Серенький февральский день с низко нависшим над землею облачным небом, с ветром и пронизывающим туманом, с холодными каплями прыгающей с крыш и карнизов воды, тускнел и кое-где по окнам магазинов уже засветились желтоватые огни керосиновых ламп.
Невзрачные дома, мокрые заборы, грязные извозчичьи санки, поджарые лошади, хмурые лица встречных прохожих, слякоть на панелях, — вся эта мозглая, пропитанная сыростью, слезящаяся мокрыми окнами домов улица, с печальным освещением надвигающихся сумерек, действовала на душу Якова Ивановича самым удручающим образом. В сознании Якова Ивановича вставало смутное воспоминание о том, что когда-то уже было именно так, как теперь: он бегал по городу и искал места, а на душе его было так пасмурно и скверно, что на единственный, имеющийся у него в кармане, четвертак Яков Иванович решил не покупать чаю и хлеба, а лучше выпить водки и погреться в пропитанном табачным дымом и алкоголем трактирчике, в обществе плохо одетых и недовольных лиц, обойденных, как и он, несправедливой фортуною…
Теперь так же, как тогда, промокли ноги, так же хлюпают худые резиновые галоши, и так же в сердце вспыхивает искорка молчаливого протеста, и так же тухнет в бессильной злобе маленького бессильного человека.
Старенькая выцветшая фуражка с кокардою как-то грустно и бессильно нависла своим блином над глазами Якова Ивановича и прятала от посторонних взор его, в котором попеременно отражались злоба, отчаяние, жалобная мольба, упрек и угроза. Один нос, широкий и мясистый, предательски краснел из-под козырька Якова Ивановича и многих встречных дам в бедных салонах и старомодных шляпках наводил на грустные размышления о пагубном пристрастии мужей к спиртным напиткам и о том, что от такого пристрастия случается…
— Эй, нос! Берегись!.. — весело крикнул по адресу переходившего через дорогу Якова Ивановича извозчик и, подхлестнув свою лошадку, добавил:
— Ну, брат, и нос же у тебя!..
Это замечание обескуражило Якова Ивановича, обидело его до глубины души. Подняв кверху голову и сделав строгую мину на физиономии, Яков Иванович намеревался обругать извозчика мерзавцем и другими, еще более обидными словами, но не сделал этого: в санках сидела миловидная, хорошо одетая дама. Он только показал извозчику указательным пальцем правой руки на свою кокарду и затем угрожающе погрозил этим же пальцем нахалу… Но нахал ухмыльнулся, презрительно бросил: ‘Эх, горе-чиновник!’ и скрылся за углом…
Яков Иванович поправил фуражку, несколько приободрился и тоже скрылся за стеклянной с решеткою дверью трактира ‘Плевна’. Здесь, потребовав себе полбутылки водки, Яков Иванович уселся в дальнем углу за столиком, накрытым грязною пятнистою скатертью, расстегнул свое пальто на вате и, похлопав фуражкой по коленке, чтобы стряхнуть воду, бросил фуражку на подоконник и стал дожидаться… Изредка Яков Иванович брал двумя пальцами свой нос, словно беспокоился, не прав ли был извозчик, высказавший свое удивление по поводу носа Якова Ивановича, и думал: ‘Да, он пьет, пил и будет пить, как пьют все такие чиновники, однако кому какое дело, что он пьет? По службе ущерба от этого не бывает, раза два Яков Иванович умирал и все-таки ходил на занятия и работал наравне со здоровыми, очень часто Яков Иванович работает по праздникам, отказывая себе в удовольствии сходить в храм и помолиться Господу, нередко сидит в неурочное время в палате… Какое же дело до того, что он пьет?..’
— Да-с! — произнес вслух Яков Иванович, приготовляясь выпить первую рюмку водки: — если бы у Якова Ивановича был нос не сизый, даже зеленый, — то и тогда это никого не касается.
Выпив водки, Яков Иванович начал размышлять над людской несправедливостью и резюмировал ее такими словами:
— Если бы Яков Иванович умер над бумагами, его не пожалели бы… Право! Его стали бы ругать, почему умер не дома, потому — хлопоты…
Сегодня Яков Иванович потерпел полное поражение в генеральной битве, которую он дал обществу в борьбе за свое чиновничье существование: Яков Иванович держал при местной классической гимназии экзамен на право получить первый чин и… не выдержал…
Если бы кто-нибудь знал, что значило в жизни Якова Ивановича это поражение!..
О, это было для него своего рода Ватерлоо!..
Будь Яков Иванович помоложе, он, конечно, попытался бы еще раз пойти на приступ и в штыки взять так необходимый ему чин коллежского регистратора. Но теперь это было невозможно. Сразу погибло все: многолетнее корпение по ночам и по праздникам над всеми этими Иловайскими, Малиниными, ‘Европами, Азиями, Африками и Америками’, погибли, вырываемые чуть не изо рта, кровные гроши, которые пошли на наем подготовлявшего Якова Ивановича к экзаменам семинариста, а главное, одним взмахом и окончательно разбита уже и без того тухнущая энергия сорокалетнего вечно сражавшегося с нуждой человека, и поставлен крест над последними надеждами и планами выбиться…
Без чина нельзя выйти из рядов канцелярских служителей и попасть в настоящие штатные чиновники с определенным окладом и с некоторыми перспективами в будущем… Теперь — мертвая точка, выше которой никогда не подняться Якову Ивановичу, теперь постоянная оценка работы ‘по трудам и заслугам’, как это полагается по отношению канцелярских служителей.
‘По трудам и заслугам’… Казалось бы, что такая оценка труда — наисправедливейшая, не оставляющая желать ничего лучшего… К сожалению, это не так… Спросите Якова Ивановича, он вам расскажет, сколько обиды и безвыходности скрывается в этом ‘по трудам и заслугам’…
— Это означает, что больше 30 рублей не получишь, хоть все жилы свои вытяни, хоть просиди весь месяц, не вставая со стула, а меньше получить всегда можешь, потому что все зависит от секретаря: скажет, что никаких трудов и заслуг в этом месяце не было — и баста.
Яков Иванович мечтал выбиться. В тех случаях, когда, просидев всю ночь напролет, он являлся утром в палату, бледный, испитой, с опухшими красными глазами, и подавал четко и красиво переписанное представление в Петербург на двенадцати листах, — секретарь говорил ему, возвращаясь из кабинета начальника, что тот очень доволен, и что если бы Яков Иванович имел чин, то его можно было бы ‘двинуть’…
— Я предался наукам уже третий год… Буду стараться выдержать экзамен на чин, — смущенно произносил умиленный Яков Иванович и, поощренный туманным обещанием ‘двинуть’, старался еще более зарекомендовать себя со стороны беспримерной усидчивости, терпения и выносливости. На лице Якова Ивановича застывало выражение готовности и исполнительности, вся фигура его свидетельствовала о безропотной покорности судьбе и всякому выше его поставленному человеку. Тогда казалось, что этот человек, с сизым носом и с испитым лицом, создан исключительно для исполнения одних только приказаний и живет на свете как-то механически, без участия каких-либо духовных сил. Яков Иванович сидел и писал, писал как чернильный perpetuum mobile… Секретарь распекал его за неграмотность, — Яков Иванович молчал и не позволял себе возражать даже в тех случаях, когда секретарь был неправ: изучая к экзамену грамматику, Яков Иванович иногда мог поспорить в этом деле с секретарем, но зачем? Бог с ними! Если начальство хочет писать слово ‘вышеуказанное’ отдельно, вот так: ‘выше-указанное’, — надо исполнять ‘у всякого начальника своя грамматика, когда секретарем был Ефим Николаевич, они приказывали писать ‘указанное выше’, думал Яков Иванович и переписывал помаранную бумагу сызнова. Яков Иванович был воплощенная покорность и смирение.
Только по двадцатым числам месяцев, выпивши по случаю получки жалованья водки больше обыкновенного, Яков Иванович позволял себе ворчать и браниться, и то лишь дома, в своей семье, у самовара… Со дна души Якова Ивановича поднималась тогда досада на весь мир, и он начинал жаловаться и ругать каторгой жизнь и критиковать свое начальство.
— Яков Иванович, — ворчал он, — все стерпит. Нечего его жалеть. Гни его в дугу, плюй ему в морду! Разве Яков Иванович человек? Скотина! Пишущая скотина… Ей-Богу! И все вы, — говорил он членам семьи, — скоты: жрать ваше дело и больше ничего… Мое дело — писать, ваше дело — жрать… да!
Но на другой день утром Яков Иванович уже был тише воды, ниже травы. Выпив живой воды, — так называл Яков Иванович воду с примесью нашатырного спирта, — он шел, как ни в чем не бывало, на службу, и никто бы не сказал, что вчера только этот человек позволял критиковать действия начальства.
— Надо быть болваном, чтобы не понять такой простой вещи, — резонерствовал секретарь по поводу какого-нибудь промаха со стороны Якова Ивановича.
Яков Иванович слышал, но молчал. Он только ниже нагибался к столу, почти ложился на бумагу и еще усерднее скрипел пером.
— Подай-ка еще огурчик!
— Слушаю, Яков Иванович!..
Яков Иванович уже кончал полубутылку. Склонившись над рюмкой водки, он в сотый раз переживал ужас своего поражения, припоминал мельчайшие подробности этого несчастья и терзал себя упреками…
Известно, что стран света — четыре, а он, дурак, сказал: пять…
— А сколько частей света? — спрашивают.
Известно, что частей света пять, а он, дурак, сказал: четыре. Так было по географии, а по истории — еще хуже. Поняв свой неудачный ответ о странах и частях света, Яков Иванович, как он сам выражался, соскочил с рельсов и стал трястись — по шпалам.
— А какого французы вероисповедания? — спрашивают.
— Республиканского.
— А вы? Единодержавного?
— Так-с. Монархического, — сморозил Яков Иванович.
Захохотали громко и весело все три экзаменатора, потом пошептались о чем-то между собою, и один из них, самый молодой, в очках, сказал, пристально разглядывая нос Якова Ивановича:
— Нет, вам придется еще подучиться, а потом — милости просим к нам!
Яков Иванович вспыхнул, как огонь при ветре, и дрожащим голосом произнес:
— Вы, милостивый государь, спросите меня еще! Пожилому человеку долго ли спутаться?
На голом темени Якова Ивановича выступили крупные капли пота от чрезмерного напряжения всех чувств и способностей. Он вынул из кармана носовой платок, отер им свою лысину и, принужденно смеясь, добавил:
— Как же человеку не знать, какого он вероисповедания?.. Помилуйте! Спутался… Взволновался немного…
Все из старой головы вылетело. А ведь как знал? Разбуди среди ночи и сонного спроси: главные города, чем каждый замечателен, сколько жителей, реки с притоками и всю эти чертовщину, — все мог рассказать…
Накануне экзамена Яков Иванович долго не мог заснуть: цари не давали ему покоя, он перечислял их по порядку в памяти, этих бесчисленных царей римских, английских, французских, — и сбивался. Приходилось вставать с постели, зажигать лампу и рыться в учебнике.
— Что ты, Яша? — испуганно спрашивала жена, разбуженная возней и светом лампы в неурочное время.
— Кали-гула, Калигула, гула, — автоматически повторял Яков Иванович, залезая снова на кровать.
— Никак уж с ума сходишь?
— Память стала, мать, изменять. Эхе-хе! Два пробило уж… — шептал, позевывая, Яков Иванович.
Теперь, видя свою неудачу, Яков Иванович сделал последнее усилие и в надежде на ‘царей’ жалобно попросил:
— Вы, господа, попробуйте еще! Долго ли спутаться? Спросите хоть про римских царей и тому подобное…
Но, когда Якова Ивановича спросили про римских царей, он потерял последнюю позицию: подавленный целым сонмом завертевшихся в его памяти имен царей разных стран и народов, Яков Иванович пал под этим бременем.
— Вы все перепутали. И потом: не Калугила, а Ка-ли-гу-ла! Надо еще подучиться, а потом приходите, — сказали Якову Ивановичу.
— Господа! мне уже сорок первый год от роду… Семья! — простонал Яков Иванович, готовый расплакаться, как школьник.
— Нельзя. До свиданья.
Припоминая теперь все это, Яков Иванович бранил себя и экзаменаторов, особенно того из них, который, как заметил Яков Иванович, пристально смотрел на его нос.
— Эх, Яков Иванович! Башка твоя, как решето: ничего не держится, — шептал он по своему адресу, а затем обращался к экзаменаторам:
— Разве вы, господа, не видите, что человек кушать хочет? Какой вам убыток, если меня в чин произведут? Никому никакого вреда, одна польза бедному семейству… Да и зачем мне знать всех королей?.. А на нос мой смотреть нечего, молодой чело-век! Поживи с мое, так, может быть, и твой нос будет не лучше… Эх, Яков Иванович, выпей-ка! Чёрт с ними!
И Яков Иванович выпивал. Когда вся водка была выпита, он встал и несколько неровным, хотя решительным шагом, пошел вон из ‘Плевны’, бросив на ходу хозяину заведения:
— Запиши, Егор Васильевич!
На душе Якова Ивановича стало немного получше, а потому и внешний вид его изменился в ту же сторону: блин фуражки не лез на глаза, а загибался к затылку, козырек не скрывал не только глаз, но и лба, перерезанного, как большая дорога — колеями — глубокими морщинами, пальто было распахнуто и трепетало полами…
На службе хуже кия иссох я, — ну, хоть брось! А между тем другие все лезут врозь да врозь…
вполголоса баском весело гудел, как шмель, Яков Иванович, шагая по тротуару мимо освещенных окон магазинов. Он шел, сам не зная куда, но, во всяком случае, не домой: если бы с экзаменом было благополучно, — другое дело, а теперь не хотелось, да было и неловко что-то… Колька спросит: ‘выдержал, папаня’? А папаня провалился по всем статьям…
В числе многочисленного потомства у Якова Ивановича имеется сын, гимназист первого класса, Николай. Когда, в прошлом году, он шел на экзамен — из приготовительного в первый, Яков Иванович, благословляя его, напутствовал такими словами:
— Ну, брат, не сплошай! Не будь болваном и не осрами отца, в нашем роду дураков не было…
Николай выдержал, а вот он, Яков Иванович, оскандалился. Откровенно говоря, Якову Ивановичу всего больше и было совестно теперь перед этим мальчиком. Сегодня, уходя в гимназию, сын тоже напутствовал отца:
— Папаня, ты сегодня придешь к нам держать экзамен?
— Сегодня.
— Главное — Василий Якимыч — из истории и географии… Он любит, чтобы не думать, а говорить сразу… Смотри, не срежься!
— Бог не выдаст, свинья не съест. Ты кол из латинского не схвати! Я не успел спросить-то тебя, — ответил он.
Надо сказать, что Яков Иванович помогал сыну изучать не дававшийся ему латинский язык, дело это было нелегкое: Якову Ивановичу приходилось самому учить задаваемые уроки по латинскому, что давалось ему так же с громадным трудом и с страшной скукою.
Когда Яков Иванович шел по Москательной улице, его окрикнул чей-то голос:
— Якову Ивановичу! Куда?
Яков Иванович оглянулся. Через дорогу шел к нему сослуживец Иванов, длинный, как жердь, сухой и поджарый. Он шагал крупно, нагибаясь вперед всем корпусом, коротенькое пальто и узкие брюки Иванова еще более усугубляли впечатление протяженности этого человека. Под-мышкой у Иванова было воткнуто что-то, завернутое в платок.
— Иду себе, — ответил смущённо Яков Иванович, подавая руку сослуживцу, — а ты что тащишь?
— Гитара. Федька именинник, так музыку тащу.
— И как ты этих именинников отыскиваешь? Ведь вчера, никак, был на именинах?
— Да что, брат, скучно… выпить хочется, а двадцатое было давно уже… Только на именинах и выпить теперь… Пойдем! Пулечку раздавим, ерофеича хватим…
— Меня он не звал, — в раздумьи промычал Яков Иванович, которому вдруг захотелось побыть в веселой безалаберной и беспечной компании холостых чиновников, которые, несмотря на свои пятнадцатирублевые оклады, ухитряются все-таки не грустить и не жаловаться на судьбу.
— Наплевать! — произнес Иванов и, подхватив Якова Ивановича под руку, повлек его на именины к Федьке. При этом Иванов задел грифом гитары проходившую мимо барыню и испугал ее внезапно раздавшимся аккордом музыки…
— Пардоне-с! — извинился Иванов!..
— Тяжело на душе что-то, — пожаловался дорогой Яков Иванович: — выпить поэтому простительно.
— Еще бы! Двадцатое было давно, и до двадцатого далеко… Самое двусмысленное положение, — игриво заметил Иванов.
— У меня по другой причине, — грустно сказал Яков Иванович, которому захотелось вдруг поделиться с кем-нибудь своим горем, и хотя спутник не поинтересовался, по какой именно причине тяжело на душе у Якова Ивановича, но тот пояснил:
— Не выдержал я экзамен-то. Спутали живодеры! Разве у них есть к людям жалость? Никакой!.. Да! Теперь, значит, бесконечное томление… Нужда и брань, ссоры и всякая пакость… И Кольке плохо… Всякая кляуза, сосущая человека, как пиявка… Хотели двинуть, а теперь все пропало… — говорил Яков Иванович упавшим тоном, и блин его фуражки снова трясся над глазами, и вся фигура его опять как-то обвисла и съёжилась…
— Подумать только, — тихо и печально говорил он, — что такое, например, Калигула и прочее?.. На кой мне чёрт? а между тем вся карьера разбита окончательно…
— Наплевать, Яша! — весело произнес Иванов.
* * *
На окраине города, на грязном дворе, в покривившемся деревянном флигельке, из окон которого открывался печальный вид на помойную яму, с кучами загрязнённого всякими отбросами снега вокруг, в двух небольших комнатках и кухне проживало семейство чиновника Якова Ивановича Козырева. Это проживание было похоже на оборонительную войну.
Старуха-мать, с сильным кашлем и шёпотом молитв, болезненная жена, олицетворение печали и жалобы, с постоянным упреком и страхом в оттененных синевою глазах, мальчик-гимназист в коротеньких брючках и стоптанных ботинках, с худым, серьезным не по возрасту личиком, долбящий в уголку латинские слова, сам Яков Иванович, изучающий с тоской историю Иловайского, сестра Якова Ивановича, чахоточная девушка, из сил выбивающаяся, чтобы как-нибудь облегчить тяготы родных, таскающая с реки воду, собирающая на постройках щепки, плачущие больные дети, — все вместе они производили впечатление чего-то барахтающегося и бессильно и медленно гибнущего в неравном бою с людскими несправедливостями, напастями и хронической нуждой… И тем резче бросалась в глаза эта нужда, чем сильнее женщины семьи старались прикрыть ее своими незамысловатыми средствами: какой-нибудь белой скатертью с дырочками и не отстирывающимися ржавыми пятнами, дешевенькой ситцевой занавесочкой, старомодной шляпкою, зонтиком без ручки и худыми перчатками… Все эти средства только еще более оттеняли убожество, стыдливо прикрывающее от посторонних людей свои дыры и лохмотья.
— Погодите, получу регистратора, — поправимся! — ободрял себя и близких людей Яков Иванович каждое двадцатое число, когда от тридцати рублей получаемого им жалованья, за уплатою долгов в лавочку, ближайший кабачок и за погашением ‘внутренних займов’, сделанных в течение месяца у своих сослуживцев, оставалось рублей 18-20, из которых 8 рублей следовало отдать за квартиру, рубля на два купить дров, а на остальные 8-10 рублей кормиться, одеваться, обуваться, освещаться, одним словом, проживать всем обитателям флигеля.
— На, Маша!..
Жена брала от Якова Ивановича деньги и, устремляя свой грустный взор куда-то далеко за пределы жилья, вздыхала и оставалась неподвижною. Там, куда устремляла свой взор Маша, были: новые сапожки Коле, проект переделки старого бурнуса, резиновые галоши мужу, на платье девочкам… Все это теперь уплывало вдаль, к следующему двадцатому числу, чтобы затем отодвинуться еще далее.
— Хоть бы тебе рублей десять прибавили! — неожиданно высказывала Маша свою заветную мечту, отрывая взор от разбитых планов. Яков Иванович сердился:
— Я тебе сто раз говорил, что прибавить не могут, а могут только убавить, надо выдержать экзамен на чин, и тогда — другое дело!.. Что болтать пустяки? Я получаю высший оклад… — отвечал Яков Иванович.
— Хоть бы поскорее выдержал ты, Яша, этот экзамен…
— Загорелось!.. Скоро, да не споро. Это ведь не пирог состряпать… Думаешь, что это так, пустяки, все равно, что плюнуть?.. Ошибаешься, матушка…
— Знаю, Яша… Что делать? Не сердись, я ведь понимаю, что ты ничего не можешь сделать, что ты стараешься…
Яков Иванович смягчался. Баба, что с неё взять? От доброго сердца ноет…
— Терпи, казак, — атаманом будешь! — восклицал Яков Иванович и, дружески хлопнув жену рукою по худому костлявому плечу, заискивающе произносил:
— Пошли-ка, мать, за полбутылочкой! Нынче я все до последней копеечки тебе принес… И в ‘Плевну’ не ходил… Воздержался, мать… Не грех…
Жена долго рылась в ‘мелких’ и, наконец, вы-давала Фене (сестре мужа) двугривенный на покупку водки.
— Сейчас, братец, сбегаю, — кротко говорила чахоточная девушка, в глазах которой всегда сохранялось выражение боязни за свою неуместность, опасение, что она в тягость родным…
Яков Иванович потирал руки, говорил, что у них сегодня что-то холодновато, как-то особенно горбился и присаживался к накрытому столу.
* * *
Сегодня во флигеле было совсем особенное настроение, со стороны можно было подумать, что здесь именинник, — так величаво и торжественно чувствовали и вели себя обитатели.
Именинника однако не было, а дело заключалось в том, что Яков Иванович ушел сдавать экзамен, и все находились под впечатлением этого чрезвычайного события, хотя не все понимали, что такое это значило, но все чувствовали, что сегодня совершается нечто важное, долженствующее произвести коренной переворот в жизни семьи, что с этим переворотом связаны: повышение по службе и прибавка жалованья, давно желанный новый салоп, может быть, новая квартирка, побольше и почище этой и, вообще, много, очень много хорошего, что оставалось до сих пор только фантастическими замыслами…
Но Яков Иванович ушел в десять часов утра и запропал. Его ждали обедать, но стемнело уже, а его не было, и пришлось пообедать без отца. Якова Ивановича ждал прибор и не один прибор, а еще и водочка: жена понимала, что Яше трудно там, что он страшно устанет и захочет с устатку выпить, жена вспоминала и рассказывала, как Яша вскакивал ночью с постели, зажигал лампу и шелестел листочками книг…
— Эк, как его, бедного морят там! — восклицала она, нетерпеливо прислушиваясь, не стукнет ли защелкой сенная дверь.
Феня несколько раз выбегала с тою же целью за ворота на улицу, но тоже безрезультатно.
— Нет. Пропал, — говорила она, обивая о порог свои ноги, облепленные мягким февральским снегом.
Даже шестидесятилетняя старуха-мать тревожилась, кашляя сиплым овечьим кашлем, она поминутно беспокоила учившего уроки внука:
— А ну-ка, Коля, посмотри, много ли часов?
Мальчик сердился:
— Какая ты, бабушка, беспамятная! Я тебе только что сказал, что седьмой час.
Маленькие стенные часики, торопливо стукая бегавшим по стенке маятником, пробили 7, 8 и 9, а Якова Ивановича не было. Все истомились. Время шло так медленно-медленно, было скучно и делалось страшно. Жена вздыхала все чаще, Феня говорила шёпотом и ходила на цыпочках, Коля дремал, положив голову на раскрытую латинскую грамматику… Казалось, в комнатах витает невидимый призрак чего-то недоброго, и все обитатели флигеля это чувствовали, но боялись высказать друг другу.
Наконец, в полночь, когда все, кроме жены Якова Ивановича, спали, и в тишине ночи стоял дружный храп, свист и сопение, на крыльце кто-то тяжело завозился. Слышно было, что человек с большим трудом управляет своими ногами…
Конечно, это и был Яков Иванович.
Дремавшая чуткою тревожною дремою, жена Якова Ивановича подняла с подушки голову, вперила в темноту ночи свои глаза и прислушалась.
Отчаянный стук в дверь заставил ее моментально соскочить с кровати и опрометью кинуться в сени.
— Кто там?
— Калигула!.. Отпирай, мать! — пробасил за дверью пьяный голос.
— Не кричи, Яша, нехорошо…
— Колька спит?
— Конечно, спит. Ему завтра — в гимназию… И тебе ведь на службу!.. Как не совестно, Яша? Мы ждали-ждали…
— Вот потому-то я и не приходил, что мне было совестно… Не понимаешь? Эх, бабы! Провалился я, мать, не выдержал… И наплевать, чёрт с ними, с разными там Калигулами да Каракаллами, чтобы им не на что было опохмелиться! Я и так проживу. Проживем, мать? А? — бормотал Яков Иванович, стараясь снять пальто и будучи не в состоянии сделать это…
— Ах, Господи!.. Дай сюда руку!.. Вот так!..
Сильно пошатываясь, Яков Иванович ввалился в полутемную комнату. Жена подняла фитиль лампы и, при свете её, увидала совершенно пьяное лицо мужа, с бессмысленными и оловянными глазами, всклокоченного и красного, и сердце её сжалось от страха, и вся она сделалась еще безответнее, молчаливее и печальнее, как-то постарела вдруг и осунулась…
Раза два-три в год Яков Иванович запивал основательно, и теперь лицо у него было именно такое, какое бывало при начале таких случаев, теперь этот запой был страшен по возможным последствиям, так как он не совпадал с неприсутственными днями Рождества или Пасхи, как случалось ранее, и потому мог повлечь за собою потерю Яковом Ивановичем места…
— Ах, мать! Никак и водочки приготовила? Умница, люблю за это! Вот я хвачу с горя и лягу… И всех этих Калигул забуду, — заговорил Яков Иванович, увидевши на столе бутылочку и рюмку.
— Не пей, Яша! Ты уже довольно выпил. Завтра идти на службу… Репутацию потеряешь…
— Плевал я на репутацию. У нашего брата известная репутация: красный нос… Смотрят на нос… Разве они ценят мое старание? Что вот этот стол, что Яков Иванович, со всеми вами, дурами старыми и молодыми… Сказала тоже: репу-тация!.. На той неделе вон секретарь меня болваном назвал. Вот она, репутация! Конечно, я смолчал… Жрать хочется всем… Однако надоело уж! Плюют и утираться не дают… А ты — репутация!.. Ну-ка, выпьем!..
Дело было плохо: так невежливо и злобно Яков Иванович говорил о начальстве только при запоях, по двадцатым числам критика была слабее и не носила столь страстного характера, — тогда больше фигурировала ‘проклятая жизнь’.
Прячась за пологом кровати, жена прислушивалась к резким словам Якова Ивановича, к бульканью наливаемой им водки, утирала шалью слезы и крестилась, мысленно взывая к Богу о помощи. Ей хотелось громко заплакать, закричать, выбросить водку, словом, принять какие-нибудь решительные меры, чтобы остановить начинающийся запой…
Проснулась Феня. Она сейчас же поняла, что братец вернулся пьяным, прислушиваясь к его бессвязному бормотанию, Феня плотнее прижималась к стенке, стараясь сделаться как можно меньше и незаметнее. Пьяный братец бывал иногда беспощаден в своих упреках в дармоедстве и ругательствах, и потому девушка боялась чем-нибудь напомнить ему о своем существовании: она даже не смела кашлять и зажимала себе рот углом подушки.
Однако, сверх обыкновения, Яков Иванович был мягок и не безобразничал. Наткнувшись на учебники сына, сложенные столбиком на окошке, Яков Иванович взял латинскую грамматику.
— А ну-ка, где мы с Николаем Яковлевичем остановились? — сказал он, перелистывая книгу. — Вот. Глагол sum… Sum, es, est, sumus, estis, sunt… Теперь имперфект… Fui, fuisti, fuit… Ха-ха-ха! Собачий язык… а? Слышишь, мать? fuit?.. На этом проклятом языке и Калигула разговаривал… Вечная ему память. Выпью-ка за него рюмочку!.. Вот так! хорошо! Э-э, а Каракалла? Каракалле обидно… Виноват, господин Каракалла, и за вас рюмочку выпью!
Когда бледный рассвет приближающегося утра бросил печальный взор свой в окна флигеля, Яков Иванович дремал, уронив голову на руки, а руки — на латинскую грамматику.
Измученная перспективой возможных несчастий и бед, Марья Петровна заснула в самом неудобном положении, со свешенными с постели ногами в башмаках и красных чулках, с лицом, спрятанным под подушку. Огонь лампы, слабый и неуверенный, умирал в серых полусумерках рассвета. На чугуннолитейном заводе монотонный, бесконечно долгий призывной свисток прорезал сонный воздух спящего еще города своим грустным гудением.
Когда этот свисток, понизив тон, замолчал, а потом снова затянул свою песню, Яков Иванович поднял с рук голову и огляделся вокруг, припоминая и соображая что-то. Затем он потянулся к бутылочке, но та оказалась пустой.
— Пустота пустот и всяческая пустота! — прогудел Яков Иванович.
— Fui, fuisti, fuit… — произнес он, остановивши взор на раскрытой латинской грамматике, — вот тебе и fuit!.. Эх, Колюшка! Думал тебя на ноги поставить, в люди вывести, да — нет, жила коротка, не вытягивается…
Недавно директор вызывал Якова Ивановича в гимназию и говорил, что ученику неудобно ходить в совершенно худых, как у нищего, башмаках, причём удивлялся, зачем отдают в гимназию своих детей те родители, которые не имеют достаточных средств к этому.
— Теперь лезут в гимназию даже те, кому уездного училища вполне достаточно…
— Так-то так, ваше превосходительство, да ведь каждому родителю хочется получше жизнь детям своим устроить, человеком сделать, — сконфуженно воз-разил Яков Иванович.
— Э, батенька! Теперь ремесленники живут лучше нас, людей образованных… Вон мой портной, например. Да вы никогда не узнали б, что это — портной. Одет лучше нас с вами, в золотых очках, держит себя корректно… Будь у меня дети, я никогда бы не отдал их в гимназию…
— Шутить изволите, — виновато улыбаясь, сказал Яков Иванович, но директор сделал серьезное лицо.
— Мне, батенька, не до шуток. Так вот-с: панталончики надо сыну новые, г. Козырев, и ботинки тоже… Иначе неудобно ему являться сюда, — серьезно сказал он, пристально вглядываясь в нос Якова Ивановича. Потом слегка кивнул ему головой и, повернувшись, заговорил с проходившим мимо надзирателем.
Все это припоминалось теперь Якову Ивановичу. Остановившись около сундука, на котором, поджав ножки, спал под женским салопом мальчик с востреньким носиком, с таким желтым личиком, напоминавшим какую-то птичку, Яков Иванович печально покачал головой и сказал:
— Теперь, брат, мы с тобой пропали!.. Куда уж нам, Николай Яковлевич, с суконным рылом в калачный ряд?..
Яков Иванович утер кулаком остановившиеся в его пьяных глазах слезы…
— Вот тебе, брат, и fuit! — ласково, сквозь слезы, пошутил он и, махнув рукой, отошел…
Тихо пробрался он в кухню, напился прямо из ведра воды, потом осторожно, руками, напялил на ноги худые галоши, набросил на плечи пальто, а на голову — фуражку и вышел…
Марья Петровна вскочила с постели, несколько мгновений стояла растерянно на месте, но, взглянув туда, где должен был сидеть муж и где его не было, испуганно вскрикнула:
— Яша! Яша!
— Братец сейчас убежали, — повторила Феня.
Марья Петровна опрометью кинулась в сени, выскочила на крыльцо и с мольбой и отчаянием закричала:
— Яша! Яшенька! Вернись, голубчик! Опомнись!
Но Яша, не оборачиваясь, отмахнулся рукою от этих отчаянных воплей и скрылся за воротами…
* * *
Все, кто знает Якова Ивановича, удивляются и, недоверчиво покачивая головами, восклицают: ‘не может быть!..’
Однако все это произошло именно так, как рассказывают очевидцы.
Было часов около одиннадцати дня, и палата работала, так сказать, полным ходом. Эта огромная бюрократическая машина, с её колесами, винтиками и шестернями в человеческом образе, в серьезно-деловом молчании скрипела перьями, шелестела бумагой, пощелкивала косточками счет, и этот своеобразный смешанный шум был похож на шелест листвы при ветре и проливном дожде. Изредка в этот шум врывался сухой треск электрического звонка, начальственный окрик, робкий кашель ‘мелкой сошки’ и громкий, на всю комнату — людей высокостоящих…
Секретарь — это не особенно большая, но тем не менее весьма существенная пружинка в механизме учреждения — давно уже был на месте и не раз, взглядывая на пустой стол с задвинутым стулом, задавал вопрос:
— А Козырев еще не пожаловал?
Никто не отвечал. Секретарь начинал выпускать остроты:
— Все еще экзамен держит… Профессор химии, составитель кислых щей…
Многие чиновники спешили смеяться навстречу этим остротам, и секретарю было приятно, что он так ядовито и удачно бросает свои замечания.
— Вероятно, на радостях запил…
— Он не выдержал, — несмело подсказал чей-то голос с дальних столов.
— Ну, так — с горя! — произнес секретарь.
В этот момент Яков Иванович вошел в комнату, вежливо поклонился секретарю и направился на свое место. Все заметили, что Яков Иванович шел твердой походкой, не на цыпочках, как ходил обыкновенно при начальстве, а полными ступнями, и даже пристукивал довольно громко каблуками своих сапог. Подойдя к столу, Яков Иванович с громом выдвинул стул и сел, положив ногу на ногу.
— Нельзя ли, г. Козырев, ходить потише! — с оттенком неудовольствия заметил секретарь, не отрываясь от газеты.
— Можно-с, — развязно ответил Яков Иванович.
— Вы все еще, г. Козырев, экзамены держите?
— Закончил-с. Провалился!.. Век живи, век учись, а дураком умрешь, — ответил Яков Иванович.
— Верно, г. Козырев, — смеясь, бросил секретарь.
— Пословица эта, Николай Николаевич, относится ко всем людям без изъятия, — возразил Яков Иванович, роясь в выдвинутом ящике стола, при чем как-то особенно громко кашлянул и игривым взором окинул сослуживцев.
— Потрудитесь не кашлять так громко! — с сердцем бросил секретарь.
— Постараюсь… по возможности… И даже — не чихать-с!
— Прошу не рассуждать.
— И это можно-с.
Секретарь покраснел и насупился. Он был так обескуражен дерзким поведением Якова Ивановича, что растерялся и не знал, что ему делать…
Сослуживцы Якова Ивановича как-то сократились, сделались особенно усердными и спрятались за спины друг друга, словно боялись, что вот-вот сейчас раздастся выстрел, которым непременно убьет кого-нибудь из них.
Секретарь громко стучал пресс-бюваром и со скрипом подписывал бумаги, делая энергичные росчерки с кляксами и колониями чернильных точек.
А Яков Иванович чувствовал себя совершенно независимо: он плевал на пол, сморкался громко, даже чрезмерно громко, а чихнув, вызывающе произнес:
— Виноват! Не в силах бороться с установленными Богом законами природы-с.
Секретарь продолжал молчать: он, по-видимому, притворялся, что не замечает вызывающего поведения Якова Ивановича. Когда Яков Иванович, спустя полчаса, подал ему начисто переписанную бумагу, секретарь впился в нее глазами, что-то сердито перечеркнул, исправил и отбросил в сторону:
— Г. Козырев!
— Я здесь.
— Подите сюда, а не ‘здесь’!
Яков Иванович не побежал, как случалось раньше, а медленно, с достоинством, приблизился.
— Я вам, кажется, десять раз говорил, что ‘копейка’ пишется через ‘е’, а ‘вышеуказанное’ — отдельно?
— Изволили говорить…
— Перепишите!
— Не могу-с.
— Что такое?..
— Я написал правильно. Относительно ‘копейки’ точных правил еще не установлено и предоставлено писать ее и так, и этак-с… А что касается слова ‘вышеуказанный’, то оно написано правильно: никакого тире не полагается…
— Что-о?
— Я так обучен. Грамматика для всех одна, — спокойно сказал Яков Иванович.
— Молчать! — закричал секретарь, раздражение которого перешло, наконец, границы всякого терпения.
— Этакого закона нет. А есть такая статья, по которой кричать на чиновников, хотя и не имеющих чина, возбраняется… Позвольте III-й том, я вам отыщу эту статью…
На мгновение стало так тихо, необычно тихо, словно даже сами стены палаты замерли от испуга, услыхав эти чрезмерно смелые для тридцатирублёвого чиновника слова. Сослуживцы Якова Ивановича от избытка страха, любопытства и удивления, казалось, совсем перестали дышать… О, в их сердцах горела теперь самая преступная радость!.. Одни радовались, просто, редкостному скандалу, который даст неиссякаемый источник чиновничьим пересудам и сплетням, а другие, такие же забитые, такие же безличные чернильные perpetuum mobile, каким был до сих пор Яков Иванович, торжествовали по иной причине: вот и нашелся, наконец, человек, который прямо и громко высказал то, что наболело у всех этих perpetuum mobile на душе, и что таилось и пряталось от начальства под страхом за кусок хлеба… В глазах этого сорта людей Яков Иванович был героем, и из среды этих именно людей, когда секретарь пошел жаловаться, послышалось боязливое восклицание шёпотом: ‘молодец, Яша!’
Яков Иванович чувствовал на себе взоры сослуживцев, слышал это ‘молодец, Яша!’ и почерпал в сем дальнейшее мужество и стойкость.
— Да что тут? Молчал, молчал, да и будет! Всему бывает конец. Я, братцы, не могу, не могу больше. Горько мне, братцы, и обидно… За человека, братцы, обидно!..
Гитарист Иванов соскочил с места и, подойдя к Якову Ивановичу, начал убеждать его наплевать и уйти домой спать.
— Я не боюсь, — заявил Яков Иванович: — кричать на себя никому не позволю… Что он, в самом деде? Поломался над человеком и довольно. Надо честь знать.
— Г. Козырев! К управляющему!
— Ну, так что же? И пойду! Не испугался.
Яков Иванович решительно двинулся в кабинет.
Начальник был углублен в какую-то бумагу и долго не обращал внимания на присутствие Якова Ивановича. Яков Иванович кашлянул раз, другой, а потом нашел необходимым обратиться к членораздельной речи:
— Я здесь, ваше превосходительство! Что прикажете?
— Погодите!
— Торопиться некуда, — вслух подумал Яков Иванович.
Начальник вскинул глаза на Якова Ивановича, поискал в памяти фамилию этого чиновника, но, не найдя её, опустил взоры снова на бумагу и заговорил как-то, между прочим, занятый совершенно другой мыслью:
— Что вы там безобразничаете? А?..
— Ничего подобного! — возмущенно воскликнул Яков Иванович.
— Говорите дерзости секретарю и…
— Это называется ‘дерзость’! Позвольте объяснить, — жестикулируя руками, страстно заговорил Яков Иванович, приближаясь к столу управляющего. — Секретарь принуждает меня нарушить грамматику. Я себе этого не позволю. Это — раз! А, помимо изложенного, как же я, например, могу не чихать, если сама природа говорит мне: ‘чихай, Яков Иванович!’ Как же, равным образом, я могу не рассуждать, когда Господь создал меня по образу и подобию…
— Прошу не рассуждать, а — молчать, когда с вами говорят, — строго оборвал управляющий.
— Это уж какой разговор, ваше превосходительство!
— Вы пьяны?
— Есть немного, но веду себя совершенно трезво, — убежденно ответил Яков Иванович и взглянул на потолок, на стены…
— Потрудитесь выйти вон!
— Позвольте спросить: зачем, например, ругать человека болваном, когда он дожил до сорока лет? Неужели я при крещении назван болваном?
— Выйдите вон! — повторил начальник.
— Я уйду, но позвольте спросить: могли бы ваше пр-во отказаться от чихания, если бы это было воспрещено даже циркуляром господина министра внутренних дел?..
Начальник подавил пальцем пуговку электрического звонка. Вошел секретарь.
— Позовите курьера! Пусть выведут.
Начальник небрежно показал пальцем на Якова Ивановича и углубился в бумаги.
— Уйду! Сам уйду… Ах вы… Калигулы! — растворив дверь кабинета и обернувшись назад, громко и со смехом сказал Яков Иванович, и вышел…
* * *
Прошла неделя. Яков Иванович ‘остепенился’ и сделался опять смиреннейшим в мире существом, неспособным обидеть даже мухи… С покорностью выслушивал он теперь жестокие упреки жены, совестился сестрицы и только вздыхал и кряхтел, избегая всяких объяснений. Ему было стыдно смотреть в глаза окружающим, и он по целым часам просиживал у дальнего окна, рассматривая гравюры ‘Крестного Календаря’ и с тревогой и болью прислушиваясь к стонам и жалобам Марьи Петровны на нужду и на то, что ‘последние гроши пропиваются в то время, когда Коле запретили ходить в гимназию до тех пор, пока не будут сшиты новые брючки и башмаки’.
На службе Яков Иванович еще не был.
— Не доставало только, чтобы выгнали! — роптала жена. — Да как и не выгнать? — думала она вслух и так громко, чтобы эти думы слышал Яков Иванович: — целую неделю носа в палату не показывает… Я… я бы такого чиновника на порог не пустила…
Этого именно и боялся Яков Иванович. Смутно припоминая свой последний визит в палату и объяснения с управляющим, Яков Иванович только глубже вздыхал и внимательнее рассматривал картинки ‘Крестного Календаря’.
Была суббота. Яков Иванович пошел ко всенощной в Ивановский монастырь. Стоя в притворе, в полусумраке неосвещенных сводов и колонн, у самой стенки, Яков Иванович усердно молился в этом уединении, располагающем к покаянному настроению. Здесь Яков Иванович чувствовал себя таким ничтожным и маленьким, и все земное казалось ему таким же. Прислушиваясь к грустному, монотонному пению псалмов монахами, Яков Иванович думал о том, что все — суета сует, и что все мы, люди, умрем со всеми нашими печалями и радостями… Крепко прижимал он сложенные в крест пальцы к холодному лбу, поднимал глаза под самый купол и потом сокрушенно склонял голову.
И на сердце Якова Ивановича опускалось спокойствие, он забывал о том, что дома нет ни чаю, ни сахару, и что Коле не на что купить новых брючек, в сердце его тихо разгоралась искра спасительной надежды на Бога и на то, что Он спасет и помилует…
Когда народ, толкаясь, выходил из храма и Яков Иванович медленно плыл в волне православных христиан к выходным дверям паперти, кто-то сказал ему в самое ухо:
— Калигула! Здорово, брат!
Яков Иванович испуганно обернулся. Это был гитарист Иванов.
На улице Иванов взял Якова Ивановича под руку, и они пошли вместе.
— Как ты их отделал?.. Молодчина! Ей-Богу! Они и сейчас не прочихаются. Секретарь шелковый стал…
— Ничего не помню… — глухо ответил Яков Иванович: — что я там натворил?
Тогда Иванов, с веселым смехом и жестами, начал рассказывать подробно, даже с прикрасами, всю эту историю, а Яков Иванович слушал, ужасался и не верил, чтобы все это могло случиться с ним.
— Пропал, — произнес он, когда Иванов за-молчал.
Тот сообщил, что еще не все потеряно, что приказа об его исключении со службы не было и что можно все уладить.
— Пусть жена идет к секретарше и попросит… А то сам иди. Наплевать!.. Чёрт с ним! Ты их достаточно отделал…
Все спокойствие, слетевшее на душу Якова Ивановича в храме, исчезло, и опять на душе его стало тревожно и скверно, опять закопошились, как гады, страх, заботы, раскаяние… Когда Иванов, простившись, пошел своей дорогой, и Яков Иванович остался один, он окончательно упал духом, и в тумане его сознания несколько раз вставала ‘Плевна’.
В ‘Плевну’ он однако не пошел: превозмог слабость.
Вернувшись домой и напившись чаю, Яков Иванович сказал жене: