен лишь как роман о Гриневе и капитанской дочке. Этим Пугачев внешне попадал в защитную рубрику эпизодического героя ‘семейственных записок’ — ‘романтического разбойника’, путем ряда романических ‘странностей’-случайностей, ставшего близким Гриневу.
В ‘Истории Пугачева’ Пушкин, понятно, лишен был этой возможности, будучи вынужден подходить только как историк. Но изученная им подлинная жизнь русского прошлого не могла исчерпаться для Пушкина в одном изложении историка. Ведь Пушкин-художник, говоря его собственными словами (1833), прежде всего ‘думал некогда написать исторический роман, относящийся ко временам Пугачева’ и, как он же сам пояснил в 1836 г., этот роман был основан на предании ‘будто бы один из офицеров изменивших своему долгу и перешедших в шайки пугачевские был помилован императрицей по просьбе престарелого отца‘ Сам Пушкин подчеркивал и элемент вымысла: ‘Роман, как изволите видеть, ушел далеко от истины’. Действительно, только в романе Пушкин смог в некоторой мере приоткрыть свое настоящее отношение к образу офицера, перешедшего к Пугачеву и к живому образу самого Пугачева — сметливого и живого, ‘изумляющего’ и ‘замечательного’, хладнокровного и смелого, благородного, даже внешне ‘довольно приятного’ и моментами вдохновенного, хотя всегда реалистически простого, народного вождя. Под прикрытием обычных положений исторического (вальтер-скоттовского) романа, официально рекомендуемого Пушкину еще со времен ‘Бориса Годунова’ как лойяльный жанр, Пушкин смог намекнуть, хотя бы устами Гринева, на собственные точки зрения.
Дело не только в том, что ‘Капитанская Дочка’, как сказал Чернышевский, прямо возникла ‘из романов Вальтера-Скотта’, а дело в том, что Пушкину нужна была эта связь для своего романа, идеи которого он не мог высказать ни как историк, ни как беллетрист какого-либо другого жанра.
Если прочесть ‘Капитанскую Дочку’ непосредственно за любым из сюжетно-близких романов Скотта, видишь: многие ситуации аналогичны, многие детали схожи, многое неизбежно напоминает о В. Скотте, но в целом роман, задачи его построения, смысл его, взятых из русской действительности, из нашей истории, образов — другой, принципиально новый, художественно высший. Подобно тому как, обращаясь в лирическом стихотворении к второстепенному или первоклассному поэту, Пушкин делает это всегда, чтобы показать себя, свою мысль, свой художественный поворот, — и в ‘Капитанской Дочке’ литературная традиция нужна Пушкину, чтобы влить в нее небывалое содержание, дать новые мысли, дать собственные художественные образы. Образы безвестных, но героических маленьких людей, характерные для всей пушкинской прозы, нашли свое завершение в образах Савельича, Мироновых и Гриневых. Давнее тяготение Пушкина изобразить героя-протестанта осуществилось. Его место занял подлинно исторический, народный герой,
— 197 —
показанный так, как ‘то, что мы видим вокруг нас,’ — с абсолютною простотою и правдивостью. Воплотил, наконец, Пушкин и страстно волновавшую его в течение ряда лет тему — тему крестьянского бунта.
Краткий по размерам, быстрый по рассказу, предельно ясный по стилю, насыщенный гениальными образами и четкой, ищущей мыслью, пушкинской роман непроходимою пропастью отделился от питавших его романов В. Скотта.
В едином стремительном пробеге по вершинным из них Пушкин поднялся на новую высшую ступень не только русского, но и общеевропейского романа.

Сноски

Сноски к стр. 165
1 ‘О подражательности наших первоклассных поэтов’, ‘Русская Старина’, 1888, No 1, январь, стр. 27.
Сноски к стр. 166
1 Н. И. Черняев. ‘Капитанская Дочка’, М., 1897, стр. 45, ср. также стр. 46, 47, 80, 153, 167, 206 и др.
2 ‘Вальтер Скотт и Гюго’, 1891, стр. 30. На связи ‘Капитанской Дочки’ с В. Скоттом Кирпичников останавливался также в лекции о В. Скотте, читанной публично в Одессе в 1890 г. и вызвавшей курьезную (столько же безграмотную сколько и ожесточенную) критику газеты ‘Новости’ (1890, No 57 и No 73), обидевшейся за Пушкина (‘Очевидно, что Пушкин вовсе не думал об Эффи Дене или о В. Скотте, когда писал свой дивный роман’).
3 ‘История русской литературы’, т. IV, 1899, стр. 571—572, 370—374 и др.
4 ‘Западное влияние в русской литературе’, изд. 4-е и 5-е, 1916, стр. 156, 175.
5 ‘Пушкин и романтизм’ (‘Пушкин и его современники’, вып. XXIII—XXIV, 1916, стр. 277).
6 ‘Временник Пушкинской комиссии’, т. 1, 1936, стр. 311—312.
Сноски к стр. 167
1 См. ‘А. С. Пушкин, Полное собрание сочинений’, ГИХЛ, т. IV, 1936, стр. 592—593.
2 Датирована самим Пушкиным недалеко от конца, ’22 января’ 1833 г.
Сноски к стр. 169
1 У нас до сих пор распространен совершенно ошибочный взгляд на эту сторону творчества В. Скотта. Ср. указание предисловия к ‘Сочинениям Пушкина’ (Гиз, 1928): ‘Между тем у В. Скотта, учителя Пушкина в области исторического романа, большинство романов развертывается на фоне непоколебленного, верного себе, устойчивого общественного строя’. В этом анонимный автор видит главное отличие Пушкина от В. Скотта (стр. VII). Точно так же В. Мануйлов (‘Пушкин и наша современность’, Пушкинское Общество, 1937, стр. 24) ошибочно полагает, что В. Скотт ‘по преимуществу берет эпохи устоявшихся социальных отношений’ и т. д.
2 ‘Библиотека для Чтения’, 1834, т. IV, стр. 30. Ср. также: ‘Даже у писателей, которые по роду своего таланта на него не походят, заметно глубокое изучение нравов, составляющее прелесть творений В. Скотта’.
3 Ср. отзыв ‘Библиотеки для Чтения’, 1834, т. I (‘Нужна еще почти исполинская ученость в романисте, чтобы быть В. Скоттом подобного периода’).
Сноски к стр. 170
1 ‘Неизданный Пушкин’, 1922, стр. 164—165.
Один из самых ранних планов ‘Капитанской Дочки’ (с именем Перфильева), находясь в тетради с ‘Записками’ Нащокина, диктованными им Пушкину в 1830 г., наводит на мысль, что рассказы Нащокина могли сказаться на тоне первых глав ‘Капитанской Дочки’. Напомню, что эпизод из ‘Записок’ об отце Нащокина, ‘замечательнейшем лице екатерининского века’, нашел место и в ‘Истории Пугачева’.
Сноски к стр. 171
1 Предисловие к первому изданию ‘Роб-Роя’.
Сноски к стр. 172
1 Перевод по изд. Луковникова, стр. 9—10, 60—70, 457. Оригинал см. в ‘Centenary Edition’, vol. IV, pp. 1—2, 54, 447.
2 Ср. единственный, посвященный не англичанину (Лесажу), очерк в ‘Lives of the Novelists’ Скотта (см. ‘Сын Отечества’, 1825, ч. 104, в библиотеке Пушкина — No 1369, т. V). Французские переводчики 30-х годов характеризовали так вальтер-скоттовские ‘биографии’: ‘c’est la th&eacute,orie de ses propres compositions, c’est le secret des &eacute,tudes qui ont influ&eacute, sur la direction de son talent’. Дельвиг сетовал в 1830 г.: ‘До сих пор у нас нет еще перевода жизнеописаний славных романистов’ и жалел ‘читателей, не знающих иностранных языков’
Сноски к стр. 173
1 Неправомерно игнорируя сложность традиции, по пути изолированных параллелей пошел F. Lannes (‘Les ‘M&eacute,moires’ d’ A. Hamilton et ‘La fille du Capitaine’ de Pouchkine’) в ‘Revue de litt&eacute,rature compar&eacute,e’, 1924.
2 Цитируем по »The Fortunes of Nigel’ by the author of ‘Waverley, Kenilworth’ etc. in three volumes’ (Edinburgh: Printed for A. Constable. 1822). Роман на другой год по выходе был драматизирован (George Heriot. ‘A historical drama‘) и в 1823 г. шел в Эдинбургском театре. Во Франции о романе много писали и часто ссылались на него. В России уже в 1822 г. Н. И. Тургенев зачитывается по вечерам Скоттовым ‘Веверлеем’, читает ‘Nigel’ и ‘Эдинбургскую тюрьму’. Русский перевод выходит у нас в 1829 г. Шаховским роман был приспособлен для драмы, главные роли распределялись между Каратыгиным, Валберховой, Сосницким. (‘Приключения Нигеля’, ценз. разр. 12 января 1828 г. Экземпляр Библиотеки Гос. театров, No 7512).
Сноски к стр. 174
1 ‘Приключения Нигеля. Сочинение сира Вальтера Скотта. Перевод с англинского в 4-х частях’, М., 1829, часть I, главы III и IV, стр. 98. Ср. французский перевод в ‘uvres compl&egrave,tes’, t. 48, pp. 104—107 (chapitre IV по изд. 1826 г.).
2 Русский и французский переводы не вполне передают здесь мастерские штрихи вальтер-скоттовского диалога. Ср. ‘Centenary edition’, vol. 14, pp. 66—67.
3 Именно эта ситуация (старый слуга, подающий свою ‘петицию’ сидящему на коне королю) обыкновенно изображалась и на титульной виньетке французских изданий романа Скотта.
Сноски к стр. 175
1 Ср. заметку о ‘Графе Нулине’.
2 Замечание Белинского полуоспаривалось Черняевым (‘Русское Обозрение’, 1896, декабрь, стр. 1038).
3 Любопытно, что И. А. Гончаров, вновь освежая традицию, по поводу Захара своего ‘Обломова’, писал: ‘Он был уже не прямой потомок тех русских Калебов, рыцарей лакейской’. Введение старого слуги-ворчуна перешло от В. Скотта и в ‘Cinq-Mars’ A. де Виньи. Нет оснований возводить образ Савельича к предшествующим Калебу образам, как это делает Ф. Лянн в ‘Les ‘M&eacute,moires’ d’A. Hamilton et la ‘Fille du capitaine’ de Pouchkine и А. И. Белецкий в ‘К истории создания ‘Капитанской Дочки» (‘Пушкин в его современники’, вып. XXXVIII—XXXIX, 1930, стр. 193—197).
Сноски к стр. 176
1 У нас Гоголь давал и краткие и амплифицированные заголовки (манера Фильдинга). Масальский (‘Стрельцы’) и Полевой (‘Клятва при гробе’) не давали заглавий. Булгарин давал заглавия другого рода.
2 Ср. хотя бы ‘Последний Новик’ — система заглавий глав и эпиграфов к ним (часто из Пушкина). I том был поднесен Пушкину 18 декабря 1831 г.
3 Особенно излюбленный заголовок (у Лажечникова, например, ‘Таинственный проводник’).
Сноски к стр. 177
1 ‘История Пугачева’ отмечает целый ряд мест о снеге и мятелях.
2 См. о зависимости от ‘Бурана’ С. Т. Аксакова в сборнике ‘Пушкин в мировой литературе’, 1926, стр. 287, заметка А. С. Полякова.
3 Б. Л. Модзалевский только предполагал: ‘книга служила, очевидно, при работах Пушкина над ‘Историей Пугачевского бунта». Пушкин действительно сослался на нее в 1-м примечании к главе 6-й и использовал отмеченные им места (Меновой двор, Илецкая Крепостца и др.).
4 Странно, как мог Б. В. Нейман сделать вывод: ‘Значительно слабее влияние В. Скотта сказалось в воздействии на Пушкина принципа couleur locale романов его учителя’. Нельзя понимать этот принцип только как описание ‘домов и костюмов’. Пушкин едет на места битв с Пугачевым для своих ‘вымыслов’, как В. Скотт едет на поле битвы с Наполеоном. Это и есть собирание черт ‘местного колорита’ историческим романистом, не говоря уже, например, об языке героев.
Сноски к стр. 178
1 О связи В. Скотта с ‘готическим романом’ см. H. Mbius, ‘The Gothic Romance’, 1902, и A. Killen, ‘Le roman terrifiant’, Paris, 1924. О композиционной роли ‘гостиницы’ говорит Скотт в начале ‘Кенильворта’.
2 ‘А Scottish Manor-bouse sixty years since’. Если датировать начало ‘Капитанской Дочки’ 1833 годом, то эпоха, описываемая Пушкиным, отделена от него теми же 60 г-дами, как и эпоха ‘Уэверли’ от Скотта. Характерно, что Пушкин пришел к выбору эпохи, живых свидетелей которой он еще сам мог видеть. Самый роман Скотта в первом издании носил заглавие ‘Уэверли или 50 лет назад’.
3 ‘Waverley’, Chapter X, ‘Rose Bradwardine and her father’, см. роман в библиотеке Пушкина (No 1369, vol. I).
Сноски к стр. 179
1 Бестужев-Марлинский по поводу русских романов писал в 1832 г.: ‘Везде у них является какая-нибудь Диана Вернон английский фрак волочится у вас самих по пятам’. (‘Письма к Полевым’, ‘Русский Вестник’, 1851, NoNo 3, 4.)
2 ‘Такое весьма благоразумное (Sage as this advice was) наставление обещало мне больше утешения в будущем, но я им не воспользовался’. У Пушкина: ‘Рассуждения благоразумного поручика не поколебали меня. Я остался при своем намерении’.
Сноски к стр. 180
1 У нас уже в 1824 г. ‘Благонамеренный’ (No XIV, стр. 73) писал о ‘Пуританах’: ‘Нельзя не купить, не читать и не хвалить, что нравится всей просвещенной Европе’. Ср. в экземпляре Пушкинской библиотеки книгу Hazlitt — ‘The spirit of the age’, Paris, 1825, pp. 42—44. В том самом номере (No 13) ‘Телескопа’ за 1831 г., где Пушкин поместил свои полемические статьи как пример ‘всеобщей потребности века’, назывался именно этот роман Скотта: ‘превосходное творение: Old Mortality (Шотландские Пуритане) — имеет всё величие поэмы: это современная Илиада’. Этот роман во все эпохи и у самых различных читателей признавался одним из значительнейших у В. Скотта. Напомню высокую оценку, даваемую ему Лермонтовым. Впоследствии К. Маркс считал ‘Old Mortality’ ‘образцовым произведением’ (П. Лафарг, ‘К. Маркс. По личным воспоминаниям’, сборник ‘К. Маркс’, 1926).
2 No 33 личной библиотеки Пушкина. Интересно отметить место на стр. 263 (с отметками Пушкина): ‘Достохвальному сему примеру последовали даже и некоторые женщины, превозмогая сродную им слабость твердостию и благородством души’ и т. д.
Сноски к стр. 181
1 В современных Пушкину французских переводах только ‘ayant fait charger les canons’. В оригинале: ’caused to be scaled‘.
Сноски к стр. 182
1a few hours before, sat mingled in the same apartment <….> there was now such a scene of wild and roaring debauchery <….> At the head of the table sat, in the Bishop’s throne and state, which had been hastily brought thither from his great councilchamber, the redoubted Boar of Ardennes himself‘ (Chapter XXII, The Revellers).
Сноски к стр. 183
1 Со сценой пытки башкирца (первоначально играющего в планах Пушкина важную роль) невольно напрашиваются на сопоставление сцены пытки ‘башмаком’ Макбриара в XXXV главе, интересной для Пушкина-читателя и примечанием о генерале — ‘звере Московии’ (‘a Muscovy beast’). При интересе Пушкина к знакомству В. Скотта с Россией не могла пройти мимо Пушкина его характеристика: ‘Dalzell had been long in the Russian service, which in those days was no school of humanity’. Пушкин ввел момент возмущения пыткой и в текст своего романа.
2 Пушкин подчеркивал, как известно, и другие моменты прощения Пугачевым за ‘услугу, за добро’.
Сноски к стр. 184
1 Об этом также говорит интерес Пушкина к образу еще одного ‘изменника’ — Аристова.
2 Из любезно наведенных по моей просьбе В. П. Серебренниковым справок следует, что упомянутый Пушкиным Свечин — Никанор Михайлович Свечин, с которым познакомил Пушкина вероятнее всего В. В. Энгельгардт, брат Софьи Петровны Свечиной.
Сноски к стр. 185
1 Ср. в другом плане: ‘Шванвич привозит сына в Петербург. — Орлов выпрашивает его прощение
2 В экземпляре ‘Сочинений Д. Дидро’ личной библиотеки Пушкина (No 881, т. 3, стр. 96, 102) отчеркнуто и отмечено Пушкиным место об Орлове, а в No 883 (т. 3, стр. 117, письмо к mademoiselle Voland 1774 г., описывающее Петербург и Екатерину II) страницы разрезаны.
3 ‘Histoire ou Anecdotes‘ P., 1797 (No 1337).
Сноски к стр. 186
1 В. Г. Белинский. ‘Разделение поэзии на роды и виды’. На близость этого образа к ‘Гасубу’ я обращал внимание в статье ‘Лермонтов и Вальтер Скотт’ (‘Известия Академии Наук СССР’, 1935, No 3, стр. 262—265). Интересные замечания о том же образе, представляющем ‘a combination of the subjective element with the objective’, дает P. Russel (‘A guide to British a. American Novels’, L., 1894, p. 31).
2 K. Gaebel. ‘Beitrge zur Technik der Erzhlung’ in den Romanen W. Scotts’, 1901, SS. 28, 29.
Сноски к стр. 187
1 Цитаты по ‘Centenary Edition’, 1871, vol. 5, р. 26, французский перевод в ‘uvres compl&egrave,tes’, 1826, t. 23, pp. 230—232.
2 ‘Об истории Пугачевского бунта’, ср. также рассказы Даля, письма Пушкина к жене, примечания к ‘Истории Пугачева’.
3 О значении В. Скотта для исторической науки у нас писал В. Майков (‘Критические опыты’, 1891), а еще в 1836 г. (30 августа) в Харькове М. Лунин говорил речь ‘О влиянии В. Скотта на новые изыскания по части средней истории’ (ср. в книге В. Бузескула ‘Исторические этюды’, 1911, стр. 244 и сл.). Ср. L. Maigron, ‘Le roman historique’, 1897.
4 Этот ‘странник’ (The Wanderer) — одна из лучших фигур в творчестве Скотта, нашедшая себе оценку и во времена Пушкина. Внимание Пушкина должна была остановить и фигура скупого Мильнвуда.
5 Цитированная выше глава XXIV.
Сноски к стр. 188
1 Заголовок, искажавшийся русскими, но сохраненный французскими переводами.
2 K. Gaebel. ‘Beitrge zur Technik der Erzhlung in den Romanen W. Scotts’, 1901, SS. 28—29. Ср. также A. Siebert, ‘Untersuchungen zu W. Scotts Waverley’. Inaug.-Dissertation, Berl., 1902, SS. 24—25.
Сноски к стр. 189
1 Under which king, Bezonian? speak, or die! (Henry IV).
2 ‘resolutely refused to answer any farther questions, since the fair and candid statement, he had already made, had only served to furnish arms against him’.
Сноски к стр. 190
1you should sooner have my heart out of my bosom, than a single syllable of information on subjects which I could only become acquainted with in the full confidence of unsurspecting hospitality’.
2 В библиотеке Пушкина сохранился перевод романа на французский язык.
3 Аналогичное сравнение у Скотта встречается также в XXVI главе ‘Кв. Дорварда’.
Сноски к стр. 191
1 ‘Tales of My Landlord’, voi. IV, Edinburgh, 1819, ch. V, pp. 102—103. Жалобы Дальджетти см. также в главах 2 и 16.
Сноски к стр. 194
1 Нарочито-литературный штрих. Так, Фергус перед своею казнью успевает махнуть рукою Уэверли.
Сноски к стр. 195
1 ‘Русская Старина’, 1884, XLIII, стр. 142—144.
2 В настоящее время в библиотеке Пушкина на французском языке из романов Скотта имеются только ‘Woodstock’ и ‘Peveril’, а в библиотеке Тригорского — ‘La jolie fille de Perth’ и ‘Histoire du Temps des Croisades’.

—————————————————————

Текст издания: Пушкин: Временник Пушкинской комиссии / АН СССР. Ин-т литературы. — М., Л.: Изд-во АН СССР, 1939. — [Вып.] 4/5. — С. 165—197.
Исходник здесь: http://feb-web.ru/feb/pushkin/serial/v39/v39-165-.htm
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека