К выходу сочинений Аполлона Григорьева, Розанов Василий Васильевич, Год: 1911

Время на прочтение: 8 минут(ы)
Розанов В. В. Народная душа и сила национальности
М.: Институт русской цивилизации, 2012.

К ВЫХОДУ СОЧИНЕНИЙ АПОЛЛОНА ГРИГОРЬЕВА

Вышли из печати 2-й, 4-й и 6-й выпуски ‘Собрания сочинений Аполлона Григорьева’ под редакциею В. Ф. Саводника, содержащие крупнейшие труды покойного критика: ‘Основания органической критики’, ‘Реализм и идеализм в русской литературе’ и ‘Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина’. Первая статья, хотя не окончена, за смертью автора, но представляет собою изложение его взглядов, уже окончательно сложившихся, и, следовательно, — теоретическую предпосылку его отдельных критических очерков, имевших предметом какое-нибудь отдельное современное произведение или единичного художника, писателя. Г-н Саводник предпосылает этой статье небольшое, но содержательное предисловие.
‘Одна из причин, почему Григорьеву не удалось дать стройного и законченного изложения своего положительного учения, заключается, кажется, в том, что ему, выступавшему в свете с идеями, резко отличными от тех, которыми жило и в которые веровало как ближайшее к нему поколение, так и поколение его современников, приходилось уделять очень много внимания задаче чисто отрицательной, то есть борьбе с господствующими в современной литературе взглядами и течениями, их критическому разбору и опровержению’.
Этих точек зрения, господствовавших в <18>60-е годы, было три: ‘историческая критика’, объяснявшая, ‘как и что’ и ‘из чего именно’ вышло в процессе развития литературных форм, течений и настроений. Ее провозгласил Белинский в последний фазис своей деятельности. Далее, сильно бился пульс теории ‘искусства для искусства’, которую отстаивал даровитый и влиятельный Дружинин. Это, собственно, германская точка зрения, заложенная в трудах Вилькельмана, Лессинга, Шлегелей, а также и в разветвлениях философии так называемого ‘германского идеализма’. Эта точка зрения очень основательна как отдел науки, как отдел философии, парящей над искусством, — и особенно над искусством выразительным, каковы живопись и скульптура. Конечно, есть законы самодовлеющего искусства, есть что-то таинственное в человеке, что манит его украшать, улучшать, что создало, гораздо раньше статуй и картин, прически и костюмы, украшения деревенских изб, украшение оружия. Известна великая страница в ‘Илиаде’, где подробно описан Ахиллесов щит, выкованный для героя по просьбе его матери богом Вулканом. Щит — только защита от стрел и против меча. Вот его утилитаризм. Для чего же ‘богу’ и человеку захотелось покрыть его резьбой и многочисленными изображениями, так сказать миниатюрами! А — покрыли. Закон, что это — ‘понравилось’, что это было ‘любо’. Открыть законы этого ‘любования’, всемирно-человеческого чувства, всемирно-человеческого волнения, — конечно, любопытно и важно. Это — из великих вкладов и возможных разгадок человеческого духа, это — лестница к спуску в глубочайшие недра и сокровенности человеческого существа. Но в поверхностных своих выявлениях эта точка зрения обращается в пустейшее, праздное и отвратительное занятие, которое и справедливо и несправедливо Аполлон Григорьев называл ‘гастрономическим взглядом на искусство’. Слово очень зло и остроумно, но оно убивает только, по-видимому. Да, это вполне таинственно уже в пище, где тоже есть свое ‘нравится’, и хотя большая доля пищевого ‘нравится’ объясняется из утилитарного мотива, из физиологических и химических потребностей организма, но, однако, есть некоторый остаток, который из этих мотивов уже не объясняется. Все лекарства почему-то ‘неприятны’, несмотря на то что они ‘целебны’. Хина горька для здорового и для больного. Касторовое масло решительно ни для кого и ни в каком состоянии не приятно.
Напротив, есть ‘вредные’ вещества, которые ‘манят’. Есть ‘сладкие’ яды: и где им объяснение! Таким образом, ‘гастрономический взгляд на искусство’ только углубляет тему и не рассеивает ее: особенно завлекает исследователя, что область безотчетного и недоказуемого ‘нравится’ и ‘не нравится’ исчисляется с таких первобытностей и элементарностей, как пища, еда.
Третья точка зрения, — и она шла победным ходом в <18>60-е годы, — была ‘утилитарная критика’. Нельзя не удержать хоть внутри себя замечания, что именно и специально для тех <18>60-х годов эта точка зрения была в высшей степени уместна. В самом деле: шло преобразование не только государства, но всей народной жизни. Шло что-то подобное теперешней войне, по размерам, по важности, по потрясаемости. Были подняты все вопросы, самые даже элементарные: об устройстве семьи, о правах или бесправии любви. Волновались юноши, волновались девушки, волновались сыны, волновались дочери. Не в столице только, не в центре только, но по всей России, от Невы до Каспия, от Карпат до Арарата, точно было воздвигнуто и начало действовать ‘учредительное собрание’, которому предстояло выработать все ‘заново’, дать ‘новые скрижали’ для ‘нового жития’ народу, изводимому в своем роде из Египта: из бессудности или суда со взятками, из крепостного права или обеспечения лени и тунеядства высших классов, из запрещения по всей стране какой-либо самодеятельности, самоуправления, — то есть из запрещения элементарной заботы о себе, мысли о себе. ‘Все — чиновник, везде — чиновник’. ‘Он один, народ — безмолвствует и повинуется’. Это, конечно, был Египет и египетское рабство. Нам теперь невозможно судить об этом положении, потому что мы не имеем живого ощущения этого положения. Мы ‘не видели’, мы, в сущности, — не знаем. Потому что ‘знать’ — это ‘подойти’ и ‘понюхать’. Покойный критик и философ Н. Н. Страхов рассказал мне однажды, — точнее, он задумчиво говорил в моем присутствии: ‘Я не понимаю, почему в беллетристике и в обличительных стихах ни разу не описано то, что на самом деле было самым ужасным зрелищем крепостного права: именно зрелище улицы среди белого дня, улицы в столице и хоть под окнами министерства или дворца, где барин сходит с извозчика, то есть с салазок мужика: и при малейшем его замечании о неверной уплате — бьет его по лицу кулаком, а мужик-извозчик стоит и, конечно, не смеет защищаться. Нельзя было пройти по улице, чтобы не наткнуться на такое зрелище. Между тем удар по лицу — это ужас для доброго и порядочного человека. И вот это чувство порядочности и доброты, это отрицание у мужика всякой чести и достоинства, это отсутствие мужику всякой защиты, — попадаясь на каждом шагу, как только вы выходили из своей комнаты, — было до того ужасно и нестерпимо! И — никто на это в литературе не обратил внимания’. Между тем эта, казалось бы, мелочь не приходит на ум при размышлении о крепостном праве. Оскорблялись не одни мужики: оскорблялись именно не мужики, а все гражданство, все население, все чиновничество и само дворянство, насколько оно не было набором Скотининых и Простаковых.
И вот запела тоскливая муза Некрасова, тоскливая и мстящая. Посыпались ‘социальные романы’ Чернышевского, с убранием в сторону всякой ‘эстетики’. Не буду говорить дальше и разъяснять дальше: шло время, шли годы, которых совершенно нельзя теперь представить, которые мы совершенно теперь позабыли, и в те годы — ‘утилитарная критика’ метала свой va bank.
И она была права. Моментально, но — право. Добролюбов писал под псевдонимом ‘-бова’, писал в ‘Современнике’, где Чернышевский предоставил ему отдел ‘критики’. С ним, с этим ‘-бовым’, полное имя которого, конечно, было известно всем в Петербурге, да и всем в России, вел полемику в своем ‘Времени’ и ‘Эпохе’ Достоевский. И вот, у него вырывается принципиальное согласие, выраженное в следующих словах (цитирую на память и только основную мысль):
‘Конечно, если бы во время Лиссабонского землетрясения, на другой же день его, когда город дымился в развалинах и столько населения его погибло, — вышел вдруг поэт с лирою и начал петь:
Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханья
Сонного ручья.
Свет ночной, ночные тени,
Тени без конца.
Ряд волшебных изменений
Милого лица…1
(известное стихотворение Фета): то лиссабонцы, — говорит Достоевский, — распяли бы этого поэта. Распяли бы за жестокость его, за насмешку над собою. И это их человеческое и гражданское движение было бы так же, пожалуй, автономно и неудержимо, так же, наконец, человечно и справедливо, как у самого поэта автономно и неудержимо вырвалось его стихотворение, ‘потому что уж он поэт’, ‘даже во время землетрясения — поэт’.
Ну, а в этом объяснении Достоевского — все оправдание Добролюбова. ‘Времена такие’. ‘Времена особенные и ни на что не похожие’. А между тем Достоевский полемизировал страстно, он страстно защищал права чистой поэзии, страстно нападал на Добролюбова.
Мы, когда пишем, — невольно и безотчетно пролагаем свои строки ‘в вечность’: и от этого возникает половина человеческих полемик и споров. Нельзя пролагать ‘в вечность’. Все — временно, и особенно — наши строки. Достоевский испугался за поэзию ‘в ее вечности’. Он вообразил, что критика Добролюбова ‘повиснет мечом’ и над поэзией XX века, над поэзией 90-х и 80-х годов XIX века, когда у нас ‘слава Богу, — Бальмонт’. Его испуг был не прав, как, с другой стороны, и намерения или претензии Добролюбова дать ‘канон критики’ на все времена, — конечно, были столь же не правы. Оба полемизирующие плыли на лодочке, воображая, что стоят на земле и что в писаниях их ‘планета движется’. Планета ничуть не двигалась в их писаниях. Для <18>60-х годов был прав Добролюбов, а через 30-40 лет оказался столь же прав Достоевский. История вошла в русло свое, реформы совершились, настала тишина, и Бальмонту сказали: ‘Пожалуйте’.
Г-н Саводник продолжает и объясняет:
‘Точка зрения Добролюбова и Чернышевского пользовалась громадным авторитетом в русском обществе того времени, но она решительно противоречила всему складу личности Аполлона Григорьева, глубочайшим его верованиям и убеждениям. Против представителей этого направления, которых он обычно называл ‘теоретиками’, и направлена, главным образом, полемика Григорьева, так как они в ту эпоху представляли собой крупную силу, главенствовавшую в общественном сознании и оказывавшую могущественное влияние на взгляды и вкусы читающей публики, и преимущественно молодого поколения.
Полемизируя со своими противниками, Григорьев вместе с тем излагает свои собственные оригинальные воззрения на искусство, на методы и приемы его истолкования, излагает свою теорию органической критики.
Термин ‘органический’ ближе всего можно бы заменить словом ‘живой’, ‘жизненный’. Григорьев горячо отстаивает серьезное, глубокое значение искусства, его непосредственную, кровную связь с жизнью, идеальным отражением которой оно является. ‘Искусство, — говорит он, — воплощает в образы, в идеалы сознания массы. Поэты суть голоса масс, народностей, местностей, глашатаи великих истин и великих тайн жизни, носители слов, которые служат ключом к уразумению эпох — организмов во времени и народов — организмов в пространстве’. Соответственно такому высокому значению искусства, — продолжает и поясняет г. Саводник, — и критика должна подняться на надлежащую высоту. Помня, что в искусстве открывается смысл жизни, она должна ставить себе задачей, путем анализа художественных произведений, разъяснить этот скрытый в них смысл, выяснить их идейное содержание. Но эту задачу критика может осуществить только тогда, когда подымается до целостного интегрального понимания жизни, когда в качестве критерия для своих суждений и оценок примет не преходящие явления жизни и не те или другие отвлеченные идеи и теории, как это делали представители исторической и публицистической критики, а тот глубокий идейный смысл, который лежит в основе жизненных процессов и отражается в художественных произведениях. Для правильного понимания и истолкования явлений искусства критика должна найти общую с ними почву. И такая общая почва, несомненно, существует: ‘Между искусством и критикой, — говорит Григорьев, — есть органическое родство в сознании идейного, и критика, поэтому, не может быть слепо-историческою, а должна быть, или, по крайней мере, должна стремиться стать столь же органическою, как само искусство, осмысливая анализом те же органические начала жизни, которым синтетически сообщает плоть и кровь искусства’. Но такая ‘органическая’ критика возможна лишь тогда, когда она основывается на цельном и прочном, органически сложившемся мировоззрении, когда она является не простою игрою ума и остроумия, а результатом серьезных духовных стремлений и исканий, когда она представляет для самого критика действительно жизненное дело, тесно связанное с его наиболее глубокими внутренними переживаниями. ‘Наши мысли вообще (если они точно мысли, а не баловство одно), — писал он в 1858 году в одном дружеском письме, — суть плоть и кровь наша, суть наши чувства, вымучившиеся до формул и определений’. И такой именно характер носит вся критическая деятельность Григорьева, тесно связанная с его личностью, с его глубокими, органическими симпатиями и тяготениями, во всех его статьях чувствуется горячее дыхание жизни, биение живого пульса, — чувствуется, что все вопросы, которых он касается в своих статьях, представляют для него не один только отвлеченный, головной интерес, но неразрывно связаны со всем его внутренним миром… Все это придает его писаниям особенную теплоту, которая вместе с тонким эстетическим чувством и художественной проницательностью обаятельно действует на вдумчивого читателя и заставляет его забыть некоторую разбросанность и сбивчивость изложения, обусловливаемую страстным, увлекающимся темпераментом Григорьева’.
В. Ф. Саводнику принадлежит высокая честь — поднять Григорьева из гроба. Пытался это сделать, вскоре после смерти критика, Н. Н. Страхов: но — неудачно. Изданный им Григорьев был продан ‘свесу’ букинистам: его никто не покупал, не брал. ‘Пошел на обертку’ за ненадобностью благородному читателю. В издании В. Ф. Саводника (книгоиздательство Баш— маковых) Григорьев быстро расходится, и каждая серия новых выпусков вызывает собою отзывы и критику в журналах и газетах. Другие времена пришли, живет другое поколение, то лучшее и более серьезное поколение, в образовании которого много сделали и Н. Н. Страхов? и Ап. Ал. Григорьев. Вся личность, вся судьба Ап. Григорьева — поэтична, страдальческа, безумна. Он страдал тем пороком, которым страдал и Глеб Успенский, — и в личности и судьбе обоих? несмотря на разницу ‘политических платформ’, было что-то общее, родное. И еще сюда прибавим великого композитора — Мусоргского. Это поистине гуляки — Моцарты в русской культуре: с огнем, сжигающим внутри, с бутылью (увы) вина в руках. Какие личности! — скажу прямо: какая роскошь личности во всех трех!! Счастливы ли они были? По-своему и втайне — да. Ибо кто же променяет тайные звуки души, при всем ужасе внешней обстановки, — на благополучное существование Чичикова или Кутлера. Да, Григорьев, Мусоргский, Успенский — это уже ‘не мертвые-с души’. Ошибся Гоголь: не все мертво на Руси. Ошибся великий Кащей нашей литературы. Хороша ты, Русь, ну — и пьяна ты, Русь. К счастью — была.
Еще заметка: Григорьев весь ‘наш’, учебный, училищный, частью — студенческий. Он жил ‘попытками’, учителем. Впрочем, и все у него в жизни было попыткою и неудачею. Во всяком случае, это только ясно: студент московский и потом учитель провинций. Потом пришел, приехал или прибежал в Питер: здесь он жил, женился, нелепо и бессмысленно, умер — почти неведомо, где и как. ‘Не по Кутлеру жил’. Ни профессором, ни присяжным критиком прочно поставленного журнала не был. Писал на ‘задворках’ и где случится. Вечная ему память, прекрасному человеку, но я веду слово ‘наш’ к тому, что теперь забота именно учителей гимназий и семинарий, старых педагогов-словесников, поставить Григорьева ‘на свое место’: в сердца учеников, гимназистов и семинаристов, в сердца учениц своих и — на ученические полочки ученических библиотек. За вами очередь, господа русские педагоги.

ПРИМЕЧАНИЯ

Первая публикация — ‘Колокол’. 1911. 26 февраля. No 2915.
Печатается по изданию — Розанов В. В. В чаду войны. Статьи и очерки 1916-1918 гг. // Собрание сочинений под общей редакцией А. Н. Николюкина. М.: Республика, 2008. С. 105-110.
1 Цитата из стихотворения А. А. Фета ‘Шепот, робкое дыханье…’ (1850).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека