Иван лежал на печи ‘головами’ в темный угол, ногами наружу и с тоской на сердце слушал, что делалось внизу в избе.
В избе было шумно. Бабы — жена его, Макрида, и ее золовка, его сестра, старая, горбатая девка, — перекорялись между собой, называя одна другую не по имени, а по кличкам: золовка называла Макриду ‘мокрым хвостом’, а та ее ‘сукой горбатой’.
Спор и ругань у них затеялись давно, еще с утра, ‘до свету’, из-за лампадок. Каждая из них зажигала свою собственную и ставила перед своими богами. Нынче как раз был праздник — Крещенье… Поднялись рано… Макрида не успела за недосугом первая зажечь свою, и этим воспользовалась золовка. Пока Макрида копошилась на дворе, делая там что-то около скотины, она взяла свой ‘стакашик’, служивший лампадкой, налила из полбутылки масла, оправила фитилек и, ‘затеплив’ его, поставила на угольник, где стояли боги, ее и макридины, перед своей иконой Иоанна Крестителя, отодвинув немного в сторону макридину Казанскую.
Придя со двора в избу и увидя это, Макрида обозлилась и закричала:
— Ты что ж это, а? Сука ты мозговая! Горбыль ты нетесаный!.. Что ж это ты надо мной насмешки-то строишь?
— Каки насмешки?
— Да кто ж тебя просил мою икону-то отодвигать, а? Да нешто она, матушка, не достойна? Нешто она хуже твоей-то, а? Перед своей, небось, зажгла, а мою в сторону… Не-е-е-ет, врешь!..
Она полезла к иконам и, отодвинув золовкина Иоанна Крестителя, поставила свою Казанскую так, как она стояла до этого.
— Ты бы ее, матушку, догадалась, сука ты горбатая, взять да к порогу бы вон шваркнуть! — сказала она, зажигая, в свою очередь, свой фитилек. — Ишь ты, хозяйка выискалась!..
Золовка заплакала, заругалась, закричала и, обозленная вконец, схватила свою икону, поставила ее в угол на подоконник, перед ней поставила лампадку и, воя, принялась класть земные поклоны.
Когда началась ссора, Ивана дома не было: он был в церкви у заутрени, а лежавший на полу старший его сын Мишка, учившийся в школе последнюю зиму, наблюдал эту сцену, выглядывая из-под дерюжины, и смеялся, зажимая левой рукой рот.
Придя домой из церкви, Иван застал ругань в самом разгаре. Бабы до того обозлились и иссквернословились, что еще немного — и они, как кошки, вцепились бы друг в дружку.
— Дуры вы, чертовки, — сказал он, выслушав со слезами кричавшую и жалующуюся на золовку жену. — Дубье проклятое! У людей праздник, в церковь идут, а у нас с раннего утра своя служба…
— Да чиво ж она озорничает? Икону мою взяла отшваркнула, а свою поставила на это место.
— Дуры вы! — повторил Иван. — Бить вас надо… одно с вами средство… надоели вы мне, собаки!..
Он кое-как, на скорую руку, хмурый и сердитый, пообедал и полез на печь отдыхать…
II
Но отдыхать не пришлось. Бабы не унялись и продолжали переругиваться, хотя и не так злобно, как прежде.
В люльке, висевшей на длинном очепе, почти посреди избы, кричал годовалый ребенок, на которого Макрида, занятая перекорами, не обращала внимания. Этому крику вторил Мишка, принявшийся учить уроки, заданные на рождественские праздники.
Он сидел, зажав обеими ладонями уши, и учил из священной истории, громко, как дьячок с клироса, выкрикивая: ‘У Иакова было двенадцать сыновей: Рувим, Симеон, Левий… Все они называются патриархами или праотцами. От них произошел народ еврейский…’
Иван слушал и думал про себя.
‘Ни к чему это… ‘народ еврейский’. На кой он нам пес?! Учили бы считать как на счетах, и все такое… А это все одно: выйдет из училища — и забыл, и пока жив будет — не понадобится…’
— Мишк, а, Мишк! — закричал он, — Ми-й-й-шка!..
Мишка, занятый делом, с закрытыми ушами, не слыхал. Макрида толкнула его и сказала:
— Отец кличет… оглох… зачитался. А чего читает — не поймешь…
— Ты что, тять, а? — спросил Мишка, подняв голову от книжки и глядя на печь.
— Ты бы, сынок, задачи делал, — сказал Иван, — счету бы учился, — как можно… вникал бы, а это что?.. Это от тебя не уйдет!..
— Да, ишь ты какой, не уйдет! — воскликнул Мишка. — Завтра батюшка придет спросит… Не выучи-ка ему, он те задаст!.. Пропишет по первое число!.. Задачи я знаю… Давай, любую сделаю.
— Ну, ну, — согласился Иван,— учи, делай, как складнее.
Мишка зажал уши и опять принялся за урок. Бабы притихли. Иван закурил и лег навзничь, прислушиваясь к голосу сынишки и думая, что скоро его надо будет отдавать в Москву в ученье к знакомому мастеру башмачнику. Дело это уже решено. Хозяин мастер брал парнишку, как только года ему выйдут, себе в ученье на четыре года.
‘Выучится, — думал Иван, стараясь делать так, чтобы были только одни хорошие мысли, — человеком будет… Кусок хлеба. Когда хошь, в случае чего, пошел прямо на дело… Не то, что вот я… Поди я места искать: ‘Чего ты знаешь?’ — ‘Ничего…’ — ‘Ну, и ступай к чорту, ты нам не нужен…’ Ну, и иди дрова колоть, аль навоз рыть… Может, бог даст, пойдет малый на дело — сам хозяйствовать будет… Здесь сидеть в деревне, всю жисть, что ли, вот как я сижу?.. Ворочай сдуру-то… ломай… Вот она, земля-то, возьми ее, гложи!.. Велика ль от нее корысть-то?.. Вот теперича у меня две души, по новому положенью, собственные… что хочу, то и делаю… мои!.. А что мне две души? У меня вот еще, окромя Мишки, сын… Еще, может, будут… растет семья… вертись на двух-то душах, перевертывай ее с боку на бок, а все нет ничего… все никакого себе просвету не видишь… все вроде нищего живешь. Праздник вот, сходить бы куда, провести время… Куда итти? Некуда! Чаю напиться, в трактире посидеть — пятачка нет… Валяйся вот на печи, парь вшей, слушай вон, как дуры лаются… Ишь, зачали опять, со-о-обаки!..’
Действительно, притихшие было бабы снова сцепились. Ивану надоело слушать, стало невмочь. Унять их словами, он знал по опыту, что не может — не слушают, а еще как-нибудь поступить построже, как у других: ‘в рыло’ или ‘за хвост, да об угол’, он стыдился… Человек он был вообще смирный, кое-что понимающий, не совсем ‘серый’, учившийся когда-то давно в той школе, где теперь учится его сын. Он не забыл грамоту и сейчас очень любознателен, любит читать ‘ведомости’ и книжки…
— Уйти куда-нибудь,— сказал он и слез с печи.
— Ты куда это снарядился-то? — спросила Макрида, видя, что он надевает полушубок. — Что ты от дому-то повадился бегать?.. Каки-таки дела у тебя завелись, а? Ты быка-то бы хлопотал продать… Чего он стоит, корм жрет? Корми не дорми, а цена все ему одна…
— Успеешь нарядиться-то, было бы во что! — сказал Иван, сердито хмурясь. — Что ж, вас тут слушать, собак, как вы грызетесь с утра до ночи?.. Вы мне всю голову вскружили, проклятые!
— А ты бы, хороший хозяин дому, взял бы да унял сестрицу-то свою! Что ты ей волю-то больно дал, а? Сидела бы уж, коли бог убил, смирно… ела бы хлеб, благодарна бы была, что кормят!.. А она, накося, кто-ста я?.. Я вот ей, коли уему не дашь, когда-нибудь горб-то сшибу поленом!.. Я ее выучу, суку! Вы-ы-учу! Будет она у меня по одной половичке ходить… бу-удет! Я ей когда-нибудь, дождется, из души три души сделаю! Истинный господь!..
— Накося, вот чего не хошь ли? — закричала позеленевшая золовка. — Накося, выкуси, мокрохвостая! Я те самое топором зарублю… тронь только!
Иван надел шапку, плюнул, выругался и вышел, хлопнув дверью.
III
Он вышел на крыльцо и остановился здесь, не зная, куда итти.
Село было большое — в две слободы, с трактиром, казенкой, волостным правлением, школой, но смотрело своей убогой, точно оборванец-пропойца на морозе, стройкой до крайности тоскливо и печально. Хороших изб было мало, и они резко выделялись среди плохих, еще больше оттеняя своим видом их убогость.
Там, где стояла Иванова изба, третья от края, все было тихо… тихо было и дальше. Только оттуда, где были казенка и рядом трактир, доносились глухо и как-то жалобно звуки гармоники.
Около трактира и казенки постоянно, в праздник и будни, толкался народ. Трактир, низкое, грязное, старое, смрадное строение, постоянно был полон.
Трактирщик, пожилой человек, похожий на поджарого голодного волка и с глазами, как у волка, по прозвищу ‘Чалый’, торговал прежде, до открытия казенок, водкой и старался всеми способами приучать к себе народ. Дела у него шли ходко. Он не стеснялся и, помимо денег, брал все, что ни принеси.
Какие-то бесприютные оборванцы служили у него ‘из-за хлеба’ за половых и за работников. Сам он не стоял за буфетом (для этого у него был человек), а сидел за столом поблизости и постоянно с кем-нибудь пил чай, вливая его в себя, как в бездонную бочку, и зорко наблюдал за тем, что делалось в трактире. Как только его волчьи глаза замечали, что какой-нибудь пьяный чересчур ‘расплелся’ или зашумел, он поднимался с места, подходил к нему, молча и необыкновенно серьезно, просто брал за шиворот, вытаскивал за дверь на улицу и здесь, с каким-то особенным зверским удовольствием, дав обязательных, как он выражался, ‘три раза по рылу’, прогонял от трактира прочь, ‘указывал дорогу’.
У него была при трактире и лавка, которой заведывала жена его, такая же, как и он, поджарая и готовая за деньги продать душу.
В лавке этой обмеривали, обвешивали, ‘всучали’ втридорога самый дешевый и дрянной товаришко. Редкий из покупателей не был должен в эту лавку. Редко кто мог постоянно брать ‘на чистые деньги’ и выбирать товар по желанию. Должники поневоле молчали и брали, что дают, выслушивая еще вдобавок попреки и ругательства.
Иван тоже был должен в лавку рубля два, и поэтому давно уже не был в трактире, куда ходил, бывало, почитать листок.
Листок этот, засаленный, измятый, он обыкновенно прочитывал весь с начала до конца и постоянно вслух, не стесняясь тем, есть или нет около него слушатели. Он с одинаковым интересом читал своим монотонно-глухим голосом и хронику, и думские отчеты, и объявления.
Плохо знавший грамоту трактирщик часто садился около него и, наклонив немного на бок голову и глядя исподлобья своими волчьими глазами, внимательно слушал, интересуясь больше всего ‘почем? как цена?’ да еще Думой.
Дума, впрочем, интересовала его не тем, что там говорилось и делалось (на это он давно махнул рукой), а тем, ‘за что люди такие деньги получают?’ Он никак не мог примириться с тем, что депутатам платят по десять рублей в день.
— За что? — спрашивал он. — А?.. Скажи ты мне на милость, за что? За каки дела, а?.. Десять целковых на день, а!.. Уму надыть рехнуться… Вот бы меня туды — нажил бы копейку!.. Десять целковых, а!.. Сидит, дурак, с позволенья сказать, трет своей н-естоящей-то головой кресло, молчит, слова сказать боится, рта разинуть, а ему за это красная… Грязной бы метлой оттуда, ей-богу! Дума, хы!.. На кой она?.. Кака от нее польза? С Думой ли, без Думы ли — жизнь наша все одна, перемен нету.
И, рассердившись и ‘кидая’ по сторонам глазами, сейчас же переходил на свой любимый предмет:
— Думщики-выдумщики! Вот тоже взять казенку эту, чтоб она провалилась в преисподнюю вместе с тем, кто ее и выдумал-то! Кака от нее, скажи ты мне на милость, тоже польза, а? Насмешка над народом, боле никаких!.. Жри, как сукин сын, на улице из горлышка за свои за кровные-то!.. Придет праздничек христов — заперто. Где бы, глядишь, выпил на досуге для праздника, ан нет — тпрусь, бычок, а то продам — заперто! А бывалочка-то, а? Пришел эта, сел за стол, все честь-честью, не по-собачьи, не украдкой, выпил, закусил, чайку попил, посидел… Любота, глядишь, как время-то провели!.. А теперича… тьфу! Глотнет из горлышка украдкой, аки вор какой, очумеет, лезет на стену… А, да что уж говорить-то, дери их чорт!..
Сам Иван пил водку редко и умеренно. Делал он так не потому, что она ему не нравилась, а потому, что действовала на него как-то не так, как на других, а совсем иначе. Из кроткого, смирного, не любившего много говорить человека он делался зверем, начинал кричать, ругаться, приставать ко всякому, лезть туда, куда в трезвом виде его нельзя было затащить насильно, а проснувшись утром, ничего не помнил и испытывал большую душевную муку и стыд, когда ему, трезвому, рассказывали про его безобразия. Дня два-три он стыдился и показываться на улицу, думая, что все глядят на него, говорят про него и осуждают.
Несколько раз в душе он давал себе слово не пить вовсе, но не сдерживал слова: хотя и редко, но ‘ошибался’, и еще больше после этого страдал.
На него по временам как-то неожиданно, ни с того ни с чего, как он сам выражался, ‘накатывало’ что-то такое, чего он не мог объяснить… Какая-то не скука, а что-то гораздо худшее — невыносимая душевная боль, от которой все, начиная с самого себя, казалось противным, чужим и ненужным. В это время он ходил, как помешанный, ‘очумелый’, как говорила жена, и готов был наложить на себя руки…
IV
Стоя на крыльце, слыша сквозь стену, как дома после его ухода еще пуще начали ругаться и кричать бабы, бесцельно поглядывая по сторонам, не зная, куда итти, Иван вдруг почувствовал, что к нему ‘подкатывает’. Он испугался и, желая ободрить себя, встряхнулся, повел плечами, точно желая сбросить что-то, и проговорил:
— Чего это я на себя напускаю-то?.. Авось, чай, никого не убил, не украл… Чего всамделе?.. Пойду вот к куму, посижу, поговорю, а завтра, бог даст, за работу возьмусь… дровишки в город свезу… дурь-то, глядишь, и сойдет… Пойду к куму.
Он спустился с крыльца и, пройдя по тропинке на дорогу, отправился по ней вдоль села в гору, туда, где были трактир, казенка, волость и школа.
Кум жил неподалеку от школы. Изба его — старая, черная, обложенная на зиму для тепла осокой — стояла рядом с небольшим, недавно построенным, крытым железом домиком, в котором проживал вдвоем с женой разбогатевший в Москве и теперь приехавший ‘на спокой’ к себе на родину мужик Семен Филатыч Шмаков.
Этот Семен Филатыч от безделья и имея деньги ‘пил мертвой чашей’. Иван был ‘вхож’ к нему и, когда Семен Филатыч бывал в своем виде (что, впрочем, случалось редко), подолгу и по душам беседовал с ним…
‘Посижу вот у кума, — подумал Иван, проходя мимо домика, на подоконниках которого виднелись горшки с геранью и висели кисейные занавески,— зайду сюды… давно не был…’
Поровнявшись с избой кума, он свернул с дороги и по тропинке прошел к воротам, выходившим сбоку на улицу. Толкнув калитку, он вошел сначала на низкий, полутемный двор, а затем по ступенькам на мост и отворил дверь в избу.
— Ишь ты, со свету-то не видать ничего! — сказал он.— Живы ли вы тут? Здорово живете, с праздником! А где ж кум-то?..
— Вон он на печке… возьми его! — сердито и неохотно ответила кормившая грудью ребенка худощавая, с тонкими губами, некрасивая баба.
— Ты, что ль, кум? — раздался с печки голос.
— Я, с праздничком!
— Спасибо… И тебя также.
— У кого-нибудь праздник, — сказала баба. — Люди празднуют, а у нас все одно, все горе да забота… Не прохлебаешь!..
Она подхватила на руки насосавшегося ребенка и положила его в качку.
— У нас все одно, — повторила она, — не до праздников… Живем, как оглашенные, просвету себе не видим.
— Что такое? — спросил Иван — Аль что вышло?..
Баба промолчала и сердито начала качать качку так, что ребенок стал в ней подскакивать и громко закричал.
В это время с печки спустился хозяин, Терентий, не старый еще, но какой-то общипанный мужик, с выражением не то испуга, не то глупости на лице.
— Здорово, кум! — сказал он осипшим голосом. — Что скажешь хорошенького?.. Садись… А у меня, друг, опять не слава богу.
— Что такое?..
— Да что, родной, с коровой что-то попритчилось… третьи сутки пошли, не пьет, не ест… аки стень стала… щепа!.. Спаси бог, боюсь, не издохла бы, вон как надысь у Антохи… Что станешь тоды делать! Петля… зарез!..
— С чего ж это она? — спросил Иван.
— А бог е знает, — вступилась в разговор баба,— все была ничего, все веселая, а тут на поди, сразу, точно кто напустил, ей-богу!
— Думаю, не мышино ли гнездо съела, — сказал Терентий. — А боле-то с чего ж ей?..
— Ты к ветирану съездил бы в город, — сказал Иван, — привез бы его, а то, спаси бог, всамделе издохнет… беда!
— Ну его, твоего ветирана-то, — сказал кум и махнул рукой,— знаю… ну его! Привези его, а он дорогой, господи благослови, налакается, пьянее вина будет… его надыть лечить, а не ему!..
— Так как же быть-то?
— Воля божья!.. Мазал я ей язык и в глотку вливал дегтю чистого… думал, не оттянет ли, мол… Нет, гляжу, все в одном положении, нету легше. К бабушке вон она вечор ходила… Та, говорит, ишь, быдто с глазу… сглазил недобрый человек по ненависти, ишь… Кто их знает, может, и взаправду.
— Ну, это пустое, — сказал Иван. —Заболела, да и все, мало ли бывает?.. Бог даст, поправится.
— Не жрет ничего… хлеба давал — не берет, рыло воротит, на дух не надо… Ты пойдем-кась, взглянь, что с ней делается… Пойдем-кась, посмотри. Стень одна от нее осталась… устав один, — повторил он, надевая какую-то куртушку. — Не встать ей… не подняться!.. Пойдем-кась, погляди, может, ты что не присоветаешь ли…
Они вышли из избы на двор. Вслед за ними, бросив ребенка, вышла и баба.
Корова помещалась в самом заднем углу двора, в обгороженном слегами месте.
Когда мужики подошли, она лежала, уткнувшись мордой в навоз, и тяжело и редко сопела.
Коровенка была малорослая, горбатая, заморенная — ‘кожа да кости’.
Кум перелез через слеги и, нагнувшись, погладил ее за ушами. Корова не сделала ни одного движения.
— Что, матушка, а? Что ты?… Встань, эвася! Что это ты? Ну, ну, поднимайся!— говорил он, лаская ее…
— Нет уж, видно, не встанет, — сказала баба, — нет уж.
Она заплакала вдруг жалобно и горько.
— Стельна она… телиться ей скоро, — сказала она, плача. — Ан вот!
Между тем кум обошел корову кругом и, взяв ее за хвост начал поднимать.
— Но, матушка, встань, подымайся!.. Да но, господь с тобой!.. Что это ты, Христос с тобой, а?..
— Не мучай ты ее, — сказала баба, — все одно уж!..
— Прирезать бы, — сказал Иван, — по крайности — мясо, говядина…
— Больную-то?
— Наплевать! Продать можно… А как издохнет, тогда и вовсе в овраг стащить задаром.
— Нет уж, господь с ней, — сказала баба, — может, я так поправится. Отойдет, может, господь даст.
— Навряд… мой совет — прирезать…
— Жалко! — сказал кум.
— Жалко, чудак, люди мрут… знамо жалко, и ничего не поделаешь… Прирезать, говорю, продать мясо можно… Польза, чудак, а то так бросить…
— Само собой!
— Не дам резать, — вступилась баба, — не дам. Пущай издыхает, не дам! Ну вас к шуту, советчики! Ступай, свою режь.
— Да ведь я для вас же,— сказал смутившийся Иван,— вас жалеючи… Мне все одно.
— Все одно, — передразнила его баба, — как же, оно и видно! Чужая-то болячка не больна… Легко сказать: прирезать!.. У меня, небось, дети. Вон ребенок в люльке, тянет меня, а како у меня молоко, с чего ему быть-то? Кровь мою сосет!.. Думала, отелится, посажу на рожок… ан вот господь-то!..
Она заплакала еще пуще и тоже перелезла через слеги.
— Родимая ты моя, матушка, кормилица! — заговорила она. — Сглазил тебя недобрый человек… Сама я, дура, виновата… Догадала меня нелегкая позвать тетку Федосью. ‘Поди, — говорю, — родная, глянь на мою белянку, как, мол, она, по-твоему, причиняет ли? Как, мол, думаешь, когда должна быть?’. Посмотрела она, обошла вокруг, пощупала. ‘Скоро’, — говорит. Вот тебе и скоро! С этого раза и заболела, и с того самого, родной ты мой, начала мытиться. Я думала, так, мол, что-нибудь, ан нет, гляжу: хуже и хуже, хуже и хуже… Я к баушке: поглядела та, на воду пустила шарик, говорит: ‘С глазу… сглазила, — говорит, — женщина…’ Ну, тутатко-то уж я и поняла… тутатко-то я сразу поняла, чьи это шутки… уж тутатко-то я самое себя… уж тутатко-то я!..
Иван слушал:
— Божья воля! — сказал он.
— Само собой! — согласился кум, стоя около коровы к какими-то посоловевшими, точно у пьяного, глазами глядя на нее. — Плачь теперича, не плачь, ничего не поделаешь… Крышка! Печать гербова!
— Тебе что, — набросилась вдруг на него жена, — тебе, знамо, не жалко… По-твоему, хучь и мы-то бы все передохли, ты и глазом-то не моргнешь… радехонек будешь… Тебе что?.. Вот только и думаешь, как бы налопаться в казенку сбегать!.. Только и заботы у него… Напьется, нажрется — на печку! А я рвись на все части, как, прости, господи, каторжная какая!
— Ну, запела, чинарейка!..
— Не любишь! Не нравится, а? Чего рыло-то воротишь? Правду баю.
— А ну тебя к лешему с правдой-то твоей, язва… Пойдем, кум, в избу курить.
— Нет уж, я пойду, — сказал Иван, — недосуг мне… мне надо по делу… Так я к вам завернул, на минутку, живы ли, мол, ан, ишь, у вас дела-то… Ну, дай бог… авось, бог милостив, поправится. Прощайте покедова!
— А то зайди, посиди, — сказал кум.
— Нет уж, в другой раз когда…
— Ну, как хошь… с богом.
V
Иван опять по тропочке прошел на дорогу.
Сверху по улице, от трактира, ему навстречу шел молодой малый в короткой куртке. В руках у него была большая с ремнем через плечо гармонья ‘ливинка’. Он шел, играл на ней и пел.
Иван остановился послушать,
Колечко мое.
Золотая проба,
Буду Ваньку любить
До самого гроба! —
напевал малый и это же самое повторял на гармонии.
Поровнявшись с Иваном, он остановился, приподнял левой рукой шапку и сказал:
— Здорово, дядя Иван! Чего стоишь, на морозе ждешь?
— Да так вот стою, — ответил Ивган. — Не знаю, кудя итти.
— Ступай к Чалому, — сказал малый, — там народу — страсть!..
— Много? — переспросил Иван.
— Страсть… сесть негде… все столы заняты…
— А ты что ж ушел?
— Да что ушел… денег нет — уйдешь…
Он опять так же поправил на голове шапку и, отойдя от Ивана шагов на пять, заиграл и громко запел.
‘Ишь ты, — сказал про себя с какой-то затаенной завистью Иван, — ему и горя мало, весело! И я ведь допрежь когда-то так же вот хаживал, тоже было дело… а теперича вот… н-да!’
Он постоял еще с минуту на дороге, озираясь по сторонам, сам не зная, чего нужно, чувствуя только, что у него на сердце лег какой-то тяжелый холодный камень и давит его с каждой минутой все сильнее и сильнее.
‘Пойду к Филатычу, — подумал он, — посижу, может, не разгуляюсь ли. Что это, господи, со мной делается такое?.. Свет белый не мил!.. Экай карактер подлый — сам себе не рад!.. Пойду!’
Он повернул назад и направился к новенькому, крытому железом, веселому с виду домику.
Взойдя на крыльцо, он хотел было постучать, да увидал, что дверь не заперта, и вошел так.
Постояв немного в светлых и чистых сенцах около обитой новой клеенкой двери, послушав и ничего не слыша, дернул за скобку и отворил дверь. На двери по ту сторону был приделан звонок, который громко и как-то по-чудному часто задребезжал.
Иван очутился в кухне, где все было грязно и неряшливо. Он остановился у порога и подождал, слушая.
— Кто тама? — раздался откуда-то из-за глухой перегородки женский сердитый голос.
— Я.
— Да кто я-то?
— Я… Иван… Цыдилин Иван.
— А-а-а!.. Сейчас!..
Дверь отворилась, и на пороге показалась толстая, рыхлая баба.
— Матрене Васильевне, — поклонился Иван,— здравствуйте… с праздником!..
— Спасибо, — ответила женщина и, отойдя от двери, тяжело и грузно опустилась на табуретку. — Ох, родной ты мой, какой уж праздник… грех один!
— Семен Филатыч, а? — спросил Иван.
Баба вместо ответа махнула рукой так выразительно, что Иван сразу понял, в чем дело.
— Давно ли? — спросил он.
— За неделю до рождества начал… жрет и жрет, жрет и жрет. А я-то через это каку муку несу!.. Истинный господь, ни одна мученица того не видала, что я вижу! Поди, вон на него погляди, полюбуйся.
— Да что ж мне ходить? Беспокойство одно!
— Ничего… поди… может, он с тобой-то как-нибудь не образумится ли?.. Измучил меня! Лается, лежит, как собака на цепи… Пойдем-кась!
Она поднялась с табуретки и, отворив дверь в комнату, сказала:
— Иди… ничего… Оставь шапку-то здеся… положь вон на стол…
Иван вошел в комнату. Здесь тоже все было не прибрано и в беспорядке. На столе стоял самовар и грязная посуда. По стенам висели, как попало, фотографические карточки и две картины в золоченых багетовых рамах, изображавшие: одна — Иоанна Кронштадтского с крестником, а другая — какую-то ‘баталию’ из русско-японской войны.
Комната разделялась перегородкой на две половины, и из другой половины, где спали хозяева, слышался храп и сопенье. Там в настоящую минуту находился ‘сам’ загулявший Семен Филатыч.
Третья неделя подходила к концу, как он запил.
Сначала он уходил в трактир, к Чалому и пил там на народе, теперь же ослаб, не мог уходить и ‘жрал’, по выражению жены, у себя дома, валяясь с утра до ночи на грязной постели, страшный, совершенно потерявший ‘лик’ человеческий, и осипшим, глухим, точно в пустую бочку, голосом сквернословил.
Около его ‘логовища’, как говорила жена, стояла табуретка, а на ней бутылка, стаканчик ‘лафитничек’ и соленые огурцы.
Через самые короткие промежутки времени он наполнял ‘лафитничек’, выпивал, жевал огурец, плевался и начинал приставать к жене, служившей мишенью для его ругательств.
Ругались они, собственно говоря, оба (жена тоже не оставалась в долгу) и, ругаясь, называли друг дружку на ‘вы’. ‘Вы, Семен Филатыч’, ‘Вы, Матрена Васильевна’.
Со стороны как-то чудно и смешно было слушать их.
Не успел Иван путем перекреститься в передний угол на висевшую там с четырьмя лампадами ‘божью благодать’, как из спальни раздался знакомый ему голос:
— Матрена Васильевна, встаньте передо мной, как лист перед травой… На-а-е-лейте!..
— Вот к вам Иван Григорьевич пришел, — сказала она лежавшему на боку Семену Филатычу, войдя вместе с Иваном ‘в спальню’, — с праздником пришел поздравить.
Семен Филатыч вытаращил налитые кровью полоумные ‘бельмы’ на Ивана и, помолчав, зарычал:
— Да будет вам, — начала жена, — что вы над собой делаете-то? Кого вы удивить-то этим хотите? Никого вы этим не удивите, себе только вред. Вы встаньте-ка, поглядите на себя в зеркало… на кого вы похожи стали… на всех зверей похожи стали!..
— Замолчать! — выслушав ее и еще больше тараща глаза, закричал Семен Филатыч, — я приказываю за-а-а-мол-чать!.. Вы кто такие, а? Кто вы, я вас русским языком спрашиваю?.. За-а-а-молчать! С кем вы разговариваете, понимаете ли вы? За-а-а-молчать! Эй, Ванька, выведи ее, пожалуйста, вон!..
— Сволочь вы, сволочь паскудная! — стоя около кровати и качая головой направо и налево, как маятник у часов, заговорила жена, — падаль!.. До чего сами себя допустили, а? И как это только не лопнет утроба ваша подлая?.. И из див-то диво, как вы не подохнете только, ей-богу! Вы бы то подумали: кто за вас дело-то делать станет, а? Что у вас тысячи положены, что ли?.. Постыдились бы… диви молоденькие!..
— Молчать! Я приказываю за-а-а-молчать! Вы исполняйте свои супружеские обязанности, вот ваше дело!.. А вы их исполняете, а? Я у вас спрашиваю: исполняете?
— Чиво?
— Ни ‘чиво’, а отвечайте: исполняете, а? Вы перед святым престолом и евангельем что говорили?.. Забыли, кому клялись? Для этого нас царь небесный соединил, а? Для разврату-с, а? Я стар для вас стал… не ублаготворяю вас… подмастерье Мишка для вас скуснее-с, а? Отвечайте на вопрос!
— Мучители вы! Когда только, — не дождусь я той минуты блаженной, — издохнете вы?..
— А-а-а, издохнете! А-а-а, вот оно что, по-о-нимаем! По-о-нимаем-с! Теперича мы поняли, на чем свинья хвост носит… гм! Н-да-с! А за эти слова мы вот как-с!..
Он спустил ноги с постели и хотел подняться, но не смог. Жена, зная по опыту, что он хотел встать и ‘шпокнуть’ ее, и видя также, что он не может этого сделать, все-таки отодвинулась от достели подальше и сказала, глядя на него с нескрываемым презрением и ненавистью:
— Падаль!.. Протухли все насквозь! Весь дом заразили!
— Подойдите сюды, — тараща глаза и стуча кулаком покраю кровати, закричал Семен Филатыч. — Я вам приказываю: подойдите! Исполняйте свои супружеские обязанности!
— Тьфу! На кой вы мне нужны?.. Тьфу! — она плюнула по направлению к кровати. — Постыдились бы человека-то, бессовестные!
Семен Филатыч наполнил ‘лафитничек’ и сказал, обращаясь к Ивану:
— Лопай, жулье московское!.. Японец!..
— Покорнейше благодарю… Неохота что-то… давно не употреблял-с…
— Лопай, — повторил Семен Филатыч, — я велю… без разговоров!..
— Выкушай, Иван Григорьевич, — сказала жена, — ничего… кабы совсем не пил, а то, вить, употребляешь.
— Карактер у меня, Матрена Васильевна, подлый… Как выпил одну — пошла рвать-с, до тех пор, покедова до конца не дойду, — не брошу. А главная причина того боюсь: что выпимши сделаю, — опосля, поутру, не помню. Словно вот не я это делал, а кто-нибудь за меня другой… Чужой весь делаюсь, ей-богу-с! Скверная натура… нехорош я пьяный…
— А кто хорош-то?.. Все одинаковы… Вон он, — кивнула она на мужа, — на что он похож?
— Лопай! — опять закричал Семен Филатыч.
Иван взял в левую руку ‘лафитничек’, правой перекрестился и, сказав: ‘С праздником, будьте здоровы!’ — швырнул из него себе в глотку.
‘Эх, напрасно!.. Не надо бы, — шепнул ему кто-то спрятавшийся где-то далеко, на самом дне его души, — не надо бы!..’
— Закуси, — сказал Семен Филатыч, — возьми огурчик… Я все огурцом… святое дело.
— Покорнейше благодарим… Много довольны-с!
— Ешь — не жалко! Ты зачем приполз-то больше?..
— Да так зашел… Ни за чем… Думаю: зайду с праздником поздравить… время провесть… вытти ведь некуда нашему брату, истинный господь…
Семен Филатыч, пока он говорил, уставился на него своими страшными ‘бельмами’, и, когда он кончил, закричал:
— Жулик ты… пошел к чорту! Ты к кому пришел-то, а? Ты думаешь, не понимаем, а? Не-е-ет-с, мы отлично понимаем… К жене ты к моей пришел… живешь ты, сукин сын, с ней… она таких лошаков обожает… я стар для нее стал… По-о-нимаем-с!
— Сволочи вы, сволочи проклятые! — со слезами в голосе заговорила обиженная жена. — Мошенники вы, как были, так ими и остались!.. Когда только вы подохнете-то, захлебнетесь-то когда? При чужом человеке такие слова! Другой подумает: взаправду, мол, такая… Да что я вам, с бульвару, что ли, досталась, а?
— Что с них взять? — сказал Иван. — Не в своем разуме… сами себе не рады.
— Да, не в своем! Толкуй, не в своем! Небось, вон головой об стену не стукается… Не понимает он!.. Все он, разбойник, мучитель, понимает!.. Что, неправду говорю-то, а? — обратилась она к мужу. — Чего глазищи-то свои совиные вылупили?.. Посмотрите на себя в зеркало, на чорта стали похожи на болотного… ополоумели…
— Изыди! — не слушая ее, обращаясь к Ивану, крикнул опять Семен Филатыч. — Сгинь! Изыди!..
— Что вы человека-то гоните?.. Постыдились бы!..
— За-а-а-молчать!..
— Тьфу, плешивые черти!.. Пойдем, Иван Григорьевич, в залу. Ну их к шуту!.. Подохли бы здеся… Захлебнулись бы, дай, господи!
— За-а-а-молчать, подкладни…
— Тьфу! — плюнула жена и, повернувшись, вышла из спальни.
— Иди сюды, Иван Григорьевич! — крикнула она из другой комнаты.
Семен Филатыч опять, как и давеча, намеревался было встать на ноги и, повидимому, пойти вслед за женой, да опять так же, как и давеча, не смог этого сделать и, обозлившись, сделавшись сразу еще страшнее, принялся сквернословить на чем свет стоит. Наругавшись досыта, он повалился ничком на постель и громко, на весь дом, начал выкликивать, как какая-нибудь кликуша в церкви, когда ее подтаскивают ‘к святым дарам…’
Видя это, Иван на цыпочках, потихоньку, боясь, чтобы он не увидал его, выскочил из спальни в ‘залу’, где у окна на стуле сидела хозяйка и, задумчиво глядя на улицу, грызла подсолнухи, выплевывая скорлупу на пол.
VI
— Рыдают-с, — шопотком сказал Иван, — жалости слушать…
— Чорт с ним! — равнодушно ответила она. — Сейчас заснет… захрапит… развязывай супонь… продерет бельмы-то, опять за это же самое… Надоел пуще собаки бешеной… Не подыхает, да и все тут!.. Хорошие вон люди, посмотришь, мрут, а этакие вот дьявола живут и пропасти-то на них нету, и смерть-то их не берет!.. Да ты присядь, чего стоишь-то?.. Сейчас самовар подогрею.
— Покорничи благодарим!.. Мы уж пили, сюда итти, — соврал зачем-то Иван, присаживаясь осторожно на стул. — Натопчу я вам здесь, — добавил он, взгляднув на свои валенки.
— Наплевать!.. Забота!.. Ишь у меня как… прибраться-то и то недосуг… сам не дает… Да и то сказать: для кого прибираться-то? Кто нас видит-то? Кто к нам ходит-то? Живем, прости, господи, как черти какие… и есть все и всего много, а все не в удовольствие. Водочки выкушаешь?.. Я бы с тобой за компанию рюмашку кувыркнула, а?..
— Покорничи благодарим… выпил уж я… достаточно…
— Ну, чего ты выпил, — ребенок больше выпьет… Сейчас я… посиди один пока… сейчас я… Я рада до смерти, зашел ты… оглохла тут одна-то… Только и слышу матюги одни… Вот, слышишь, захрапел… ишь завозил носом-то… тьфу! А проснется — опять: ‘давай! наливай!..’ Уж я так четвертную и держу постоянно… жри хучь в три горла!.. Думаю: авось, бог даст, может, облопается, издохнет собака.
Она вышла. Иван зевнул в руку и сидя взглянул на себя в зеркало, висевшее напротив.
Взглянул и сейчас же отвернулся. Ему сделалось как-то неловко и показалось, что из зеркала выглянуло на него не его лицо, а чье-то другое, — укоризненное и сердитое, которое видит и знает все, что он думает и делает.
Опять, как и давеча, когда пил с Семеном Филатычем, у него далеко, на дне души, тихо, но настойчиво шептал неприятный для него и мучительный голос: ‘Брось, не пей, худо будет! Знаешь, небось, свой характер-то!.. Иди домой, пока время’. И вместе с этим далеким и мучительным голосом он слышал другой, приятный и веселый, который бодро и как-то радостно твердил: ‘Наплевать, эка штука, выпью, все пьют! А люди-то слаще тебя, что ли? Не пей, пожалуй, сдуру-то,— никого не удивишь… Нам одна отрада водочки выпить… Не на свои опять же пью, не убыток, добрые люди угощают, стало быть, стою…’
Пока он рассуждал так сам с собою, стараясь заглушить тот далекий, настойчивый и мучительный голос, шептавший ему не пить, вошла хозяйка, держа в левой руке графин с длинным горлышком, наполненный водкой, настоенной на сушеной малине и имевшей благодаря этому приятный нежно-розовый цвет.
Поставя графин на стол и улыбнувшись Ивану, тоже в свою очередь как-то конфузливо улыбнувшемуся, вышла опять и возвратилась, неся две тарелки с закуской.
— Уж извини,— сказала она, ставя тарелки на стол,— что есть, не взыщи…
— Помилуйте, много довольны! напрасно беспокоитесь…
— Ну вот, какое беспокойство, подумаешь!.. Я рада, в кои-то веки раз!
Она подошла к шкапчику со стеклянными дверками, стоявшему в углу, где была посуда, и, открыв его, сказала:
— Тебе какую? Я тебе побольше… вот этот, а себе рюмку.