Каан-Кэрэдэ, Итин Вивиан Азарьевич, Год: 1926

Время на прочтение: 87 минут(ы)
Вивиан Азарьевич Итин
Избранные произведения
Том III. Каан-Кэрэдэ

Каан-Кэрэдэ

(Поэма)

I. Голубой зов

Через океан летели ночью — чтобы рассвет настиг самолеты экспедиции у берегов Нового Света. Пилот вспомнил отрывок рассказа одного из первых, перепрыгнувших Атлантик.
…На закате солнца аэроплан-амфибия, ‘виккерс-вимми’, вылетел из Нью-Фаундлэнда в Ирландию. Через полчаса ‘виккерс-вимми’ влетел в туман, поднявшийся с океана и в ночь, приведшую с востока. Авиатор ничего не видел, кроме рычагов рулей и стрелок приборов. За бортом кабины, в течение многих часов, был первозданный хаос. И авиатором овладела мысль, с которой он не мог справиться: а что если на самом деле ничего нет и сам он только странный дух мглы и бури? Тогда он бросил аэроплан вниз, туда, где в хаосе должна была появиться первая кора мира, и вдруг под колесами машины, близко-близко, увидел вспененный гребень атлантической волны. Авиатор едва не погиб, но воля и спокойствие мгновенно вернулись к нему, теперь он мог лететь дальше, до конца победы, с новым запасом сил, как Антей, коснувшийся земли…
Пилот экспедиции улыбнулся. Как давно это было! В сущности так же давно, как путешествие Колумба, плывшего через океан 2 месяца и 9 дней, вместо теперешних 9 часов. Вокруг самолета был хаос, туман, ночь. Пилот прочел радиограмму: погода над каменным Мангаттаном была ясная. Аэроплан стремился вперед непоколебимо, как буря. Пилот взглянул на приборы. Альтиметр показывал 4000, горючее и смазка расходовались нормально. Три двухсотсильных мотора наполняли мир своим чрезмерным грохотом. Рев их был ровен, непреложен и груб. Им было все равно, какое дно расстилается под струями воздушных путей.
За рулями неподвижно сидел борт-механик. В пассажирской каюте спокойно спали двое остальных. Пилот вынул блокнот, чтобы еще раз проверить кривую сноса, показал борт-механику нужное деление буссоли. Потом он отвернулся, зевнул, зябко повел плечами под волчьим мехом и высунул голову за борт развеять дремь. Ураган, точно странная влага, ослепил его. Пилот отвел глаза. Внизу мчались клубы мрака, но позади, с востока, по черным черепам ночи, уже ступал бирюзовый конь далекой зари. Пилот привычно охватил это свечение, ночь, тьму земной толщи и там, где восходившее над океаном солнце приближалось к западному горизонту, увидел такой же бирюзовый призрак девушки, невиданной десять лет. И еще мелькнул авиаторский шлем и профиль Арата, они условились встретиться где-то в конце земного пути… Но об этом пока не стоило думать. После. Пилот протянул в ураган руку и, отсалютовав, отвернулся к аэронавигационным аппаратам…
В это время, в стране, куда с высоты 4000 метров над уровнем моря пилот махнул свой привет, Артамон Михалыч вздул своего Степку.
Семья собиралась к вечерне. Бабушка Федосеевна и Марья, Артамона Михалыча баба, ушли вперед. Дочери обрядились в недавно справленные голубые платья с полосками. Старший сын смазывал сапоги. А Степка нарочно вытащил книжку и притулился у окна, как будто его не касается.
— Ты эта што жа? — сказал Артамон Михалыч.
— Ничо, — сказал Степка.
— Поп-та тебя ждать будет?
Артамон Михалыч подтянул штаны и добавил наставительно:
— Ты пионер, должон показывать другим пример… Собирайся!
Степка вздохнул, помялся и остался сидеть.
Ну, тут Артамон Михалыч не стерпел, сгреб Степку в кулак, дал пару тумаков. Степка до дороге скулил. И на сердце у Артамона Михалыча стало муторно.
Огромное солнце сверкнуло в таежном болотце. Под белым колеблющимся крылом плыли покрытые хвойным лесом предгорья С двух тысяч метров деревья — как волосы на полинявшем мехе. Старая медвежья шкура тайги застилала весь видимый мир.
На горизонте горы поднимались выше, уходили в голубой застывший океан сопок, подобных сгусткам того же самого чистейшего голубого газа, от которого так жадно поднималась грудь. Они едва отделялись от неба.
Вершины гор в снегу.
Скорость увлекала крепче вина. Вдали сверкнула полоса великой реки. Земля внизу лежала развенчанная, точно географическая карта. Крылья аэроплана закрывали целые уезды. Мир был безмерно велик и в то же время мал: человек, сказочный великан, делал шаг и вот расстилались новые страны…
Узлов схватил свою записную книжку. Он был корреспондентом. Каждый миг полета казался ему необычайным. Он хватался за карандаш, чтобы ничего не пропустить. Узлов был молод.
Представитель Авиахима, Бочаров, крикнул, показал на переднее окошечко. Там, закрыв его наполовину, появилась грязная жесткая ладонь, указательный палец провел волнистую кривую. Узлов быстро отстегнулся, ткнул в ладонь записную книжку. Ладонь исчезла, в окне возник каменный кивнувший профиль.
Пилот юнкерса ‘Исследователь’, Ю13, R-RSAD, Бронев, посматривал через левое плечо на океан тайги, на часы и на карту. Он летал в этой стране первый год. Бронев испытывал знакомый профессиональный подъем, оценивая гигантский размах ее пространств. Лес длился два часа полета — без единой ‘площадки’, куда можно было бы приткнуться, в случае неисправности мотора. А моторы первой четверти XX века могли сдать в самое неподходящее время: ‘Летать здесь почаще — наверняка угробишь машину и сам останешься по крайней мере без пары зубов и ребер’, — спокойно подумал Бронев. Он прислушался к голосам мотора, взглянул на своего механика, сосредоточенно державшего рули и гикнул от удовольствия. В записной книжке он написал:
— Высота 2200 м, техническая скорость 150 кл., коммерческая около 180 (идем по ветру). Мотор, как новорожденный. Ну и местность здесь паршивая! Дайте глоток вина.
Бронев сунул книжку в окно. Бочаров отстегнулся первый, прочел, улыбнулся в рыжеватую мужицкую свою бороду, победоносно нацарапал в ответ:
— Это тебе не Европа!
Бронев закивал, улыбаясь.
— Впереди дождь, — крикнул он. — Эге! Что будем делать?
Человеческий голос исчез в яркой глухоте мотора. На горизонте, замыкая солнечный круг, громоздились грозовые тучи.
— Ничего, — написал Бочаров. — Тайга скоро кончится. Будут встречаться поля. Сколько до копей?
Он перевернул полушубки и чемоданы, наваленные на два передних сидения, разыскал бутылку и подал пилоту.
— Часа полтора, — ответил Бронев. — Как поживает наш Гомер?
Узлов встрепенулся от насмешки, засмеялся, но ответ вышел у него торжественным.
— Да, верно, — писал он, — это воздушная Одиссея. Но я еще не ослеп и потому могу только смотреть. Мне кажется, я ничего не напишу. Ведь я должен писать о непередаваемом… Дайте мне ваты заткнуть уши. У меня заткнуты листовками.
Пилот всматривался в воздух.
Внизу, на тысячу метров ниже, плыли белые солнечные облака. Провалы между ними были темны, тайга становилась пасмурной, грозной. Бронев вспомнил на миг свою работу в Западной Европе. — Ровные возделанные поля. Села, на которых огромными буквами, по букве на крыше, написаны их названия, — для простоты ориентировки. При каждом вынужденном спуске — автомобиль, техническая помощь, запасные части в ближайшем городке, радио… Все это называлось аэролинией… Впереди была Сибирь, конец сибирской весны, изменчивый, полный налетов ледовитых ветров. Впереди каждая остановка мотора грозила аварией, каждую мелочь пришлось бы выписывать из Москвы… Но разве он не сам променял роль воздушного шофера на полеты ‘Исследователя’?
Бронев сделал знак борт-механику, ткнул на циферблате высотомера в цифру 1 — тысяча метров, — убавил газ. Аэроплан, по наклонной плоскости, помчался вниз.
Облака наполнили мир. Их тысячи — разных, фантастических, подвижных. У них столько же форм и свойств, как у живых существ земли.
В тринадцатом году, когда Бронев служил механиком и еще не летал, пилот с Блерио говорил, бледнея:
— Вы думаете, небо пустое?.. На самом деле там много всякой всячины.
Облака и ветры! Кто не был в воздухе, тот не поймет, что это значит — облака и ветры…
Светлые и громадные вздымались в небе выше Гималаев. Их вершины были белы, снежны, холодны. Серые и плоские протягивали щупальца в окна аэроплана. Далеко внизу ползли серые злые змеи, серые сырые полосы тумана.
Белые прекрасные крылья юнкерса врезались в облачную массу. Серый, сырой хаос помчался мимо, словно океан неосязаемых стрел. Волны океана забились о крылья. Белые, рубчатые крылья потускнели, закачались. Бронев нажал руль глубины. Через мгновенье он снова увидел медленную землю. Аэроплан летел, почти касаясь великолепного свода. Кое-где над землей облака проросли дождем.
Бронев показал прямой ладонью вперед. Темно-зеленая хвоя тайги разрывалась яркими пятнами полей. Бочаров завозился с пачками листовок. На опушке встретилась грязная кочка деревушки. Над ней закружились невиданные разноцветные бабочки…
Внизу, в кондовых избах, деревенские грамотеи долго разбирались в небесных заветах о земных вещах: о паротравополья, об устройстве свинарников, о лесах… Небесные заветы были истины, как Евангелие…
Облачный свод спускался все ниже, мокрой лапой давил к земле. Черная стрелка высотомера показывала 500. Воздух становился густым, земляным. Сверкнула молния. Металлический юнкерс метнулся к солнечным пятнам горизонта.
Бронев вел аэроплан вдоль правого края дождя, стараясь обойти облачные хребты, открыть в них проходы. Порывистый ветер раскачивал, как мертвая зыбь, — вверх, вниз, в стороны. Эйлероны двигались непрестанно, резко. В левом крыле качался компас. Дождевая полоса теснила аэроплан на северо-запад.
Левое окно, у которого сидел Узлов, запотело от сырости, за ним был сине-серый мрак. Справа светило солнце, легкие чистейшие облака загорались отсветами желтых топазов. Плавясь в золоте солнца, сиял медный наконечник пропеллера. Его радужный вздрагивающий круг заколдовывал шелковую паутину лучей. Вдруг, словно гигантская тень этого лучевого крута, в небе возникла радуга. Она замкнулась вокруг аэроплана ровным кольцом. Его нижняя дуга мчалась над полями, верхняя вздымалась, словно триумфальная арка над завоевателем. Весь круг двигался ровно, с такой же неутомимой постоянной скоростью, как дельфин у корабля.
— Радуга — знак надежды…
Бочаров выхватил записную книжку.
— Мне показалось, что мотор закашлял, — написал он. — Выберемся?
— Нет, — ответил Бронев. — Гроза сбила нас с пути. Кроме того, скоро выйдет масло.
— Выбирай-ка, милок, жилое место да садись! — крикнул Бочаров.
Бронев кивнул, взял рули. Аэроплан накренился на повороте, из-под крыла вынырнули игрушечные домики. Бронев снижался медленно, оценивал привычным глазом поверхность лугов, замкнутых березовыми колками, оврагами и пашнями. Он выпрямился на низком своем сиденьи, его лицо стало каменным, жили одни глаза. Аэроплан шел на посадку. Неощутимая прежде скорость возрастала с ужасающей быстротой. Узлов насторожился, едва сдерживая трепет. Земля мчалась стремительными потоками зеленой краски. Странная глухота распространилась от замолкшего мотора. Вдруг, железный коготь у хвоста аэроплана коснулся почвы, наполнив пустое тело мощным вибрирующим гулом. Аэроплан остановился, подпрыгнув на ухабах, в десяти метрах от деревьев.
— Это называется: что и требовалось доказать, — сказал Бронев, отстегиваясь.
Служба уже началась. Артамон Михалыч остался с семьей у входа. Старенький священник деловито вытягивал свои возгласы. С клироса летел любимый альт. Кадильный дым, насыщенный тяжелой густой смолой ладана, клубился в парном воздухе. От этого Артамон Михалыч позабыл свою хмурь, перед его взором голубело, — под голубым небом зрел хлебушко — тучный, тучный.
Крестьяне крестились, раздумывая о житье-бытье.
Степка смирно уставился на золотые цветы свечей. Он бегал нагишом по мягкому песку, забирался с ребятами в тальники и пугал оттуда купавшихся девчонок.
— Паутов теперь на астраву! — подумал Степка.
Он ловил в горсть самых больших и басистых, втыкал в брюшко соломинку, спорил, чей улетит дальше.
Пауты зажужжали над самым ухом.
Степка дернулся, паутов не было, а жужжало все сильнее.
— Это на улке, — сообразил Степка.
С неба, куда возносился голубоватый дым и молитвы к угодникам, раздался совсем другой повелительный зов. Федосеевне вдруг припомнился ‘трубный глас’. Чаще замахали кресты руки, зашлепали старые лягушки губ, Степка, бочком, вылетел на паперть. Небо гудело, как телеграфный столб, вышиной с версту. Большая чудесная птица кружилась над селом, спускаясь все ниже. Тело у ней было серебряное, а крылья вороненые. На голове, как рог, торчала урчащая труба.
Это было то самое! То, о чем рассказывал чернявый парнишка-комсомолец, приезжавший из города. То, во что Степка верил, как прежде в бога и дьявола. И в глубине души так же не мог представить, что это может явиться здесь рядом, в Шабалихе… Степка ощутил победный прилив радости: его вера взяла верх! Он вскочил обратно в церковь и заорал, забив последний страх перед иконописной святостью:
— Ероплант! К нам, в поле!
Ребятишки кинулись за Степкой. Взрослые, ругая нечестивцев, под предлогом расправы, степенно проталкивались к выходу. Артамни Михалыч вышел, опять припомнив Степкину книжку, но увидел диковинную машину и крикнул в дверь:
— Мать! Верно, вить, песий сын!
Мужики, крестясь напоследок, громко выражали свои чувства с помощью продолжительного нагромождения непечатных слов и различных возвышенных понятий, искусно соединенных в общеизвестной формуле.
— Восподи, и до чиво народ доходит! — причитали бабы.
— Садится! садится! — заорал парень.
Толпа побежала.
В церкви еще оставались старухи, но кряхтя и вздыхая они выползли — все до одной. Отец Силантий остался один. Ему тоже хотелось пойти за старухами, но вдруг стало обидно. Отец Силантий вспомнил: где же матушка? И с ужасом сообразил, что дух злобы поднебесный похитил его паству, без остатка.
Одинокая тень замаячила в пустой церкви, от ее прикосновения гасли свечи и голубые спирали дыма плыли в круглый купол. Все гуще голубело в вышине. И все гуще и повелительнее летел оттуда победный голубой зов.
Бронев топтался на гофрированном крыле юнкерса и теребил свои уши, как будто только что вынырнул из воды. В ушах был набатный звон и гуд, слово после целого грамма хинина.
— Что и требовалось доказать! — повторил Бронев, стаскивая кожаный шлем.
Нестягин, борт-механик, поднял ‘капот’ и близоруко разглядывал своего разгоряченного питомца. Нестягин был невелик, в сравнении с большим телом пилота, носил круглые очки в черепаховой оправе, европейскую ‘тройку’, мягкий воротничок, галстух, сверху — неизменный замасленный дождевой плащ и серая заграничная шляпа. Свою ‘спец-одежду’ Нестягин позабыл на одной из остановок. Теперь он походил больше на доктора, выслушивающего больного, чем на борт-механика. В дни круговых полетов о нем говорили так:
— Вы знаете летчика Бронева? Нет? Ну, как же: у него еще механик — немец…
— Что у вас там? — спросил Бочаров.
— Масляная помпа, — ответил доктор.
Нестягин приставил воронку, словно стетоскоп к сердцу, стал наливать смазку.
— Досада какая, — неопределенно пробормотал он. — Всегда что-нибудь ломается… Вот, когда у нас будут электро-моторы, тогда — да!
— Где-то теперь наши кругосветные летчики? — сказал Бронев. — По последним сведениям, они перелетели Атлантик.
— Раз немцы возьмутся, они что задумают, то сделают, — вставил Узлов.
— Какие немцы!.. Один, верно, немец, а другой — брат мой, Ермошка. Вы не видели?..
Бронев достал из кармана френча скомканный немецкий журнал. На полях прекрасной меловой бумаги остался грязный отпечаток большого пальца.
— Вот.
На фотографии были сняты: Шрэк — ‘начальник экспедиции, организованной объединением германских фирм, капитан моноплана J.Н.Е. — 4, No 9, ‘Людвигсгафен’, Левберг — капитан J.Н.Е. — 4, No 10, ‘Варнемюндэ’ и Эрмий Бронев, ‘летчик-виртуоз’ номера 10′, — как провозглашала подпись.
— Красив, — сказал Бочаров.
У Эрмия Бронева, как у брата, были четкие, каменные черты, смелый поворот шеи, но темные волосы были гуще, бритые губы полнее, глаза веселее.
— Покрасивше тебя, — прибавил Бочаров, крякнув.
— Еще бы, — улыбнулся пилот… провел рукой по лысеющей голове, пощипал жесткий ус… — подходит к четвертому десятку. А этому парню тридцати нет… Ну, меня бабы и так любят!
— Это, брат, верно: бабы аэропланщиков любят.
Бочаров посмотрел на часы.
— Когда полетим?
— Подождем, прибежит кто-нибудь, спросим, что за деревня… До темноты успеем.
Бронев взял пару полушубков, спрыгнул, расположился под крылом.
— Если бы я был богатым, я купил бы себе хорошую лошадку и ездил бы, — сказал он. — Самое верное дело. А этот, — махнул он на забрызганный маслом юнкерс, — убьет когда-нибудь!
Бронев был один из немногих пилотов, уцелевших с времен зари авиации. Он был спокойно-отважен, свыкся с небом, как рыбак с озером. В туманную осень, в дни вынужденного бездействия, он тосковал о поющей сини, но каждый раз, после больших перелетов и случайных неудач, он начинал свою песенку про лошадку.
Дождевая полоса прошла мимо. Мокрая трава светилась в косых лучах отсветами изумрудов. Свежие березовые колки закрывали луг. Аэроплан стоял среди оглушительной тишины. Узлову стало не по себе, он подошел к Нестягину.
— Я читал, — заговорил механик, — один профессор, эсэсэсэровский, изобрел способ концентрировать электрическую энергию в чрезвычайно малом пространстве. По его словам, изобретение может быть применено к авиации. Года через два, мы поставим в эти дюралюминиевые крылья, вместо бензиновых баков, мощные аккумуляторы, которые будут отдавать свои силовые запасы десятки часов подряд. Вероятно удастся, при этом, внести в конструкцию горизонтальный винт, чтобы он поддерживал аппарат при посадке, уменьшая горизонтальную скорость до минимума… Тогда полет станет самым безопасным из всех способов передвижения, а управление аэропланом — общедоступным. Про нас будут вспоминать с трепетом удивления. Вот, скажут, люди отваживались летать на перманентно-взрывающихся бомбах!.. Для электромотора безразличны высота и температура. На земле и на 10.000 метрах он будет развивать одинаковую мощь. Тогда никому не придет в голову различать по трудности полет над лесом, над горами, ночью. Зимой, закутавшись в меха, мы будем вылетать на юг и через день принимать солнечные ванны на берегу теплого моря. Это будет свобода. Техника несет нам свободу. Только! А ваша лошадка, — наклонился он к Броневу, — это крестьянская изба с клопами и тараканами, нечисть, ‘Дворянское гнездо’, всякие Лизы… Тьфу!
— Ага, свистнуло! — закричал Бронев, стискивая скулы.
Глухота после полета проходит через 20—30 минут, внезапно, как будто в ушах лопается какая-то упругая пленка.
Степка свалился с Рыжика, бросил коня, побежал щупать машину.
— Жесткий!
Нестягин задвигал, для острастки, рулями. С тех пор, как один парнишка засунул в руль глубины палку, он не выносил ребят.
Бронев подозвал мальчика. Степка смотрел на воздушных людей не мигая. Ему хотелось перекреститься.
— Какая ваша деревня?
— Шабалиха, — выдавил Степка.
Палец пилота пополз по сорокаверстке.
— Вот.
Он вынул спичку. В спичке — два дюйма. Смерил.
— До копей верст семьдесят. Полчаса.
— Не забудьте, — сказал Узлов, — мы хотели спуститься в шахту.
— Успеем.
— Что же, митингем, раз уже сели, — вздохнул Бочаров.
— Можно.
Бронев закурил.
— Ну, полетишь с нами, малый?
— Полечу! — выпалил Степка.
— А мамка отпустит?
— Скажу, отряд командировал…
— Правильно, — развеселился Бронев. — Крой, мамок!
Разноцветная толпа бежала к аэроплану, точно вырастали цветы. Бронев смотрел на крепкие голые ноги, закрытые до колен желтой юбкой.
— Теперь извольте превращаться в милиционера, — заворчал Нестягин, становясь у хвостового оперения.
— Андрей Платоныч! — крикнул Бочаров сверху, — давай, брат, лезь на крыло, начнем!
Бронев нехотя отвел глаза, вспомнил свою любовницу в Новоленинске, пошел подтягивать Бочарову насчет мировой буржуазии.
Юнкерс, окруженный толпой крестьян, стоял, неутомимо приподняв крылья, прекрасный, невиданный, страшный.
— Летит в виде вороны… А сел — вот дак ворона! — говорили бородачи.
Федосеевна оперлась на клюку, покачивалась, повторяла нараспев:
— Ох и кры-ылья, ну и кры-ылья…
Комсомольцы выпытывали:
— Сколько весит аэроплан?
— Сто двадцать пудов с полной нагрузкой.
— Сколько поднимает человек?
— Шестерых.
— На какую высоту залетает?
Нестягин отвечал, откусывая колбасу. Толпа вздыхала. Аэроплан был в этих местах первый раз в вечности.
Бочаров начал свою заученную громкую и корявую речь об авиации, об Авиахиме, об Антанте. Мужики отмахивались от мудреных слов, как от мух над ухом, но понимали крепко, кивали.
Нестягин демонстративно завозился с мотором. Только один способ агитации казался ему надежным — полет.
На крыло на четвереньках взобрался секретарь Шабалихинской ячейки, взял слово.
— Так што, товарищи, понятно, — сказал он. — Да здравствует общество летательных машин!
— Ура!
— Правильно!
— Поддярживаем!
— Следовательно, — продолжал оратор, — так што мы с имперьялистами в серьезе, нужон нам красный воздушный флот. Штоб при случае и гнуса всякого химией травить и лорде морду набить. А потому, хто сознательный, записывайся в члены.
— Правильно! — опять поддержали шабалихинцы.
— Коль совецка власть не забыват — и мы не прочь.
— Теперь и помереть можно. Записывайся!
Бочаров слез передать значки шабалихинскому секретарю, попал в переплет.
— Слыхали мы, — говорили мужики, — в других селах крестьян по воздуху катали…
Бочаров стал объяснять: аэродром… 400400 метров… скорость при разбеге… но шабалихинцы не отступали.
— Знам, — говорили они, — аршин пошел теперь большой совецкий. В карпоративе маята с им. Не поймешь, сколько спрашивать. А промежду прочим перемеришь по-своему, ан тибе четверти и не хватат… Ну, а может и по нашим аршинам полетит?
— Сроду, вить, не видали!
Тогда Бронев придумал.
— Покатать мы вас не можем, а вот если кому надо на копи, пусть летит с нами.
— Ладно! — согласился Бочаров. — Выбирайте одного… — И так как он был коммунист, то прибавил, отведя шабалихинского секретаря в сторону: — Только ни в коем разе не коммуниста! Выбирайте мужика степенного, чтобы полное доверие было…
Крестьяне сбились в кучу, загалдели.
Желтое солнце маячило над горизонтом. Нестягин вертел, подпрыгивая, пропеллер.
— Контакт!
— Есть контакт!
Взрыв газа рассеял толпу.
К рубчатому серебристому телу юнкерса подошел Артамон Михалыч. Был он в броднях, в армяке, в шапке.
— Што жа, — сказал он, — мир решил — полечу.
Рыжая борода Бочарова внушала ему доверие.
— Раз люди летают и мы полетим…
— Тятька, а я?
В ногах путался Степка. Глаза у него были круглые. Артамон Михалыч, по привычке, пригрозил:
— Брысь, ты!
— А парень-то знакомый! — вмешался Бронев. — Сын, что ли? Веса в нем нет, а назвонит он больше всех. — Лезь, пионер!
Степка нырнул в каюту.
— Ну, што жа, — сказал Артамон Михалыч, — денег за ево не платить.
Он сел справа, у открытого окна.
— Егорычу на копях сказывай почтение! — крикнул сосед, Степан Гаврилыч.
Через толпу, вопя, пробивалась Марья.
— Степку хучь выпусти, черт старый, Степку!
Артамон Михалыч махнул шапкой. Марья кинулась вперед. Бронев дал полный газ. Ветер завернул марьины юбки. Аэроплан покатился, поднял хвост, взмыл над рощей и унес Артамона Михалыча, как небесные кони Илью-пророка.
Гром мотора, как рог великана. Зеленая трава за окном — зеленый поток. Все мягче воздушные толчки колес.
Вдруг неощутимо упала стремительность, раздвинулся горизонт. Белое крыло с огромными непонятными буквами провалилось в зеленую бездну, мир закружился. Артамон Михалыч, как в лодке, наклонился в сторону, выправить крен. Бочаров захохотал, крикнул. Воздушные люди были спокойны. Степка шнырял глазами от окна к рулям и приборам. Пугаться — у него не было времени. Артамон Михалыч вспотел, заглянул вниз.
— Елки палки!
Узлов улыбнулся, сунул в мужицкую руку записную книжку и карандаш.
— Грамотный?
Артамон Михалыч кивнул, старательно вывел, точно плетень сплел:
— Очень хорошо и нестрашно.
Аэроплан поднимался все выше. Клетчатая браная скатерть. Луга, перелески, пашни. Народ, как ягнетенки на выгоне, Артамон Михалыч узнал свои посевы. Душа хлебороба переполнялась туманным голубым медом, как тогда — в церкви.
— Как красиво! — написал он.
Бочаров спросил:
— Сколько езды до копей?
— День.
Впереди, в огненном мареве заката, дымились трубы. Край неба рос, покачиваясь, зацвел черными цветами угля, красной кладкой коксовых печей…
— Двадцать семь минут! — крикнул Бочаров.
Аэроплан коснулся аэродрома.
Мотор замолк.
— Ученье свет, неученье тьма, — сказал Артамон Михалыч.
С грохотом повалились окаменелые века. Узлов оглянулся: это школьная пропись, вылетевшая из дремучей бородищи, гремела громом и грохотом проснувшегося Свято-гора. Артамон Михалыч стоял на крыле аэроплана. Артамону Михалычу ревели ура, аплодировали. Молодой рабочий крикнул:
— Рассказывай, отец, как скатался, как на том свете побывал?
— Всех пророков, поди, видел?
— Ни черта там нет. Ни одного, — ответил Артамон Михалыч. — Там, гражданы, жить можно. Вот эдак лететь согласен хоть в Пекин, хоть в Москву.
— Теперь в Авиахим-то запишешься? — выпытывал тот же голос.
Артамон Михалыч степенно приподнял руку, чтобы не мешали, и произнес речь.
— Ну и што-жа, конешно, што хорошо, то хорошо! Ко-торы тут говорили, простите мое слово, в штаны, мол, навалишь со страху. Однако, оказалось ни к чему это. Ну, сам я, как не бывал никогда, дак сперва, конешно, в нутре сперло. Однако, ничего не оказалось: ни трясения, ни качки. Очень даже радостно ехали. И велик, братцы мои, мир божий!.. Думал я, как спускаться будем, может сразу стук какой, али толчок будет. Ну, этого не оказалось, — спустились плавно и хорошо. Нам на митингах доказывали, звали в члены вступать, ну, мы не верили, думали, так, перед налогом, нашего брата одурачить хотят. Теперь я уверился. Приветствую товарищей летчиков! Это для нас не пагуба, а помощь, как по сельскому хозяйству, так и в случае военного времени… Вот правильно пророчествовал тот, кто написал: ‘Кто был ничем, тот станет всем’, товарищи. А што библия?.. Ни черта там нет… И ни нырков тибе, ни ухабов. Как есь в минуту миня доставили. Желал бы летать все время! Только бы повыше, а то низко летали. Охота бы узнать, какой там воздух. Тут-то такой же, как на земле… Вот, товарищи, одно слово — правильно: записывайтесь в воздушные члены!

II. Бывает, что и медведь летает

Бронев шагнул на деревянную, в кумаче и знаменах, трибуну. Земля осталась внизу. Мозг пилота, как вспышка молнии, выхватил кругозор. Бледно-голубой, безоблачный, — лётный день. По траве, муравьи к муравейнику — черные шахтеры к черному живому озеру у трибуны. В черном — красные, желтые, синие маки женщин, хозяйственные острова крестьянских подвод с кринками, караваями, квасом, сосунками, подсолнухами. Отряд физкультурников, юноши и девушки, в одинаковых синих трусиках, желтых безрукавках с красными звездами — подсолнечный частокол. В конце частокола — красные ‘галтусы’ пионеров, звонкая песня. От голых рук и ног бодрость, улыбка. Солнце… А где-то рядом, в темном тупичке памяти, — ночной полет в шахту, болотные огни бензиновых ламп, подземные ручьи, десятки километров подземелий. Пот и усталость, мокрое, как водяная крыса, тело, ледяное потрескиванье скреп и вдруг ледяной воздушный родник из невидимой пасти. Подземные душные лошадиные стойла, — люди-подземники, — жизнь. Эти два забоя. Один — деревянная клетка с рыхлыми, как сажа, стенами — мягкий, обваливающийся смертоносный пласт, смердело серой и сыростью, гасли лампы. Другой — блестящий, каменный, черный — кайло о него каменно звенит. Бронев пробовал дробить этот уголь. Из-под железа вылетали мелкие осколки — таких осколков надо было набить десятки пудов, — работа была сдельной. На глубину в 200 метров от поверхности клеть еще не спускалась, туда нужно было идти по крутой, узкой деревянной лестнице — 263 ступени. Бронев ощущал крепкую боль в ногах, боль останется дня на три. Шахтеры шагали здесь каждый день, после шестичасовой работы, не в зачет работы. — Черный уголь, черный пот, чертова лестница…
— Товарищи! — сказал Бронев.
Он говорил неискусно и обыденно, но засученные грязные рукава и тяжелые кулаки, взмахивавшие над блестящими крыльями, были красноречивы.
— Советская власть, — отмахивали кулаки, — разумеется, не может отпускать на воздушный флот столько же средств, сколько мировая буржуазия. Но, товарищи, мы им все-таки морду набьем! Раз у государства не хватает средств, значит — сами. С миру по нитке — новая стальная птица!..
Физкультурники стащили Бронева — ‘качать’. Пилот, проделав дюжину сложнейших фигур высшего пилотажа, побежал, вытирая пот, к аэроплану: на нем было спокойнее. С трибуны провозглашал неисчислимые приветствия председатель РИК’а, товарищ Климов.
Раздался взрыв газа в моторе, завертелся пропеллер. Толпа сразу оставила Климова, окружила юнкерс. Как роженицы, изнывали от крика милиционеры. Парни отругивались.
— Что это, посмотреть не дают народу…
— Какие такие права…
— Жандармы!
Старший пошел докладывать, выбрал почему-то Нестягина, вытянулся — красный от негодования.
— Ты порядок наводишь, а тебя ж облают. Тут, товарищ летчик, не то что милицию, самого Колчака надо! Несознательный народ.
Нестягин заворчал, закручивая медные проволочки, что он ‘вообще, собственно говоря, против власти’…
— Ах ты мерзавец! — завопил он, увидев парнишку у самого руля поворотов.
Парнишка самозабвенно подвигал рулем, бросился наутек. Нестягин догнал парнишку, дал ему подзатыльник, по пути подтолкнул бабу, ругнул мастерового. Рабочие, увидев чужого — очкастого — от удивления стали отступать. Подсолнечный частокол физкультурников снова сжал толпу. Аэродром был свободен.
— Это против моих убеждений, — жаловался Нестягин, залезая на свое место, — но разве с ними можно иначе? Каждый раз неприятности.
— Готово? — посмеивался Бронев.
— Сейчас-сейчас!.. — Готово! Готово!
В кабинке, распрямив спины, торжественно, как перед таинством, сидели три шахтера и крестьянин.
Таинство называлось ‘воздушным крещением’ и ‘Октябринами’. Из сухой купели выходили воздушные крестники — просветленные высью — рассказывали, приблизительно, так.
— Хорошо там, товарищи, и не скажешь, как хорошо!.. Точно в лодке покачивает — вверх-вниз, вверх-вниз. Только вот, когда он на бок клонится, то смешно как-то… ну, чувствительно! А в общем, вроде как в клети, только лучше: свет кругом и люди внизу — масенькие-масенькие…
Слушателям необходимы, чрезвычайно важны подробности. Спрашивают, будто анкету заполняют.
— Хорошо?
— Хорошо!
— А не трясет?
— Куда! Вагон другой хуже трясет.
— А как там сидеть-то?
— Сидеть? Сидеть там, милый, замечательно хорошо! Как заведующий, в кресле! Только ремнем пристегивают… Ну, ремень не по нашему брюху, побольше немного.
Солнце поднималось в зенит где-то над устьем Ганга. Голая земля копей пропиталась блистающими осколками южного зноя. Нагретый воздух взлетал вверх, раскачивая аэроплан, как речной баркас, приплывший в Карское море. Нестягин говорил, что из радиатора получается ‘самовар’. В одном из цилиндров треснул фарфор свечи, мотор заверещал, точно испорченный пулемет. Бронев объявил перерыв. Толпа снова придвинулась ближе. Те же неутомимые глаза смотрели на прекрасную машину.
— Вот, совецкая-то власть все устроит! — с гордостью сказал рабочий-коммунист.
— Надо только больше организовывать, — вставил другой.
— Погодь лет пяток, все полетим!
— Я мекала какой ни на есть один смельчак найдется лететь, а тут и женчины, — звонко затянула молодуха. — Привыкат народ!
По этому поводу Нестягин произнес речь. Он лежал в тени крыла. Бронев обыгрывал Бочарова в шахматы. Нестягин обращался к Узлову, надеясь, что корреспондент записывает его слова.
— Ленин говорит: ‘Государство сможет отмереть только тогда, когда люди привыкнут к основным правилам общежития’. Вы понимаете, что значит это: ‘Привыкат народ’? Для меня самое главное — растущая уверенность, что мы все можем преодолеть. Человек привыкает к воздуху. Иногда по одной наслышке — привыкает. Современный планер, из дерева и материи, можно было бы построить во времена фараонов. Расчет его, во всяком случае, проще каменных сводов Эллады. Дедал мог бы летать не только в сказке. Техника, в узком смысле слова, здесь не при чем. Но только в XX веке, без особого труда и жертв, наши планеристы научились парить в воздухе дольше и лучше хищных птиц, выслеживающих добычу. А в аэроплан мы садимся спокойнее, чем в лодку.
— Сдавайся! — сказал Бронев.
— Постой, постой, — зачесался ‘Авиахим’.
— Манера всех сапогов: проиграл ладью, а еще кулаками машет.
— Помните, — говорил борт-механик, — с каким трепетом подходили к своим машинам первые авиаторы? Они погибали с громкой славой, как древние герои, но теперь мы знаем, что они гибли просто от безграмотности, с нашей точки зрения, конечно. На самом деле, летать нетрудно. Роберт Маран говорит, что ‘управлять самолетом легче, чем автомобилем’. Я знаю несколько случаев, когда люди, в первый раз севшие за рули, поднимались и летали благополучно, не говоря уж о многочисленных учениках авиационных школ, проделывающих то же самое под наблюдением инструктора. Потому что они привыкают к воздуху…
— Тебя опять на язык слабит, — сказал Бронев, не дождавшись, когда его партнер высидит свой ход. — Конечно, пригодный для авиации ученик, легко научается лететь над аэродромом, но пусть бы твой Маран попробовал сделать сотню посадок на полях таежных деревушек. Тогда бы он сказал, что авиация, это — искусство. Легко писать стихи: ‘Весна — луна и вновь — любовь, она — полна — огня’… а вот напиши, как Пушкин. Авиация это — искусство!.
— Истина, как всегда, посредине, черт бы ее драл! (т. е. середину), — ответил Нестягин. — Я, конечно, убежден, что многие на вашем месте скапотировали. Я имел в виду полеты на оборудованных аэролиниях, практическую авиацию. Если мотор тянет тебя от аэродрома до аэродрома, то какая твоя заслуга? Поэтому у ‘Дерулюфта’ механик зарабатывает больше пилота.
— Я этой воздушной коммерции не признаю!.. — загрохотали ругательства.
— Сдаюсь! — завопил Бочаров. — Пошли вы…! Пора приниматься за дело.
Они встали враз, по-военному. Нестягин в три привычных приема вскарабкался и сел на свой мотор.
— Проворачивайте винт! — крикнул он юным добровольцам, выжидавшим чести притронуться к пропеллеру.
Парни заработали изо всех сил.
— Вот телеграмма, — подошел Климов. — Вы интересуетесь кругосветным перелетом?
— Да, да! — подбежал Бронев.
— Они в Сан-Франциско, читайте, — сказал Климов.
— Черт! — плюнул Бронев. — Вот прут! Еще бы! У них по три мотора какой-то новой, чертовской марки… Семен Семеныч! Товарищ Бочаров! Смотри, ты обещался мне устроить встречу с Ермошкой в Бийске. Мы сговорились, что я буду ждать его там. Смотри, прозеваем! Видал, как прут!
— Успеем, — пробасил Бочаров. — Завтра будем в этом Сиворжове, потом сразу на юг.
— Как это так, в Бийске?.. — сказал Климов.
— Их путь через Монголию и Алтай, по долине Катуни, — объяснил Бронев. — Вполне правильно, по-моему. Лучше летать над пустыней и степью, чем над тайгой. Вот их остановки: Сан-Франциско, Гонолулу, потом какой-то западный островок архипелага, Токио, Пекин, Кобдо, СССР… Красота!
— М-м, — деликатно помялся Климов. — А что же, братец ваш, эмигрант, что ли?
— Да нет! — нахмурился Бронев. — Верно, служил он у Скоропадского, потом черт его знает где. У Юнкерса во всех странах, поди. Такая уж у нас профессия интернациональная. Впрочем, дайте встретиться. Я ему еще намылю шею!
— Андрей Платонович, готово! — позвал Нестягин.
Климов побежал за очередной четверкой пассажиров.
‘Исследователь’ кружился, пока не настал вечер, алый, как яхонт. Почернели трубы и копры. Сто двадцать поднявшихся в воздух лили в черную толпу светлое, как спирт, вино неба. Они были пьяны — чтобы проспаться, чтобы уйти в подземелья, добывать уголь и помнить этот день. И в блистающих крыльях аэроплана, мчащихся в чистейших слоях атмосферы, Броневу чудились привиденья блуждающих огней и глухие ожесточенные взмахи кайла, дробящего черный каменный пласт…
Летчики вернулись ночью. Инженерша принесла подогретый обед.
Узлов ушел на телеграф. Бочаров и Нестягин занялись письмами — женам. Бронев был холост. Он хотел было черкнуть своей Лидочке, маленькой влюбленной балеринке, но вдруг помрачнел, стал выпивать. Бочаров шагал рядом в нижнем белье, волосатый, веснущатый, возмущался:
— Брось, охота лакать такое дерьмо!
— Надо же куда-нибудь девать деньги, — говорил Бронев. — Сегодня, по полтиннику с пассажира, я заработал столько, сколько шахтер зарабатывает в месяц. Прямо свинство. Вот я и отдаю денежки народу: рыковка-то, она ведь казенная…
Но пилот шутил, он был сдержан: завтра под его руками должны были протечь 500 километров свирепой тайги. Руки должны были быть твердыми.
Утренний горизонт еще не открыл солнца. Серый хлопок тумана валялся в котловинах между шахтами. Небольшими группами, цвета земли, шагали шахтеры. Небо было ясно, воздух чист. Под землей пахло серным колчеданом. Утренняя смена забойщиков спускалась на работу. Механик шахты No 5—7 сидел за рычагами, как пилот. У него были широкие ушные отверстия, он пятнадцать лет считал удары колокола: раз, два — уголь, раз, два, три, четыре — люди.
На юнкерсе ‘Исследователь’ закрылась дверь с предостерегающей черно-красной надписью. Пассажиры пристегивались ремнями.
Сиворжовский окравмахим телеграфировал: ‘Дождь, низкие облака’. Сиворжовский телеграфист, товарищ Пунширов, был членом сиворжовского кружка планеристов. Он надеялся полетать. В белобрысой комсомольской его голове были головокружительные видения. Товарищ Пунширов прибавил от себя: ‘Погода улучшается’. Бронев решил лететь.
Облака начались после двух часов полета. ‘Исследователь’ летел на высоте 1500 метров, выше разорванного облачного слоя. Облака, на сине-зеленом фоне тайги, были ослепительно белы, кругозор был странной смесью многих красочных стилей: заоблачные мечты Чурляниса и облака ‘небесного боя’ Рериха, нежные дали Нестерова и Левитана и грубоватые контрасты ‘Вечных льдов’… Бронев не думал об этом. Облака давили его к земле. Скоро он был вынужден лететь в сером ненастье, на сто метров над вершинами деревьев. Ель, осина, сухостой, болота. Бронев не писал записок: компас и рули — и упрямая кромка губ — больше ничего.
Хмурь неба все гуще. Дождь зашипел по белым полым крыльям, как по добела раскаленному металлу, слышнее тысячи труб мотора. По желобкам несущих поверхностей текли и вдруг протягивались параллельно мохнатому дну тонкие витые струйки, словно водоросли в прозрачном водопаде. Авиаторы пригибали головы за желтовато-зеленый целлулоидный козырек, так же как прежде за блиндажи траншей. Дождевые капли били, как пули.
Облачные космы путались с вихрами елей. Тайга — туман — хаос. Юнкерс, точно отряд конницы перед проволочным заграждением, не выдержал, повернул. Вспененный мокрый конь заметался среди вражьей силы.
Рули и глаза и упрямая кромка губ — больше ничего…
Вдруг из тумана — зеленая плешинка, не то елань, не то лесосека. Бронев мгновенно решил — взял на посадку. Пассажиры держались за спинки передних кресел.
Аэроплан быстро и тяжело остановился на размякшей земле.
— Такой полет имеет много общего с шахтерской работой, — сказал Бронев. — Только не надо нагибаться.
Он соскочил, пробежал по елани, вернулся. Сапоги его были мокры и блестящи. Лепестки цветов остались на них.
— Сознаюсь: здесь мое искусство не при чем. Просто повезло: тут пень, там пень…
— Сесть-то сели, а как выберемся? — вздохнул Бочаров.
— Придется поработать, расчистить площадку, — сказал Бронев.
Он опять ушел вымерять метры, отмечать пни и ямы. В аэроплане нашлись два топора, пила и шанцевая лопатка. Еды не было, кроме буханки хлеба, колбасы и вина. Пни выкорчевывали торопясь, не берегя сил, к вечеру болели руки и спины, — план пилота был выполнен, но туман не рассеялся.
— Что ж, заночуем, — сказал Бронев.
Древние ели стояли кругом, как буддийские пагоды, простирая карнизы своих ветвей. Трава поседела от сырости. Комариная тишь. Бронев показал на пропеллер: его лопасти были в мелких кровяных пятнах от разбитых насекомых.
— До черта, до черта комарья тут и мошка, — обреченно отозвался Бочаров. — Все рыло распухнет.
Узлов рассказал:
— На аэродроме, на копях зашел спор: чья работа труднее. Казалось, кто станет тягаться с забойщиком? Подошел мужиченко и негромко эдак, между прочим, вставил: ‘А косить в тайге, когда мошка, не хошь?..’ И шахтеры замолчали, отошли. В Сибири знают, что это за штука. Сейчас какая мошка! Вот недели через две…
— Костер! — крикнул Бронев. — Прите валежник!
— Не разжечь, — причитал Бочаров: — такая мокреть.
— Дурак, дурак! Видно, что ты охотник, а не самолетник.
Бронев нацедил пол ведра бензина…
Ночь — тайга — костер — громадные призрачные крылья.
Люди у костра согнулись над картой.
— Если считать, что с одной стороны наше задание состоит в исследовании новых воздушных путей, а с другой — в агитполетах, то первую часть мы выполнили целиком: пути, на восток от Оби, никуда не годятся.
Ночь — костер — пастухи. На траве — рядом — пасется ручное чудовище.
Нестягин сидел поджав ноги, по-азиатски, говорил, как будто рассказывал сказку.
— В Сибири надо летать на гидроаэропланах. Посмотрите, какие здесь реки. Их притоки сближаются на несколько десятков верст, из одной системы легко перелететь в другую. По берегам рек расположены почти все города, крупнейшие села. И те же водные пути ведут в такие места, в такие… вот, например, это озеро: ‘Падыргэ-Недэ-Ами-Тэль-Ту’.
— Я выписал поплавки для своих юнкерсов, — сказал в свое оправдание ‘Авиахим’.
Бронев вспоминал полеты в Средней Азии. Он служил там, вместе с Нестягиным, на аэролиниях Добролета. Перебивая друг друга, авиаторы рассказывали о путях над Афганистаном, о холоде снежных хребтов и о шестидесятиградусном зное в долинах. Воздух кипел, взлетая и падая, незримые ‘воздушные ямы’ наполняли атмосферу…
Громадные смолистые пни нагорали углями, от огня становилось сухо и знойно, Бочаров предложил реванш в шахматы. Партия была испанская.
Узлов перелистывал свою записную книжку. Она была наполнена перепиской с пилотом, подкрепленной ругательствами, сравнениями качеств мотора с различными качествами Лидочки, торопливой записью громких признаний крестьян о сказочной птице, влетевшей в неподвижную их жизнь… Он задремал, свернувшись под овчиной.
Ночь — костер — громадные крылья — аэроплан или — может быть — археоптерикс.
Узлову снились синие сопки, Туркестан и воздух.
Вдруг лопнула свеча, ровный гул мотора перешел в ружейную пальбу. Узлов проснулся, сел: в розовом рассвете через поляну бежали босые, простоволосые старухи, били в сковороды.
— Ведьмы! — сказал Нестягин.
— Это хорошо, — решил Бронев: — поблизости есть сумашедший дом, значит город не далеко.
— Ну, местечки, местечки!.. — закрякал Бочаров, ежась: — дуют нагишом в такой холод!
— А ничего, небушко летнее, — прищурился Бронев. — Ну, давайте выбираться из этой мышеловки: кто кого.
Мотор разодрал тишину, как занавеску. Нестягин спрыгнул, законфузился, сказал, что надо переменить пружину клапана. Бронев выключил. Тогда с опушки полетел крик: ‘Стяпан! Стяпан! Стяпан!’.
Неспешно подошли два охотника, в полушубках, в шапках, в броднях, сказали, скидывая берданы: ‘Здравствуйте-ка’ и ‘откель’. В их лицах не было ни удивления, ни тревоги, они казались одинаковыми, как европейцам кажутся одинаковыми негры, только у одного борода была темная, а у другого, у Степана, с проседью. За темным на веревке, как собачонка, вышагивал медвежонок.
— Продай! — сказал Бронев.
— Купи.
— Два червонца!
Охотник чуть не перекрестился: вот послал Господь дурака, — медведя не видал.
— Это подарок Ермошке, — объявил Бронев.
— Ты что, опупел! — напустился Авиахим. — Куда мы его денем?
— Вам что же, тесно вдвоем? — помрачнел пилот.
— Дак с ним же медвежья болезнь, он…
— Ну, тогда сам садись за рули!
— Он у миня смирнай, Миша, — сказал охотник, испугавшись, что сделка разладится.
Бронев отдал деньги, потащил медвежонка к юнкерсу. Темный ушел помогать.
— Ну местечки, местечки! — вздохнул Бочаров. Он спросил Степана насчет ‘ведьм’.
— А етта деревенька наша тута, — объяснил охотник.
— Ну?
— Обягали, видать, деревеньку стары: лихоманка шибко у нас народ трелит. Разны способы перебрали. Вадицу святу, огонь деревяннай. Таперь, должно, обягали. Ну, как ничо не помагат, в неволю черту свечку поставишь… И-их, ужась старуху взяла, верна! Вот, скажут, ета сама лихоманка на елани, как сатана ужасное, большое, с крыльями…
Охотник засмеялся.
— Болота у вас. Малярия.
— Болоты, правильна…
Железный доктор ссыпался сверху, замахал черными руками.
— Семен Семеныч! Действительно! Анофелесов здесь полно!.. Смотрите!
Комар сидел, как самолет с подломанным шасси, носом вниз. Охотники переглянулись, сквозь хвою бород усмешка:
— На эропланте летат, а комара боится.
Им было трудно представить, что комар страшнее аэроплана.
Бочаров завел проповедь о пользе хинина.
— Знам! — отмахнулся охотник. — Да где не укупишь хину? Купить ничо ни укупишься. Был у нас сельсовет, свой паря, при Толчаке порот, доставал. Как он таперь в атпуску, в тюрьме то-ись, за холодное отношение к возложенным на нево обстоятельствам (до подозримых в налоге не встрявал, што ль)… дык на ево место, сточь-вточь, силом не заташшишь. Бягут. Как выберим, так сбяжит челавек. Охотничать…
Нестягин развертывал пропеллер.
— Ну, подожжом, посмотрим, как медведь летат.
— Ha-ко, берите, — сказал Бочаров, сунул в шершавую ладонь бумажный мешочек с порошками хинина.
— Вот-та лафа нам: мядведя, схитрились, сходно продали, а ишшо придача. Да ты возьми хучь серяка за хину!
Бочаров взял гуся, пожал Степанову ладонь.
— Залетайте колда, — махнул шапкой охотник. — Чичас у нас начальник милицейский, из партизан наших. Самогон расследует. В Сиворжове он начальник. Дык скажем, вот попрет, чать…
Мотор не запускался. Моторы внутреннего сгорания подобны знаменитым писателям, которые в свою очередь напоминают моторы внутреннего сгорания. При всей видимой исправности, внутри у них иногда чего-то не хватает и они не действуют.
— Контакт!
— Есть кантакт!
Ж-ж-ж ж!
— Выключил!..
— Контакт!..
Медведь, привязанный к правому переднему сиденью, ревел, как свинья. Нестягин замаялся. Вертел Бочаров, вертел Узлов, вертели охотники. Бронев, восседая на Олимпе юнкерса, равнодушно зачеркивал труды смертных:
— Вы-клю-чил!
— Ну, неколды нам, — сказал один из охотников, вытираясь. — Силки нужно доглядеть.
Они постояли еще минуту.
— Контакт.
— Есть кантакт…
— Эх, он все кантарит, да кантарит!
Спины охотников, черные полушубки и ушанки, слились с чернотой дебрей. Снова замолчала нежить. Стало скучно. На миг показалось — не одолеть.
Мотор внезапно бухнул, взял, как ни в чем не бывало. Бронев следил за вехой, поставленной на той черте, где аэроплан должен был оторваться от земли. Бронев потянул рычаг. Аэроплан подпрыгнул и тяжело провалился: скорость была мала. Бронев убрал газ. Разгоряченный спущенными удилами, юнкерс едва остановился у стены елей.
— Выкини медведя? В нем полтора пуда лишнего весу! — заорал Авиахим.
— Ну, тогда сам садись за рули, — упрямо повторил пилот и повернул к старту.
Медвежонок, почуяв, что дело неладно, упорно лез в окно.
— Ну, местечки, местечки…
Были ветра северных румбов. Пилот уловил порыв посильнее, бросил самолет навстречу. Самолет оторвался дальше намеченной грани. Впереди, как смерть, мчались пятисаженные вершины. Зверем выл мотор. Высотный газ. На крутой волне вверх взмыл светлый, могуче выровнял крутые крылья. Внизу стремительный хаос. Узлов заметил улыбку. Это было так ново: не на земле, а в воздухе он впервые ощутил безопасность.
Едкий густой дым пошел от мотора. Смолистый таежный пожар. Бронев глотал дым, сжался, как хищник перед прыжком. Горело масло. Если огонь перейдет в карбюратор… Дым вдруг исчез. Бронев отдал рули, написал. — ‘От высотного газа лопнул один из поршней. Масло выгорело и потухло. Теперь долетим’.
— Ну местечки, местечки…
Впереди за хвойным океаном — зеркальная полоса реки. В излучине, у яра, кочка города. Там — пристань.
Медвежонок был изумителен! Он замолк, лишь только аэроплан вомчался в синь. Оглушил ли его сверхъестественный вопль мотора или напомнил голос водопада? Медвежонок лизал кожаную ручку кресла и урчал про себя, точно у вымя большой медведицы.
Пилот закружился — ‘для агитации’ — над городом. Поворот руля и Сиворжова нет. Бронев смеялся. Еще круг, снижаясь. Над городом звенело небо. Муравьиные человечки сыпались из дырявых нор. Семьи вваливались в телеги. Все — в поле, к магическому белому кругу. Накручивал педальки неподвижный велосипедист. Девонька потеряла сандалию, схватила, бежит: одна нога обута, другая босая, сандалия в руке. Всполошился базар. Воз картошки, воз муки, воз капусты. Вскачь! Как цеппелины, двинулись стога сена…
— Садись! Садись! — орал Бочаров. — Весь аэродром займут! Скорее!
Бронев подвинул левую ногу и вот — муравьиный поток отстал. Аэродром был ровен и обширен. Бронев зарулил навстречу красным знаменам и крикам. Бочаров отвязал медвежонка, открыл дверь. Медвежонок выскочил первый, затукал коготками по дюралюминиевым перьям.
— Ура-а-а! — закипел Сиворжов.
Товарищ Сомов, председатель окрисполкома, в парадном пиджаке поверх косоворотки, взобрался на крыло, обеими руками тряс руку Бочарова.
— Благодарю…благодарю…настоящее спасибо! Наконец-то… наконец-то… в наш медвежий угол… медвежий угол…
— Медведь прилетел! — докончил Бронев.
Вокруг широких, как ковер-самолет, крыльев, — забор голых ног, цветных юбок, кофт, рубах, лошадиных морд. Крики, подзатыльники, кутерьма. Мечется комендант аэродрома, расстегнул френч, в руке синий, с красными краями, авиационный флаг на изломанном о чью-то голову древке. Вея мандатом, протиснулся руководитель курсов по переподготовке учителей: ‘Позвольте, с общеобразовательной точки зрения, посмотреть в аэроплан!’. Руководитель был худ и редковолос, он имел в виду пассажирскую кабинку. Нестягин стал объяснять, что там ‘нет ничего интересного’, но увидел струю жадных девичьих лиц, позволил. У аэроплана выстроился хвост, равный всей эпохе продовольственных карточек. За учителями полезли школьники, за школьниками — братья, сестры, отцы, матери, дедушки и бабушки. Лазили, пока не отломили алюминиевой подножки. Заглядывали молча, торопясь, как раньше в плащаницу. В кабинке валялись пустые бутылки, кульки, полушубки, листовки, всякая дрянь — точно вскрытые мощи.
Бронев заявил, что круговые полеты придется отложить: надо переменить поршень. Сомов размахался, сказал, что ‘все равно’, что никаких занятий в городе нет, что сегодня весь день праздник.
— Товарищи сиворжовцы! — зычно возгласил Исполком. — Нынче, с двух дня, назначаются платные и бесплатные полеты. Цена билета: для членов Авиахима 2 рубля, для частных граждан — 5… Товарищам летчикам — ура!
— Ура-а-а!
Экипаж юнкерса был внесен в тарантасы, для отправки на приготовленный со вчерашнего дня пир. Нестягин остался, сумрачно попросив прислать еды. Ему надо было вылечить мотор, выручивший самолет из таежного плена, ценой увечья.
— Брось! — потянул Нестягина комендант, — розовый, как именинник. — Дело не медведь, в лес не убежит.
Но железный доктор был тверд.
Утром ‘Исследователь’ помчался на юго-запад, в Новоленинск, к людным веселым местам мира, к более теплым и легким слоям воздушного океана. По пути ‘Исследователь’ спускался на темное дно мира, у больших и богатых сел. Здесь Нестягин полюбил нового пассажира, потому что деревенские ребята предпочитали его пушистую шкуру жесткому оперенью самолета, забывали про самолет. Здесь Бочаров набрал еще сотню деревенских авиапрозелитов. Здесь деревенские хозяева подходили к волшебной птице деловито и любовно. В записной книжке Узлова осталась следующая запись:
— Эх, — говорят, — и ловко! Все в своей препорции. Я так полагаю, что скоро нам никакой конской силы не надо будет. Старики, вот, не верят: ‘Заливать’, говорят. А оно всяко бывает. Бывает, что и медведь летает. Да!

III. Белый круг

Не может человек быть спокойным. Он счастлив только тогда, когда преодолевает.
Начался перелет на Гавайи, не удававшийся еще никому. Теперь он должен был удаться. Ради него высохшие от мысли профессора сконструировали эти экономнейшие двигатели IMC, в основе которых таились чертежи одного русского изобретателя, не добившегося, за недостатком средств и образования, никакого успеха. Шрэк был осторожен. Он не боялся за моторы, но мог подуть встречный ветер и тогда бензина не хватило бы. Поэтому экспедиция долго выжидала восточного ветра.
В первое утро пути, в чистейших тонах синих эмалей, на ‘Warnemnde’ было принято радио — обычные аэронавигационные сведения и краткий перечень важнейших событий за день. Была среда 10-го июня. Радио сообщало о том, что произошло в Европе в среду 10-го июня после полудня. Пилот, только что продравший глаза вместе с тропическим солнцем, совершенно точно знал, что случится в тот же день вечером. Он знал, что в 14 часов советско-американский договор будет подписан и что по этому поводу скажет м-р Форд. Это не было ново, но пилот, надев слуховые раковины, улыбался, отмечая певучие тире и пуанты…
Ит-Кулак принес панты, но Кунь-Коргэн не был спокоен. Странные слухи шебаршили по Алтаю, как черные духи, кара-кормосы. Старик даже не мог понять, о чем их ядовитая речь. И он также хотел знать утром, что случится вечером. Он оседлал рыжечубарого и уехал высоко, чтобы поклониться священным вершинам. Сердце его ударяло в голову, как волны, и он молился:
‘Бог создал ваши головы с вихрями,
Что же мне делать, великий Алтай?
Отец мой, ясный Ульгень,
Вознесший горячий огонь свой,
Поставивший три очага, —
Дай золотое решение!
Седеющую голову мою сделай спокойной!..’
Но не может человек быть спокойным.
Двенадцать новеньких ди-хэвиляндов с моторами ‘Либерти’, завода ‘Большевик’, реяли над Новоленинском. На крыльях — красные звезды.
Четыре быстролетных биплана обогнали ‘Исследователя’, раскачали на резких своих волнах, — отсалютовали. Внизу была игрушечная модель города, но никто из игрушечных обитателей не бежал, как заводной, к пружинке белого круга, никто даже не поднял головы: столица!
‘Исследователь’ снизился в пустом безмолвии гигантского аэродрома. Участники перелета по телефону, как с вокзала, вызвали автомобиль. Приехал служащий Авиахима, подал два желтых лоскута-телеграммы. Одна была Бочарову от Климова, в ней сообщалось, что Артамон Михалыч привез членские взносы со всей деревни, другая — Броневу, от брата. Эрмий Бронев сообщал, что завтра экспедиция вылетает из Пекина. ‘Кобдо и Сибирь!’ — завертелся пилот, — ‘Семен Семеныч! мы тоже должны вылететь завтра! Иначе — прощай, мой Ермошка!’. В автомобиле начался крыловский квартет, каждый тянул в свою сторону. Нестягину нездоровилось, он просил отдыха. Узлов был принужден сменить блистающий мир полета на стирку грязного белья рукописей, подобно тому, как Мартин Идэн менял сухой жар своей одинокой поэзии на зловонные испарения прачечной. Бочаров упирал на необходимость ‘увязки’ обещанного им свиданья братьев с агитполетами. Медведю было все равно, но он был голоден и шумел больше всех. Прохожие останавливались.
Город строился. Городу едва тридцать лет. В городе почти нет стариков. В городе закладывали очередную сотню зданий, чадили асфальтом, разрывали улицы под провода и трубы. На углу Красного проспекта и улицы Горького, на том месте, где была единственная в городе часовня, каменный встал Ленин. Каменная рука была протянута вдоль проспекта, на юго-восток. В таких городах неуютно и весело жить, в таких городах возникают большие мечты и большие дела.
В номере гостиницы ‘Сиб-Чикаго’ летчики рассматривали карту бывшей Алтайской губернии. На карте были отмечены аэродромы. Бронев бормотал: ‘Идут, идут по земле эти белые круги’. Бочаров хвастался: ‘Мои ойратские авиахимики, прослышав о маршруте кругосветной экспедиции, поставили крут в трех подходящих местах долины… — на всякий случай’. ‘Ну, это, пожалуй, зря’, — покачал головой Бронев, — ‘неизвестно, что это за подходящие места’. — ‘Что ты, чать, я послал инструкцию…’ Бочаров ставил условие: пролететь завтра вдоль южной железной дороги до Алаша, сделав по пути четыре посадки в крупнейших пунктах, в Алаше переночевать и утром вылететь в Бийск, навстречу немцам. — ‘Ты — черт, эксплуататор!’ — сказал пилот. — ‘Ну, погоди, повидаюсь с братом, буду отдыхать неделю!’
На рассвете Бочаров заехал за авиаторами, но их комната в ‘Сиб-Чикаго’ была пуста. В первый раз он обругался за такое неслыханное рвение, помчался на аэродром. Лица авиаторов были бледны и грязны. Бочаров провел ночь дома, в семье, впереди была опять небесная карусель. Отвечая домашним своим мечтам, Бочаров спросил: ‘Неужели тебе и Лидки не жаль?’ — ‘Что я, из-за бабы…’ — усмехнулся Бронев. Медвежонок скулил, привязанный к своему креслу. Бочаров влез в кабинку, он был один, но ему стало тесно. На сиденья были навалены шины, амортизация, запасные части. — ‘Зачем весь багажник в кабинке?’ — Нестягин почему-то покраснел. ‘Так правильнее нагрузка’, — официально ответил Бронев. — ‘И легче разгружаться при круговых полетах…’
Рос жаркий июньский день. С юга, из среднеазиатских пустынь, как из крематория, дышал сухой знойный ветер. ‘Исследователь’ летел навстречу зною. После трех остановок, отчаянной ‘болтовни’, жары, жажды, водки, просьб остаться, ‘покатать’ еще, — экипаж юнкерса обнаружил, что у него не головы, а стальные цилиндры, где под давлением множества атмосфер непрерывно взрывается горючая смесь. — ‘Что это Туркестан?’ — жаловался Нестягин. Он не мог отказаться ни от галстуха, ни от непромокаемого плаща, ни от погони за осквернителями священной территории аэродрома. — ‘Это против моих убеждений, Семен Семеныч, но как же иначе?’ — уныло повторял он. — ‘Вот, несовершенства ради человеческого и существует она, — власть!’, — с грубоватым партпревосходством подсмеивался Бочаров и прибавлял: — ‘А мне тоже, что-то того… Показалось вот, будто эта самая, Лидка, здесь. Почему? С чего?.. Жара’. Перед отлетом в Алаш, рубцовские авиахимики соблазнили Нестягина холодным душем, он ушел в железнодорожную баню. Бочаров ждал и ругался два часа, пошел сам, видит: механик сидит голый, на него льется вода, спит. — ‘Пора! пора!’ — закричал Авиахим. — ‘Как? что такое?’ — забормотал железный доктор. — ‘Нет, рассчитывайте меня: это не механик, который спит’. — Потом, у мотора, он долго не мог найти нужного ключа. Ключ нашелся в углу, под медведем. Было поздно. Мотор не запускался. Но, от гнева и упрямства, Бронев все-таки вылетел — в сумерки.
До Алаша было 130 верст, аэроплан летел против ветра, летел целый час. Внизу была степь, геометрические линии оросительных каналов и опять — степь, пустынная, как небо. Сгорали угли заката. Ночь юга шагала, словно марсиане Уэлльса. Черный дым туч навис над черным дном. Город был в желтых звездах огней, в черных зеркалах Иртыша, в черных зарослях карагачей. На аэродроме пылали громадные ‘ночные костры’. Пламя выхватывало черные струи толп. Нестягин начертил в воздухе виселицу — ‘телеграфные столбы’. Бронев кивнул. Аэроплан пошел на посадку. Тьма. Молнии. Азиатская пыль.
Толпа внизу бесшумно разваливалась, точно карточные солдатики, от неслышного вихря. Аэроплан коснулся земли у линии костров. Их пламя вздымалось вверх, к зениту. Они промчались мимо, как библейские столбы. Грунт был мягкий, песчаный. Аэроплан мягко подпрыгивал, мчался вперед, в пыльную муть. Бронев держал руль прямо. Вдруг впереди метнулась толпа. Бронев остановил пропеллер: на месте схлынувшей толпы — мороженщик со своей тележкой и силуэт двугорбого верблюда, запряженного в арбу. Миг — и не стало ни мороженщика, ни верблюда, ни арбы. Правое крыло взлетело, — глухой треск, — аэроплан перекачнулся, — зарылся в песок. Рули поднялись к небу, как вопль.
— Так… разумеется… телега, — сказал Бронев.
Нестягин скатился вниз, обежал самолет, кричал:
— Все цело, все цело! Только болт! болт!
Гул и пыль и черные орущие тени.
— Летчики-то, летчики-то: насмерть! — повизгивала баба.
Бочаров, ошалев от встряски, схватил ее и поволок ‘за распространение ложных слухов’, но увидев начальника милиции, бросил бабу, принялся ругать милицию. Бронев оттащил его к самолету. Под крылом, на деревянных обломках арбы, в шубе и малахае, неподвижно лежал киргиз.
— Убили, ведь, черта, убили! — наклонился пилот. Потная муть мира стала просачиваться в его череп.
В темноте, оттесняя толпу, комсомольцы запели свою ‘Молодую Гвардию’. Мертвец сел, перевернулся на четвереньки и нырнул в ночь. Помятый верблюд захромал за хозяином. Тогда Нестягин протянул руку в разорванную обшивку крыла.
— Лон-же-рон… — выговорил механик.
Одна из цельнотянутых дюралюминиевых труб, на которых держатся несущие поверхности, была сломана. Восстановить ее, в таком городе, было невозможно.
— Как же теперь?… товарищ Нестягин!.. Ермошка… — заволновался Бронев.
Они стояли, держа друг друга за руки. Железный доктор сжалился.
— Ну, как-нибудь… сделаем надставку из железной трубы… Это можно… Найдется, наверно, труба… Только, чур: сегодня выспаться!
Бронев сказал, что будет работать вместе, что всегда будет помогать, что никак-никак он не может пропустить Ермошку.
Вдруг он услышал вой забытого медвежонка и в медвежьем вое другой, высокий, женский. Бронев метнулся в аэроплан, убрал спинку задних сидений, отделявшую багажник…
— Жив! Андрюша! Что случилось! — кинулась к нему девушка. Она вся тряслась мелкой нервной дрожью, плакала.
— Ну, что ты, дура? Ну, перестань, дура. Эх, дура! — ласково утешал пилот.
Медвежонок, от нетерпенья, подгребал авиахимовские листовки. Бронев отвязал его, целуя балеринку, сказал:
— Подержи, милая… Я сейчас.
Медвежонок увлек Лидочку под крыло, к обломкам, заурчал.
— Собаку, собаку возьмите! — истерично закричала дама с гигантской гребенкой. — Кровь! Кровь лижет!
— Извините, сударыня, это не собака, а медведь и не кровь, а мороженое, — сказал Бочаров. — А вы не волнуйтесь: не ваше тут дело.
— Ай, укусит, укусит!..
Бочаров столкнулся с девушкой, державшей медведя. Она отвернулась. Бочаров стал пятиться, тереть лоб, потеть. Нестягин производил комсомольскую мобилизацию, чтобы опрокинуть самолет на хвост. Авиахим обошел аэроплан, забрался по наклонившемуся скользкому крылу в кабинку. Сердце его нехорошо билось. Пилот лежал, свернувшись на коротком кресле, закрыв широкой грязной рукой глаза.
Бочаров присел рядом, на корточки.
— Слышь, — сказал он тихонько. — Я долетался до чертиков. Я опять увидел твою Лидку.
Под синей ясностью — весь нижний мир. Гигантский горизонт — остывшая морская сказка. Ясные кряжи белков.
Позади остались орды кочевников, крик верблюдов, раскосые глаза, блестевшие ужасом и восхищением… и весь запас покрышек, изодранных о лошадиные челюсти при посадке в Кобдо. Немец, начальник участка, был не виноват: кости натаскали монгольские волкодавы.
Змеиное тело Табык-Богдоула скрылось за правым крылом. Еще несколько минут свирепого натиска двенадцати лопастей и внизу будет новая часть света — Россия.
Эрмий Бронев улыбался. Впереди был Алтай, последнее препятствие на пути их триумфальной прогулки. Эрмий взглянул на капитана Левберга, сидевшего рядом, за параллельным управлением. Капитан откусывал кончик сигары, лениво поглядывая в синь. Он был уверен в моторах, как в своем сердце. Стрелка альтиметра поднималась над цифрой 4, — 4000 метров. Винто-моторная группа аэроплана была рассчитана приблизительно на такую же высоту. Грудь жадно глотала редчайшую морозную свежесть.
Солнце, плывшее низко над восточными хребтами, еще не утратило пламенного цвета утра. В лиловых и голубых волнах, как позолоченные рога, вздымались вершины Белухи. Их зеркальные снега резко выбрасывались над кривой Катунских гор, подобно оледеневшей пене древней титанической бури. Внизу, по краю замасленного кожаного борта, медленно текла зеленая бездна. Редкие оранжево-розовые облака жались к синим и сияющим вершинам, словно развеянные клочья одной и той же дымчатой субстанции мира.
Снежные хребты придвинулись ближе. В лицо дохнул более суровый, сухой холод. Россия. Эрмий улыбался, — это высота вызывает невольную улыбку. Он нарочно уклонился от высчитанного курса, чтобы приблизиться к снежным пирамидам. Левберг покачивал головой, но был равнодушен. У левого края крыла заклубились льдистые скаты. Эрмий хотел сделать круг над одним из пиков, но на северных склонах были грозовые тучи, и авиаторы насторожились. В горном лабиринте молочно-зеленой нитью Ариадны вилась Катунь. Один из борт-механиков, радио-телеграфист, подал только что принятую записку: ‘Облачность два. Погода благоприятная’.
Вдруг Левберг крикнул, протянул вперед руку. Второй аэроплан повернул — знак тревоги, — начал снижаться. Через минуту Эрмий летел над ним, вглядываясь в глубину. На самом дне, в середине яркого луга, глаз пилота сразу заметил белый круг — знак аэродрома, безопасности, отдыха. Аэродром в таком месте! Эрмий пожал плечами, но снижавшимся аэропланом управлял Шрэк, начальник экспедиции. Аэроплан Левберга нес основной груз тяжелых инструментов и запасных частей, — у Шрэка помещались два пассажира экспедиции: кинооператор-корреспондент — герр Грубе, и японский журналист герр Фукуда. Токио-Асахи и Осака-Асахи заплатили 50.000 марок за его перелет до Берлина, по 1000 марок за килограмм. Левберг кивнул головой. Рубчатое серебристые крылья мгновенно качнулись, наклонились на 45о в яркой, ярмарочной каруселью закружившейся, синеве. И человеческие тела, растворяясь с каждым мигом ускоренья, становились все легче, призрачнее, как падающие ракеты.
Медленно снижаются аэропланы в горных ущельях, но еще медленнее курит длинную трубку старый кам. Кунь-Коргэн курил добрый табак, подаренный попадьей из соседнего села за то, что духи открыли Кунь-Коргэну, куда пропал пегий поповский конь. Кунь-Коргэн ладит с духами больше, верно, чем русский волосатый шаман, который пускает дым в глаза побрякушкой и гнусавит по колдовским книгам… Вот много хуже колдуны из ‘аймактын парткомы!’
Вчера в аил приехал сам аймачный председатель и с ним еще двое, все кызыл нокорлор, коммунисты из крещеных алтайцев, — не к добру. Кунь-Коргэн высмотрел, как они собрались в поле и весь день творили страшные заклинания. Они намазали в траве большой белый круг, жгли костры и, встав лицом к мужской половине неба, махали руками. Кунь-Коргэн заметил, что скот боялся перешагнуть заколдованный крут, бежал в горы.
— Буду камлать Ульгеню, отведу беду, — подумал Кунь-Коргэн.
Сапыш дернул отца за пустой рукав спущенной с плеч шубы.
— Что же сделал Аин-Шаин-Шикширгэ? — спросил Шаранай, парнишка старика Четаша.
Кунь-Коргэн рассказал сыну о тех временах, когда солнце грело жарче, месяц светил ярче, когда вовсе не было русских на родном Алтае, когда земля рожала великих богатырей…
— Думает Тойбон-хан, — заговорил Кунь-Коргэн, — как ему погубить витязя? Пошлю, думает, его в смертное место. Аин-Шаин-Шикширгэ возвратился домой: ‘Здравствуйте, отец и мать! Здравствуйте две равные сестрицы!’ Две равные сестрицы поставили золотой стол о шестидесяти шести углах, подавали девять тажууров аракы, клали еду ‘алиман-чикыр’. Голодный стал сытым, усталый стал жиреть, лег и заснул. На девятый день пришел ханский посол. ‘Завтра утром пойду’ — говорит Айн Шаин-Шикширгэ. Приходит утро. Седлает огненно-рыжего коня Илизина, кладет на него золотое седло величиной с луг, подтягивает шестьдесят шесть подпруг, надевает панцырь о девяносто девяти пуговицах. Меч блестит, как лед, за спиной — арагай, лук. Загремел по горам, зазвенел железными копытами. Твердый камень превращается в россыпь, твердое дерево превращается в труху, дрожит синий Алтай! Приезжает к Тойбон-хану. Шестьдесят богатырей ведут коня Илизин-Эрена к железной коновязи, семьдесят богатырей поддерживают наездника. Говорит Тойбон-хан: ‘много народу сожрал шестихвостый Карагула, много проглотил Кер-Балык. Остался народ на счету, остался скот на счету. Обсудили дела с девятью благородными зайсанами, решили — покамлаем, чтобы умножился народ, чтобы умножился скот. Ты в моем народе первый, съезди за старухой Кам-Эмэгэн, что живет в верхней области’. ‘Куда деваться? Поеду!’ — говорит Аин-Шаин-Шикширгэ. — ‘Пущенная стрела от камня не возвращается, посланный с дороги не ворочается’. Велел Аин-Шаин-Шикширгэ ставить аракы, велел накрошить мяса. ‘Пируйте’, говорит, ‘пойте песни. Я буду сидеть, потом исчезну’. Встал на белый ковер, поднял руки, закричал: ‘Учь-Курбустан, Кудай!’ и видит — кочевые облака, будто белые верблюды, внизу. Остался Аин-Шаин-Шикширгэ без чувств. Очнулся — не видно Алтая, сидит в верхней области. Обступили его добрые боги: Каршит, Бахтутан, Атаган, Коко-Монко и Кара-Куш. ‘Не по своей воле явился я, — говорит Аин-Шаин-Шикширгэ, — а по приказу Тойбон-хана, белый скот у нас пропал наполовину, народ пропал наполовину, иду звать старуху камлать’. ‘След твой к ней будет, обратного следа не будет, — съест тебя Кам-Эмегэн!’ — говорят боги. ‘Пущенная стрела от камня не возвращается, посланный посол с дороги не ворочается. Где положено умереть — умру, куда направился — пойду’. Достал из кармана огненно-рыжего коня Илизина, расколдовал, сел верхом, приехал к белому дворцу, что у белой реки, под белой тайгой. Входит невидимый. Сел между двух дочерей старухи и опять его видно. Одна девица бросилась в дверь, другая в дымовое отверстие, схватил одну за ноги, другую за руки, говорит: ‘Не бойтесь, дети! ищу себе суженую, кто из вас за меня пойдет?’ Ну какая девица откажет витязю! Старшая говорит: ‘Я пойду’, младшая говорит: ‘Я пойду’. ‘Когда вернется мать? — спрашивает Аин-Шаин-Шикширгэ. ‘Семь лет уже не возвращается’, отвечают, ‘а вернется в виде царь-птицы, Каан-Кэрэдэ. Сначала от ее крыльев повеет ветерок, потом услышишь дождь: табыр-тобур-ямгыр-келер — это будут падать капли пота с ее крыльев’… Вот подул теплый, теплый ветерок. ‘Если мать наша вернется, то проглотит нашего суженого’, горюют девицы. Аин-Шаин-Шикширгэ спрятался, лег под белосерого коня, в виде помета. Пошел дождь — ‘табыр-табур’. Крик Каан-Кэрэдэ был слышен у основания неба и земли. Его луновидные крылья были, как горы, голени толщиной больше обхвата, два глаза похожи на град…’
Сапыш дремал, пригревшись на солнце. Теплый южный ветерок, пахнущий маральником, веял в его лицо. Порог Катуни шумел вдали, как дождь — табыр-тобур-ямгыр-келер. От поповского табака голова приятно кружилась. Потом стало казаться, что не только голова кружится.
— Ух и злой табак!
Порог Катуни гудел то в правом ухе, то в левом, вздымаясь куда-то к самому небу. Сапыш скосил глаз кверху. Гремя луновидными когтями, плавно кружилось чудовище, крик его был слышен у основания неба и земли, крылья закрывали горы, два глаза были, как град.
Сапыш взвыл, взвыл Шаранай, перевернулся, зайцем пустился в аил. Следом, помолодев от страха, мчался старый кам.
— Калак, калак! Беда! Каан-Кэрэдэ!
Эрмий видел, что Шрэк спустился благополучно. Посадка была очень трудной, подступы к аэродрому загромождались каменными обвалами, горами и лесом. Эрмий возбужденно расширил грудь. У него было несколько любимых призов за точность спуска. Случай показать свое искусство был любопытный. Эрмий скользнул над аилом (дырявые берестяные юрты — азиатка мчится, как мышь от ястреба)… — над густой волнистой хвоей кедров и коснулся земли с таким расчетом, чтобы остановиться у белого круга. Левберг одобрительно ухмылялся, но когда круг подлетел совсем близко, Левберг вдруг неистово замахал руками, закричал. Эрмий выключил мотор, убрал газ. В тот же миг в глухую свистящую тишину ворвался другой тревожный, как удар набата, резкий звук. Аэроплан подпрыгнул, клюнул носом и с грохотом перекачнулся на хвост.
— Правое колесо! — крикнул Левберг.
Из густой веселой травы торчали острые обломки сланца. Эрмий заметил их сверху и тотчас же подумал, что это пятна пролитой известки. Камни были в черте круга.
— Круг поставлен на самом опасном месте, — розовея от негодования, крикнул Эрмий.
Немец спокойно ругался, осматривая машину. Колесо скрутилось, точно выжатое полотенце, покрышка зацепилась за каменный коготь и разорвалась пополам. Запасных покрышек не было, значит приходилось застрять.
— Черт, — сказал Левберг.
Герр Грубе вертел ручку кино-аппарата, вертел объективом, вертелся сам. Сенсация!
— Черт! — погрозил ему Эрмий.
Герр Грубе не слышал. В страшной своей спешке, перебегая от аэроплана к аэроплану, герр Грубе взывал:
— Где же дикари, где дикари? Герр Бронев, позовите сюда дикарей! Скажите, что я дам каждому полметра медной проволоки!
Эрмия поразила прекрасная благоухающая тишина. До сих пор их встречал весь мир. Толпы вытаптывали траву вокруг их машин, гул приветствий был, как прибой. Молодые девушки приносили цветы и взгляды, от которых неподвижные предметы начинали кружиться… И в самом центре этого яркого вихря был он — победитель! Здесь цветы росли в поле, и аромат их поглощал дикий азиатский запах теплых смол. Ни один звук не примешивался к прозрачному воздуху гор. Мощно грело солнце. Эрмий сбросил шлем и черную меховую куртку.
Из леса скорым шагом шли четверо. На них были русские рубахи, полотняные штаны, сапоги. Мужики остановились поодаль, громко переговариваясь, как всегда говорят в присутствии глухонемых и иностранцев. Один был русский, трое — скуласты, смуглы.
— Я слушаю, — растяпо говорил русский, — што такое? — Кыркырды-кыркырды!.. Тут ишшо колдун ихний лупит: беда, орет, птичий хан прилетел…
У азиатов за скулами не видно ушей. Эрмий невольно закричал:
— Кто намазал здесь крут?!
Пришельцы сразу замолчали, раскрыв рты. Так, должно быть, каменели богатыри древних былин, когда птицы вдруг начинали говорить человечьим голосом.
— Кто здесь старший? — снова спросил птичий хан.
— Моя присидатель, — робко сказал азиат.
Русский вышел вперед.
— А мы полагали, вы немцы… Аннако, может и впрямь немцы, тока по нашему понимаете. Старший он выходит, председатель аймачный — Иван Иваныч. Энти алтай-киджи — члены: Ерконов и Тенгереков. А я, значит, Авиахим буду.
— Када летишь? — спросил Иван Иваныч.
— Када, када! — обозлился Эрмий. — Кто здесь круг намазал, скажите лучше?
— Мы, — с достоинством сказал ‘Авиахим’.
— Зачем же вы поставили круг на самых камнях? Нарочно, что ли?
— Так што согласно инструхции. В бумаге сказано: поставить посередь круг, а у камней и ям — стрелки. Ну, на стрелки у нас известки не хватило, а камни тут как раз возле середки. Так што мы и поставили круг, штоб лучше было видно.
— Круг на камнях, чтоб лучше было видно! Herr Levberg!
Подошел Шрэк, отражая лысой чисто-выбритой головой горное солнце. Крепкие морщины пересекали лоб знаменитого пилота аэронавигатора, в колючих подстриженных усах была седина, но светлые глаза блестели кусочками неба, юности, неисчислимых приключений. Весь он был твердый, овеянный чистым воздухом, ясный.
Эрмий вдруг не выдержал, рассмеялся.
— Черт вас дернул спуститься!
— Раз я вижу аэродром и у меня лопнула свеча… — начал Шрэк.
Эрмий рассказал об изобретательности аймачного комитета, сберегшего известку. Немец, для приличия, выругался на нескольких языках, вдруг засиял снова, придавил плечо Эрмия жесткой рукой. Он сказал, что ‘все к лучшему’, — ‘по крайней мере весь мир будет знать, в каких условиях мы летаем’, что Эрмия, конечно, ‘ни один дурак не обвинит в задержке’. Да и задержки не будет. — Он вышлет из этого, ‘как его? — Виски-Биски — пару покрышек с верховым. Покрышки придут послезавтра утром’. Он обещал подождать за Уралом в Демске, сделать там последний просмотр моторов. Левберг же должен был заняться моторами здесь, чтобы потом не останавливаться.
Демск был родным городом Бронева. Выбор Демска для устройства одной из баз на пути перелета был сделан-под его влиянием. Ему хотелось провести там день, два. План Шрэка ему не улыбался, но в словах немца была крепкая логика. Дело прежде всего. Эрмий промолчал.
— Nun gut! — кивнул Левберг.
После того, как один из Каан-Кэрэдэ улетел и в поле остался только его хромоногий брат, жители Акмала пошли смотреть чудовище. Горцы подходили не сразу, круг их неподвижных глаз становился теснее. Они смотрели на машину, выстаивая часы, с непонятным для горожанина упорством. Летучие люди оказались вовсе не страшными: они покупали кумыс, творог, яйца, хлеб и платили, сколько спросишь. Цены на Акмалской бирже, окрыленные, поднимались все выше. Кунь-Коргэн и Сапыш приехали верхами, на всякий случай, — Кунь-Коргэн на любимом своем рыжечубаром коне, Сапыш на чалом. Кунь-Коргэн подъезжал к железной птице спиралью, на девятом завитке остановился. Шаранай подскочил, говорит: — ‘Темир-Куш будет ждать новой ноги. Я теперь знаю, как летать. Вот я бы тоже мог летать, потому что я очень верткий…’ — Но авиаторы сидят на своих низких сиденьях, пристегнутые ремнями, и всегда испытывают потребность размяться. Эрмий Бронев увидел лошадей, спросил:
— Сколько возьмешь покататься, гражданин?
— Целковый! — сказал Кунь-Коргэн, и сам зажмурился от такой цены.
Птичий хан, не моргнув, достал целковый, отдал Кунь-Коргэн спрыгнул, засмеялся.
— Бери чубарого, друк, это мой коилга!
Сапыш подержал стремя…
Эрмий пустил коня по тропе.
Хвойный лес окружил его тишиной. Не было в этом чудесном лесу ни птиц, ни таежного гнуса. Только бесшумные бабочки порхали на полянах, словно легкие капли солнца. Тишина была почти болезненной для слуха авиатора. Он прислушался, повернул на призыв прохладного плеска. Тропа потянулась вдоль ручья. Сказочные травы поднялись из сырости, выше головы всадника. Эрмий долго ехал шагом в этих фантастических зарослях, осторожно раздвигая их мягкую пахучую грудь. Рыжечубарый, не наклоняясь, хватал еду.
Тропинка раздвоилась, Эрмий повернул на кручу, к невысокой горной гриве. Здесь, из травы и скал, поднимались могучие стволы лиственниц. Ветви простирались к югу, к открытым просторам, словно руки, окаменевшие от красоты Алтая. На юг с гривы — голубая даль, далекие белки. Внизу, под ногами рыжечубарого, текли зеленые долины горных речек. Рыжечубарый медленно ступал по узкому бому. Эрмий не правил. Кони горцев осторожнее людей, надо только, чтобы лошадь иногда чувствовала повод. Между камнями бома росли нежно-зеленые головки сараны, вдруг встречались блестящие кожистые коврики бадана, цвели ирисы. Эрмий, как на аэроплане, смотрел через плечо в пропасть.
Рыжечубарый остановился. Против него, на повороте, лоб в лоб стояла вороная лошадь. На ней сидела верхом светлокожая девушка, одетая в кожаную куртку и короткие синие штаны. Остриженные, выше плеч, русые волосы покрывала мужская кепка. Эрмий старался притиснуть рыжечубарого к скале, чтобы дать дорогу.
— Что вы здесь делаете? — спросила девушка.
Она была похожа и непохожа на тот отвлеченный образ, что иногда возникал у него в дни редких просветов между гулом моторов. — ‘Какие же они теперь… русские…’ подумал он и ответил, несколько растерявшись, шуткой:
— Я… так сказать, сижу на мели.
— Нет, серьезно, — сказала кожаная куртка. — Вы проезжали Акмал?
— Я еду из деревушки туземцев, там, внизу… Если она называется… Как вы сказали?
— Что там случилось? — перебила девушка.
У ней были чуть голубые радужные оболочки глаз, с очень ясными кружками зрачков, загорелое лицо, мягкие губы. Эрмий выпрямился на стременах, забыл свое тело. Он старался продлить встречу.
— Кто вам сказал, будто там что-то случилось?
— Попался алтаец, потом еще один. ‘Эзень’, — скажут, — ‘что нового?’ и начнут рассказывать разные чудеса. Теперь, наверно, всполошили несколько аилов.
— Понимаю, — сказал Эрмий… — Дело в том, что в аиле ничего, кажется, не случилось. А вот корабль мой потерпел аварию, наскочив… на риф!
— Опять вы дурака валяете! — очень презрительно сказала девушка.
— Позвольте представиться, — обозлился Эрмий. — Я один из авиаторов кругосветной экспедиции — Бронев.
Девушка помедлила, приоткрыв рот, глаза ее залучились по-другому, обида Эрмия исчезла.
— Так это вы и есть Каан-Кэрэдэ!
— Что?
— Вы совсем не похожи на чудовище, однако!
— Ну, теперь вы валяете дурака, — улыбнулся Эрмий.
— Каан-Кэрэдэ, — мистическая птица алтайских легенд! Теперь все ясно: они назвали ваш аэроплан ‘Каан-Кэрэдэ’!
— Канкердэ?
— Давайте я вам запишу, напутаете!
Он повернул рыжечубарого, протянул блокнот. Вороная лошадь пошла рядом.
— Академическая транскрипция этого слова такая: ‘Кан Караца’, — ‘а’ произносится протяжно. ‘Кан’ — значит: хан, царь. Так говорил, по крайней мере, руководитель нашей экскурсии.
— Вы курсистка?
— Какие у вас допотопные слова! Я учусь в Москве.
— Ну, все равно, вы — ученая женщина. Расскажите мне про вашу птицу. Журналисты скажут вам спасибо.
— Нет, я знаю немного. Поэтому я и помчалась в Акмал, чтобы послушать россказни алтайцев. Это очень поэтический народ. Художник Чорос Гуркин говорил мне, что Каан-Кэрэдэ принес от светлого бога Ульгеня первый шаманский бубен. Мне хотелось проверить эту версию. Обычно, Каан-Кэрэдэ в алтайском эпосе — страшное крылатое чудовище. Алтайцы называют этим именем герб двуглавого орла и карточный туз. Вот еще назвали ваш аэроплан… а, может быть, сначала в самом деле приняли его за Каан-Кэрэдэ!.. Ах, надо знать алтайский эпос, чтобы понять все это: аэроплан, современность и тысячелетие — ‘Каан-Кэрэдэ’! Поедемте!
Лошади пошли друг за другом, спускаясь по краю пропасти.
— Я был во всех частях света, кроме Австралии, — сказал Эрмий. — Я много видел, но это правда: в этих горах есть своя красота, значит, и поэзия… Вы не думайте, что если я человек-машина, то я в этом совсем ничего не понимаю.
— Ну! — отмахнулась она.
Быстрые тучи закрыли долину, пошел крупный теплый дождь. Девушка показала скалу, нависшую над бомом, они связали лошадей, прижались рядом.
— Послушайте! — сказала она, — ведь кругом света летят немцы, а вы…
Эрмий стал рассказывать о себе.
Человек спустился с неба, сидел рядом, спокойно говорил. Он не думал, что жизнь его — новая тысяча и одна сказка Шехеразады, — жизнь была обыкновенная. Из-за слов грохотала война, первые проклятые бои в воздухе, когда человек учился летать, когда надо было сбить противника, протаранив колесами верхние поверхности его биплана. Потом в России, как в воздухе в жару, настала ‘болтовня’ — качка — от слишком разгоревшейся крови, должно быть. Южный фронт — Брест — Украина — Киев — время летело с киноскоростью, также летели неисчислимые власти, имена, правительства. Он говорил шутливо: ‘Я не женщина, я не ел от древа познания добра и зла, как мне разобраться, кто прав?’. Ему сказали, что враги — вовсе не враги, ему было все равно, он хотел жить. Жизнь, незатухающие волны жизни, излучались в нем, из него, с победной и сладкой силой. Он скоро выдвинулся своим смелым полетом, своими точными петлями, штопорами, восьмерками, виражами, а когда мировая болтовня притихла, когда машины стали лучше, он полюбил скитаться — инструктором, организатором-летуном — по мировым аэролиниям, всюду, где жизнь скапливалась гуще, куда тянулись присоски капитализма, где было больше солнца или угля, золота — все равно. Человек говорил не о себе, — он неподвижно сидел рядом, он рассеянно взял ее руку, держал в своей руке, она была покорна, — он говорил о китайских толпах, о полисменах индусах, об удивительных костюмах китайских артистов, о разноцветных шелках, говорил, как переправляются через Инд, на козьих мехах, которые надо надувать ртом, а руками грести и обязательно, когда дуешь, забываешь грести, когда гребешь — забываешь дуть и тонешь, о женщинах Египта, одетых в темные балахоны и покрывала, в 150 Фаренгейта, о нагих женщинах Гавайских островов…
Тогда Эрмий ощутил, что у него горят щеки, что он, не замечая, напряженно подыскивает удачные фразы, образы, мысли, достает из пещер памяти ярчайшие самоцветы.
И ощутил, что все это потому, что рядом с ним — ясноглазая девушка. Он сказал ненужное:
— Простите, я до сих пор не знаю, как ваше имя, отчество?..
— Зоя Емельяновна. Старожилова, — ответила она неохотно. — Можите не величать: мы этого не любим. — Она улыбнулась. — Здесь мое имя переделали на татарский лад: Заидэ.
— Я буду называть вас Заидэ, — хорошо?
— Каан-Кэрэдэ и Заидэ — подходит, — засмеялась девушка.
Он смотрел в ее глаза. Они были, словно антенна. Его голова слегка закружилась, будто он делал ‘штопор’ с пятиверстной блистающей высоты. Лицо девушки, как земля на излете, стало близким, ресницы опустились, он смотрел на ее губы. В розовых кругах у ней всплыла заученная мысль: ‘Женщины скорее всего позволяют целовать себя иностранцам, артистам, авиаторам’… но ведь это был он, сошедший с неба — Каан-Кэрэдэ!
Киргизенок ‘отеля Казак-Стан’ достал из малахая записку. Бронев прочел, бросил тиски, вытер пот.
— Ермошка тоже скапотировал, — сказал он, едва подавив довольную улыбку.
— Как! Что такое?
— Да так же, как мы… Ну, ничего, будет знать, по крайней мере, что это за нашински аэродромы! Я привезу ему покрышку.
Бронев протянул записку Нестягину. Писал Бочаров. Нестягин сидел на корточках, под крылом, в руках у него шипела и урчала паяльная лампа. Нестягин прочел, радостно взвыл, синий огонь заплясал фокс-трот.
— Мы полетим в горы!
— В самую середку!
Там впереди, в неизвестности, развертывался синий дым туркестанских воспоминаний.
— Завтра утром машина будет готова! — поклялся Нестягин. — Я люблю горы. Наконец-то, горы!
Бронев дурашливо пропел, перевирая, новую местную песенку:
‘Прощайте, Лидочка.
Прощай, периночка.
Отель прекраснейший Клоп-Стан!
Меня умчит от вас,
Надеюсь в добрый час.
А-э-ро-план…’.
Он нырнул под крыло, оба замолчали, чтобы клепать, паять, свинчивать, красить…
Утром, окрестив наспех сорок немаканных авиахимиков, ‘Исследователь’ помчался на восток вдоль северного склона алтайских гор. Бронев залетел в Бийск, взял из немецкой базы покрышки, налил бензина. Из Улалы телеграфировали: ‘Дождь. Вверх по Катуни линия прервана бурей’. Горы, грозы и бури. Бронев торопился, у него был хороший спортивный подъем, хотелось доказать брату… ‘доказать’ было бесформенно, словом, доказать! Медвежонка Бронев сдал на хранение секретарю окравиахима. — ‘Не могу рисковать молодой жизнью’, — пошутил он, увидев, что Бочаров озабочен. ‘Исследователь’ спрыгнул с крутого берега Бии, нырнул в облака, в тысячи голубых, зеленых, дымчатых просветов, вееров лучей, дождевых грив. Бия и Катунь — горные реки, здесь текли степью, горы были в облаках, Бия и Катунь замыкали обширную треугольную равнину, от острого угла, на северо-запад, могучим лучом уходила Обь. Внизу, словно плиты у ног наклонившегося пешехода, мелькали десятины возделанных полей, тучная земля истекала зеленой кровью роженицы. Прошуршал дождь по крыльям, Катунь шла в горы. С высоты 1000 метров Катунь — светлая молочно-зеленая петлистая струйка. Берега — точно изумрудные россыпи. Из-за туч, в солнечном ореоле, кивнула голова Бобырхана, — Алтай! Здесь развеселился ветер, налетели восходящие горные токи, раскачали аэроплан так, что Бочаров стал злиться, написал Броневу смешную записку: ‘Я очень просил бы не шалить’. Бронев просунул в окно руки, показывая, что рули держит Нестягин. Нестягин был вне подозрений, ‘горки’ были вне компетенции Авиахима.
В Улале в аэроплан сел председатель исполнительного комитета Ойротии — Иван Савельевич Алагызов. Был он мал ростом, улыбчив и прост, — говорил: ‘Чего бояться? На медведя ходил — не боялся, а здесь чего бояться’? Путь лежал прямо над Катунъю, на юг. Аэроплан, постепенно набирая высоту, поднялся на 1800 метров над уровнем устья долины.
Здесь был совсем другой, подавляюще прекрасный мир. Безмерный, голубой океан гор, переливы дымящихся красок, литая лестница гладких голубых глыб — в бездну и облака. И выше всего, в лазури, — призрачная ранняя луна. Бронев, не отрываясь, смотрел на карту мира, сличая его с лохмотьями своей сорокаверстки. Иван Савельевич писал записки, называя родные места — Камлак, Узнезя, Эликманар — иногда, впрочем, путал, так все было непривычно с высоты…
Через час после старта Бронев увидел, на две версты вниз, алюминиевый блеск ‘Варнемюндэ’. И тогда же Бронев понял, что ‘доказывать’ здесь нечего, что ‘дай, господи, самому остаться с колесами’. Он снижался очень медленно, вертелся в лабиринте долин и скал, ища подходов к зеленой лысинке с белым крутом. У Бронева было ощущение, как будто он не авиатор, а уличный акробат и канатоходец. — ‘Мимо не наступай!’. Внизу по ‘аэродрому’ бегал человек, бросил в четырех местах белые рубашки. Бронев сообразил: ‘Брат отмечает опасные пункты’. Это его ободрило. Он полетел в том же направлении, в каком стоял ‘Варнемюндэ’. Темная хвоя закачалась от вихря. В тишине выключенного мотора шаркнула о крыло мягкая верхушка сосны. ‘Исследователь’ снизился ‘на три точки’, рядом с немецким аэропланом.
— Ну, я привез тебе покрышку! — крикнул Андрей Бронев.
‘Исследователь’ стоял под каменной грядой, кругом были зубцы гор, лес и небо, к ‘Исследователю’ двигалась толпа (пешком, верхом, на телегах). Горели красные кисти на малахаях, вспыхнул радостный рев, в газоотводной трубе в ответ — вспыхнул красный флаг, зачадил по ветру, как раздвоенный язык дракона.
Пламенное знамя было первое в мире, от него немцам стало тревожно, захотелось, чтобы все было также ярче, быстрее… Эрмий Бронев прыгнул на крыло, братья неловко, по-мужски, поцеловались: Левберг тряхнул руку, говорил: ‘Спасибо, мы получили радио’… — и потом к Бочарову — официальные комплименты Авиахиму, по поводу того, что он не раз оказывал помощь иностранным авиаторам.
— Ты записывай, записывай! — по привычке бормотал Бочаров, но корреспондента не было.
На самолет, с приветствиями, с поздравлениями, поглазеть забралось человек десять.
— Последнее крыло сломают, — ворчал Нестягин.
— Чего бояться? На медведя ходил не боялся, а здесь чего бояться? — рассказывал Иван Савельевич.
Он открыл митинг.
Горы, горы и лес. Шум Катунских порогов. Совсем сказочно зазвучала гортанная азиатская речь с трибуны Каан-Кэрэдэ! Больше всех волновалась Зоя: она понимала язык.
— Вы не знаете, — говорила она авиаторам, — вы не знаете, что это значит: аэроплан, Каан-Кэрэдэ, здесь, где такие легенды, такая религия, такая…
Андрей Бронев подмигнул, кивая в ее сторону:
— А у вас здесь, оказывается, не скучно!
Но брат промолчал холодно, стал объяснять, сбиваясь, что такое за птица ‘Каан-Кэрэдэ’.
У Андрея Бронева еще не прошло опьянение полета, дурачась, он передразнивал Алагызова:
— Канкарды-Антанта, буштурды-Авиахим, дырдырды-целковый! Все ясно! Эдак и я могу…
Выходило похоже. Алтайцы смеялись.
— Ну, пойдем, поговорим, — сказал Эрмий. — Десять лет, кажется, не видались.
Они медленно пошли к середине луга. Андрей Бронев давно обдумывал, что скажет брату, как ‘намылит шею’ за то, что он не возвращается в Россию, где так нужны опытные работники, но, как всегда бывает при таких встречах, братья заговорили о другом, близком: каким образом пропали покрышки, какая у них марка… ‘Варнемюндэ’ стоял на деревянной подставке, борт-механики меняли колесо. Бронев невольно подошел к великолепной стройной машине. Он позабыл про недостатки своего брата.
‘Варнемюндэ’, JHE-4, сохранил рубчатое дюралюминиевое тело юнкерса, но его несущие поверхности были расположены выше фюзеляжа, как у фоккера. Три стационарных мотора IMC, специального выпуска, по 200 HP, помещались симметрично — один в носовой части, как у Ю-13 и два в крыльях. Сжатие смеси в цилиндрах было рассчитано на очень разреженную среду, чтобы достичь нормальной мощности на значительной высоте, где вредное сопротивление воздуха меньше. Моторы сообщали самолету среднюю скорость в 250 клм. — час. В случае остановки одного из моторов, можно было лететь на любой паре из них. С одним мотором аэроплан начинал медленно снижаться, но даже тогда у авиатора оставался запас в 50—60 километров горизонтального полета, при отправной высоте в 4—5 клм. Ко всем моторам можно было подойти во время движения, не без риска, правда, сделать мелкий ремонт, переменить свечи и т. п., имелись любопытные пусковые приспособления — любой мотор можно было остановить и запустить снова в пути. Вынужденная посадка, таким образом, практически совершенно исключалась: Шрэк снизился, после остановки одного из моторов, больше всего из-за любопытства, увидев ‘аэродром’.
Очень заинтересовали Бронева четырехлопастные металлические пропеллеры и шасси, у которого можно было, не меняя подкосов, заменить колеса поплавками. Баки помещались в крыльях, неся запас горючего на 20 часов. При безветрии, дальность полета без спуска равнялась 5000 клм.
— Так можно и до Луны долететь! — не то с восхищением, не то с негодованием сказал Андрей Бронев.
Он поднялся в кабинку ‘Варнемюндэ’. Его поразил ряд пилотажных и аэронавигационных приборов, каких он еще не видел: усовершенствованный креномер, определитель направления ветра, солнечный компас…
— По нашим тайгам только на таких бы и летать! — сказал Андрей Бронев, погладив металлическое прекрасное тело ‘Варнемюндэ’.
Эрмий провел брата через узкую застекленную дверку в каюту. Обстановка ее была проста: вдоль стен — два дивана темно-коричневой кожи, в изголовьях — маленькие столики, электрические лампочки, у стен, на диванах, — туго свернуты плотные одеяла с ременными застежками по краям, чтобы можно было пристегнуться лежа, под диванами — выдвижные ящики для инструментов, запасных частей, провизии.
Эрмий достал несколько разноцветных банок самонагревающихся консервов, разную снедь.
— Эдак можно и до Луны долететь, — печально повторил Андрей.
Божья коровка с лету брякнулась о богемское стекло, поползла.
— Вот бы нам так, — засмеялся Эрмий: — Бац на скалу и зарулил!
— Еще додумаются… Да! А что же ты мне не говоришь, кто эта девушка?
— Она занимается краеведением, что ли. Экскурсантка.
— А!.. Ну, закурим. Какие у тебя сигареты, египетские?
Вошел борт-механик Пауль Венцек, лицо его зарябилось бисером пота. Венцек сказал, что сейчас он пустит средний мотор, чтобы освободить аэродром для круговых полетов.
— Каких полетов?! — вскинул голову Эрмий.
— Вот тебе здравствуйте! — ответил брат. — Ты думаешь, мы здесь только из-за ваших покрышек?
Он глотнул из алюминиевой чашечки французского коньяку, похвалил, и стал сбивчиво и громко рассказывать о путях над тайгой, в снег, в дождь, в туман, о шести вынужденных отчаянных спусках, о ночевках у костра, о своеобразных триумфах в маленьких глухих городках и селах, до слез благодарных, что их не забывают, что к ним, через тысячи верст, летит волшебная птица. — Потом он заговорил о потешном своем Мишке, предназначенном в подарок брату, о Лидочке, о ее путешествии в багажнике, о беспутной своей жизни…
— А ты не хотел бы поработать у нас? — помолчав, спросил он. — Ей богу, здесь интереснее!
— Я ведь тебе писал, — что я не прочь, — сказал Эрмий, — но я женат, у меня семья и это зависит…
— А Чеки у нас теперь вроде, как вовсе нет, — прибавил Андрей. — Впрочем, бывших белых, ‘б’ в квадрате, у нас в авиации сколько хочешь. Это пустяки. Нам работников нужно! А там, будь ты хоть раз-коммунист, но если ты гробишь машины…
— Глупости! — покраснел Эрмий… — Это надо серьезно обсудить совсем с другого конца. Вот что… у тебя ведь лонжерон не в порядке: нельзя ли тебе устроиться слетать с нами до Москвы, для ремонта что ли? Вот бы хорошо было! Побывали бы в Демске, поговорили…
— Это, конечно, гениально, потер лоб Андрей… — Ну, надо выходить. Подумаю. Только чур дать мне ‘фору’, чтобы я не отстал на моем тихоходе.
— Сговоримся!
Они вышли из каюты. На двери черно-красная эмалевая надпись:
‘Tr nicht ffnen bevor motore abgestellt’ {‘Не открывать до отключения моторов’ (Прим. изд.).}.
Подбежала Зоя.
— Когда же вы будете летать?
— Вот сейчас отведут этого слона, полечу, — сказал Андрей Бронев.
— А меня возьмете?
— Это для изучения Алтая, что ли?
— Я обязательно вас ‘покатаю’! — сказал Эрмий.
— Вот чудесно, чудесно! — загорелась она.
Борт-механики испытывали ударами молотка упругость правой камеры. Фишер открыл бензин, чтобы налить в кружку. Щедрая струя полилась из-под брюха ‘Варнемюндэ’. Аэроплан сразу чем-то напоминал живое существо. Теплая лужа замаслилась на траве под ним. Андрей Бронев улыбнулся, закричал:
— Мочится, значит живет!
— Андрей, — смутился Эрмий, — здесь… дамы! Бронев и Зоя расхохотались.
— Совсем ты, видно, отстал от века! — сказал он. — Этот афоризм принадлежит известной советской писательнице и опубликован в ‘Известиях ЦИК СССР’… Нет, тебе положительно необходимо побыть в России!
— Видать, мои милые, видать! — ораторствовал огромный седой кержак: — И сивера и солнопеки, в раз!
— Точно медовухи хватил, — сказал парень.
Горцы молчали, как переполненные ручьи, но по светящимся лицам видно: вот разъедутся по аилам, запоют нескончаемые песни о железной птице, Темир-Кун — Каан-Кэрэдэ.
Эрмий протиснулся сквозь чащу шуб. Андрей сделал последний круговой полет, всего — пять.
— Ну, теперь позволь мне слетать один раз, — крикнул Эрмий. — Давно я не летал на таком малютке!
По правилам этого не полагалось, но Бочаров сразу согласился: как же — знаменитость, ‘кругосветный летчик!’
Эрмий посадил в аэроплан Иван Иваныча и Зою, побежал в толпу.
— Айда, товарищ, — потянул он Кунь-Коргэна: — Ты меня на своей лошадке катал, теперь я тебя прокачу!
Кунь-Коргэн шел, как лань за удавом, но лицо его было азиатски-спокойно: черные, внимательные глаза смотрели на него.
— Вы знаете, кто это? — возбужденно зашептала Зоя: — Шаман!
Авиатор остановился. Голубое горное солнце. Сквозь солнечный свет полетели круги и дымы. Сказка! Уж не чудится ли ему, как пилоту с виккер-вимми?.. Но все это одна секунда. Эрмий улыбнулся.
— Вы боитесь?
— С тобой — нет.
Острая волна крови качнула его в высь.
— Контакт!
— Возьмите еще мальца-а! — крикнул Бочаров, таща храброго Шараная…
— Есть контакт!
Кунь-Коргэн напряженно смотрел на девицу рядом: ничего, — не боится. Нестерпимо, как небо, взревел Каан-Кэрэдэ, сдвинулся. Мчится, словно граненая стрела, мир. Какой бег у Каан-Кэрэдэ! Ровнее лучшего иноходца! Дым пошел от корня его головы, будто искры посыпались: летит, летит! Вдруг повалился набок. Закружилась земля, как в миг страшного экстаза, ужас бездны внизу. А волшебница рядом — смеется. Значит — ничего. Опять летит прямо, высоко.
Смотрит Кунь-Коргэн — рукой подать: священная тайга, белок Ял-Монгку, — центр Существующего. Поднял ладони, помолился… Выше, в царство Улыеня, мчит Каан-Кэрэдэ. Облака внизу, словно караван белых верблюдов. Закружились снежные голубые вершины. Велик Хан-Алтай! Могуч конь! Выше! Кажется Кунь-Коргэну: семь дней камлает он семи светлым бурханам, идет к основанию трех небес. Под синей ясностью клубятся, расцветают облака. И вот — уже не облака, а белая береза — Бай-Каин. У Бай-Каин стоит белая жертвенная лошадь, привязана к Бай-Каин серебряным поводом.
Вдруг черная сила рванула кверху, Кунь-Коргэн упал лицом в колени, летит — летит в рот ада. Каменный пик внизу, как железный тополь без сучьев. Взглянул Кунь-Коргэн на волшебницу: испугалась! кричит!.. Гремит, как небо, Каан-Кэрэдэ, нет в нем опоры, пустой воздух хватают руки, холод ползет снизу. Закричал Кунь-Коргэн, закричал Иван Иваныч, закричал парнишка. А в переднем окошечке — голова летучего наездника: смеется! И вот опять летит ровно.
Очнулся Кунь-Коргэн, смеется. Смеется Иван Иванович, смеется Шаранай, смеется девица. Только не слышно: огромен, как небо, крик Каан-Кэрэдэ! Летит — вертит золотым клювом… Но вот — тише рев. Ближе земля. Легким дымом растаяла Бай-Каин и с нею жертвенный конь. Смотрит Кунь-Коргэн: вот его Катунь, вот его Акмал, вот его юрта — меньше опрокинутой чашки для аракы. Забил Каан-Кэрэдэ копытами оземь, остановился.
Кунь-Коргэн глубоко вздохнул.
Кунь-Коргэн вышел оглушенный, идет, не видя, пьяный, хоть аракы, терпкого кисловатого вина вовсе не пил, — а лицо спокойно.
— До Бай-Каин поднялись, — говорит.
— Бай-Каин, Бай-Каин, — летит говор.
Иван Иванович долго не уходил, рылся за пазухой, бурчал: ‘Постой, постой’. Достал двугривенный и сунул пилоту.
— На, таварищ!
Эрмий вздумал обидеться.
— Дурак ты, Ермошка, — сказал Андрей: — На чай что-ли тебе дают? Это в пользу Авиахима!
Ивану Ивановичу тут же нацепили значок.
— Ну, как? Не страшно? — спросил Бочаров.
— Рази другие как, я ничево.
— Голова не кружилась?
— Голова что кружится! Ничево. Вот боялся мысок заденет. Ну, ничево. Шибко хорошо!
Узкие глаза азиата, как черный огонь. Зоя говорила, задыхаясь, точно от бега.
— Вы читали ‘Золотой Клюв’?.. Каан-Кэрэдэ, — двуглавый орел насильника с золотым клювом, белый царь!.. И вот… вы понимаете… в первый раз — чудо!.. Ну как, ну как это скажешь?! Ведь вы, не замечая, свершили великую революцию… Да — революцию!
Зоя замолчала, смутившись своего громкого порыва.
— Да, — сказал, любуясь, Эрмий. — Летать по трущобам, рисковать жизнью с тем, чтобы поднять в воздух мужиков, баб и вот таких, как они… Это… это можно только в России!
Кунь-Коргэн медленно бродил вокруг аэроплана, осторожно щупал: все сделано искусными кузнецами.
— Сколько летел из Дяш-Тура?
— Это из Бийска что ль?.. Полтора часа.
— Адазын! Три дня пути для коней.
Старик упорно расспрашивал, почему летит Каан-Кэрэдэ? Сложные объяснения Нестягина его не удовлетворяли. Эрмий налил бензина, зажег. Кунь-Коргэн узнал, что незримый огонь добывается из темных подземных струй.
— Бинзинчику бы мне, бинзинчику, — протянула кринку баба.
— Зачем?
— Поясницу больно хорошо натирать, поясницу…
— Кровь Эрлика! — пробормотал кам и отошел, раскачивая малахаем.
Андрей Бронев отвел брата в сторону. Они долго шагали, обнявшись, по краю аэродрома.
Бочаров подошел к ним.
— Андрей Платоныч, пора лететь, вечереет!
— У меня лонжерон из водопроводной трубы, — начал Андрей Бронев.
— Ну?
— Я не имею права летать с пассажирами! Мне нужно в Москву, сделать автогенную сварку. Вот, спросите товарища Нестягина.
Нестягин был посвящен в заговор, сказал:
— Да, летать рискованно.
— Рискованно, — подтвердил Эрмий.
— Вас, конечно, я сегодня же доставлю в Новоленинск, — очень любезно поклонился Бронев.
Бочаров увидел: сынишка Петя (что в мире лучше сынишки Пети?) приделал к игрушечному автомобилю крылья. — ‘Ты у меня юный моделист’, — сказал Бочаров. Мать принесла самовар… Бочарову всегда хотелось домой! Он сказал:
— Но ведь вся наша работа нарушается! Что за волынка?
— Ничего подобного! — горячо возразил Бронев. — Летаешь, летаешь по тайгам, да сограм, налетаешь километров с экватор, а никто и слова о тебе не скажет, — если не считать ‘Советской Сибири’. А вот, когда ‘Исследователь’ проводит экспедицию до Москвы, о нашей работе заговорят. Всякие интервью будут. Уж вы обязательно попадете в ‘Известия’!.. Кроме того, скоро нам придется менять мотор. Этот уж отработал свое. А когда его пришлют? Знаю я этих чертей москвичей! Надо лететь: два дня туда, два дня обратно — в неделю обернусь…
— Все-таки это не дело, ребята, надо было раньше предупредить, — потряс бородой Бочаров.
— Когда раньше?! Разве я знал, что мне на аэродроме подсунут верблюда с мороженицей! Разве у нас есть запасные части? — Старый военный инстинкт пилота трубил атаку: чтобы защищаться, надо наступать. — Вот, мы недавно составили перечень того, что необходимо закупить в Москве… Товарищ Нестягин!
Нестягин вынул приготовленный список и начал декламировать, как стихи:
Пропеллеров со втулкой Руппа — 1
Заклепок дюралюминиевых разных — 60
Дюритов к радиатору — 3
Шплинтов 2-х и 3-х мм — 250
Пистонов — 100
Побегушек — 2
Прерывателей — 2
Магнето — 1
Аэрометр — 1
Комплект жиклеров — 1
Саф — 1
Тахометр — 1
Бочаров не выдержал.
— Ладно! — прервал он. — Хоть я и знаю, в чем тут дело, черт с тобой! Устрою!.. Только, чтоб сегодня же быть в Новоленинске: я должен переговорить с Крайкомом.
— Разумеется!.. Из Бийска дадим телеграмму. Что мы, при кострах не садились, разве?!
Бронев радостно подмигнул брату.
— Ну, завтра увидимся в Омске. Только смотри: твой вылет утром.
— Не беспокойся, Левберг согласился.
Братья простились.
Дюжина рослых алтайцев в рубашках до колен, в синих штанах, в красных халатах, в красных шелковых кисточках на концах кос, в шубах, шапках, окружили Бочарова, как тайга.
— Почем, — говорят, — айрапланды? Продай айрапланды!
— Моя лошадка дает, ею лошадка дает, табун сто голов дает. Продай айрапланды!
— Товарищ Алагызов! Да уйми ты их! — взмолился Бочаров.
Нестягин повертелся вокруг ‘Исследователя’, запустил мотор, занял свое место.
Толпа, как пасхальные яйца, покатилась вместе с юнкер-сом. Эрмий и Зоя остались одни, следя за его исчезавшей тенью. Настала тишина. Лес. Катунь. Скалы.
— Вы видите его? — спросил Эрмий.
— Нет.
— А я вижу.
— Как это чудесно: летать, — сказала девушка.
Руки их встретились.
Молчали горы.

IV. Путь Шамана

Кунь-Коргэн сказал: ‘Как мне отблагодарить тебя, крылатый витязь, я беден, вот возьми мою трубку’.
Он протянул медную алтайскую трубку с длинным костяным чубуком.
— Хорошая память, — сказал Эрмий. — Возьми и ты мою вещь. Она поможет тебе найти путь, когда ты заблудишься. Черная стрелка всегда показывает на север.
Заидэ перевела.
Глаз шамана отразил медный луч компаса.
— Войди в мой юрт, витязь! Баба моя зарезала ягненка.
В шестигранном срубе дымный сумрак. У подножия огня сидела старуха, жарила куски мяса. На старухе была баранья шуба, на голове — высокая барашковая шапка такой же формы, как у русских кокошник. Дым выходил в отверстие в потолке. Посредине качалась деревянная решетка. Там коптился сыр-курут, — заменяющий хлеб. Направо от входа помещалась женская утварь, кадка для кумыса, кожаный мех для чегеня, прибор для изготовления аракы. Налево, по закоптелым бревнам, висели седла, сбруя, нагайки, переметные сумки, ружье. В углу под какими-то странными изображениями, быть может, заменявшими иконы, стоял крестьянский ларь с отломанной крышкой, в ларе хранились шаманская мантия — ‘маньяк’ {Manjak.}, шапка ‘порук’ и огромный бубен. Окон в срубе не было.
Кунь-Коргэн расстелил у кровати белый войлок, угощал. Кровать была занавешена красным ситцем с гербами — серп и молот — в клетку. После баранины старуха вскипятила чай, заправив солью и салом. В знак особого уважения вытерла чашки овчиной своей шубы. Эрмий мужественно решил перепробовать все… Зато хорош был молодой кумыс, который пили из больших белых полоскательниц. На десерт Эрмий достал банку американских консервированных яблок. Алтайцы восхищенно причмокивали:
— Алиман-чикыр!
Гости сидели у красной занавески, слева от них старуха Ялбырак с дочерью Магрой, напротив, посредине, Кунь-Коргэн, справа сыновья — Ит-Кулак и Сапыш.
— Ит-Кулак значит: собачье ухо, — сказала Зоя, — но никто не будет смеяться над ним. Когда у алтайцев умирают дети, они дают их братьям и сестрам самые неаппетитные названия. Чтобы шайтан, похищающий души, отвязался.
— Хорошо, что я не алтаец, — сказал Эрмий. — Моя сестренка умерла, когда я еще не родился.
— Может быть, зато вы получили бы такое же имя, как у шамана: ‘Увидел Солнце’.
Она показала на бубен.
— Я не могу к нему прикасаться: женщина — существо ‘нечистое’. Прикоснешься, шаман, пожалуй, переменит шкуру у бубна. Но есть и женщины-шаманки, впрочем, они не имеют права камлать небесному богу Ульгеню… Вас не волнует эта вещь? Смотрите, вы видите здесь крест — древний символ свастики — а имя Эрлика, Эрхе, может быть, переплетается с именем Христа.
Кунь-Коргэн услышал грозное имя, вытер лицо рукавом из синей дабы, сказал, поклонившись:
— Если у витязя хворь, буду камлать Эрлику, чтобы выздоровел.
— Скажите ему, — ответил витязь, — я здоров. А Эрлих его теперь не в аду, а в Берлине, лечит дурную болезнь.
— Не шутите! — помрачнела она. — Шаманизм один из самых экстатических культов. Попросите камлать ради меня.
— Хорошо, — сказал Эрмий, помолчав, лицо его стало неподвижным. — Пусть колдует, узнает — окончу ли я мой путь?
— Трудно, но я пойду, — сказал кам.
Ранняя луна зашла, как зарево. Звездная ночь в горах. Тихи черные тени кедров. В центре белого круга — костер.
Эрмий шагнул в тьму. Он хотел позвать Левберга, но в каюте было темно, немцы спали: у них было много трудных дней. Аэроплан, в отблесках костра, под черной гривой скал, выглядел неузнаваемо дико. Эрмий вернулся.
Ит-Кулак долго взмахивал над костром бубном, пробовал на звук, точно настраивал. Потом привычно помог отцу навьючить шаманские доспехи, Кунь-Коргэн спросил, нет ли русской аракы?
— Если напиться, то и я зашаманю, — пробормотал Эрмий, выливая коньяк.
Но Кунь-Коргэн не пил. Он покропил во все стороны семь раз, остатки выплеснул в огонь. Алкоголь вспыхнул голубым цветком.
Ит-Кулак подал бубен. Кунь-Коргэн начал камлать. Алтайцы молча уселись вдоль круга, скрестив ноги.
Кунь-Коргэн сидел, покачиваясь, как засыпающий, закрывшись бубном, — бормотал в бубен свои призывы. Духи прежних могучих камов окружили его. Он молил их поддержки. Аласа! Аласа! Аласа!.. Бормотание было глухим, быстрым. Оно напоминало далекий звук перегретого пара и урчанье медведя в малиннике. Вдруг Кунь-Коргэн поднялся. Напряженнее стала песнь. Кам раскачивался, взмахивая бубном, точно дискобол перед броском. Бубен загудел, шаман крикнул и закружился внутрь пятками, слегка согнув и расставив ноги. В пламени шипели листвяжные сучья. За пламенем — черные зубцы гор.
— Оказывается, шаман это тот же авиатор, — сказал Эрмий. — С помощью несущих поверхностей своего бубна он может в два часа достигнуть вершины Алтая и вернуться обратно.
— Вы все стараетесь показать свое остроумие, — отмахнулась девушка. Она следила за пляской.
— Это для вас, — придвинулся Эрмий.
Кам вертелся все быстрее. Железные перья побрякушек на его спине вздымались и звенели… там-тум-там-тум — бубенцы на дуге в ночь. Голос глухой и ровный плыл мутным дымом китайской курильни. Чудовищная птичья шкура маньяка раздувалась, летела. Иногда Кунь-Коргэн останавливался, выкрикивал страстное заклинание и мчался снова. Пламенные неподвижные лица алтайцев повернулись к огню костра. Алтайцы курили и слушали.
— Такой способ добывать себе хлеб насущный труднее, чем у наших попов, — сказал Эрмий, — значит и честнее… Сколько времени продолжается обыкновенно камлание?
Заидэ молчала. Есть только один этот дремучий мир. Светлые улицы Москвы, лаборатории университетов, рупор радио, все — клубилось тяжелым дымом легенд. И вот улицы стали ордой, от дыханья лошадей вздымается туман, лица воинов, словно степной пожар. Идет ханская свадьба — той. Ручьем льется аракы, мяса накрошено, как тайга. Рядом лежит богатырь. Она прислонила голову к плечу. Плечо надежное, мужское…
Кунь-Коргэн взмахнул бубном. Тьма раздвинулась. И вместе с тьмой раздвинулись горы. Воспаленный глаз низкого солнца смотрел, не мигая, в глаза Кунь-Коргэна. Огненная марь озаряла пыльную, как лошадиные копыта, степь. Через степь, к солнцу, натоптаны громадные следы. Кунь-Коргэн пошел прямо. Шаги его были легки, он ступал по верстовым впадинам без усилий. Вдруг земля расступилась, точно зевнула гнилым ртом. Душный чад поднимался из бездны. Глаз охотника не мог различить внизу ничего, кроме парящей мглы. Кунь-Коргэн отогнал злых духов и спрыгнул. Аруу-кормосы, принявшие образ больших филинов, поддержали его мягкими крыльями. Дневной свет вверху завял, как осыпавшийся подсолнечник. Кунь-Коргэн падал в черной тьме. Сердце его ударило горячей волной крови, и капля пота, блеснув, покатилась вниз. Блеск разгорелся, зацвел пламенем, Кунь-Коргэн увидел большой костер и встал на ноги. В чугунном закоптелом котле клокотала кипящая вода. Семь дорог расходились в семь сторон. В котле, на семи вертелах, варились шесть человечьих голов. Седьмое вертело было свободно. Кунь-Коргэн взмахнул бубном и пошел по седьмой тропе.
Бомом шел Кунь-Коргэн. Сосны и скалы окружали его, внизу, словно кровь Эрлика, рычал поток. Горец шагал в темноте по камням уверенно, как вспугнутая ночью птица режет воздух. Валежник затрещал, один из косматых клубков мрака подкатился ближе. Большой бурый медведь оскалил на Кунь-Коргэна кинжалы клыков. Филины захохотали.
— Эгей-ге, Хал-Халыч! Здравствуй! — повеселел Кунь-Коргэн.
Хал-Халыч заскулил, побежал прочь. Кунь-Коргэн прыгнул на спину зверя. Густой ветер ударил в лицо кама. Медвежья шкура была мягкой, как хвоя лиственницы.
— Эгей-ге! — покрикивал Кунь-Коргэн…
— Путь к Эрлику длинен и полон страшных препятствий, — сказала Заидэ. — Мы можем уйти, послушать Катунь и потом вернуться: он все еще будет кружиться, — я знаю.
Эрмий молча увлек девушку. Никто не поднял на них глаз…
Девять черных сарлыков наклонили против Кунь-Коргэна острые рога. Громадные быки ревели, их маленькие круглые глаза наливались кровью. Лавиной скал, оторвавшихся от Катунских столбов, бросились быки, но филины подняли кама, и рога зверей вонзились в ствол кедра. Кунь-Коргэн опустился в чащу. Гибкая ветвь пахучего маральника обвила ему ногу. Кунь-Коргэн оборвал ветвь, и тотчас же его схватила другая. Лес был тих, под ногами скользила мягкая суха я хвоя. Кунь-Коргэну хотелось лечь. Пот лился по его морщинам. Так он шел много часов, отбиваясь от рук растений. Свинцовые круги наполнили его взор. Он остановился на миг, чтобы вытереть рукавом лицо. Из-под руки мелькнул серый серебристый свет, подобный крыльям Каан-Кэрэдэ. Перед Кунь-Коргэном была мутно-зеленая равнина. Девять круглых озер, одинаковых, как слезы, мерцали в дали страшной неподвижностью. Девять туманов белых и девять черных медленно блуждали над ними…
Эрмий пытался рассказать о том глубочайшем синем цвете, что, не затухая, сиял в нем после перелета через два океана. С четырехверстной кручи океан был подобен гигантской сапфировой чаше. Края ее поднимались, как великие плоскогорья. Весь видимый мир был синим. Был синий ветер. Казалось, что аэроплан неподвижно висит в синем хаосе. В течение многих часов перед взором не было ни одной отметины, по которой можно было бы определить движение. Голова становилась совсем пустой. В ней не было ничего своего. Только эта вечная, заколдованная синева.
Заидэ прижималась к нему, ласкаясь. Сильный человек, шагавший рядом, казался ей избранником.
В лесу была тишина. Теплые волны смолистых ароматов омывали их загоравшиеся лица. Далеко внизу, прибоем южного моря, шумела Катунь. Глухо долетали взрывы бубна. Жизнь была, как поднявшаяся грудь.
— Каан-Кэрэдэ! я люблю тебя…
Кунь-Коргэн шагнул и туманы окружили его. Они плавали всюду, и Кунь-Коргэн не знал, куда ему идти. Каждый раз он встречал круглое озеро, старался обойти его, чтобы продолжать путь прямо, терял направление, опять приходил к берегу, пока не возвращался к первому следу. Совсем рядом, у левого виска, он ощутил равнодушие. Усталость, скривив губы, слабо махнула рукой. Тогда Кунь-Коргэн вспомнил новый подарок, закрылся бубном, взывая к духам, и пошел прямо, за черной стрелкой. Девять раз мутно-молочная вода, полная липких существ, покрывала его, погружая в холодный сумрак, девять раз Кунь-Коргэн едва сдерживал дыханье, пока, наконец, каменная гряда не преградила его путь. Высок и крут отвес, как Иик-Туу. Ударил Кунь-Коргэн в бубен и пошел вдоль стены, по левой грани страны озер и туманов. Как собака, подбежал Хал-Халыч. Кунь-Коргэн лег на его пушистую спину, медведь свернул в узкую расщелину и снова помчался в лес, ночь и ветер…
— Заидэ, Зоя, — оказал Эрмий. — Как мне называть тебя нежнее? Твое имя, как и мое, не любит уменьшительных. У меня есть жена в Германии и маленькая дочка, Рита. У меня бывает много женщин, я — перелетная птица. Когда я люблю новую, мне кажется, я ее не забуду, но я забываю. Так бывает часто… Нет, не теперь! В этот громадный месяц я видел много женщин прекрасных и странных, но немцы условились работать, как черти, и мы вели себя, точно спортсмены на Олимпийских играх. Вот… А сейчас я хочу тебя, как будто больше ничего нет на свете!
— Я знаю!
Под рукой, словно бездна Тихого Океана, зов ее груди…
Бледный теплый свет медленно наполнял мрак. Светлая долина почудилась за черными колоннами кедров. Медведь остановился на опушке. Кунь-Коргэн спрыгнул, пнул его в лес.
Невиданный кандык рос на поляне. Он цвел радужными цветами — синими, как полуденное небо, огненными, точно закатные облака, бирюзовыми, словно сумерки. Цветы качались и пели. Тихая дрожь семиструнной тандыр-комыс переплеталась далеким рокотом труб. Тысячи звуков трепетали в цветах. Они рассказывали Кунь-Коргэну длинные и приятные повести о великих богатырях и о хорошей свадьбе, где теплая аракы черпалась большими чашками, баранина была жирной и трубки набиты русским табаком, о многих повседневных делах Акмала и о красавице Улаа из Эликманара.
Кунь-Коргэн пошел вперед, следуя за чуть слышным далеким зовом потоков, мчащихся в подземелья. Волшебный кандык льстиво склонялся перед ним. Кунь-Коргэн ударил в бубен. В ответ зазвучали другие бубны, и Кунь-Коргэн вздрогнул, хотя бубны звучали не страхом, а сонной и страстной негой. Громче и радостнее раздался их рокот, и девять дочерей Эрлика, танцуя, окружили Кунь-Коргэн а горячим кольцом. Нагие тела были смуглы, черные косы касались могучих бедер, на красных с золотом поясах непрерывными рядами струились рыжие лисьи хвосты.
— Труден путь путника, — звенели бубны, — и в начале и всюду нет у него конца… Есть только одна пристань для молодца — женская ласка, одно сокровище на свете — любовь.
— Пусти меня, Тан-Чолмон, я приду после, — прошептал Кунь-Коргэн.
— Останься у нас, Кунь-Коргэн! — заласкались женщины. — У нас цветы круглый год, а впереди гремит гром. Ты возьмешь любую из нас, а впереди грозный отец. Посмотри кругом, Кунь-Коргэн, — как хорошо!
Бешено ударил Кунь-Коргэн в бубен, заглушая дурманные зовы, но тогда из круга вышла сама Тан-Чолмон, лучшая из волшебниц. Тело ее сверкало, как отблеск зари в Кара-Коле, волосы расплелись солнечным нимбом, глаза смотрели синью неба. Кунь-Коргэн ослеп и остановился, а голос Тан-Чолмон зазвенел ужасом страсти.
Кунь-Коргэн ощутил горячий ветер ее губ. Сердце его замолкло и прыгнуло, страшное заклятье вырвалось с его дыханьем, как щитом, закрылся он бубном, волоча каменные ноги.
Тьма длилась. Бубны женщин гремели громче. И бубен Кунь-Коргэна вторил им, как гром. Град бил в бубен тысячами рук. Кунь-Коргэн снова шел сквозь мрак узких ущелий.
Какие-то душные потоки стекали по отвесным плитам сланца. Кунь-Коргэн вздрогнул, вспомнив их запах: это была кровь Эрлика. В уходящей тьме Кунь-Коргэн различил полосы огня. Страшные ручьи горели. Они двигались, извиваясь, на Кунь-Коргэна. В дымных отсветах почудились огненные клыки и немигающие узкие глаза. Кольца огненного удава, Кэр-Джилана, сжимались все теснее. Кунь-Коргэн, задыхаясь, запрыгал по изменчивым кругам свободной земли…
— Я сгорю, — прошептала девушка. — Пусти.
В черном запрокинутом небе, сквозь лучистые ресницы — лучи звезд.
— Милая, — говорил Эрмий, — я хочу сказать… я тебя очень уважаю! Ты виновата, что я чувствую себя мальчишкой и не знаю, как сказать свои мысли. Мне хочется молчать… Ах, как мне хорошо с тобой! Ты, вероятно, будешь раскаиваться, но мне иногда мерещится этот ваш земной рай будущего: ведь так должны поступать все настоящие женщины.
— Ты давно не был в России, — сказала она. — Для нас это ‘раскаиваться’ смешно. Впрочем, какое тебе дело?
— Зимой я буду в Москве.
Ток радости смешался с незаметным вздохом: она не могла ему поверить. Катунь плескалась у ее ног.
— Давай искупаемся! — крикнула Заидэ.
— Вода восемь градусов, Левберг мерил, — сказал он. — Я боюсь, ты простудишься.
— У тебя, вероятно, было много приключений с курортными дамами, — уколола она.
— Ну, ладно, — сжал руку Эрмий.
Он быстро разделся.
— Отвернись, отвернись, — шептала она. — Иди первый!
Эрмий засмеялся, поднял ее на руки, вошел в воду. Ледяные струи охватили его. Он расширил грудь и окунулся.
Русалочный крик взмахнул светлыми крыльями над ледяным кипятком Катуни. Веселым эхом ответили скалы. Плеск воды в темноте, как лучи.
— Довольно.
— Ты, как замороженное вино!
Сказала беспомощно:
— Нет полотенца.
Эрмий схватил свою рубашку. Под рукой вздрагивало холодное, как бронза, тело…
Огненный ручей, вобрав все потоки, упал в черную реку. Могучее зарево горящего водопада улетало на другой берег. Черная река была шире Катуни, шире Бии, шире, чем великая Обь. Она двигалась и не двигалась, впадая в безмерную тьму. Посредине, в том месте, где на земле вздымается тайга Ял-Монгку, сердце Алтая, был каменный остров, поросший черными кедрами. В лесу, за железной стеной, сверкал рубиновыми огнями золотой орго Эрлика.
Кунь-Коргэн ослаб. Жажда раздирала его, но вода в черной реке была водой слез, текущих со всего светлого мира. Она была горько-соленой, подобно горю живущих.
Во дворец Эрлика вел мост из одного конского волоса — Кыл-Комуру. Кунь-Коргэн, покачивая бубном, ступил на черную нить. Она глухо вздрогнула, зазвенела. Внизу струилась людская тоска. У берега были маленькие детские обиды, дальше струились слезы обманутых девушек, жен, оплакивающих мужей, матерей, потерявших рожденных ими. Страшные слезы мужчин краснели кровью. Мост под ногами Кунь-Коргэна раскачивался все сильнее. Упругие волны бежали по струне, холодные волны дрожи, точно поганые духи — шулмусы и алмусы. Вдруг Кунь-Коргэн различил слезы о сыне своем Томыше, убитом в горах в годы кровавой джады, когда русские воевали с русскими. Кунь-Коргэн наклонился, чтобы взглянуть на сына и покачнулся, но черный дух подал ему руку…
Эрмий и Зоя подошли к белому кругу. Неподвижно сидели алтайцы, вертелся кам. Возгласы его вырывались, точно он боролся с одолевавшим его противником. Они сели рядом и опять никто не взглянул на них. В костре нагорели звездные золотые угли…
Железная дверь раскрылась. Кунь-Коргэн знал: теперь надо идти быстро, не глядя по сторонам, к трону великого бога. Потому что душами мертвых наполнен его сад. Кунь-Коргэн трепетал. Он должен был взглянуть на грозный лик — узнать его волю. Опустив голову, Кунь-Коргэн встал на колени. Вот сейчас он увидит глаза, как черные озера… Кунь-Коргэн медленно поднял взор, творя заклинания. И вдруг потерял сознание от ужаса: трон Эрлика был пуст.
Резкий вопль ворвался в гудение бубна. Кам грохнулся на землю. Алтайцы вскочили, как будто бы они были одним существом, и разбежались, воя. Левберг вылез из каюты с парабеллумом в руке.
— Vas ist das? — завопил немец.
Эрмий его успокоил. Он вытер лицо кама, оттащил от огня. Левберг принес плоскую алюминиевую фляжку с вином. Кунь-Коргэн очнулся, но почти полчаса от него нельзя было ничего добиться. Быстро зацветал рассвет. Кунь-Коргэн взглянул на Эрмия, тяжело встал и пошел к аилу, позвякивая маньяком. Короткий ряд гортанных звуков долетел через плечо кама.
Заидэ вздрогнула.
— Душа человека создана Эрликом, — сказал он. — Бойся своей души, Каан-Кэрэдэ!
С утра шел дождь, тучи спустились ниже горных вершин. Аэроплан долго стоял на старте.
— Эрлик и Ульген спорили, кому творить мир. Они поставили перед собой две чашки с молоком и зажмурились: в чьей чашке расцветет цветок, тому и творить. Хитрый Ульгень знал, что не одолеть могучего бога. Он приоткрыл глаза, из чашки Эрлика поднимался цветок с лепестками радужных лучей. Ульген схватил цветок и бросил в свою чашку… Земля, созданная Ульгенем, была плоской, точно киргизская степь. Мир этот был так скучен, что Эрлик не стерпел. Он создал Алтай и другие горы, диких зверей и гадов. Люди, самые беззащитные из всех живущих, стали жалкой добычей новых пришельцев. Тогда Эрлик вдунул в людей душу и наделил их мудростью. С тех пор человек носит в себе два враждебных начала: смертное тело принадлежит небожителю Ульгеню, бессмертная душа — Эрлику. Когда человек умирает, его душа возвращается, по праву творца, к Эрлику.
Горцы, по двое на коне, проезжались вокруг.
— Не боятся! — пояснил русый кержак. — Колдун пьет арачку, говорит: шайтан вылез на тебя посмотреть. Ну, сам боится, однако…
— Теперь ты поймешь, почему шаман сказал: ‘Бойся своей души!’.
Эрмий смотрел на небо. Горное солнце прожгло, наконец, застрявшие облака. Ожили белые крылья.
— Можно лететь! — крикнул он.
Заидэ взглянула в его лицо. Голод полета и скорости овладел им, как приступ лихорадки. Смуглые скулы покраснели.
Борт-механики торопливо заканчивали осмотр.
— Эрмий, — позвала она, — прощай!
Он шел рядом, молча, не умея утешать. Для него было так ясно, что раз он у аэроплана, женщина должна отступить в какой-то тихий закоулок сознания.
— Я буду в Москве, — сказал он. — Андрей все мечтает устроить меня в Добролет. Если мне дадут некоторую самостоятельность, я поживу в России.
Левберг запустил моторы.
Восемнадцать стальных цилиндров расправили стальные суставы. Горы вторили каменным медвежьим эхом: ‘Ур-р-р-р…!’
— Прощай, — повторила Зоя.
Они быстро поцеловались.
— Я вернусь! — крикнул он, подбежав к аэроплану.
— Готово! — кивнул Левберг.
Эрмий прошел на свое место, еще раз взглянул на полянку перед собой, понюхал встречный ветер и привычным жестом застегнул ремни.
— Готово!
Эрмий дал полный газ. В струе вихря отлетел меднолицый Шаранай. Аэроплан сдвинулся, помчался вперед с могучим ускореньем, поднял хвост, Эрмий слегка надавил рычаг рулей, поставил крылья параллельно земле… Когда стрелка измерителя скорости показала 90, он взял рычаг на себя. Аэроплан взмыл вверх. Эрмий сделал круг над Акмалом, чтобы набрать высоту. Внизу, закинув головы, стояли горцы. Он различил кожаную куртку Заидэ. Девушка стояла, прижимая к лицу платок.
Мальчик Четаша стоял рядом, смотрел, защищаясь ладонью и пел, забыв свой мир…
‘Вот садится богатырь Эрэмин на Темир-Каан-Кэрэдэ, пристегивает себя шестью подпругами, надевает панцирь о шестидесяти пуговицах. Заржал Темир-Каан-Кэрэдэ, камни развеял вихрь из ноздрей, и вот — летит. Смотрит богатырь Эрэмин, как плеть расплетенная всюду хребты. Смотрит еще с высоты кочевых облаков белая тайга Хан-Алтая, точно трехгранный клинок. Летит Темир-Каан Кэрэдэ, а впереди красный каменный юрт и большой каменный человек стоит, протянул руку…’
Знакомый ток, словно жидкий огонь, пробежал по ее телу. Слезы высохли. В небе стояли хребты гор.
Авиатор подвинул левую ногу, повернул влево рычаг эйлеронов, приподнял руль глубины. Огромное накренившееся крыло закрыло Акмал. Вперед указывая путь, уходила к северу прямая долина Катуни. Заклубились, засинели волны Хан-Алгая. Авиатор напряг мускулы, потянул к себе стальной борт. Он не знал, куда девать избыток своей жизни.
С высот кочевых облаков — северные отроги, как холмы. Синь осталась за спиной. Бирюзовое молоко Катуни питало хлеба равнин. Это была уже не та, не Акмальская Катунь. Там, в ее верховьях — песня, здесь — плуг. Царство Эрлика кончилось. Впереди, на северо-запад, разливалась первозданная гладь. В дымной мари был горизонт степей. Тихий океан степей…

V. Рули

Будут годы, близка их крылатая поступь, когда мы будем жить в Крыму и работать в Норильских горах, но все еще страшит людей неосязаемая бездна и, как своих освободителей, встречают они завоевателей небес. Эрмий Бронев снизился на омском аэродроме при кострах. Аэродром был пуст. Только сотни две зевак выкрикивали в сумраке ‘ура!’.
— Я надул их, — сказал Андрей Бронев, кивая в сторону криков. — Торжественную встречу назначили утром. К чертям! А то набанкетишься так, что не встанешь. Банкеты у нас, главным образом, чтобы самим выпить и закусить… Ну, мы успеем напиться в Демске.
— Значит, летишь с нами?
— Да, все устроил!
В гостинице немцы занялись мытьем, вернулись в халатах, разошлись по своим комнатам, но добрые намерения Андрея Бронева погибли. Появились члены правления Окравиахима, затем — окрошка и другие жидкости. Нестягин, почуяв новых поклонников, заговорил об электро-авиамоторах, питающихся энергией от сверхмощных станций мира путем радиопередачи. Сверкающая оболочка его глаз излучала огонь водки и мысли.
— Это будет свобода. Наконец-то — свобода!
— А я вижу это так, — сказал человек с черной бородой. — Громадные воздушные корабли: Мистер Нобель, Лига Наций, Лос-Анжелос {‘Ангел мира’ — название одного из последних ‘цеппелинов’, переданных Германией Соединенным Штатам в счет уплаты военных долгов.} и другие, столь же миролюбивые, остановятся над нашими городами и будут сбрасывать бомбы, начиненные ‘росой смерти’ или какой-нибудь еще более поэтической смесью ‘арсинов’, ‘винилов’, ‘хлоридов’…
— Это действительно гораздо ближе, — сказал Эрмий. — Простите, вы химик?
Все улыбались и розовели…
— Я завокроно.
— Вы не русский?
— Почему?
— Так, показалось, такая фамилия…
— Моя фамилия Павлов, — сказал завокроно.
— А!
Разговор зареял над страной случайностей.
— Храбрее всего глупость, — сказал Андрей Бронев. — Раз, на фоккере, я попал в туман. Я бился два часа, бензин был на исходе. Пробовал подниматься: нет конца-краю ‘молоку’, точно зима! Спускался: под самым носом выпрыгивают деревья. А пассажиры, какие-то нэпачи, выпивают, дуются в железку. Наконец, увидел облачную воронку, приткнулся на лужок. Вышел — весь мокрый. Рассказываю одному молодчику: так и так. ‘Разве’, говорит, ‘а мы думали, так и надо’.
— Удивительные бывают случаи, — сказал Эрмий. — Однажды я вижу моего товарища на красавце ‘Фербуа’, здорово мотнуло перед самым спуском. Мы подходим спокойно, аппарат совершенно цел. Смотрим, а летчик мертв. Шейный позвонок… В таких случаях надо держать голову твердо.
— Да! Ты мне напомнил, — соскочил Андрей. — Это, кажется, при тебе было. Показывает нам маэстро Верховский разные штуки на своей этажерке. Потом — бац! От аэроплана осталась вот такая куча. Я бегу, фуражку снял, упокой, думаю, Господи! Вдруг, куча зашевелилась, вылезает маэстро — целехонек. Встал, руки в карманы… — Бронев показал, как это он сделал. — ‘Тьфу’, говорит, ‘ну и говно машина’!
— Все мы когда-нибудь свернем себе шею, — улыбнулся Нестягин. — Смотришь, прекрасный летчик, а все-таки разобьется…
Комната была в табачном дыму, мысли легкие, как вино, отплясывали на краю смерти и смеха. Непостижимо появились две блондинки с черными бровями и алыми губами. Женщины подливали вина, говорили: ‘Вы герои’.
— Все зависит от системы аэроплана, — сказал Эрмий.
— Когда я на ‘Варнемюндэ’, мне смешно думать, что может быть несчастье! На земле в тысячу раз опаснее. Мы, с гораздо большим правом, можем переделать известную морскую песенку на воздушный лад. Внизу, того и гляди, тебя переедет автомобиль или упадет на голову кирпич… А у нас — простор, широта, покой!
— Ваши машины слишком хороши, слишком! — брякнул кулаком Андрей. — Честное слово: так облететь кругом света — проще нашей карусели. Здесь, по крайней мере, есть риск!
— Я и не хвастаюсь! — засмеялся Эрмий.
— А к чему это ведет! Через несколько лет мы превратимся в каких-то вагоновожатых! На нас наденут шинели с красными кантами и медными пуговицами. Торгаши, дипломаты, всякая международная сволочь, будут садиться в наши машины, не подавая руки… Крути, Гаврила!
— Одному я уже дал в морду, — сказал Нестягин. — Помните, Андрей Платонович, в Туркестане? Я всегда открываю дверку, чтобы пассажиры ее не разбили. И вот один тип сунул мне, не знаю, сколько… Я дал ему в морду!
— Ну, — сказал Эрмий, — тогда мы можем несколько переменить профессию! Я надеюсь, мне еще придется управлять, вместо международного лимузина, межпланетной ракетой… Ты знаешь, что проекты Годдарда и Оберта близки к осуществлению?
— Риск! Риск! Риск! — повторял Андрей, пьянея.
Эрмий пил меньше, но в голове его летели и плыли вихри водки, он продолжал спор и гладил чулок женщины.
— Риск хорош, когда все взвешено! Когда же люди гибнут от шалой своей глупости, мне их не жаль. Раз, в Фоджиа, делаем мы фигурки, по очереди, подходит один итальянец, говорит: ‘Ну, теперь я покажу вам, чего вы еще не видали’. Я говорю: ‘Пожалуйста!’. Он поднялся метров на 50 и перевернул аппарат вверх колесами. Черт его знает, с ума что ли сошел?.. Ну, потом долго искали: где голова, где нога.
— Где голова, где нога, хи-хи-хи-хи! — заливались блондинки.
Комната покачивалась. Андрей Бронев поднял голову. Коммунисты ушли, Нестягин протискивался в дверь. Одна женщина наклонилась рядом, другая жалась к Эрмию, пела:
— Жажду я поле-та,
Дайте мне пило-та.
Бронев качнулся, толкнул дверь в смежную комнату. Из двери высунулась заспанная медвежья морда. Женщины завизжали, выскочили в коридор. Бронев опустил крючок.
— Я сыт, а ты, как хочешь…
— Спать, — зевнул Эрмий.
— Миша, Миша, Мишенька… Р-р-р-р!.. Вот твой новый хозяин. В Москве тебе пересадка, заграничный паспорт. У хозяина маленькая девочка, будешь с ней играть…
Братья разделись, погладили мускулы. Кружились и звенели двухсотсильные моторы. Эрмий развернул немецкую карту Азии, но, вместо запада, сполз к югу.
— Как это все близко! Дневной перелет и вот ‘Peshawar’. Ост-Индия, куда тысячелетия люди ищут путей.
— Мы первые перелетели Гинду-Куш, — сказал Андрей. — Иностранцы негодяи, они крадут наши успехи. Я видел в Париже монумент в честь братьев Райт и тридцати пионеров авиации. Там нет ни одного русского имени. ‘Мертвая петля’ приписывается Пегу, хотя Пегу сам публично признал первенство за Нестеровым и, вообще, это бесспорно…
— Гималаи, Гималаи…
Эрмий достал из бумажника фотографию, вырезанную из журнала, и квадратик любопытного документа. На афганском и индусском наречиях было написано:
Обращение к населению от английского правительства.
‘Если воздушный корабль залетит за афганскую границу и господин, находящийся в нем, упадет, то человек, который его найдет, должен быстро написать письмо начальнику одной из пограничных частей о том, что найден офицер воздушного корабля. И за это извещение он получит большую награду’.
Подпись была по-английски: I. Maffey.
— Такую копию каждый летчик в этих местах носил зашитой в одежду. Когда я жил там, афганцы исправно охотились за ‘рупиями’. Они сбивали аэроплан, а потом являлись за наградой.
— Брось, брось, брось, Ермошка, свою заграничную службу! Один черт…
Эрмий выключил ток.
— Тебе вставать на рассвете. Поговорим в Москве. Спать! — Но, лежа в кроватях, они еще бормотали, засыпая, о многих вещах.
Низкая оранжевая луна висела в окне, как шаманский бубен над костром. Заидэ держала руку. Готические отвесы сланцев были темны. Все это было сегодня, но океан земли отделял его и виденья становились дымом, облаками, экстазом. Впереди, в другом измерении, он видел девушку в легком шелке, с большой жемчужиной на груди и себя — не себя, смешного офицерика в мундире, влюбленного страшной любовью и голос, надменный, как татарский кнут: ‘Вы забываетесь, господин поручик’. Он испытывал какую-то острую благодарность этому огненному кнуту. В огне и боях он начал летать, заглушая сердце сердцем мотора, потому что жизнь в воздухе, в боях, исчислялась месяцами. Но жизнь победила, он был жив. И еще была революция, революция была против шелка и жемчуга, против шелковых отворотов фрака и жемчужных запонок Виктора Аристарховича Подбельского, предводителя дворянства и князя, ее мужа. Князь был расстрелян в Сибири, а Вероника, он знал, вернулась — кто она? Красные волны крови бились в его висках. Теперь Вероника давно была ему безразлична, но раз выпал случай, он решил встретиться с ней… Да, только взглянуть в ее глаза прямо и увидеть, что она — что она.
Сны его были спутаны и огромны.
— Европа! — крикнул борт-механик так же, как в море кричат: ‘Земля!’.
Моторы ревели свои победные арии. Небо звенело, как синий колокол. В громе и гуле упрощенные такты знакомых напевов… Но какая мощь! Этот огромный рев можно было осязать, как воздух.
Эрмий отстегнул одеяло, положил номер ‘Вестника Воздушного Флота’. В зеркальных окнах Варнемюндэ был Урал. Эрмий сменил борт-механика, державшего рули: по правилам перелета, выработанным в Берлине, авиатор должен был управлять аэропланом, когда внизу были опасные места. Левберг крикнул. Морщинки в углах его глазниц залучились улыбкой: версты на две ниже плыл крошка юнкерс. — ‘Андрей, догнали!’ — закричал Эрмий. Ах, как хорошо жить! Он толкнул ручной рычаг и через минуту ‘Варнемюндэ’ обогнал ‘Исследователя’, как миноносец баркас. Воздушные капитаны неистово отмахали приветствия. К стеклу пассажирской кабины с любопытством прижался пятачок медвежонка. Эрмий выключил центральный мотор, стараясь не терять комариной точки юнкерса. Внизу плыли зеленые возделанные холмы, светлые реки, густые лиственные леса: дуб — липа — клен… ‘Европа!’.
Воздух стал более влажным, легким и теплым… Может быть оттого, что внизу были неузнаваемо знакомые, по далеким — как детство — зовам, места. В садах и холмах, в зеленых, синих и серебряных тюбетейках минаретов и колоколен, разжеванный на куски жирными губами оврагов, причалил Демск. Эрмий, как школьник, вписал его в торжествующий круг полета, поджидая брата… Вот эта горка на берегу реки, на берегу тишины, разбульканной речкой ‘Сутолкой’, — там, в теплые европейские ночи, в саду цветущей вишни, он… или — нет, разумеется не он — как смешно было думать, что это он, который теперь видит людей такими маленькими! — один знакомый мальчик, его тезка, шептал свои признания кареокой и пышнокосой девушке. Белый круг аэродрома приплюснулся на плоскогорье, за несколько верст от города, у тихих берез старого кладбища, где — давно-давно — были похоронены казачий полковник Платон Иванович Бронев — с единственной своей супругой (мама милая, милая!) — и маленькая неведомая сестренка, Люба. Кругосветный путь был закончен. Впереди, после Урала, оставался перелет над населенной равниной, такой легкий, что о нем не стоило и думать.
Эрмий снижался. Аэродром был в красных знаменах, в растянутых трапециях толп. Казалось, тысячи сандвичей пришли возвестить о невиданном гала-представленьи, полном прекрасных и смелых движений знаменитых акробатов, наездников и борцов, или, может быть, о диких схватках башкирского Сабан-Туя. Толпы, в атавистической своей тоске, ждали героев и зрелищ. Взмахи знамен и дым сигнальных костров сказали пилоту о силе и направлении ветра. Пилот снизился парашютирующим спуском, аэроплан остановился плавно и быстро, пилоту казалось, что его поддерживает нечто, летящее в нем самом, в высь. Он оглянулся. Юнкерс торопливо пыхтел на краю неба. Его нечеловеческий шум еще сдерживал рамки зеленого поля. К Варнемюндэ подбежали Шрэк и Фукуда. Оба они были в новеньких европейских костюмах, в крахмальном белье. Шрэк был красен от солнца.
— Такой азиатской встречи не было и в Азии, — сказал он. — Ну, спасибо, вы скоро обернулись.
Он честно отказывался от почестей до прилета Варнемюндэ. Герр Фукуда готовился к банкету. Поблескивая очками и золотым зубом, японец выспрашивал и долго повторял, заучивая:
— Да здравствуэт совиэцкая Россия!.. Это, ведь, Россия, герр Бронев?
Андрей подрулил к Варнемюндэ, выключил мотор. В тишину рванулся рев толпы, знамена окружили авиаторов, — лес. Кричал речь башкир. Кричали люди. Татарин с аксаковской бородой, в глубоких калошах, в жилетке поверх желтой косоворотки, в бархатной тюбетейке, наставил в Эрмия палец-коротыгу, затянул, как ‘апельсин-лимон’:
— Эта наша города апицер-малайка! Малайка-летайка!
Малайку-летайку подняли и понесли. За ним поплыли:
Шрэк, Андрей, Левберг, Фукуда, борт-механики. Нестягин заперся в кабину Юнкерса. Медведя вели за веревку настоящие малайки.
— Мне кажется, это не совсем еще Европа, — сказал Шрэк, покачиваясь на сильных и потных плечах.
— Сюды! Сюды! — кричал авиахимик.
С помощью милиции и комсомольцев летчиков отвоевали, отвезли в гостиницу ‘Башреспублика’, караулили, пока они переодевались, чтобы доставить на торжественный банкет.
В СССР, окончив будничные свои дела, люди занимаются мировыми и принципиальными вопросами. Поэтому считалось, что банкет в честь иностранцев должен иметь, так сказать, дипломатическое значение. Столы были накрыты в партере Гостеатра, откуда предварительно вынесли на улицу десять рядов кресел. На балкон и в ложи выдавались специальные билеты, чтобы народ мог посмотреть на пир и послушать знаменитых местных ораторов. Речи говорились о международном положении и о пользе сближения Германии с СССР. Из кушаний и вин также преобладали основательные: пельмени, пироги, рыковка, настоянная на апельсиновых корках, плававших тут же, в графинах. Шрэк сказал, что хотя он не компетентен в вопросе о правительствах, он хотел бы, чтобы они, по крайней мере, не мешали заниматься культурной работой. Эти слова были признаны за гвоздь банкета и переданы по телеграфу в центр. В тот же день три почтенных джентльмена без всякого банкета подписали в Лондоне протокол, предусматривающий разрешение Германии на постройку ста эскадрилий истребителей и бомбовозов, в случае совместного выступления держав против большевиков.
— Да здравствуэт совиэцкая Россия! — сказал герр Фукуда.
— Банзай! — крикнули присутствующие коммунисты.
Все выпили.
После речей на сцене появились певцы, танцовщицы, музыканты. Скрипач венской оперы, окопавшийся после плена в особнячке с фруктовым садом и дебелой женой, заиграл знаменитую серенаду, до того одинаковую на всем земном эллипсоиде, что Эрмий стал испытывать муть и пошел к выходу.
— Ты куда? — остановил Андрей.
— Надо же мне зайти к Заозерским.
— Ну, расскажешь, расскажешь. Только смотри, вечером обязательно возвращайся, милый! Устроим тарарам.
Андрей колотил в спину Шрэка, втолковывая, что выпивка с начальством слишком чинная, что они обязаны с честью закончить вечер в ‘Башреспублике’, спрыснуть их авиационную дружбу. Шрэк показывал печатные правила, качал головой.
— Брось! — возмущался Бронев. — Вы уже установили рекорд. Теперь вам переплюнуть осталось до Берлина: какие здесь правила?!
— Dura lex, sed lex! {Старинное латинское изречение: ‘Суров закон, но он — закон’ (Прим. изд.).} — вздохнул немец.
— А по-русски так: ‘Дурацкий закон нарушить не грех’! — перевел Бронев.
Старый двухэтажный особняк Заозерских наискосок от Успенья. Здесь тишина девяти десятых человечества. Вечер. От этой тишины человеку тошно, пальцы нехорошо сжимаются — чтобы вырвать с корнем — и ловят пустоту. У Эрмия были крепко сжаты скулы, но на знакомом крыльце, вместо медной плиты — ‘Петр Петрович Заозерский’ — вывеска — ‘Контора Госпароходства’ и — ниже — татарские крючки. Эрмий заглянул во двор. Вместо травяной тишины, там стояли большие поленицы голубых веялок. В самом центре, в Ноевом ковчеге корыта (на Арарате двух табуреток), молодая татарка стирала белье.
— Вы не знаете, куда переехали господа Заозерские? — неизбежно сказал Эрмий.
Женщина выпрямилась, прислонив руку выше кисти ко лбу, чтобы пот не капал в глаза, смотрела, щурясь.
— Ух, ты бульна фасон кабалер!
И снова принялась за стирку.
Эрмию стало весело, он повторил. Татарка оскалила черные крашеные зубы.
— Гаспада сапсэм вышли. Абтраган гаспада!.. А стара барыня тута… — Она показала на флигелек-баню, у края двора.
Эрмий подошел к баньке, постучал.
— Кто там, экскурсия? — закашлял предбанок.
— Здравствуйте, Софья Александровна! — сказал Эрмий.
Старуха открыла. Эрмий смотрел, выжидая. Помещица стала совсем седой, сухопарой. Платье и обувь ее были стары и очень тщательно зачинены, опрятны.
— Чем я обязана? — спросила она громко: голос ее приказывал всю жизнь.
— Вы меня не узнаете?
Старуха вгляделась.
— Эричка! — улыбнулась она. — Слыхала, слыхала! Так, значит, не врут?.. Ну, проходи, милый. Посмотри, как нас Бог наказал.
Банька была неоштукатурена. На бревенчатых стенах — занавесочки, картинки, фотографии. По бортам комнаты плыли деревянный стол и деревянная кровать с белком подушек. Прямо, у стены, как Баба-Яга, присело пианино. За нотами, на старинном дубовом стуле, согнулась девонька-комочек, тихоня.
— Ступай, Веринька, на сегодня будет, — сказала старуха.
Веринька сползла, перекрестилась на угол в иконах, растаяла.
— Забыли товарищи, не отобрали, — пояснила Софья Александровна, вздохнув на золотую жуть. — А Петра Петровича убили, вы знаете? Взяли заложником, когда наши подходили к городу, посадили в баржу. Оттуда никто ведь не вернулся.
Рассказывала она беззлобно, строго. Быть мученицей господней, за грехи мирские, разве не почетнее богатства? Но Эрмий не видел сердца старой гордости, дивился. Он чиркнул спичку, закурить. Под столом кукарекнул горластый петух.
— Вот, так и живу, ни с кого не прошу, — говорила, прямясь на мореном дубе, старуха. — Ученицы у меня, курочки… Да мне много ли надо? По гостям я не хожу, хотя осталось еще несколько достойных фамилий. Некоторые, из татар в особенности, даже хорошо живут. Все-таки есть своя заручка. Только ведь, раз пойдешь — начинаются угощения, а я отплатить тем же не могу. Вот и сижу.
Эрмий расширил грудь. Пауза.
— А Вероника Петровна с вами живет?
Старуха закивала.
— Знаю, мой милый, знаю! Нет, Никочка нанимает вдовью комнату… Ох, трудно ей, милый, трудно! Нам-то старикам все равно, последнее испытание… Пробовала Никочка на сцене играть, в клубе этом. Но, ведь сам знаешь, нынешних-то. Сижу раз я за кулисами, смотрю на нее. Играет Никочка, хоть уж не как настоящая актриса, но видно старается, старается. Кончился акт. Наскакивает режиссер, что ли, кричит… — Софья Александровна понизила голос, чтобы смягчить ругань: — ‘Сволочь, прошла через стену!’. А какие там стены, занавески одни!.. Ну, тут я подошла и прямо так ему и сказала: ‘Хоть и ваша власть, а хамская!’.
Красная жизнь гордости снова плеснулась за трупом щек.
— А теперь… — прошептал Эрмий.
— Теперь Никочка пианисткой служит. В ресторане ‘НЭП’. Ну, ничего, живет. Вот только, как узнала про тебя, пришла ко мне пьяненькая, Бог ей судья, и стучала кулаком по моему адресу…
На крыльце затопали шажки — зазвенькали бубенчики — ребят.
— Вот теперь наверное экскурсия! — поднялась Софья Александровна.
— Какая экскурсия?
Эрмий не мог сдвинуться.
— А это, Эричка, учительница тут одна. Потешная! Все водит ребят смотреть, как живет бывшая буржуйка… Пусть смотрят, пусть!..
Она впустила в комнату молоденькую девушку, стриженую, белобрысенькую, курнофеечку. Девица кричала малышам, чтобы не лезли, становились в очередь. Они протискивались, наполняли комнату, как банки с цветами.
— Вот, детки, — сказала хозяйка, — если бы вы пришли в гости в старое время, я бы подарила вам шоколадных конфект.
— Софья Александровна! — сказала курнофеечка строго, — не забывайте, что дети у вас с воспитательной целью.
— Ну, молчу, молчу!
Эрмий встал.
— Завтра мне лететь, — сказал он. — Я хотел бы взглянуть на Веронику Петровну… Где этот ресторан, ‘НЭП’?
— Повидайся, повидайся! — закивала Софья Александровна. — Утешь доченьку. Это тут недалеко, на Воздвиженской, номер 16.
— На Октябрьской, — поправила девица.
— Ну, как по-вашему, там…
— И не ресторан, а пивная.
Эрмий поцеловал руку Софьи Александровны, бормоча: ‘Не буду вам мешать’… и еще что-то. Ему было почти жутко. Старуха обрадовалась, поцеловала в лоб.
— Вот, дети! — воскликнула она. — Это авиатор! Тот, который прилетел к нам на большой птице! Вот видите, какие люди бывают у буржуек!..
— Софья Александровна, — опять прикрикнула девица, — вы обещали!..
Эрмий захлопнул за собой дверь. Были сумерки. В небе, нестерпимым зовом, плыла вечерняя Венера. Он шел по знакомым плитам так же, как летел через Великий Океан. Кругом было такое же неясное, нераспознаваемое вещество, как эта улица. Он видел звезды и слушал рев моторов. И еще была память: кипарисы — факелы мрака, пальмы — ‘фейверк вееров’, — цветы величиной с голову женщины и, от огромной звезды, в море — светлая тропа, точно это не звезда, а маяк. Мир! Мир! Мир!..
— Ты за нее не заступайся! За такую шваль не заступайся! Я ей в морду дам и все!
Эрмий остановился. Булькал рояль, светили фонари: ‘НЭП’. Он вошел. Таперша жарила ‘Пупсика’. Люди советских пивных, одинаковые везде, смотрели на Эрмия. И, в первый раз в жизни, ему стало неловко, что на нем хороший костюм.
— Вам какого: пильзенского или мартовского?
Голос был знакомый, как плевок.
— Литр! — сказал Эрмий.
Рядом сидел извозчик, башкир. Эрмий, как в детстве (этот город — детство), спросил:
— Извозчик, ты билибеевский?
— Моя? Моя — Билибей…
Эрмий пил залпом и смотрел на тапершу. Подкрашеная полная женщина. — Так это и есть это! — Ему хотелось уйти. Мир вокруг был иррационален, он не мог войти в координаты его точного мозга-победителя, но ему было жаль сделанных усилий. Им опять овладело странное ощущение экзотики… Ах, качнуть так немного, развеять и чем это не кабачок в Коломбо? Вспомнил, как любил он в детстве ‘Музу Дальних Странствий’. Теперь красавица была его, по праву, он вернулся и видит: вот она, страна тысячи и одной ночи, здесь! — Впрочем, разве ‘Билибей’ это не — ‘Билли-Бэй’, и разве ‘Башкирия’ не звучит также, как ‘Мадагаскар’? Мир! Мир! Мир!..
Таперша отпупсикалась. Эрмий почувствовал все свое тело, сильное, чистое. Теперь она его видит. Смотрит, разумеется, так: ‘Хорошо одетый молодой человек’… Полная рука шмыгнула в сумочку, достала зеркальце — взбить свои коки-завитоки. Эрмий проглотил остатки пива: надо кончать! Он встал и пошел прямо к ней, через проволочные заграждения взглядов. Она стала краснеть и бледнеть, суетиться и вдруг закричала, точно бросилась вниз: ‘Эря!’. Он отступил на полшага, подумав, что она может броситься ему на шею, протянул — далеко вперед — руку и, улыбнувшись, как японец, вежливо сказал: ‘Здравствуйте!’.
— Я сейчас, — метнулась она. — Выйдем поговорить. Не здесь же!
Она, как на сцене, прошла сквозь кумачовую стену, вернулась в шляпе, с зонтиком. За ней вышел татарин, поглядеть на малайку-летайку. Авиатор галантно пропустил тапершу вперед, чтобы она не уцепилась за руку. Тогда, от одного из столиков, взвился черненький юноша:
— Вероника Петровна, а как же вы-с?.. мы-с?..
— Тосик! — взвизгнула она и вышла.
Эрмий пошел рядом. В его сознании легко, голубой птицей, реял хмель.
— Завтра я буду в Берлине, — сказал Эрмий. — Ну, рассказывайте…
Она заплакала. Он не ждал, что это будет так скоро. Он приласкал ее и она прислонила голову к его плечу. От нее воняло пудрой. Авиатор отвернулся. Недалеко, в кино, пыхтел дизель, веял бодрый запах мазута.
— Успокойтесь же! — сказал он. — Пойдемте! Пойдемте к вам.
— Ох, нет, — сказала она, вытираясь. — Ко мне неудобно.
— Пойдемте, тогда, побудем у меня в номере.
— Я не знаю, Эричка, как…
Он повел ее. Гостиница была недалеко. Они шли ‘под-ручку’, и говорили о том, о чем не думали. Вдруг, когда они подходили к крыльцу, из окошка верхнего этажа метнулась большая сигнальная ракета, ослепив улицу. Эрмий вспомнил, что брат устраивает ‘тарарам’ и остановился.
Из его окна на целый квартал летел грохот, гармошка, гик. Милиционер сорвался с поста, прошел, подпрыгивая, мимо.
— Ох, нет, милиция… Эричка, я не могу…
Он протянул руку.
— Да, наши ребята разгулялись.
— Неужели мы так и расстанемся! — сказала страстно. И сердце его ударило громче. Он молчал. — Вы хоть бы меня на аэроплане покатали! — нашлась она. — Все-таки память будет… — Искра разрядилась. Он видел, что ей нужен не полет, а больше всего — чтобы рассказывать, как она летала, но ему стало жаль ее.
— Хорошо, — сказал он, — я возьму вас в пробный полет. Только надо прийти очень рано утром.
— Вот, прелесть! прелесть! Какой ты милый! — опять заиграла она: — Я приду к вам пораньше и мы поедем с тобой в автомобиле.
Эрмий поцеловал руку, чтобы скорее проститься. Она ушла, оглянувшись, повеяв кистью. Он стоял несколько минут один, в тени. В его сознаньи осталась пустота. Мир стал холодным — схема. Ромбы. — Кубы. — Одиночество. — Лед. Эрмий вздрогнул, вынул блокнот, толкнул дверь. В желтом свете — конторочка телефона, швейцар в косоворотке, с желтым лицом. — ‘Вы пойдете на телеграф. Сдачи не надо’. — Написал:
Улала до востребования Зое Старожиловой
Милая как хорошо если бы вы были здесь
Канкэрэдэ.
— О-ткрой-те, чер-ти-и!!!
Он провалился, вместе с дверью, в облака, в дымную синь, в пламя красных рож.
— А-а-а! — заорал Андрей. — А я чуть тебя не огрел. — Он покачал кулаком. — Думал опять милиция. Видел ракету? Это мы тебя вызывали!.. Ну-ка, налить ему. Пей!
— Давай!
Эрмий опрокинул в рот стакан водки. Лед мира загорелся.
— Р-р-р-р!
— Гер-р Фукуда! видели! Что значит русский!
— Очень трудно! — сказал repp Фукуда.
— Ну, как твоя возлюбленная?!.. — рыгнул Андрей.
— Моя возлюбленная… Кабтраган.
— Abgetragt? — буркнул Шрэк.
— Вот именно… Налей!
— Так.
Левберг напился просто и колоссально, спал в углу. Андрей и Шрэк объяснялись в любви.
— На войне был?
— На восточном фронте.
— Ну, давай, выпьем на брудершафт. Я, может быть, тебя из пулемета поливал.
Они поцеловались, уколов друг друга усами.
— Русская свинья!
— Немецкая колбаса!
Нестягин не говорил по-немецки. Он держал неизменно улыбавшегося японца и, по сродству — если не душ, то очков, совершенно одинаковой формы и оправы — учил его мелодекламации собственного изобретения: он называл, по очереди, правительства всех стран и прибавлял традиционную ругань. Политика было единственной областью, где он признавал национальный способ выражения своих мыслей. Японец тщательно повторял, но когда очередь дошла до микадо, он потребовал, чтобы ему объяснили, в чем дело.
— Наш микадо бедный: он получает всего полмиллиона иен и занимается благотворительностью.
— Скажите ему: ерунда, — шепнул Эрмий.
— Ерунда! — сказал Нестягин.
Японец покраснел, как учительница, исчез.
— Где же механики и герр Грубе? — закричал Эрмий, увидев, что комната пустеет, но Шрэк сжал его колено, трезвея.
— Механикам надо утром быть у машин. А Грубе… — Шрэк докончил жестом.
Из самой сизой тучи, с полу, взвыла ‘тальянка’. Голос, пьяный, как дым, зачастил:
‘Балалайка-балалайка,
Балалайка-стуколка!
Мой миленочек малайка,
А я ево куколка!’
Эрмий нагнулся. У мраморного умывальника лежал парень в солдатской гимнастерке, мокрый и белый.
— Где вы достали такого?
— В Доме Крестьянина, — сказал Андрей. — Надо же показать иностранцам русское искусство!.. Постой. — Он зажал парню нос, влил водки. — Хвастался, черт: перепью, дескать, летчиков. Лежи!
Дверь отворилась.
— Вон!!!
Молодой человек в милицейской форме вежливо поклонился:
— Позвольте представиться.
Андрей вгляделся.
— А! Ну вот, теперь достаточное количество ромбов. Садитесь, садитесь…
— Начальник милиции, Дроздов.
— Выпейте, товарищ Начмилдрозд! Вот этого!
Начмилдрозд выпил.
— Нельзя ли, граждане, как-нибудь потише?
— Я прилетел и отдыхаю! — качнулся Андрей.
— Собственно говоря, я ничего не имею, — сказал, виновато, Начмилдрозд, — но… пассажир сюда один приехал… — Голос у начмиля отсырел. — Следователь ЦКК! Понимаете?
— Слышь, Ермошка, кака!
— Прямо, потом направо, — открыл тот невидящие глаза.
Андрей загрохотал.
— Начмилдрозд ты или баба? Раз у нас баб нет, значит остается шуметь! Имею я право в своем номере…
Начмилдрозд быстро потер лоб: — Эврика! Вернейший способ избавиться от гнева Змея Горыныча и, в придачу, провести ночь с такими знаменитыми людьми: — Есть девочки! — сказал Начмилдрозд и потом долго ручался за их качество и безопасность.
— Идем! — встал, примериваясь к бурной погоде, Андрей. — Кто еще?
— Я летел через Сибирь… какая пустота!.. нет, надо вырывать пограничные столбы, — бредил Шрэк и шел.
Эрмий отмахнулся, он едва стоял, Андрей грохнул насчет того, что завтра он будет с жинкой, подхватил, сунул ему гармошку:
— Жарь, Ермошка, на гармошке!
Ермошка жарил.
— А ты?
— Что-вы-что-вы-что-вы! — ответил Нестягин и, как щит, взвалил Левберга.
Андрей неприлично ткнул его, пропел из ‘Сказок Гофмана’:
— ‘Вся суть в механике’!
И вот, заведенные, с грохотом и громом они разом вывалились, поплыли. Следователь, Змей Горыныч, маленький, больной, шагал по коридору, не мог ни спать, ни работать. Увидев своих врагов, хотел высказать им коллекцию горьких истин, но вдруг вспомнил: гром битв, ночевки в канавах траншей, колыбельные песни пуль. Революция… Авиация — тоже революция. Он махнул рукой.
Японец смотрел на шествие, приоткрыв дверь своей комнаты. Японец был в розовом кимоно, в желтых соломенных туфлях. В левой руке он держал алфавит картоночек, заменявших ему блокнот, правой манил Эрмия.
— Герр Бронев, что это такое го-ро-шо?.. Горничная никак не могла мне объяснить и все смеялись, вот так…
— Хорошо?
— Хорошо.
— Ну, вот, когда она вас поцелует, это — горошо!
Японец качнулся и вынул из-под кровати посуду самого определенного назначения.
— Горошо?
Они стояли друг против друга: японец — маленький, улыбчивый, в кимоно, в туфельках, совсем — сказка, и — пилот, в ловком полуспортивном костюме, со значками призов и побед, всклокоченный, прекрасный, словно Фузи-Яма, извергающийся хохотом.
— Ерунда! Вот это, Фукуда сан, сущая е-рун-да! — ляпнул он по-русски и пошел в муть, в качку, в облака.
Руки его, выправляя крен, двигались, как эйлероны.
— Р-р-р-р… ну и болтовня! — правил Эрмий. — 45 градусов. Ах, как хорошо! Делать кругом, что хочешь! Жить! — Он раздевался, бросая на пол одежду. Вспомнил, что едва прикрыл дверь и провалился в неощутимые простыни. — Заидэ, Зоя, жизнь! Я прилечу к тебе через океан. Через волны и волны!
Японец записывал автоматическим пером свои дневные впечатления. По договору с ‘Асахи’, он должен был получить за свои очерки особый гонорар. Он писал о том, что обед в России (эти изумительные ‘щи’!) стоит вдвое дешевле, чем в Японии и, следовательно, будет весьма патриотично, если русские жиры поплывут навстречу японским шелкам и японской дешевке. Ибо тогда те, кто любят носить русские рубахи и приветствовать друг друга бурлящим и жарким словом ‘товарищ’, станут гораздо спокойнее. Он писал также о том, какие эти русские — чудаки: они живут, например, теснее японцев, а для маленьких птиц строят специальные домики, которые называются ‘скворешницы’…
За открытым окном, бесшумно очертив силуэты берез и лип, вспыхнула зарница. Тогда японец отложил работу и постоял у окна. Он вспомнил свою несравненную родину, водопады и ночи, достал альбомчик, где на обложке были колючие лапы криптомерий и пушистые, как сон, обезьянки и вдали — конечно — и море, и парус, и Фузи-Яма, набросал ‘хоку’.
Лет лучекрылой птицы
К тяжкой вернется земле.
Ночь. Тишина зарницы.
Он разделся, выключил ток. Лежа, он долго смотрел в темноту, в его глазах плыли цветные хлопья: — хризантемы, яркие пояса женщин, синие рубины океана и пена волн…
И рядом, за стеной, пилоту Броневу всю ночь снились женщины и волны. Он открыл глаза. В белой пене легкого платья качнулись круглые бедра. Рядом — за белыми лучами — белая дверь. Подмигнул закинутый крючок. Вероника стояла наклонившись, опираясь голой рукой на его подушку. Он не смотрел в лицо. За вырезом платья волны грудей и темная, как несхлынувший еще сон, тропа. От нее чадило страстью. Женщина старалась болтать, как будто все было, как всегда. — ‘Вы соня’… — ‘Вот я пришла, а вы спите’… — ‘Стыдно-стыдно’ — но в голосе ее нестерпимо кричала чуть слышная жаркая хрипота. Эрмий легко, легче желанья, протянул руку. Выше чулка скользнуло тело. Женщина шептала: ‘Что вы делаете’… — ‘Не надо’, и не сопротивлялась. И было бешено странно, от хмеля и радости, оттого, что все, о чем невыносимо было мечтать в дни, когда счастье нужнее хлеба, так невыносимо просто.
Она сидела, разглаживая складки платья, пухлые пальцы перебирали шпильки, пуховку, зеркальце. Все было, как всегда. В дверь постучали. В коридоре топтался шофер. Авиаторы его ‘угостили’ за ночную гоньбу, он успел опохмелиться, говорил пьяно, что стучал к ним, но они послали его ‘в одно место’ — как быть? Эрмий заглянул в номер брата. Шрэк и Андрей спали, обнявшись, на полу, — для прохлады. Здесь же, на диване, спал Начмилдрозд. Гармонист печально допивал из липких стаканов, сидел без рубахи и, раскрыв рыбий глаз на голубую ясность неба, тихонечко потягивал тальянку.
…Сошью кофту красную.
Вставлю грудь атласную.
Пертерпела пернесла
Славушку напрасную…
Подошел Венцек, свистнул. Мускулы под кожей Эрмия нехорошо горели. Он сказал:
— Я возьму автомобиль, съезжу в одно место, через полчаса пришлю за вами. Все равно сегодня вылет задержится: Шрэк не полетит, не проспавшись. Вы можете не спешить. Вероятно, будем ночевать в Москве.
— Gut, gut…
— А меня ты сейчас покатаешь? — напомнила Вероника Петровна, когда он вернулся к ней.
— Да, — ответил Эрмий и у него было ощущение, точно он вынул монету.
Потом подумал, что они видятся в последний раз, — зачем обижать? Он снял с мизинца кольцо с голубым брильянтом, очень ласково надел на палец женщины.
— Вот пусть останется еще эта память.
Вероника Петровна свернула губки: как это так, ведь это она должна быть богатой, а он — он офицер… Ах, все перевернули! Забили ее головку. Не думать! Не думать! Она покачала рукой, любуясь камнем.
Пертерпела — пернесла
Славушку напрасную…
Эрмий взял у шофера руль, потому что боялся, что пьяница наедет на телеграфный столб и потому, что это избавляло его от необходимости ‘поддерживать разговор’.
Навстречу летел теплый ветер, запах полей, поднимавшееся солнце веяло понемногу зной, — утро, как тысячи других, в прекрасных этих краях! Сверкая дюралюминиевым солнцем, подняв крылья, стремительные, как степные кони, стройным рядом стояли аэропланы. Удила толстых витых веревок держали их с двух сторон у железной коновязи. Пойманные пернатые, казалось, были гневны. Далеко, в памяти Эрмия, заклубились дымы, поднялись вздыбленные волны суши, он сказал, глядя вперед:
— Каан-Кэрэдэ!
Она сочла долгом прочитать вслух, чтобы показать, что она не совсем еще забыла иностранные языки:
— Warnemnde.
Эрмий приказал шоферу ехать обратно, за борт-механиками. Он отвязал ‘Варнемюндэ’ и запустил моторы. Теперь он с удовольствием заметил, что она бледнеет, боится. Он засмеялся, помедлил и велел ей сесть рядом, там, где обычно сидел Левберг, подумав, что если оставить ее в каюте, она может разбить окно. В баках самолета осталось всего шестьдесят килограммов горючего, железные бочки бензина тяжко давили землю. На одной из них сидел старик-сторож, дымил собачьей ножкой. Эрмий пристегнул женщину ремнями, потянул рычаг. Легкий самолет взял подъем на 1000 метров в несколько минут.
Эрмий поднимался все выше. Он забыл про женщину. Пьянил прохладный ураган, внизу было мягкое, как зеленые мшистые кочки, дно. Яркие уральские изумруды холмов, темно-зеленые леса. Три реки тремя светлыми поводами держали даль. Он увидел конский волос железнодорожного моста, вспомнил, как одиннадцать лет перед этим он уезжал на запад, навсегда, смотрел, прощаясь, на город сквозь грязное стекло вагона третьего класса. И вот, снова вернулся с востока. Мир! Мир! Мир!..
Женщина завизжала, тронула его за плечо. Тогда он увидел, что ей холодно, что она смешно смотрит прямо перед собой на стрелки приборов и зажимает уши пальцами. Она все время жалась, то в одну, то в другую сторону, как будто она каталась в лодке, по Деме, и кавалеры, сидевшие рядом, расшалились. Не убирая газа, он бросил аэроплан на снижение и взял руль на себя. Самолет, с разбегу, взлетел на крутую гору, на сотню метров. Женщина вцепилась в ручки кресла, поджала ноги. Она кричала и слышала, что крика нет. Вдруг аэроплан перекачнулся, стал падать… — А-а! Холод схватил нижнюю часть ее живота, пополз, как удав, по коже. Она закрыла лицо. Эрмий захохотал, подумал, что теперь сделал все, что надо, и стал быстро снижаться. Он спускался спиралью, следя за красной чертой креномера, креня крылья до предельного угла. Рычаг руля глубины и эйлеронов он держал, по привычке, двумя пальцами левой руки, — в рубцах штурвала, — поглядывая через плечо.
Женщина томилась в головокруженьи, тошнота комом сматывала внутренности. Она взглянула на сжатые губы пилота и внезапно поняла, что он знает все, что она испытывает и поступает так из бессознательного пренебрежения. Даль ее жизни, озаренная неожиданным волшебством надежды, что вот — человек с неба, рыцарь, вырвет ее из плена (как знаменитый Дуглас Фэрбэнкс на ковре-самолете), стала чудовищно безнадежной. Снова будет настоящая жизнь там: города, курорты, театры, других женщин будут любить авиаторы, поэты, богачи, а для нее судьба припасла… Тосика и Мосика!!!
Она испугалась этой дали и, испугавшись, оглянулась. Кругом вертелась близкая бездна. Крылья, словно раскрытые от страха руки, ловили небо и землю. Небо было синее, как ужас, земля — зеленая, как смерть. Вероника взвизгнула, закрыла глаза. Руки поймали какую-то покачивающуюся опору перед собой. Она схватила ее, прижалась всем своим мягким переполненным телом, повисла.
Рычаг, соединенный с рычагом параллельного управления, выскользнул из-под руки Эрмия. Стрелка креномера, хохотнув, прыгнула за красную черту. Пилот обеими руками схватил штурвал, грубо рванул женщину. Аэроплан скользнул на крыло. Эрмий выключил моторы, закрыл доступ бензина. Самолет перешел в пикирующее падение, стремительно набирая скорость. Секунда — и он снова стал управляемым, полетел горизонтально, повинуясь рукам человека, но земля впереди вздулась холмом — творение Эрлика — под брюхом Варнемюндэ затрещали подкосы…
Стыд ударил по голове пилота тупым молотом.
— Позор-ааа-позор!!! — завыло в черепе. — Сломал шасси из-за бабы! Бабы!!.. На глазах у всего миир-р-аа!!!
Крылья ‘Варнемюндэ’ — от толчка опустились, как у Ю13.
Кунь-Коргэн стоял на крыле, бил в бубен и кружился.
Вверху — лысое Небо, внизу — косматая Земля.
Круг и Костер.
Небо звенело, как синий колокол:
— Там-тум — там-тум…
— Черт-черт-черт! как трахнулся — раз чудится такое — такое!
Эрмий подошел к Шрэку, крикнул:
— Как хотите, как хотите: я сейчас же лечу домой! Надоело!..
Он даже не взглянул на дымное озеро Берлина (обманул репортеров и фотографов) и — шоферу в ухо:
— Бремен штрассе 9!
Бросился в лифт, толкнул мальчика.
Этажи. Пять.
— Наконец — наконец — наконец!
Жена обняла его, прижала… Ах, лучше — лучше всех этот поцелуй — как сестры.
— Я так устал — устал — да, совсем устал! Живешь, как солдат — нет своего угла. Вот получу приз — брошу летать.
Она подняла Риту, в голубом-голубом, словно голубой колокольчик.
— Па-па-па-па-па…
— Как хороша, как чудесно хороша жизнь!
Замерев от счастья, он прижал нежное личико к своим губам. Глазки ребенка черные-черные — папины.
Он стал смотреть в них — и — тихо-тихо — они закрыли его мир.
— Эх, русский! — сказал Шрэк.
Трупы лежали на траве, под брезентом. Старуха, жена сторожа ангара, обмыла их. Борт-механики, герр Грубе с киноаппаратом, и другие работали у опрокинутого самолета, в полуверсте от аэродрома. Пришел отряд красноармейцев, оцепили поле. Левберг доложил рассеянно.
— Оперение цело, верхние моторы целы. Кабинка пилотов и центральный мотор смяты. Разумеется — шасси.
Шрэк приподнял край брезента, заглянул в лицо мертвого. В уголке сизых губ осталась розовая пена. Лицо было прекрасным — призрачным, — прозрачным. Там плыли дымы, облака, звезды. Шрэку невольно вспомнились слова старинной музыки:
‘Слава Небу, кризис кончен,
И опасность миновала:
Прошла лихорадка,
Называемая жизнью!’1.
1 Thank Heaven, the crisis
The danger is past
And the fever, called living,
Is over at last.
E. A. Poe.
Шрэк сказал:
— Фирме важно, чтобы прибыл аэроплан, а не авиатор. Сколько вам потребуется на ремонт? Я даю вам неделю. Не стесняйтесь в расходах. Снимите центральный мотор, сделайте перелет на двух остальных. Составьте подробный протокол. Это очень важно для конструктора. Я говорил: зачем эти носы у аэропланов?!.. Слепое подражание безмозглой голове!
Андрей Бронев бродил по безлюдному краю аэродрома. Нестягин шагал на плечо сзади, опустив голову, мучаясь больше всего придумыванием подходящих слов. Что тут скажешь?
— Старый дурак! старый дурак! старый дурак! — бормотал Бронев, смахивая внезапные, как смерть, слезы… — Не напились бы, ничего бы не было…
— Что вы, Андрей Платонович, при чем здесь выпивка?..
— Знаю… Сволочи! сволочи! сволочи!.. Все скажут, вот напились, а утром один разбился… С бабой… Сволочи. Сволочи. Сволочи.
Подошел Шрэк, сказал, приложив руку к шлему:
— Мой долг повелевает мне вылететь немедленно. Прошу вас распорядиться похоронами.
Бронев молча протянул руку. Тогда немец покачнулся, обнял его. Они сели на краю канавы. Молчали. Бронев пил…
Эрмия похоронили за фамильной зеленой оградкой. Андрей не знал, ставить ли брату крест. Андрей поставил обелиск. На вершине его, выше золотых надписей, утвердили четырехлопастный винт.
Были речи — музыка — венки. Очень чужая толпа, скользящие фразы. Бронев молчал. Погибших товарищей было много. Авиаторы гибли, сгорали в воздухе, спасались от верной смерти — в снежных великих горах, в снежные вьюги, — и умирали на аэродроме. Штегер разбился насмерть, под Москвой, задев за березу, в тумане. У Аниховского — на высоте 1500 метров — обломились крылья, и он остался жив, отделавшись сломанной ногой. Он умер в госпитале, от тифа. Вошь была страшнее бездны. И теперь — Андрей видел — вовсе не бездна унесла Эрмия. Вошь. Лицо авиатора было каменно и упрямо…
— Нет, авиатор не может, не может упасть, — пробормотал он.
— Pardonnez moi?
Рядом стояла Софья Александровна. Лицо ее было спокойно. Ей было хорошо, потому что на ней было черное бархатное платье и черная шляпа с черным эспри. Платье и шляпу никак нельзя было надеть раньше (не для кур же!), а теперь как раз был подходящий случай. Ей казалось, что теперь снова все смотрят на нее с большим уважением. Дочь она жалела, но еще больше она жалела ее раньше. По ее мнению, Никочка погибла достойно, как дворянка. Бронев увидел, дрогнув: на пальце старухи блеснул голубоватый брильянт. Пилот нахмурился, что-то вспомнил, но нет — забыл.
— Ничего. Я так, — ответил он.
После обряда Бронев, чтобы не лезли в голову нелепые обрывки мыслей (так невероятно трудно ни о чем не думать), сразу ушел к самолету. Бронев очень обрадовался, что пропеллер уже вертелся. Нестягин закрывал капот. В кабине сидели два пассажира, из местного отдела ГПУ. Бронев кивнул, погладил медвежонка.
— Не удалось, Миша, за границей побывать, одни мы…
Когда юнкерс отделился от земли, Бронев, неожиданно, стал кренить крылья все круче. Нестягин повернул к нему улыбающееся, чуть побледневшее лицо и встретил твердый, как ребро атаки, взгляд.
— Нет, — крикнул Бронев, — нет! Авиатор не может упасть!
Борт-механик притронулся к рулям, но пилот отрицательно качнул головой. Борт-механик понял. Он послушал мотор и отвернулся, прислонив голову к руке, опиравшейся на борт. Внизу плелся проселок железной дороги с выбитыми колеями двойного пути, села, русские, скучные. Впереди были высокие облака. Они были сплошные, огромные. Аэроплан вздымался к их неземным полям. Облака надвигались быстрыми, мягкими скачками. Пилот поднимался выше. Выше облаков. Земля исчезла. Так ему было спокойнее. В облаках аэроплан стало покачивать. Руки авиатора двигались с каждым движением самолета, на движение отвечали движением. Он не думал о них. Руки человека делали необходимое — точно, неспешно, победно. Пилот видел ослепительную облачную поверхность с признаками гор, синеву, ветер. И компас. Пилот ничего не помнил, ни о чем не думал. Лицо его было неподвижно.
Он держал рули.

Комментарии

Впервые: Сибирские огни, 1926, No 1—2, январь-апрель.
Подробнее о биографических обстоятельствах, связанных с этой повестью, см. в приведенном ниже очерке Л. Итиной ‘Поэт, писатель, путешественник’. Повесть вызвала неодобрительный отзыв М. Горького (письмо В. Итину, декабрь 1927):
‘Каан-Кэрэдэ’ — очерк, который Вам не удалось сделать рассказом. На мой взгляд — книга Михельса ‘От Кремлевской стены до Китайской’ лучше ‘Каан-Кэрэдэ’ и ‘Высокого пути’, потому что — проще. У Вас слишком чувствуется напряжение писать ‘красиво’. ‘Содержание’ от этого проигрывает. К вещам и людям Вы подходите ‘описательно’, а не ‘изобразительно’, а еще никогда раньше вещи и люди не требовали с такой настойчивостью и с таким правом именно ‘изобразительности’. Ведь вещи изменяются сообразно с изменением человека к ним. Картина ‘камлания’ не ярка, фигура шамана — тоже. А — подумайте, — какая это прекрасная тема: столкновение дикаря-колдуна с чудом техники, с фактом победы разума.
В 1928 г. в ‘Сибирских огнях’ (No 4) был опубликован основанный на повести одноименный сценарий В. Итина, в сравнении с повестью, наиболее впечатляющие моменты были тщательно вычищены в угоду агитационной задаче. Любопытно отметить, что начальник германской кругосветной экспедиции получил здесь фамилию Эц, подобно одному из героев рассказа ‘Люди’. В 1929 г., по мотивам повести и сценария, реж. В. Фейнберг поставил на ленинградской фабрике Совкино несохранившийся фильм ‘Каан-Кэрэдэ’ (известен также как ‘Крылатый бог’, ‘Жертвы крылатого бога’).
‘Слава Небу…’ — Не совсем точно цитируется (и переводится) стих. Э. По ‘Для Анни’ (For Annie, 1849): ‘Thank Heaven! the crisis — / The danger is past, / And the lingering illness / Is over at last — / And the fever called ‘Living’ / Is conquered at last’.
Pardonnez moi — Простите? (франц.).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека