Через океан летели ночью — чтобы рассвет настиг самолеты экспедиции у берегов Нового Света. Пилот вспомнил отрывок рассказа одного из первых, перепрыгнувших Атлантик.
…На закате солнца аэроплан-амфибия, ‘виккерс-вимми’, вылетел из Нью-Фаундлэнда в Ирландию. Через полчаса ‘виккерс-вимми’ влетел в туман, поднявшийся с океана и в ночь, приведшую с востока. Авиатор ничего не видел, кроме рычагов рулей и стрелок приборов. За бортом кабины, в течение многих часов, был первозданный хаос. И авиатором овладела мысль, с которой он не мог справиться: а что если на самом деле ничего нет и сам он только странный дух мглы и бури? Тогда он бросил аэроплан вниз, туда, где в хаосе должна была появиться первая кора мира, и вдруг под колесами машины, близко-близко, увидел вспененный гребень атлантической волны. Авиатор едва не погиб, но воля и спокойствие мгновенно вернулись к нему, теперь он мог лететь дальше, до конца победы, с новым запасом сил, как Антей, коснувшийся земли…
Пилот экспедиции улыбнулся. Как давно это было! В сущности так же давно, как путешествие Колумба, плывшего через океан 2 месяца и 9 дней, вместо теперешних 9 часов. Вокруг самолета был хаос, туман, ночь. Пилот прочел радиограмму: погода над каменным Мангаттаном была ясная. Аэроплан стремился вперед непоколебимо, как буря. Пилот взглянул на приборы. Альтиметр показывал 4000, горючее и смазка расходовались нормально. Три двухсотсильных мотора наполняли мир своим чрезмерным грохотом. Рев их был ровен, непреложен и груб. Им было все равно, какое дно расстилается под струями воздушных путей.
За рулями неподвижно сидел борт-механик. В пассажирской каюте спокойно спали двое остальных. Пилот вынул блокнот, чтобы еще раз проверить кривую сноса, показал борт-механику нужное деление буссоли. Потом он отвернулся, зевнул, зябко повел плечами под волчьим мехом и высунул голову за борт развеять дремь. Ураган, точно странная влага, ослепил его. Пилот отвел глаза. Внизу мчались клубы мрака, но позади, с востока, по черным черепам ночи, уже ступал бирюзовый конь далекой зари. Пилот привычно охватил это свечение, ночь, тьму земной толщи и там, где восходившее над океаном солнце приближалось к западному горизонту, увидел такой же бирюзовый призрак девушки, невиданной десять лет. И еще мелькнул авиаторский шлем и профиль Арата, они условились встретиться где-то в конце земного пути… Но об этом пока не стоило думать. После. Пилот протянул в ураган руку и, отсалютовав, отвернулся к аэронавигационным аппаратам…
В это время, в стране, куда с высоты 4000 метров над уровнем моря пилот махнул свой привет, Артамон Михалыч вздул своего Степку.
Семья собиралась к вечерне. Бабушка Федосеевна и Марья, Артамона Михалыча баба, ушли вперед. Дочери обрядились в недавно справленные голубые платья с полосками. Старший сын смазывал сапоги. А Степка нарочно вытащил книжку и притулился у окна, как будто его не касается.
— Ты эта што жа? — сказал Артамон Михалыч.
— Ничо, — сказал Степка.
— Поп-та тебя ждать будет?
Артамон Михалыч подтянул штаны и добавил наставительно:
— Ты пионер, должон показывать другим пример… Собирайся!
Степка вздохнул, помялся и остался сидеть.
Ну, тут Артамон Михалыч не стерпел, сгреб Степку в кулак, дал пару тумаков. Степка до дороге скулил. И на сердце у Артамона Михалыча стало муторно.
Огромное солнце сверкнуло в таежном болотце. Под белым колеблющимся крылом плыли покрытые хвойным лесом предгорья С двух тысяч метров деревья — как волосы на полинявшем мехе. Старая медвежья шкура тайги застилала весь видимый мир.
На горизонте горы поднимались выше, уходили в голубой застывший океан сопок, подобных сгусткам того же самого чистейшего голубого газа, от которого так жадно поднималась грудь. Они едва отделялись от неба.
Вершины гор в снегу.
Скорость увлекала крепче вина. Вдали сверкнула полоса великой реки. Земля внизу лежала развенчанная, точно географическая карта. Крылья аэроплана закрывали целые уезды. Мир был безмерно велик и в то же время мал: человек, сказочный великан, делал шаг и вот расстилались новые страны…
Узлов схватил свою записную книжку. Он был корреспондентом. Каждый миг полета казался ему необычайным. Он хватался за карандаш, чтобы ничего не пропустить. Узлов был молод.
Представитель Авиахима, Бочаров, крикнул, показал на переднее окошечко. Там, закрыв его наполовину, появилась грязная жесткая ладонь, указательный палец провел волнистую кривую. Узлов быстро отстегнулся, ткнул в ладонь записную книжку. Ладонь исчезла, в окне возник каменный кивнувший профиль.
Пилот юнкерса ‘Исследователь’, Ю13, R-RSAD, Бронев, посматривал через левое плечо на океан тайги, на часы и на карту. Он летал в этой стране первый год. Бронев испытывал знакомый профессиональный подъем, оценивая гигантский размах ее пространств. Лес длился два часа полета — без единой ‘площадки’, куда можно было бы приткнуться, в случае неисправности мотора. А моторы первой четверти XX века могли сдать в самое неподходящее время: ‘Летать здесь почаще — наверняка угробишь машину и сам останешься по крайней мере без пары зубов и ребер’, — спокойно подумал Бронев. Он прислушался к голосам мотора, взглянул на своего механика, сосредоточенно державшего рули и гикнул от удовольствия. В записной книжке он написал:
— Высота 2200 м, техническая скорость 150 кл., коммерческая около 180 (идем по ветру). Мотор, как новорожденный. Ну и местность здесь паршивая! Дайте глоток вина.
Бронев сунул книжку в окно. Бочаров отстегнулся первый, прочел, улыбнулся в рыжеватую мужицкую свою бороду, победоносно нацарапал в ответ:
Человеческий голос исчез в яркой глухоте мотора. На горизонте, замыкая солнечный круг, громоздились грозовые тучи.
— Ничего, — написал Бочаров. — Тайга скоро кончится. Будут встречаться поля. Сколько до копей?
Он перевернул полушубки и чемоданы, наваленные на два передних сидения, разыскал бутылку и подал пилоту.
— Часа полтора, — ответил Бронев. — Как поживает наш Гомер?
Узлов встрепенулся от насмешки, засмеялся, но ответ вышел у него торжественным.
— Да, верно, — писал он, — это воздушная Одиссея. Но я еще не ослеп и потому могу только смотреть. Мне кажется, я ничего не напишу. Ведь я должен писать о непередаваемом… Дайте мне ваты заткнуть уши. У меня заткнуты листовками.
Пилот всматривался в воздух.
Внизу, на тысячу метров ниже, плыли белые солнечные облака. Провалы между ними были темны, тайга становилась пасмурной, грозной. Бронев вспомнил на миг свою работу в Западной Европе. — Ровные возделанные поля. Села, на которых огромными буквами, по букве на крыше, написаны их названия, — для простоты ориентировки. При каждом вынужденном спуске — автомобиль, техническая помощь, запасные части в ближайшем городке, радио… Все это называлось аэролинией… Впереди была Сибирь, конец сибирской весны, изменчивый, полный налетов ледовитых ветров. Впереди каждая остановка мотора грозила аварией, каждую мелочь пришлось бы выписывать из Москвы… Но разве он не сам променял роль воздушного шофера на полеты ‘Исследователя’?
Бронев сделал знак борт-механику, ткнул на циферблате высотомера в цифру 1 — тысяча метров, — убавил газ. Аэроплан, по наклонной плоскости, помчался вниз.
Облака наполнили мир. Их тысячи — разных, фантастических, подвижных. У них столько же форм и свойств, как у живых существ земли.
В тринадцатом году, когда Бронев служил механиком и еще не летал, пилот с Блерио говорил, бледнея:
— Вы думаете, небо пустое?.. На самом деле там много всякой всячины.
Облака и ветры! Кто не был в воздухе, тот не поймет, что это значит — облака и ветры…
Светлые и громадные вздымались в небе выше Гималаев. Их вершины были белы, снежны, холодны. Серые и плоские протягивали щупальца в окна аэроплана. Далеко внизу ползли серые злые змеи, серые сырые полосы тумана.
Белые прекрасные крылья юнкерса врезались в облачную массу. Серый, сырой хаос помчался мимо, словно океан неосязаемых стрел. Волны океана забились о крылья. Белые, рубчатые крылья потускнели, закачались. Бронев нажал руль глубины. Через мгновенье он снова увидел медленную землю. Аэроплан летел, почти касаясь великолепного свода. Кое-где над землей облака проросли дождем.
Бронев показал прямой ладонью вперед. Темно-зеленая хвоя тайги разрывалась яркими пятнами полей. Бочаров завозился с пачками листовок. На опушке встретилась грязная кочка деревушки. Над ней закружились невиданные разноцветные бабочки…
Внизу, в кондовых избах, деревенские грамотеи долго разбирались в небесных заветах о земных вещах: о паротравополья, об устройстве свинарников, о лесах… Небесные заветы были истины, как Евангелие…
Облачный свод спускался все ниже, мокрой лапой давил к земле. Черная стрелка высотомера показывала 500. Воздух становился густым, земляным. Сверкнула молния. Металлический юнкерс метнулся к солнечным пятнам горизонта.
Бронев вел аэроплан вдоль правого края дождя, стараясь обойти облачные хребты, открыть в них проходы. Порывистый ветер раскачивал, как мертвая зыбь, — вверх, вниз, в стороны. Эйлероны двигались непрестанно, резко. В левом крыле качался компас. Дождевая полоса теснила аэроплан на северо-запад.
Левое окно, у которого сидел Узлов, запотело от сырости, за ним был сине-серый мрак. Справа светило солнце, легкие чистейшие облака загорались отсветами желтых топазов. Плавясь в золоте солнца, сиял медный наконечник пропеллера. Его радужный вздрагивающий круг заколдовывал шелковую паутину лучей. Вдруг, словно гигантская тень этого лучевого крута, в небе возникла радуга. Она замкнулась вокруг аэроплана ровным кольцом. Его нижняя дуга мчалась над полями, верхняя вздымалась, словно триумфальная арка над завоевателем. Весь круг двигался ровно, с такой же неутомимой постоянной скоростью, как дельфин у корабля.
— Радуга — знак надежды…
Бочаров выхватил записную книжку.
— Мне показалось, что мотор закашлял, — написал он. — Выберемся?
— Нет, — ответил Бронев. — Гроза сбила нас с пути. Кроме того, скоро выйдет масло.
— Выбирай-ка, милок, жилое место да садись! — крикнул Бочаров.
Бронев кивнул, взял рули. Аэроплан накренился на повороте, из-под крыла вынырнули игрушечные домики. Бронев снижался медленно, оценивал привычным глазом поверхность лугов, замкнутых березовыми колками, оврагами и пашнями. Он выпрямился на низком своем сиденьи, его лицо стало каменным, жили одни глаза. Аэроплан шел на посадку. Неощутимая прежде скорость возрастала с ужасающей быстротой. Узлов насторожился, едва сдерживая трепет. Земля мчалась стремительными потоками зеленой краски. Странная глухота распространилась от замолкшего мотора. Вдруг, железный коготь у хвоста аэроплана коснулся почвы, наполнив пустое тело мощным вибрирующим гулом. Аэроплан остановился, подпрыгнув на ухабах, в десяти метрах от деревьев.
— Это называется: что и требовалось доказать, — сказал Бронев, отстегиваясь.
Служба уже началась. Артамон Михалыч остался с семьей у входа. Старенький священник деловито вытягивал свои возгласы. С клироса летел любимый альт. Кадильный дым, насыщенный тяжелой густой смолой ладана, клубился в парном воздухе. От этого Артамон Михалыч позабыл свою хмурь, перед его взором голубело, — под голубым небом зрел хлебушко — тучный, тучный.
Крестьяне крестились, раздумывая о житье-бытье.
Степка смирно уставился на золотые цветы свечей. Он бегал нагишом по мягкому песку, забирался с ребятами в тальники и пугал оттуда купавшихся девчонок.
— Паутов теперь на астраву! — подумал Степка.
Он ловил в горсть самых больших и басистых, втыкал в брюшко соломинку, спорил, чей улетит дальше.
Пауты зажужжали над самым ухом.
Степка дернулся, паутов не было, а жужжало все сильнее.
— Это на улке, — сообразил Степка.
С неба, куда возносился голубоватый дым и молитвы к угодникам, раздался совсем другой повелительный зов. Федосеевне вдруг припомнился ‘трубный глас’. Чаще замахали кресты руки, зашлепали старые лягушки губ, Степка, бочком, вылетел на паперть. Небо гудело, как телеграфный столб, вышиной с версту. Большая чудесная птица кружилась над селом, спускаясь все ниже. Тело у ней было серебряное, а крылья вороненые. На голове, как рог, торчала урчащая труба.
Это было то самое! То, о чем рассказывал чернявый парнишка-комсомолец, приезжавший из города. То, во что Степка верил, как прежде в бога и дьявола. И в глубине души так же не мог представить, что это может явиться здесь рядом, в Шабалихе… Степка ощутил победный прилив радости: его вера взяла верх! Он вскочил обратно в церковь и заорал, забив последний страх перед иконописной святостью:
— Ероплант! К нам, в поле!
Ребятишки кинулись за Степкой. Взрослые, ругая нечестивцев, под предлогом расправы, степенно проталкивались к выходу. Артамни Михалыч вышел, опять припомнив Степкину книжку, но увидел диковинную машину и крикнул в дверь:
— Мать! Верно, вить, песий сын!
Мужики, крестясь напоследок, громко выражали свои чувства с помощью продолжительного нагромождения непечатных слов и различных возвышенных понятий, искусно соединенных в общеизвестной формуле.
— Восподи, и до чиво народ доходит! — причитали бабы.
— Садится! садится! — заорал парень.
Толпа побежала.
В церкви еще оставались старухи, но кряхтя и вздыхая они выползли — все до одной. Отец Силантий остался один. Ему тоже хотелось пойти за старухами, но вдруг стало обидно. Отец Силантий вспомнил: где же матушка? И с ужасом сообразил, что дух злобы поднебесный похитил его паству, без остатка.
Одинокая тень замаячила в пустой церкви, от ее прикосновения гасли свечи и голубые спирали дыма плыли в круглый купол. Все гуще голубело в вышине. И все гуще и повелительнее летел оттуда победный голубой зов.
Бронев топтался на гофрированном крыле юнкерса и теребил свои уши, как будто только что вынырнул из воды. В ушах был набатный звон и гуд, слово после целого грамма хинина.
— Что и требовалось доказать! — повторил Бронев, стаскивая кожаный шлем.
Нестягин, борт-механик, поднял ‘капот’ и близоруко разглядывал своего разгоряченного питомца. Нестягин был невелик, в сравнении с большим телом пилота, носил круглые очки в черепаховой оправе, европейскую ‘тройку’, мягкий воротничок, галстух, сверху — неизменный замасленный дождевой плащ и серая заграничная шляпа. Свою ‘спец-одежду’ Нестягин позабыл на одной из остановок. Теперь он походил больше на доктора, выслушивающего больного, чем на борт-механика. В дни круговых полетов о нем говорили так:
— Вы знаете летчика Бронева? Нет? Ну, как же: у него еще механик — немец…
— Что у вас там? — спросил Бочаров.
— Масляная помпа, — ответил доктор.
Нестягин приставил воронку, словно стетоскоп к сердцу, стал наливать смазку.
— Досада какая, — неопределенно пробормотал он. — Всегда что-нибудь ломается… Вот, когда у нас будут электро-моторы, тогда — да!
— Где-то теперь наши кругосветные летчики? — сказал Бронев. — По последним сведениям, они перелетели Атлантик.
— Раз немцы возьмутся, они что задумают, то сделают, — вставил Узлов.
— Какие немцы!.. Один, верно, немец, а другой — брат мой, Ермошка. Вы не видели?..
Бронев достал из кармана френча скомканный немецкий журнал. На полях прекрасной меловой бумаги остался грязный отпечаток большого пальца.
— Вот.
На фотографии были сняты: Шрэк — ‘начальник экспедиции, организованной объединением германских фирм, капитан моноплана J.Н.Е. — 4, No 9, ‘Людвигсгафен’, Левберг — капитан J.Н.Е. — 4, No 10, ‘Варнемюндэ’ и Эрмий Бронев, ‘летчик-виртуоз’ номера 10′, — как провозглашала подпись.
— Красив, — сказал Бочаров.
У Эрмия Бронева, как у брата, были четкие, каменные черты, смелый поворот шеи, но темные волосы были гуще, бритые губы полнее, глаза веселее.
— Покрасивше тебя, — прибавил Бочаров, крякнув.
— Еще бы, — улыбнулся пилот… провел рукой по лысеющей голове, пощипал жесткий ус… — подходит к четвертому десятку. А этому парню тридцати нет… Ну, меня бабы и так любят!
— Это, брат, верно: бабы аэропланщиков любят.
Бочаров посмотрел на часы.
— Когда полетим?
— Подождем, прибежит кто-нибудь, спросим, что за деревня… До темноты успеем.
Бронев взял пару полушубков, спрыгнул, расположился под крылом.
— Если бы я был богатым, я купил бы себе хорошую лошадку и ездил бы, — сказал он. — Самое верное дело. А этот, — махнул он на забрызганный маслом юнкерс, — убьет когда-нибудь!
Бронев был один из немногих пилотов, уцелевших с времен зари авиации. Он был спокойно-отважен, свыкся с небом, как рыбак с озером. В туманную осень, в дни вынужденного бездействия, он тосковал о поющей сини, но каждый раз, после больших перелетов и случайных неудач, он начинал свою песенку про лошадку.
Дождевая полоса прошла мимо. Мокрая трава светилась в косых лучах отсветами изумрудов. Свежие березовые колки закрывали луг. Аэроплан стоял среди оглушительной тишины. Узлову стало не по себе, он подошел к Нестягину.
— Я читал, — заговорил механик, — один профессор, эсэсэсэровский, изобрел способ концентрировать электрическую энергию в чрезвычайно малом пространстве. По его словам, изобретение может быть применено к авиации. Года через два, мы поставим в эти дюралюминиевые крылья, вместо бензиновых баков, мощные аккумуляторы, которые будут отдавать свои силовые запасы десятки часов подряд. Вероятно удастся, при этом, внести в конструкцию горизонтальный винт, чтобы он поддерживал аппарат при посадке, уменьшая горизонтальную скорость до минимума… Тогда полет станет самым безопасным из всех способов передвижения, а управление аэропланом — общедоступным. Про нас будут вспоминать с трепетом удивления. Вот, скажут, люди отваживались летать на перманентно-взрывающихся бомбах!.. Для электромотора безразличны высота и температура. На земле и на 10.000 метрах он будет развивать одинаковую мощь. Тогда никому не придет в голову различать по трудности полет над лесом, над горами, ночью. Зимой, закутавшись в меха, мы будем вылетать на юг и через день принимать солнечные ванны на берегу теплого моря. Это будет свобода. Техника несет нам свободу. Только! А ваша лошадка, — наклонился он к Броневу, — это крестьянская изба с клопами и тараканами, нечисть, ‘Дворянское гнездо’, всякие Лизы… Тьфу!
— Летит в виде вороны… А сел — вот дак ворона! — говорили бородачи.
Федосеевна оперлась на клюку, покачивалась, повторяла нараспев:
— Ох и кры-ылья, ну и кры-ылья…
Комсомольцы выпытывали:
— Сколько весит аэроплан?
— Сто двадцать пудов с полной нагрузкой.
— Сколько поднимает человек?
— Шестерых.
— На какую высоту залетает?
Нестягин отвечал, откусывая колбасу. Толпа вздыхала. Аэроплан был в этих местах первый раз в вечности.
Бочаров начал свою заученную громкую и корявую речь об авиации, об Авиахиме, об Антанте. Мужики отмахивались от мудреных слов, как от мух над ухом, но понимали крепко, кивали.
Нестягин демонстративно завозился с мотором. Только один способ агитации казался ему надежным — полет.
На крыло на четвереньках взобрался секретарь Шабалихинской ячейки, взял слово.
— Так што, товарищи, понятно, — сказал он. — Да здравствует общество летательных машин!
— Ура!
— Правильно!
— Поддярживаем!
— Следовательно, — продолжал оратор, — так што мы с имперьялистами в серьезе, нужон нам красный воздушный флот. Штоб при случае и гнуса всякого химией травить и лорде морду набить. А потому, хто сознательный, записывайся в члены.
— Правильно! — опять поддержали шабалихинцы.
— Коль совецка власть не забыват — и мы не прочь.
— Теперь и помереть можно. Записывайся!
Бочаров слез передать значки шабалихинскому секретарю, попал в переплет.
— Слыхали мы, — говорили мужики, — в других селах крестьян по воздуху катали…
Бочаров стал объяснять: аэродром… 400400 метров… скорость при разбеге… но шабалихинцы не отступали.
— Знам, — говорили они, — аршин пошел теперь большой совецкий. В карпоративе маята с им. Не поймешь, сколько спрашивать. А промежду прочим перемеришь по-своему, ан тибе четверти и не хватат… Ну, а может и по нашим аршинам полетит?
— Сроду, вить, не видали!
Тогда Бронев придумал.
— Покатать мы вас не можем, а вот если кому надо на копи, пусть летит с нами.
— Ладно! — согласился Бочаров. — Выбирайте одного… — И так как он был коммунист, то прибавил, отведя шабалихинского секретаря в сторону: — Только ни в коем разе не коммуниста! Выбирайте мужика степенного, чтобы полное доверие было…
Крестьяне сбились в кучу, загалдели.
Желтое солнце маячило над горизонтом. Нестягин вертел, подпрыгивая, пропеллер.
— Контакт!
— Есть контакт!
Взрыв газа рассеял толпу.
К рубчатому серебристому телу юнкерса подошел Артамон Михалыч. Был он в броднях, в армяке, в шапке.
— Што жа, — сказал он, — мир решил — полечу.
Рыжая борода Бочарова внушала ему доверие.
— Раз люди летают и мы полетим…
— Тятька, а я?
В ногах путался Степка. Глаза у него были круглые. Артамон Михалыч, по привычке, пригрозил:
— Брысь, ты!
— А парень-то знакомый! — вмешался Бронев. — Сын, что ли? Веса в нем нет, а назвонит он больше всех. — Лезь, пионер!
Степка нырнул в каюту.
— Ну, што жа, — сказал Артамон Михалыч, — денег за ево не платить.
Он сел справа, у открытого окна.
— Егорычу на копях сказывай почтение! — крикнул сосед, Степан Гаврилыч.
Через толпу, вопя, пробивалась Марья.
— Степку хучь выпусти, черт старый, Степку!
Артамон Михалыч махнул шапкой. Марья кинулась вперед. Бронев дал полный газ. Ветер завернул марьины юбки. Аэроплан покатился, поднял хвост, взмыл над рощей и унес Артамона Михалыча, как небесные кони Илью-пророка.
Гром мотора, как рог великана. Зеленая трава за окном — зеленый поток. Все мягче воздушные толчки колес.
Вдруг неощутимо упала стремительность, раздвинулся горизонт. Белое крыло с огромными непонятными буквами провалилось в зеленую бездну, мир закружился. Артамон Михалыч, как в лодке, наклонился в сторону, выправить крен. Бочаров захохотал, крикнул. Воздушные люди были спокойны. Степка шнырял глазами от окна к рулям и приборам. Пугаться — у него не было времени. Артамон Михалыч вспотел, заглянул вниз.
— Елки палки!
Узлов улыбнулся, сунул в мужицкую руку записную книжку и карандаш.
— Грамотный?
Артамон Михалыч кивнул, старательно вывел, точно плетень сплел:
— Очень хорошо и нестрашно.
Аэроплан поднимался все выше. Клетчатая браная скатерть. Луга, перелески, пашни. Народ, как ягнетенки на выгоне, Артамон Михалыч узнал свои посевы. Душа хлебороба переполнялась туманным голубым медом, как тогда — в церкви.
— Как красиво! — написал он.
Бочаров спросил:
— Сколько езды до копей?
— День.
Впереди, в огненном мареве заката, дымились трубы. Край неба рос, покачиваясь, зацвел черными цветами угля, красной кладкой коксовых печей…
— Двадцать семь минут! — крикнул Бочаров.
Аэроплан коснулся аэродрома.
Мотор замолк.
— Ученье свет, неученье тьма, — сказал Артамон Михалыч.
С грохотом повалились окаменелые века. Узлов оглянулся: это школьная пропись, вылетевшая из дремучей бородищи, гремела громом и грохотом проснувшегося Свято-гора. Артамон Михалыч стоял на крыле аэроплана. Артамону Михалычу ревели ура, аплодировали. Молодой рабочий крикнул:
— Рассказывай, отец, как скатался, как на том свете побывал?
— Всех пророков, поди, видел?
— Ни черта там нет. Ни одного, — ответил Артамон Михалыч. — Там, гражданы, жить можно. Вот эдак лететь согласен хоть в Пекин, хоть в Москву.
— Теперь в Авиахим-то запишешься? — выпытывал тот же голос.
Артамон Михалыч степенно приподнял руку, чтобы не мешали, и произнес речь.
— Ну и што-жа, конешно, што хорошо, то хорошо! Ко-торы тут говорили, простите мое слово, в штаны, мол, навалишь со страху. Однако, оказалось ни к чему это. Ну, сам я, как не бывал никогда, дак сперва, конешно, в нутре сперло. Однако, ничего не оказалось: ни трясения, ни качки. Очень даже радостно ехали. И велик, братцы мои, мир божий!.. Думал я, как спускаться будем, может сразу стук какой, али толчок будет. Ну, этого не оказалось, — спустились плавно и хорошо. Нам на митингах доказывали, звали в члены вступать, ну, мы не верили, думали, так, перед налогом, нашего брата одурачить хотят. Теперь я уверился. Приветствую товарищей летчиков! Это для нас не пагуба, а помощь, как по сельскому хозяйству, так и в случае военного времени… Вот правильно пророчествовал тот, кто написал: ‘Кто был ничем, тот станет всем’, товарищи. А што библия?.. Ни черта там нет… И ни нырков тибе, ни ухабов. Как есь в минуту миня доставили. Желал бы летать все время! Только бы повыше, а то низко летали. Охота бы узнать, какой там воздух. Тут-то такой же, как на земле… Вот, товарищи, одно слово — правильно: записывайтесь в воздушные члены!
II. Бывает, что и медведь летает
Бронев шагнул на деревянную, в кумаче и знаменах, трибуну. Земля осталась внизу. Мозг пилота, как вспышка молнии, выхватил кругозор. Бледно-голубой, безоблачный, — лётный день. По траве, муравьи к муравейнику — черные шахтеры к черному живому озеру у трибуны. В черном — красные, желтые, синие маки женщин, хозяйственные острова крестьянских подвод с кринками, караваями, квасом, сосунками, подсолнухами. Отряд физкультурников, юноши и девушки, в одинаковых синих трусиках, желтых безрукавках с красными звездами — подсолнечный частокол. В конце частокола — красные ‘галтусы’ пионеров, звонкая песня. От голых рук и ног бодрость, улыбка. Солнце… А где-то рядом, в темном тупичке памяти, — ночной полет в шахту, болотные огни бензиновых ламп, подземные ручьи, десятки километров подземелий. Пот и усталость, мокрое, как водяная крыса, тело, ледяное потрескиванье скреп и вдруг ледяной воздушный родник из невидимой пасти. Подземные душные лошадиные стойла, — люди-подземники, — жизнь. Эти два забоя. Один — деревянная клетка с рыхлыми, как сажа, стенами — мягкий, обваливающийся смертоносный пласт, смердело серой и сыростью, гасли лампы. Другой — блестящий, каменный, черный — кайло о него каменно звенит. Бронев пробовал дробить этот уголь. Из-под железа вылетали мелкие осколки — таких осколков надо было набить десятки пудов, — работа была сдельной. На глубину в 200 метров от поверхности клеть еще не спускалась, туда нужно было идти по крутой, узкой деревянной лестнице — 263 ступени. Бронев ощущал крепкую боль в ногах, боль останется дня на три. Шахтеры шагали здесь каждый день, после шестичасовой работы, не в зачет работы. — Черный уголь, черный пот, чертова лестница…
— Товарищи! — сказал Бронев.
Он говорил неискусно и обыденно, но засученные грязные рукава и тяжелые кулаки, взмахивавшие над блестящими крыльями, были красноречивы.
— Советская власть, — отмахивали кулаки, — разумеется, не может отпускать на воздушный флот столько же средств, сколько мировая буржуазия. Но, товарищи, мы им все-таки морду набьем! Раз у государства не хватает средств, значит — сами. С миру по нитке — новая стальная птица!..
Физкультурники стащили Бронева — ‘качать’. Пилот, проделав дюжину сложнейших фигур высшего пилотажа, побежал, вытирая пот, к аэроплану: на нем было спокойнее. С трибуны провозглашал неисчислимые приветствия председатель РИК’а, товарищ Климов.
Раздался взрыв газа в моторе, завертелся пропеллер. Толпа сразу оставила Климова, окружила юнкерс. Как роженицы, изнывали от крика милиционеры. Парни отругивались.
— Что это, посмотреть не дают народу…
— Какие такие права…
— Жандармы!
Старший пошел докладывать, выбрал почему-то Нестягина, вытянулся — красный от негодования.
— Ты порядок наводишь, а тебя ж облают. Тут, товарищ летчик, не то что милицию, самого Колчака надо! Несознательный народ.
Нестягин заворчал, закручивая медные проволочки, что он ‘вообще, собственно говоря, против власти’…
— Ах ты мерзавец! — завопил он, увидев парнишку у самого руля поворотов.
Парнишка самозабвенно подвигал рулем, бросился наутек. Нестягин догнал парнишку, дал ему подзатыльник, по пути подтолкнул бабу, ругнул мастерового. Рабочие, увидев чужого — очкастого — от удивления стали отступать. Подсолнечный частокол физкультурников снова сжал толпу. Аэродром был свободен.
— Это против моих убеждений, — жаловался Нестягин, залезая на свое место, — но разве с ними можно иначе? Каждый раз неприятности.
— Готово? — посмеивался Бронев.
— Сейчас-сейчас!.. — Готово! Готово!
В кабинке, распрямив спины, торжественно, как перед таинством, сидели три шахтера и крестьянин.
Таинство называлось ‘воздушным крещением’ и ‘Октябринами’. Из сухой купели выходили воздушные крестники — просветленные высью — рассказывали, приблизительно, так.
— Хорошо там, товарищи, и не скажешь, как хорошо!.. Точно в лодке покачивает — вверх-вниз, вверх-вниз. Только вот, когда он на бок клонится, то смешно как-то… ну, чувствительно! А в общем, вроде как в клети, только лучше: свет кругом и люди внизу — масенькие-масенькие…
Слушателям необходимы, чрезвычайно важны подробности. Спрашивают, будто анкету заполняют.
— Хорошо?
— Хорошо!
— А не трясет?
— Куда! Вагон другой хуже трясет.
— А как там сидеть-то?
— Сидеть? Сидеть там, милый, замечательно хорошо! Как заведующий, в кресле! Только ремнем пристегивают… Ну, ремень не по нашему брюху, побольше немного.
Солнце поднималось в зенит где-то над устьем Ганга. Голая земля копей пропиталась блистающими осколками южного зноя. Нагретый воздух взлетал вверх, раскачивая аэроплан, как речной баркас, приплывший в Карское море. Нестягин говорил, что из радиатора получается ‘самовар’. В одном из цилиндров треснул фарфор свечи, мотор заверещал, точно испорченный пулемет. Бронев объявил перерыв. Толпа снова придвинулась ближе. Те же неутомимые глаза смотрели на прекрасную машину.
— Вот, совецкая-то власть все устроит! — с гордостью сказал рабочий-коммунист.
— Надо только больше организовывать, — вставил другой.
— Погодь лет пяток, все полетим!
— Я мекала какой ни на есть один смельчак найдется лететь, а тут и женчины, — звонко затянула молодуха. — Привыкат народ!
По этому поводу Нестягин произнес речь. Он лежал в тени крыла. Бронев обыгрывал Бочарова в шахматы. Нестягин обращался к Узлову, надеясь, что корреспондент записывает его слова.
— Ленин говорит: ‘Государство сможет отмереть только тогда, когда люди привыкнут к основным правилам общежития’. Вы понимаете, что значит это: ‘Привыкат народ’? Для меня самое главное — растущая уверенность, что мы все можем преодолеть. Человек привыкает к воздуху. Иногда по одной наслышке — привыкает. Современный планер, из дерева и материи, можно было бы построить во времена фараонов. Расчет его, во всяком случае, проще каменных сводов Эллады. Дедал мог бы летать не только в сказке. Техника, в узком смысле слова, здесь не при чем. Но только в XX веке, без особого труда и жертв, наши планеристы научились парить в воздухе дольше и лучше хищных птиц, выслеживающих добычу. А в аэроплан мы садимся спокойнее, чем в лодку.
— Сдавайся! — сказал Бронев.
— Постой, постой, — зачесался ‘Авиахим’.
— Манера всех сапогов: проиграл ладью, а еще кулаками машет.
— Помните, — говорил борт-механик, — с каким трепетом подходили к своим машинам первые авиаторы? Они погибали с громкой славой, как древние герои, но теперь мы знаем, что они гибли просто от безграмотности, с нашей точки зрения, конечно. На самом деле, летать нетрудно. Роберт Маран говорит, что ‘управлять самолетом легче, чем автомобилем’. Я знаю несколько случаев, когда люди, в первый раз севшие за рули, поднимались и летали благополучно, не говоря уж о многочисленных учениках авиационных школ, проделывающих то же самое под наблюдением инструктора. Потому что они привыкают к воздуху…
— Тебя опять на язык слабит, — сказал Бронев, не дождавшись, когда его партнер высидит свой ход. — Конечно, пригодный для авиации ученик, легко научается лететь над аэродромом, но пусть бы твой Маран попробовал сделать сотню посадок на полях таежных деревушек. Тогда бы он сказал, что авиация, это — искусство. Легко писать стихи: ‘Весна — луна и вновь — любовь, она — полна — огня’… а вот напиши, как Пушкин. Авиация это — искусство!.
— Истина, как всегда, посредине, черт бы ее драл! (т. е. середину), — ответил Нестягин. — Я, конечно, убежден, что многие на вашем месте скапотировали. Я имел в виду полеты на оборудованных аэролиниях, практическую авиацию. Если мотор тянет тебя от аэродрома до аэродрома, то какая твоя заслуга? Поэтому у ‘Дерулюфта’ механик зарабатывает больше пилота.