К свету, Водовозова Елизавета Николаевна, Год: 1916

Время на прочтение: 139 минут(ы)

E. H. Водовозова

К свету
Из жизни людей шестидесятых годов

М., ‘Художественная литература’, 1987

I

Как-то осенью, в первой половине шестидесятых годов, в мою квартиру позвонили. Когда я открыла дверь, на пороге передо мной стояла молодая, красивая девушка с нежным, здоровым румянцем на щеках, с густыми каштановыми волнистыми волосами, с темно-карими глазами. Эта была моя подруга по институту, Антонина Николаевна Садовская {Некоторые лица в этом очерке названы вымышленными именами, а писатели выступают под своими настоящими фамилиями. (Примеч. Е. Н. Водовозовой.)}. Только что мы успели расцеловаться, как кто-то опять дернул за колокольчик. Оказалось, что два дворника втаскивали ее чемоданы, узлы и картонки. Чрезвычайно смущаясь, густо краснея и помогая расставлять свои вещи, Тоня конфузливо бросала мне:
— Представь! Ведь я наконец совсем удрала от своих старух! Бога ради, не сердись на меня! Я так бесцеремонно нагрянула к тебе… Даже не предупредила. Мне ведь больше некуда деваться! Позволь провести у тебя хотя сутки. А завтра мы вместе поищем для меня какое-нибудь пристанище.
Хотя разрыв молодого поколения со старым был самою характерною чертою шестидесятых годов и мне то и дело приходилось быть свидетельницею того, как молодежь обоего пола уходила из-под родительского крова даже там, где детей страстно любили и где они, в свою очередь, были привязаны к родному гнезду, но все же я была чрезвычайно поражена ‘бегством’ Тони,— так оно мало соответствовало ее характеру.
Историю ее дошкольной жизни мне отчасти рассказывала она сама, но еще лучше я познакомилась с нею из писем ее опекуна. Она лишилась матери в самом раннем детстве. Ее отец был учителем математики в одном из учебных заведений Воронежа. Оставшись вдовцом с двухлетним ребенком на руках и имея в городе свой собственный деревянный дом, Садовский прежде всего переселил к себе своего закадычного друга еще по университету, холостяка Муравского, учителя литературы в том же заведении, в котором служил и сам Садовский. Оба приятеля страстно привязались к маленькой девочке, оба чрезвычайно любили возиться с нею, внимательно следили за ее воспитанием, а через несколько лет Муравский занимался ею еще более, чем родной отец, который хворал очень часто и подолгу.
В то время знание иностранных языков считалось первым условием хорошего воспитания и воспитатели Тони нанимали для нее иностранок, а когда пришло время учить, сами стали ее учителями.
Садовский умер, когда его дочери было лет шесть. Он оставил завещание, по которому опекуном дочери, полным распорядителем ее судьбы и имущества был назначен крестный отец Тони, Муравский. Умирая, Садовский просил своего друга вести воспитание Тони в таком же духе, как оно было поставлено при нем, и тратить на него пятитысячный капитал, который он оставил в его распоряжение, когда же девочке исполнится девять лет, Муравский должен был определить ее в институт, даже если она не попадет в него по баллотировке1. В таком случае ему предписывалось продать дом и вырученные деньги вносить за ее воспитание.
Опекун исполнил более чем добросовестно желание своего приятеля. Он не тронул капитала Тони, а домашнее воспитание давал ей на собственные средства, заработанные им самим, присоединяя к этому и проценты с ее небольшого капитала. Когда девочке исполнилось девять лет, он отправился с нею в Петербург. Не желая лишать свою крестницу родственных привязанностей и заранее скорбя о том, что в институте ее ждет одиночество, если ее никто не будет навещать, он поехал познакомиться с ее родными тетками, сестрами матери Тони, двумя престарелыми девицами Алтаевыми. Сестры не могли пробудить в нем симпатии авторитетным, наставительным тоном и высказываемыми ими сентенциями в духе Домостроя. Очень огорчили они его и тем, что не проявили никаких родственных чувств к своей племяннице. Они заявили опекуну, что девушка только и может проникнуться правилами нравственности при воспитании в монастырской школе. Если Муравский последует их совету, они возьмут племянницу на свое попечение и судьба ее впоследствии будет вполне обеспечена. Принуждать ее сделаться монахинею они не намерены, но если она сама почувствует призвание к монашеской жизни, она навсегда поступит в монастырь, а не пожелает — будет жить с ними, с своими родными тетками. Получив воспитание в монастырской школе, девушка, по их мнению, избежит житейского соблазна, и они, ее тетки, уже позаботятся о ее дальнейшей судьбе. Опекун отказался от этого предложения, ссылаясь на свое обещание, данное умершему другу, определить сироту в институт.
— В таком случае мы умываем руки,— отвечали старые девы, холодно распростились с ним и с своею племянницею. На просьбу Муравского посещать девочку в институте они отвечали неопределенно, и за все время воспитания Тони ни разу не поинтересовались ею, не ответили даже ни на одно из ее поздравительных писем, которые она, по требованию крестного, писала им в первые годы своей институтской жизни, ни разу не навестили ее и никого не присылали к ней. Только Муравский летом, раз в два года, когда он освобождался от учительских обязанностей, на две, на три недели приезжал в Петербург. Тогда он аккуратно являлся в приемные дни к своей крестнице.
В противоположность громадному большинству экспансивных институток, Тоня была если не скрытною, то весьма замкнутою особою и совершенно индифферентно относилась ко всем окружающим, как к властям предержащим, так и к товаркам. Она ни с кем особенно не сближалась, никому не выказывала ни привязанности, ни антипатии. Классным дамам она не грубила, но не была у них и в фаворе: они скорее недолюбливали ее, так как она, по институтской терминологии, не подлизывалась к ним и не дружила с теми из подруг, которые пользовались их благосклонностью. Причиною нерасположения начальства к девочке, со всеми вежливой, было также и ее упрямство. Когда ее наказывали (в младшем классе института наказания сыпались на головы воспитанниц как из рога изобилия), не было той силы, которая могла бы принудить ее попросить прощения. Это ставило в крайне неловкое положение классных Дам. Инстинкты влекли Тоню скорее к порядочным, чем к дурным подругам, которых она сторонилась, но делала она это для них менее оскорбительно, чем кто бы то ни было из нас, выказывавших им всегда ненависть, презрение и выкидывавших относительно их злые проделки. Не будучи ни с кем из подруг ни в особенно дружелюбных, ни во враждебных отношениях, Тоня относительно товарок никогда не заклеймила себя ни предательством, ни малейшим двусмысленным поступком с точки зрения школьной этики.
Когда в институте начались реформы знаменитого Ушинского и большая часть взрослых воспитанниц жадно набросилась на чтение, она тоже почитывала, но без особого увлечения, ни с кем не делясь своими мыслями насчет прочитанного. Однажды, уже незадолго до нашего выпуска из института, увидав ее за чтением произведения одного из классиков, я спросила ее: ‘Неужели и оно не растопит ее, ‘нашу ледяную глыбу’,— это было прозвище, которое мы дали Тоне. Она подняла голову от книги и с минуту смотрела на меня молча.
— А ты приходишь от всего или в восторг, или в отчаяние, кого-нибудь ненавидишь и проклинаешь или превозносишь до небес. Всегда бурлишь, всегда кипишь! Объясни мне, как ты вся не выкипишь!
Тоня вообще очень редко высказывала свои мысли и мнения, никогда не говорила о своем желании начать после выхода из института самостоятельную трудовую жизнь, о чем мы и вслух и про себя горячо мечтали с тех пор, как в наших стенах, замуравленных от всего живого, появился Ушинский с приглашенными им новыми учителями. Тем не менее она была очень неглупою девушкой, такою ее считали учителя и мы, ее подруги, судя по ее? ответам и сочинениям.
— А мне было бы очень интересно знать, — сказала я ей вместо ответа,— если бы ты хотя раз искренно назвала мне причину, которая заставляет тебя ко всему и ко всем относиться так безразлично холодно? Почему ты никого не? любишь? Как это выходит так, что решительно ничто не волнует тебя, ничто не трогает?
— Ты очень ошибаешься. Меня трогает, но только один человек в мире — мой крестный. Он один меня любит, только он один на свете интересуется мною, и я одного его люблю. А здесь для меня решительно всё и все безразличны. Ты в таком восторге от теперешнего преподавания и возможности чтения хороших произведений… Да, конечно, наша институтская жизнь теперь интересней прежнего. Но я ведь не из воспламеняющихся: вероятно, нужен огромный костер или горячее солнце, чтобы растопить такую ‘ледяную глыбу’, как я.
Она доказала впоследствии, что правильно охарактеризовала себя в то время. Ее индифферентизм долго поддерживался отчасти природного холодностью ее темперамента и какою-то преждевременною рассудительностью, но также и запоздалым физическим развитием, при котором кровь спокойно переливается в жилах, организм не получил еще толчка, мозг не начинал работать над разрешением жизненных проблем, а сердце молчит.
По окончании институтского образования Тоня решила остаться пепиньеркой, то есть пройти специальный педагогический класс в том же институте. Молодые девушки этого класса имели уже право выезжать в известные дни. И вот в это-то время Тоня иногда посещала мой дом, изредка театр, но чаще всего оставалась в институте, не пользуясь даже своими свободными днями. Ни разу не была она и у теток,— так оскорбило ее их невнимание к ней.
Хотя во время ее двухлетнего пребывания в специальном классе мой дом был единственным, который Тоня изредка посещала, хотя она с большею сердечностью относилась ко мне, чем прежде, но я не считала ее особенно близкою для себя, и прежде всего потому, что мы совершенно расходились с нею во взглядах на многие вопросы, чрезвычайно дорогие для меня. Прожив наиболее острый период зари нашего обновления в институте 2 и оставляя его только иногда, и то на несколько часов, она, конечно, не могла бы даже и при желании броситься в водоворот кипучей жизни шестидесятых годов. Но у нее и не могло быть подобного стремления: далеко не все идеи того времени были ей по душе, а к опрощению жизни, ко многим обычаям, нравам и одежде нигилистов она относилась с более горячим порицанием, чем это даже свойственно было ее натуре. Она считала всенеобходимым для девушки хорошие манеры и красивую одежду. Сама она имела вид светской барышни, прекрасно воспитанной и одетой хотя очень просто, но всегда изящно и с большим вкусом. При этом она постоянно высказывала сожаление, что ее ограниченные материальные средства не дозволяют ей гораздо больше тратить на свой туалет, а у меня и у людей мне близких задачи и стремления были совсем иного характера.
Раз она встретила у меня прехорошенькую молодую девушку с обстриженными волосами и в гладком черном платье, не украшенном никакою отделкой.
— А, это, значит, тоже нигилистка? — заговорила Тоня, когда гостья ушла.— Надела на себя монашеское облачение, по-мальчишески остригла волосы и воображает, что она героиня!
— Она и есть настоящая героиня! Исключительно своим трудом — уроками музыки и языков, разрисовкой красками вееров и экранов — она содержит больную мать, двух маленьких племянниц и себя. Мало того, она еще умудряется давать два даровых урока в неделю в той школе, где я преподаю.
— Не умалила бы своих добродетелей, если бы немного расцветила свой монашеский туалет хотя бы каким-нибудь цветным бантиком: ведь цена ленты какой-нибудь четвертак.
— Вероятно, и четвертак для нее большой расчет. Ей, с утра до ночи занятой серьезной работой и заботой, некогда думать об украшениях. Мне кажется, только тот заслуживает порицания за свою более чем скромную одежду, кто прибегает к опрощению исключительно для выставки своих прогрессивных идей, во всех же других случаях это не минус, а плюс.
Когда Тоня увидала меня в первый раз после того как я отрезала свою косу, она посмотрела на это с не меньшим ужасом, как если бы я собственными руками отрезала себе уши или нос.
— Как могла ты, как решилась обезобразить себя? Ты представлялась мне всегда самостоятельным человеком, и вдруг рабски следуешь этой уродливой нигилистической моде!
Я ей указывала на то, что мои из ряду вон густые и непослушные волосы не только заставляли меня тратить на них много времени, но я так-таки и не научилась самостоятельно причесываться, всегда имела растрепанный вид, что меня страшно смущало. Но мои оправдания казались ей плохо мотивированными, и она находила мой поступок крайне глупым и унизительным для женского достоинства. Это не мешало ей с добротою и превеликим вниманием заботиться о моем туалете: она доставала мои платья из шкапов и старалась, если только была возможность, украсить их какими-нибудь кружевцами, бантиками или ленточками, и когда я не мешала ей это делать, она более снисходительно относилась, как она называла, к моим ‘нигилистическим замашкам и повадкам’.
Когда Тоня кончила педагогический курс в институте, к ней приехал ее опекун и она объявила ему, что не желает более с ним расставаться, просила его увезти ее с собою в Воронеж и найти ей уроки в каком-нибудь учебном заведении этого города. Хотя он сам желал поселиться с обожаемою им крестницею, но боялся, что это сожительство вдвоем с молодою девушкою может повредить ее репутации, он чистосердечно высказал ей это, а также что он находится в большом затруднении, куда ему деть ее, так как она не желала гувернантствовать, дозволить же ей жить одной в Петербурге он считает опасным. Преследуемый этою заботою, он известил Алтаевых, что желает показать им их родную племянницу, уже взрослую девушку. Он неожиданно получил от них весьма любезное приглашение и вместе с крестницею был принят чрезвычайно радушно. Тетки упросили племянницу погостить у них несколько дней.
Когда по их просьбе Тоня написала несколько деловых писем и исполнила кое-какие поручения, они стали уговаривать ее совсем остаться жить у них. Они уже немощные старухи, жаловались они, что часто похварывают, что зрение у них слабеет,— вот Тоня и была бы их помощницею, заботилась бы о них во время их частых болезней, иногда почитала бы им кое-что, съездила бы кое-куда по их делам,— ведь такой труд не обременителен. А им так хотелось бы иметь в своем доме близкого человека: им невозможно обходиться теперь без чужой помощи. Пробовали они для этого брать молодых девушек, но все они оказывались ‘вертихвостками и никчемными’. Нечего и говорить, добавляли они, что родные тетки не обидят свою племянницу и сироту: она будет у них вполне обеспечена, может выбрать для себя комнату, а если пожелает, то две и три,— ведь квартира у них в собственном доме, и весьма просторная.
Опекуну старухи сепаратно говорили о том, что если они поладят с племянницею, то она после их смерти получит половину их состояния, а другую половину они завещают на благотворительные дела и на помин души. Муравскому же, вследствие случайного знакомства с доверенным по их делам, только что сделалось известным, что у Алтаевых огромное состояние: под Москвою большое поместье, в государственном банке солидный капитал на хранении и собственный дом на Сергиевской. Доверенный по их делам не скрыл от Муравского и того, что обе сестры — большие ханжи и порядочные скряги. Да и сам Муравский хотя не знал их близко, но только по тому, что он видел и слышал, не обманывал ни себя, ни Тоню, что ее жизнь у старых дев не может быть особенно привлекательною для молодой девушки. Однако уверенность в том, что красивая, умная и рассудительная Тоня в конце концов непременно покорит сердца своих теток и пробудит в них запоздалую материнскую любовь, а также надежда, что она впоследствии будет богатою наследницею, настолько соблазнили Муравского, что он уговорил крестницу остаться у теток, не спросив их даже о том, будут ли они что-нибудь давать на ее туалет и карманные расходы.
Жизнь Тони у Алтаевых оказалась несравненно более неприятною, чем предполагали она сама и ее опекун. На нее сразу взвалили массу поручений, хлопот и дел, для исполнения которых ей то и дело приходилось разъезжать по всему Петербургу. Каждую свободную минуту она должна была читать теткам жития святых, писать письма под диктовку или самостоятельно набрасывать их, а также подсчитывать расходы и доходы по имению и дому. Старухи точно боялись оставить Тоню без дела хотя на минуту. Они наперед говорили ей: сделаешь это, начинай то-то. Когда изредка все было исполнено и казалось, что Тоня может отправиться в свою комнату, старухи просили ее вышить ‘хотя маленький букетик’ по канве ковра, который они по обету должны были преподнести в ту или другую церковь. Каждое воскресенье, каждый большой праздник и накануне их она должна была сопровождать теток в церковь. По воскресеньям старухи давали обед знакомым духовным лицам, и такой день приносил Тоне особенно много хлопот.
Все это терпела скрепя сердце молодая девушка, но ее совершенно выводило из себя требование теток, чтобы она, исполняя свою обязанность разливать чай, все время присутствовала при беседах с ними монахов и монахинь, каких-то подозрительных проходимцев под видом странников и странниц с Афона и сборщиков на построение храма, которые то и дело заходили к ним по вечерам. Старухи с интересом слушали их россказни о чудотворных иконах и о странствиях по святым местам и находили их очень назидательными для такой молодой девушки, как Тоня.
Через несколько месяцев жизни у теток Тоня, одурев от постылой жизни, просила их разрешить ей съездить в театр, но они резко отказали ей, объясняя свой отказ тем, что при поступлении к ним она не предупредила их о своей любви к театральным зрелищам, которые, по их мнению, могут только погубить нравственность девушки, к тому же им и не с кем отпускать ее, а такой девушке, как она, неприлично выезжать одной. На ее возражение, что она целыми днями разъезжает одна по их поручениям, они отвечали, что это совсем другое,— тогда каждый видит, что она занята своим делом, а в театре мужчины, возбужденные безнравственными современными пьесами, только и думают о том, как бы прицепиться к девушке и наговорить ей всяких пошлых комплиментов.
Тоня написала крестному, что жизнь у теток для нее несравненно тяжелее той, которую она вела в педагогическом классе института: тогда она, хотя изредка, могла выезжать в театр и куда ей хотелось. Крестный думал, что тетки будут наряжать ее, как куколку, а они то и дело упрекают ее за ее туалеты, слишком элегантные для сироты и бедной девушки. Скупы они до невероятности: для ничтожной поправки в доме они рассылают дворников во все концы города, чтобы найти столяра или слесаря на гривенник дешевле. С поваром каждый день происходит баталия за дорого заплаченную морковь или репу. Она не получает ни копейки вознаграждения за свой беспокойный труд, а между тем ей необходимы деньги, чтобы покупать себе то башмаки, то перчатки. Они не дозволяют ей помимо своих поручений никуда выезжать, она так завалена их делами, что даже не имеет возможности что-нибудь прочесть для себя.
Это письмо привело в негодование Муравского: он не щадил собственных средств, чтобы только не трогать маленький капитал своей крестницы, а теперь он должен высылать по крайней мере рублей двадцать пять на ее карманные расходы. Поразило его и то, что она ведет такую подневольную, замкнутую жизнь. Он требовал, чтобы Тоня немедленно выговорила для себя определенное время для выезда и для своего собственного чтения, чтобы она прямо и смело заявила им, что он, ее опекун, немедленно возьмет ее к себе и найдет ей уроки на сорок — пятьдесят рублей в месяц, и даже в таком случае она будет занята не более как до пяти-шести часов вечера. Он думает, писал он, что этих угроз достаточно будет для того, чтобы привести старух в христианскую веру, что эти ханжи и скряги побоятся лишиться в ее лице даровой компаньонки-экономки. Но тем не менее он просил Тоню, если только у нее хватит терпения, не порывать с ними окончательно: ‘Твои тетки обещали мне обеспечить тебя в будущем, а я могу так мало сделать для тебя!’
Как-то вечером Алтаевы, не дождавшись посещения любимого монаха Варсонофия, обещавшего к ним зайти, позвали к себе Тоню для чтения. Она отвечала, что явится через несколько минут, наскоро оделась, вошла к ним в пальто и шляпе и заявила, что ей сегодня некогда читать,— она решила посетить подругу и ночевать у нее.
Алтаевы были так поражены этим решительным заявлением, что даже растерялись в первую минуту. Но когда дар слова к ним вернулся, то одна, то другая из них начала выкрикивать:
— Как ты смеешь так разговаривать с нами? Мы не знаем твоей подруги! Ты не можешь нас так опозорить!
— Если вы находите мое поведение предосудительным, вы можете сказать мне об этом завтра. В таком случае я немедленно телеграфирую опекуну, чтобы он приехал за мною, и поселюсь у него. Кстати, теперь рождественские праздники, и он свободен от занятий.
Она повернулась, чтобы уйти, а вслед ей старухи продолжали кричать:
— Как? Ты собираешься поселиться с холостым человеком? Да от тебя отвернется решительно все общество!
Когда Тоня после полугода жизни у Алтаевых в первый раз приехала к нам, я нашла ее похудевшею и побледневшею.

II

Тоня, будучи в педагогическом классе, посещала нас только по воскресеньям, да и то крайне редко. В первый раз она приехала к нам на журфикс во вторник, как раз в такое время, когда у нас, благодаря праздникам, должно было собраться особенно многолюдное общество.
И вот через час-другой все наши комнаты были переполнены преимущественно молодежью обоего пола, был кое-кто и из литераторов, а также и наш бывший инспектор в Смольном монастыре К. Д. Ушинский, знакомые дамы и между ними несколько моих подруг. Сели за чайный стол: собравшиеся мало-помалу все более оживлялись. Здесь и там сообщали новости городские и провинциальные, послышались смех, остроты, шутки, спор. Наконец гости сами бросились выносить в кухню самовар и посуду, сдвигали стулья и столы в комнату подле, и таким образом выгадывалось более места. Раздалось дружное хоровое пение. Выступали и солисты, и куплетисты, и импровизаторы, произносившие речи, в комическом виде изображая некоторые события из современной действительности, или стихи экспромтом, правда нередко сочиненные заранее. Но когда начались танцы, тут уже веселье достигло своего апогея. Танцы играли на фортепьяно два студента в четыре руки, а подле них сгруппировались аккомпаниаторы — молодые люди с балалайками.
Ко мне подсела Тоня, вся раскрасневшаяся от танцев, с блиставшими от удовольствия глазами. Наклоняясь ко мне, она заговорила:
— До чего у вас весело! Счастливая, счастливая! Посмотри! Даже Ушинский танцует кадриль! Правда, он только расхаживает, но его обычной суровой серьезности точно и не бывало! Господи! хохочет! Ну, этого я уже не могла себе представить!
В эту минуту ее кто-то потащил за руку и поставил в круг танцующих.
Я присела в уголок к маленькому столику, чтобы поболтать с Евгениею Карловною Гаидебуровою, которая пила чай. Ко мне опять подбежала Тоня и проговорила, обращаясь к ней:
— Простите, что я утащу ее от вас.
— Берите, берите… Я сию минуту покончу с чаем и сама явлюсь к вам.
— Знаешь, вот тут,— объясняла мне Тоня, указывая на небольшой кружок молодежи, сидевшей, сгруппировавшись, в маленькой комнате,— идет игра в загадки и разгадки. Тот, кто не сумел разгадать, должен по присуждению окружающих рассказать что-нибудь из прошлого, но именно такое, в чем ему трудно сознаться.
Хотя после первых лет шестидесятых годов обычай без утайки говорить в глаза окружающим все, что только придет в голову, стал ослабевать, но пока он еще держался: грубость нигилизма уже сглаживалась, но его основа осталась. Я очень боялась, что до ушей щепетильной Тони, никогда не бывавшей в такой бесцеремонной компании, дойдет что-нибудь, что будет ее шокировать. Когда мы очутились в этой группе, очередь рассказывать о своих прегрешениях оказалась за Зариным, молодым человеком лет 28, с симпатичным лицом, на котором оспа оставила заметные следы. ‘Будьте же добросовестны,— кричали ему со всех сторон,— чистосердечно расскажите о ваших грехах молодости!’
— Не можете же вы требовать от меня, господа, чтобы я перед всей честной компанией взял да и открыл крепко-накрепко замкнутый сундук со всеми моими прегрешениями? Мне самому до смерти совестно вспоминать о многом.
— Так вытягивайте из него что-нибудь комичное!
— Почему же только комичное? Можно и трагическое.
— Во всяком случае, Зарин, вы не имеете права уклоняться от нашего условия.
— Пусть будет по-вашему. Я расскажу то, о чем до сих пор не могу вспомнить без краски стыда. Так вот: мне стукнул уже двадцать второй год, я только что перешел на третий курс юридического факультета и, должен сказать без хвастовства, был из серьезно занимающихся юношей. Несмотря на это, у меня была скверная привычка отправляться вечером после занятий, а то и ночью, шляться по улицам и приставать к одиноко идущим женщинам. Мне очень нравилось такое времяпрепровождение, и я находил, что это нисколько не предосудительно, даже полезно, как отдых после усидчивых занятий. И зачастую по вечерам или ночью я провожал то одну, то другую молодую особу, пока та не исчезала из моих глаз или не начинала во все горло звать городового. Тогда уже я со всех ног бросался в какой-нибудь переулок. Эта скверная привычка оставалась у меня даже и после того, когда однажды ночью я увидал небольшого роста худенькую-прехуденькую девушку, скорее даже подростка, которая боязливо пробиралась по улице, держа в одной руке портфельчик, вероятно с musique {Здесь: с нотами (фр.).}. Еще пока я шел сзади нее и мои шаги гулко раздавались по тротуару, я заметил, что она вся дрожит как осиновый лист. Но ее страх и трепет ничуть не устыдили меня. Вдруг она сразу побежала, но я следовал за нею крупными шагами и скоро догнал ее, поравнялся с нею и положил руку на ее талию. Она еще пуще затрепетала, я отбивалась, как пойманная птичка, слезливо всхлипывая, произносила какие-то бессвязные слова, а я еще крепче притянул ее к себе, и она без звука (верно, от страха у нее сделались спазмы в горле) почти упала на мою руку. Но в ту же минуту с шумом раскрылся ярко освещенный парадный подъезд дома, мимо которого мы с нею проходили. Оттуда на улицу вышло несколько мужчин и женщин. Схваченная и облапленная мною девочка точно сразу очнулась и как мышка юркнула в открытый подъезд. Волей-неволей я побрел домой, но должен сознаться, что и после своего возвращения я не почувствовал ни стыда, ни угрызения совести. Стою один в своей комнате и хохочу как дурак,— так мне было смешно вспоминать тот момент, когда трепещущую девочку я ощущал на своей руке, когда мне чудилось, что я слышу биение ее сердца. Эта позорная привычка, вероятно, довольно основательно сроднилась бы с моею душою, если бы не один случай…
— Однако вы, должно быть, порядочный мер…— вдруг гневно выкрикнул один из студентов, но присутствующие не дали ему кончить и с негодованием набросились на него: ‘Да ведь это же подло: принудить человека говорить о том, что ему тяжело вспоминать, а затем его же поносить!..’
— Я обещал рассказать, и докончу. Пусть уже после этого бросит в меня камнем тот, кто считает себя безгрешным в подобных делах.
Все сразу стихли.
— Так вот что нужно было, чтобы я наконец опомнился и оценил по достоинству свои похождения. Однажды в поздний осенний вечер навстречу мне шла высокая женщина. Она поравнялась со мною, и на хорошо освещенной улице я рассмотрел ее умное красивое лицо, смелое выражение ее прекрасных глаз. Когда она прошла мимо меня, я сейчас же пошел за нею. Молча прошли мы несколько минут, и я стал все ближе подходить к ней. Она тотчас остановилась и бросила мне несколько слов, в которых не было слышно ни волнения, ни конфузливости: ‘Не так близко! Слышишь, ты?’ Хотя меня поразили ее высокомерные слова на ‘ты’, точно окрик на лакея, который, несмотря на свое низкое социальное положение, осмеливается близко подойти к высокопоставленной особе, но они не пробудили во мне надлежащего сознания, а в первую минуту даже еще более подзадорили меня. Я смело поравнялся с нею и начал нести обычную околесицу: ‘Почему вы запрещаете приближаться к вам? Для меня чем ближе, тем несравненно приятнее’… и другую чушь.
Она шла молча, не замедляя и не ускоряя шага, но когда я выболтал все, что у меня было на языке, она, не останавливаясь, внимательно посмотрела на меня и, продолжая идти, заговорила с презрением: ‘Ты, видимо, порядочный-таки пошляк и шалопай. Вместо того чтобы учиться или вести с умными товарищами серьезную беседу, ты путаешься по улицам и тратишь свою жизнь на приставание к женщинам. К тому же ты еще и идиот! ‘Хочу ближе… для меня это несравненно приятнее…’ (это она меня передразнила), а подумал ли ты, болван, что близость такого урода, как ты, всего изрытого оспой, должна приводить в ужас каждую женщину?’
Эти слова как громом поразили меня: они ужаснули, оскорбили, унизили меня до последней степени. Я бросился бы бежать без оглядки в ту же секунду, но точно окаменел,— прямо-таки не мог сдвинуться с места. Остановилась и моя обличительница и, точно заметив потрясающее впечатление, произведенное на меня ее словами, вдруг проговорила уже мягче:
— Ну, слава богу! В каком-то уголке вашей души есть еще стыд! Смотрите же (она только тут обратилась ко мне на ‘вы’), не растеряйте его в ваших авантюрах, а то они, верьте честному слову, сделают из вас форменного негодяя.— И она быстро двинулась вперед.
Я тоже почувствовал наконец возможность повернуть назад. Я возвратился домой, как жалкая, побитая собачонка, совершенно изничтоженный и опозоренный. Когда я, не раздеваясь, бросился на постель, я спрашивал себя, могло ли быть для человека что-нибудь еще более позорно-унизительное сравнительно с тем, что было мне только что сказано? Если бы на меня кто-нибудь ни с того ни с сего вылил громадный ушат грязных помоев, это было бы, пожалуй, еще хуже? ‘Ничуть,— тут же отвечал я сам себе,— это было бы только случайною неприятностью, а ее слова ошельмовали меня за мое действительно позорное поведение. Однако было бы еще хуже,— раздумывал я,— если бы она дала мне пощечину и плюнула бы в глаза’. И опять я отвечал сам себе, что она имела на это полное нравственное право и что ее обращение со мною, все ее слова не менее истерзали мою душу, чем плевок и пощечина. Одним словом, господа,— кончил Зарин свое повествование,— с тех пор я совершенно излечился от своей позорной слабости.
— Господин Зарин! — вскакивая со своего места и протягивая руку молодому человеку, воскликнул господин среднего роста, с одухотворенной, в высшей степени интересной физиономией, чрезвычайно худощавый, с проницательно карими, лихорадочно блестевшими глазами: это был Ушинский.— Не осуждать вас должны мы, а выразить вам свою глубочайшую признательность. Очень многие делают и в зрелом возрасте еще похуже того, что вы проделывали в юности, но едва ли у многих хватит мужества так чистосердечно изложить позорную страницу своего прошлого. Такая откровенность, несомненно, имеет громадное моральное значение.
— Вас, наверно, и это не проняло? А сколько бы вы могли рассказать про себя такого,— сказала я пану Шершневскому.
Это был человек небольшого роста, некрасивый, лет за 35, с неинтеллигентным, точно хронически припухшим лицом. Его все называли паном Шершневским: он был поляк, но, хотя знал польский язык, говорил на нем крайне плохо. Этот весьма неинтересный субъект как-то особенно глупо ухаживал за всеми нестарыми женщинами и девушками и назойливо приставал к ним. Но даже и те из них, которые имели некоторую склонность к флирту, не только конфузились, но страшно злились за подобную дерзость с его стороны и бесцеремонно гнали его прочь от себя.
— А вам, конечно,— отвечал он мне,— понравилось это всенародное покаяние уже потому, что его одобряет ваш богоподобный Ушинский. Раз он делает это, вы растериваете все ваши принципы, забываете, что никому не должно быть дела до личной жизни ближнего.
— Вы, по обыкновению, все перепутываете и сваливаете в одну кучу.— Но в эту минуту меня схватила за руку Тоня, и мы подсели с нею к Ушинскому.
— Расскажите-ка, Антонина Николаевна, как вы поживаете? Ведь я несколько лет вас не видел. Что хорошенького поделываете?
— Вот уж решительно ничего хорошего,— отвечала Тоня совершенно искренно, и она в нескольких словах обрисовала свою несложную и совсем несовременную жизнь у старых теток. В ее изображении можно было удивляться только тому, что такая неглупая девушка, ученица знаменитого Ушинского, могла быть совершенно лишена стремления к живой деятельности. Но у нее никогда не было ни малейшего поползновения представлять себя лучше, чем она была в действительности.
— Мне кажется,— сказал Ушинский,— даже как-то трудно представить себе жизнь, менее подходящую для здоровой, молодой девушки.
— Но, боже мой, Константин Дмитриевич! Где же мне жить, если не у теток? Матерьяльных средств у меня нет, если бы я даже и нашла какие-нибудь уроки, что очень трудно, то взять комнату у незнакомых людей мне не позволит опекун, да я и сама побоялась бы жить с чужими. К тому же на те гроши, которые нынче зарабатывают женщины, трудно устроиться даже весьма скромно.
— А вы не иначе согласитесь работать, как сразу получив место с хорошим окладом? Всем честным людям приходится вначале бороться с нуждою, лишениями и препятствиями. Жизнь без борьбы делает человека никуда не годною размазнею, немыслима для того, кто желает выработать в себе настоящую работоспособность и приобрести надлежащие знания.
Но тут мне пришлось отправиться в импровизированную столовую, устроенную, как обыкновенно, руками той же молодежи. Это была настолько маленькая комната, что большой стол нельзя было даже окружить стульями.
Когда я начала расставлять закуску, ко мне подошел Николай Александрович Манькович, молодой человек лет 27, красивый блондин высокого роста, года два тому назад кончивший университетский курс.
— Скажите, пожалуйста,— обратился он ко мне,— как фамилия вашей подруги? Я сегодня встретился с нею у вас в первый раз. Ведь ваших фиксов я ни разу не пропустил в этот сезон.
— А что, она вам понравилась?
— О да, даже очень и очень! Чудесная девушка: красивая, грациозная, без тени жеманства, кокетства и рисовки… А это такая редкость! Я все слышал, что она рассказывала о себе Ушинскому. Неужели она так же внезапно исчезнет, как появилась? Увы, увы, неужели же она промелькнет для меня, ‘как мимолетное виденье, как гений чистой красоты’?3
— Теперь не время разговаривать: мне нужно расставлять закуски. А вот ваш отзыв я непременно передам ей, когда все разойдутся.— И я двинулась на другой конец стола.
— Я вам помогу,— не отставал он от меня, хватая посуду.— Видите ли что? — Он остановился и конфузливо теребил свою белокурую бородку, все не решаясь что-то сказать. Наконец, расхохотавшись, как-то искусственно, он проговорил скороговоркой: — Уж если вы хотите сплетничать, так сплетничайте сейчас, сию минуту, а я затем приглашу ее на мазурку.
— Несчастный! Вы не осмеливаетесь самостоятельно сказать даже комплимент?
— Раз это ваша подруга, значит, она современная особа… Скажи-ка кому-нибудь из вас комплимент, сейчас поставите на одну линию с паном Шершневским.
— Ну, вам не грозит эта опасность! От Адама и до настоящей минуты каждая девушка не прочь выслушать комплимент, если он не очень плоский.
Но тут кухарка внесла остальные закуски, и я сказала Маньковичу, что мазурка будет после ужина, а теперь нужно звать гостей в эту комнату и предупредить их, что здесь негде сесть.
— Господа! Ужин накрыт la fourchette {налегке (фр.).},— зычно провозглашал он шутливым тоном, как бы желая придать что-то более торжественное закуске, которая у всех наших знакомых в это время была крайне скромною.— Господа, извольте направляться в эту комнату. За недостатком места для чересчур многолюдного собрания в этом милом нашему сердцу и гостеприимном доме пусть каждый возьмет, что ему по вкусу, и уходит в другие комнаты.— Его слова были покрыты шумными рукоплесканиями. Еще многие подходили к закусочному столу, когда из другой комнаты послышались голоса, требующие, чтобы Е. К. Гайдебурова спела что-нибудь. То была женщина лет 23, среднего роста, очень просто одетая, с белокурыми, прямыми, коротко остриженными, как у многих в то время, волосами, с чрезвычайно симпатичными и подвижными чертами лица. Она с необыкновенным юмором и экспрессией) пела комические песенки и дуэты.
Куманек, побывай у меня,
Душа-радость, побывай у меня…—
раздался ее небольшой, но приятный и звучный сопрано, она выражала свое пожелание заискивающим, сентиментальным голосом и лукаво блестевшими глазами. Ей громким баритоном отвечал студент, точно сдерживая свой грубый голос, и желая придать ему нежность. Это пение было настоящим сценическим представлением. Все покатывались со смеху, и когда оно окончилось, публика потребовала повторения. Затем следовали различные танцы и наконец мазурка с разнообразными фигурами и с разудалым подъемом, во время которой то здесь, то там мелькала пара танцующих — Маньковича с Тонею.
Когда все разошлись, Тоня потянула меня в комнату, где для нее была приготовлена постель.
— Ну, теперь я уже намозолю вам глаза! Буквально каждый вторник буду являться! Такое задушевное веселье! Господи, а я-то ведь чуть совсем не прозевала его! И как странно: ведь целый вечер мы только бесились, школьничали, пели, а меня точно окрылило какою-то отвагой. Честное слово,— никакого страха не чувствую перед завтрашним объяснением с тетками.
— Тоня, милая, ведь в таком случае тебе скоро и совсем не захочется жить у них. Как Ушинский, так и все наши будут беспрестанно стыдить тебя, что ты живешь с этими ханжами, проводишь жизнь так бесполезно и скучно, как столетняя старуха.
— Это все же лучше, чем гувернантство.
— Наоборот, ты в гувернантках была бы более независимою: могла бы каждый вечер читать не только жития святых, но и выезжать, куда бы захотела.
— Какие вы все странные: Ушинский, ты и другие, с которыми мне приходилось говорить: вы воображаете, что человек решительно все может сделать с собою, что только он пожелает. А если у меня такой темперамент, что меня не воспламеняют даже самые чудные идеи! А если я окажусь неспособной к самостоятельной жизни? Если я не могу долее учиться, если мне до тошноты надоели книги? Нет, нет, над этим нужно сильно призадуматься, прежде чет решиться порвать с моими тетушками! Я всегда думаю: как бы не прогадать, как бы не было бы хуже от перемены?

III

Когда Тоня приехала ко мне в следующий вторник, она рассказала, как после своего возвращения от нас она прямо заявила теткам, что если они желают, чтоб она оставалась в их доме, она не будет сидеть у них безвыездно. Она поставила непременным условием — пользоваться каждый вечер полною, бесконтрольною свободою.
На этот раз старухи совсем не кричали на нее, видимо, они были даже смущены. Вероятно, они нашли для себя невыгодным порывать с даровою экономкою и чтицею.
— Ведь мы не хотели только, чтобы ты выезжала одна. Все, что мы говорили, мы нашли нужным сказать для твоей же пользы. И чего тебе не хватает у нас? Кажется, ты вполне обеспечена?
— Если бы крестный не посылал мне двадцати пяти рублей в месяц, я не могла бы купить себе даже башмаков. Я порядочно знаю иностранные языки и всегда могу получить место рублей на сорок в месяц и еще выговорить вечера для выездов и для собственного чтения.
Алтаевы, видимо, не ожидали, что Тоне может прийти в голову такая простая мысль о получке довольно изрядного для того времени вознаграждения за свой труд, и кончили тем, что огорченно проговорили:
— Обо всем этом нужно подумать… Тебе, вероятно, не говорил твой опекун, что, если бы мы с тобою поладили, мы бы по завещанию оставили тебе половину нашего состояния. Имей в виду, что других родственников у нас нет и нам было бы очень приятно сделать наследницею нашу родную племянницу-сироту.
— Но я ни за какие богатства не соглашусь сидеть у вас, как в тюрьме.
В первое же воскресенье после церковной службы одна из теток преподнесла Тоне брошку из своих старинных вещей, а другая — такой же древний браслет. Это было единственным вознаграждением за прошлые и будущие труды племянницы.
— Мы так решили: делай что хочешь по вечерам, только не оставляй нас, немощных старух. Мы так привыкли к тебе. Ты у нас скучаешь, и в этом виноват твой опекун. Если бы он согласился отдать нам тебя, когда ты была еще ребенком, мы определили бы тебя в монастырскую школу и ты не рвалась бы так к пустой светской жизни. Ты бы сумела оценить общество духовных лиц, которое нас окружает. Уже не говоря о многих священниках, людях большого ума и премудрости, но даже монахи-странники, посещающие наш дом… возьмем для примера хотя отца Варсонофия,— могут очень много сообщить интересного. Но тебя все тянет к суете мирской…
Всю вторую половину зимнего сезона Тоня оставалась у Алтаевых. Несравненно менее страдая теперь от жизни у них, она аккуратно являлась к нам каждый вторник. Не по летам осторожная, благоразумная и вдумчивая, она, видимо, желала самостоятельно присмотреться к тому, как сложится ее теперешняя жизнь у теток. Ей совсем не хотелось, чтобы кто-нибудь со стороны толкал ее на немедленный разрыв с ними.
Как-то в один из понедельников пришелся большой праздник. Тоня, вся сияющая, приехала к нам гостить на три дня. Я встретила ее известием, что сегодня назначена вечеринка у М-ских,— они очень просили нас приехать с нею.
— Вот-то счастье: два вечера сряду проведу интересно! — с восторгом воскликнула Тоня, схватила меня за талию, и мы пустились вальсировать.
Странная метаморфоза происходила с этою девушкою: она делалась все более оживленною, полюбила удовольствия и развлечения, все более интересовалась всеми, кто окружал нас. Между прочим, она очень смешила нас тем, что обо всем, что ее интересовало или удивляло, она спрашивала объяснения у нескольких лиц. Это была особого рода система — узнавать мнение многих лиц об одном и том же.
Дело было в конце марта: снег стаял уже давно, но вечер был очень холодный. Тоня одела свое красивое черное бархатное пальто и такую же шляпу: все на ней сидело всегда прекрасно и очень шло к ней. Мы весело собирались на вечеринку, не предчувствуя, что эта поездка окончится так печально для Тони и произведет на нее подавляюще-тяжелое впечатление.
Ввиду того что воспитанницы закрытых институтов надолго, а то и на всю жизнь оставались большими трусихами, я предложила Тоне ехать с моим мужем, Василием Ивановичем, но она возразила, что я никогда по вечерам не выезжаю одна, а ей уже давно приходится быть самостоятельной. Она просила нас только, чтобы мы ехали впереди: мы оба люди близорукие, она сама будет следить за тем, чтобы ее извозчик не отставал от нашего. Мы ехали с угла Ивановской и Кабинетской, где мы тогда жили, на Петербургскую сторону к нашим знакомым, и нам приходилось проезжать как по многолюдным, так и по малолюдным улицам. Мы приехали совершенно благополучно и на вопрос хозяев, а что же Антонина Николаевна, отвечали, что она сейчас явится. Нас усадили за чайный стол, но ее все не было, и я решила, что она заехала в кондитерскую купить конфект детям наших знакомых, может быть, кстати зашла и в перчаточный магазин. Однако прошло более часу, а она все не приезжала, и я заявила Василию Ивановичу, что мы немедленно должны возвратиться домой. Мы не нашли извозчика, и нам долго пришлось идти пешком.
Как только няня открыла дверь, она сообщила нам, что с барышнею случилось какое-то несчастье, что она возвратилась домой с каким-то офицером, который только что ушел от нас. Когда я вбежала в столовую, Тоня сидела облокотившись на стол руками и опустив на них свою голову. Она подняла свое распухшее от слез лицо, но не могла произнести ни слова. Только грудь ее судорожно подымалась, наконец она выпила воды и рассказала нам о только что случившемся с нею, но говорила бессвязно и сбивчиво, а минутами снова начинала волноваться и плакать.
Дело было вот в чем: ее извозчик на одной из улиц вдруг поехал медленнее, может быть, оттого, что сразу проходило несколько пешеходов, а может быть, потому, что он заранее условился об этом кое с кем. Тоня, заметив, что наша пролетка скрылась из виду, закричала: ‘Да поезжай же скорее!’ В ту же минуту двое молодых людей, весьма прилично одетых в штатское, вскочили в ее пролетку, сели по обе стороны Тони и так сжали ее, что она волею-неволею очутилась у них на коленях. Один из них схватил ее за талию, другой рукою зажал ей рот, его компаньон начал ее не то обнимать, не то обшаривать и расстегивать пуговицы ее пальто,— вероятно, все это было одновременно. Кричать она не могла и только толкала их локтями. В ту же минуту по их приказанию извозчик круто свернул в какой-то переулок. Вдруг тот, который зажимал ей рот, вздрогнул и опустил руку. Она увидала, что к ее пролетке быстро подходил какой-то офицер. Тоня хрипло вскрикнула, офицер стоял уже подле и закричал извозчику: ‘Стой!’ Тот моментально остановил лошадь. Все это произошло в одну-две минуты. И Тоня, вздохнув свободнее, закричала что было мочи: ‘Спасите, спасите!’
Предприимчивые молодые люди, выпрыгнув из пролетки, не могли никуда улизнуть. Городовой и кучка прохожих, моментально вынырнувшая точно из земли, окружили пролетку. Офицер закричал городовому, чтобы он звал других на помощь и чтобы их всех вели в участок для составления протокола. Оба негодяя, перебивая друг друга, оправдывались:
— Помилуйте, господин поручик, это гулящая девка Машка! У кого угодно спросите, все ее знают. Мы с нею гуляли в трактире, она сама напросилась, чтобы свезти ее в танцкласс…
— Отчего же она кричала? Отчего происходила борьба? — спрашивал офицер.
— Очень просто: надрызгалась, ну и куражится! Когда их привели в участок, офицер заметил, что этих негодяев здесь прекрасно знают и что они делают кой-кому из полицейских какие-то знаки глазами.
Тонин спаситель добросовестно изложил полицейскому приставу происшествие, свидетелем которого он был, и добавил, что объяснения господ штатских, крик жертвы и ее борьба с ними совсем не подтверждают их показаний: молодая особа имеет вид вполне порядочной девушки из общества, и она совершенно трезвая. Но негодяи настаивали на своем, все время называя ее ‘гулящею девкою Машкой’, в доказательство чего ссылались на то, что она уже на извозчике начала раздеваться, чтобы им свободнее было делать с нею что вздумается. Тоня с удивлением взглянула на свое пальто и только тут заметила, что оно было расстегнуто, а она шла таким образом по улицам и не чувствовала холода. Когда очередь дошла до нее и пристав спросил об ее имени, фамилии и месте жительства, она отвечала, что постоянно живет у своих теток Алтаевых. Она не успела еще сказать ему, что в данное время гостит у нас и что мы вместе с нею отправлялись на вечеринку к знакомым, как полицейский пристав с удивлением спросил ее,
— У каких Алтаевых? У двух богомольных барышень-сестер, имеющих собственный дом на Сергиевской? Я бывал у них по делам и припоминаю даже, что однажды видел вас у них. Больше не требуется никаких показаний с вашей стороны, а с ними (он указал на двух молодых людей) я дело покончу и без вас. Можете идти — вы совершенно свободны, сударыня.
— Мне кажется, вы сильно испуганы,— обратился офицер к Тоне, когда они вышли на улицу.— Не сочтите назойливостью с моей стороны, если я предложу вас проводить.
Тоня согласилась на это с благодарностью, и он довез ее до нашего дома. Этою новою услугою офицер еще более выиграл в ее мнении. Когда они были у двери нашей квартиры, он начал с нею прощаться. Ввиду того что Тоня от волнения молчала всю дорогу, а между тем она находила необходимым кое о чем спросить его по поводу случившегося, она сама предложила офицеру войти к ней на несколько минут. Как только она сняла пальто, она указала ему на золотую цепочку, которая блестела, прицепившись к складкам ее лифа, а часов как не бывало. Вот почему ее пальто оказалось расстегнутым: ясно, что нападение на нее было устроено с целью грабежа.
Усадив офицера в столовой, она высказала ему, что очень беспокоится насчет своего показания: когда она сказала в участке, что живет у Алтаевых, как это и есть на самом деле, пристав перебил ее вопросом и не дал сказать ему, что в данную минуту она гостит здесь, у своей подруги. Она боится, чтобы не вышло какого-нибудь недоразумения. Не желает она также и того, чтобы имя ее трепалось в газетах при описании этого происшествия.
Офицер предложил свои услуги: он сейчас же отправится к полицейскому приставу предупредить его об этом и думает, что дело будет улажено согласно ее желанию.
На другой день с рассыльным Тоня получила письмо от офицера, в котором он, при обращении к ней по всем правилам вежливости, упоминал о своих переговорах в участке и извещал ее, что все устроилось так, как она того желала. Затем стояла его подпись: Александр Ермолаев.
На эту записку Тоня посмотрела как на акт высшей порядочности со стороны офицера: он не навязывался на знакомство, не желал пользоваться своим положением защитника и спасителя молодой девушки, и она за это была ему бесконечно благодарна. Его письмо доказывало также, что он считал своим нравственным долгом успокоить ее хотя письменно.
Как во весь вечер злополучного происшествия, когда мы до рассвета обсуждали его, так и на другой день, когда Тоня уже успокоилась, она нет-нет да и скажет что-нибудь в таком роде: ‘Как ужасна участь одинокой девушки!’
Однако через несколько недель после этого она, казалось, совсем забыла о случившемся.

IV

Бодрое, возбужденное настроение Тони сменилось грустью, тоскою и унынием. Нередко во время самого оживленного разговора она вдруг задумывалась, слезы закипали на ее глазах, и она, как бы желая взглянуть в окно, подходила к нему, смахивала слезу, возвращалась на свое место и, видимо с усилием подавив мучительную думу, продолжала начатый разговор. Ее тревожное состояние не проходило, и я наконец заметила ей, что она, несомненно, переживает какое-нибудь горе, и убеждала ее все откровенно рассказать мне.
— Боже мой! да я ничего не хотела бы в эту минуту так, как обсудить вместе с тобой тот ужас, тот позор… Да, новый позор, которому я подверглась, и уже не случайно, как тогда, когда меня спас Ермолаев, а сама устроила его, поступила бесстыдно до последней степени. Но я не могу говорить об этом! Я, кажется, тут же умру на месте от стыда, как только заикнусь о том, что я наделала! Нет, нет! Не спрашивай… не могу!
— Если ты не можешь все откровенно рассказать мне, почему бы тебе не обсудить того, что тебя так мучительно терзает, с твоим крестным? Судя по твоим рассказам, у тебя с ним идеальные отношения…
— Я его потеряла, потеряла навсегда! — И она вытащила из кармана пачку листиков почтовой бумаги, исписанных мелким мужским почерком, бросила их передо мной на стол и, рыдая, убежала в мою спальню.
Оказалось, что это письмо от Муравского.
‘Как, Тоня, ты предлагаешь мне руку и сердце? Мне, который считал и всегда будет считать тебя своею родною дочерью! Да это, моя милая, такой камуфлет4, от которого я не могу опомниться! И ты предлагаешь мне это потому, что, по твоим словам, любишь меня больше всех на свете. Но, родная моя девочка, с меньшим чувством я никогда бы не помирился. Если кто-нибудь из провинциальных кумушек когда-нибудь скажет тебе, что тот, чье имя ты носишь, не твой родной отец, знай, что она солжет против очевиднейших фактов. Твой отец — мой единственный, истинный друг, горячо любимый мною всю жизнь, торопил меня с переездом в Воронеж, и по его хлопотам я получил наконец учительское место в этом городе: он желал во что бы то ни стало сделать меня твоим крестным отцом. Одна из здешних сентиментальных глупышек еще недавно сказала мне, что мою привязанность к тебе она, как и все, объясняет моею безумною любовью к твоей матери, которой я будто бы на одре смерти дал слово никогда не оставлять тебя. Это| такая же ложь, как и первая.
Скоро после того, как твоя мать дала тебе жизнь, она заболела раком, который года через два унес ее в могилу. После ее смерти я, не расставаясь, жил с твоим отцом до самой его кончины. Так же как и он, я внимательно наблюдал за твоим физическим ростом, с восторгом слушал твой детский лепет, сиживал по ночам у твоей кроватки во время твоих болезней, так же как и твой отец, страдал и приходил в отчаяние от ухудшения твоего здоровья или ликовал и был на седьмом небе от радости, когда проходил кризис, играл и возился с тобою я тоже не менее, чем твой отец. А затем ты еще малюткою осталась исключительно на моих руках. И в период твоей институтской жизни, далеко от тебя, все мои мысли, все заботы всегда были сосредоточены на тебе. Ты всю жизнь была моею единственною радостью. С каким наслаждением я откладывал десяток-другой рублей, чтобы скопить сумму, необходимую для поездки в Петербург! Как еще задолго до свидания с тобой я рисовал в воображении нашу встречу, раздумывал о том, переменилась ли ты, похорошела или подурнела, сильно ли обрадуешься нашей встрече. Теперь мечтаю о том, как через четыре года я дослужусь до пенсии, выйду в отставку, а ты в это время уже будешь замужем: я поселюсь с вами, буду нянчить и любить твоих детей, моих внуков, так же, как любил и тебя. Моя старость быстро надвигается, родная моя детка, но благодаря тебе, мое сокровище, я не боюсь ее, не страшусь одиночества: я буду окружен родною семьею, и любимая рука закроет мне глаза. Верь мне, голубка, не одна кровь создает родственную связь между людьми, но и общие интересы, заботы о благосостоянии другого существа, мечты о его будущем.
Уверяю тебя, моя ненаглядная девочка, если бы на то, что ты сама предлагаешь, мне намекнула одна из здешних кумушек-просвирен, я бы с ужасом и отвращением отшатнулся от нее: на брачный союз с тобою я посмотрел бы как на какое-то противоестественное преступление. И это потому, что я считаю тебя моим родным детищем, ниспосланным мне провидением. Но не салопница-просвирня делает мне это предложение, а дочка, данная богом, чистая девушка с кристальною душою! Храни тебя бог подумать, дочурка моя милая, что скверные эпитеты, которые я даю провинциальным кумушкам, я хотя мысленно прилагаю к тебе. Я ни на минуту не заподозрил чистоту твоих намерений, но меня в ужас приводит твое ребяческое миросозерцание. По самому поверхностному наблюдению над людьми, даже только понаслышке, ты должна была бы знать, что брак — одна из самых серьезных перемен в нашей жизни. И ты, такая осторожная во всем, такая разумная, рассудительная, вдруг сразу: ‘Не угодно ли, мою руку и сердце?’ Твое предложение особенно изумило меня потому, что, судя по твоим письмам, ты в последнее время вся ушла в то новое, что ты только что встретила. Я уже не раз писал тебе, как я счастлив, что ты наконец попала в кружок людей живых и образованных… В каком я восторге от всего того, что ты мне сообщаешь! Ты не поверишь, как меня интересуют твои описания разговоров, которые ведутся в этом кружке, все то, что ты сообщаешь о взглядах и спорах по поводу тех или других вопросов. Я замечаю, что ты начинаешь живее интересоваться всем, что у тебя являются вопросы и мысли, которые еще никогда не приходили тебе в голову, одним словом, что ты наконец просыпаешься. Каким же образом именно теперь в твою голову пришла такая нелепая мысль? Прежде всего я объясняю это твоим замкнутым институтским воспитанием, затем твоею жизнью у тетушек, когда продолжали дремать все твои душевные силы, и тем, что с переменою, которая произошла в твоей жизни, ты еще не могла освоиться. Вероятно, потому, что ты встретила настоящих живых людей, впервые наблюдаешь иную жизнь, ты уже совсем не можешь примириться с обществом ханжей, паразитов и тунеядцев, хотя твое положение у Алтаевых изменилось к лучшему. Быть может, это чувствуется тобою только инстинктивно, но ты скоро сама признаешь, что я прав.
Когда ты побольше познакомишься с жизнью, то увидишь, что счастливые браки между людьми, даже соответственного возраста, явление крайне редкое, а если муж более чем в два с половиною раза старше жены, как это было бы между нами, такие браки кончаются обыкновенно полным разрывом между супругами, ломкою всей жизни и тяжелыми трагедиями.
Ввиду того что тебе, видимо, опостылела жизнь у Алтаевых, не могла ли бы твоя подруга устроить тебя на даче в своем семействе? А если это невозможно, не можешь ли ты попросить своих знакомых подыскать тебе какое-нибудь место учительницы в отъезд?’
Когда мы, Василий Иванович и я, окончили чтение этого письма, мы употребили все наши усилия убедить Тоню, что в ее ребяческом предложении нет ничего постыдного для нее и что задушевный тон письма ее крестного красноречиво говорит о том, что и он так же смотрит на ее выходку.
Долго она еще рыдала и недоверчиво спрашивала: ‘Вы это только так говорите… чтобы меня утешить!’ Наконец волнение ее улеглось, и она дала нам слово немедленно ответить своему опекуну.
— Скажи, пожалуйста, Тоня, почему ты вдруг вздумала сделать крестному такое предложение? — спросила я ее, еле удерживаясь от смеха.
— Не спалось мне как-то. Ворочалась я, ворочалась с боку на бок, и вдруг мне пришла на память ваша вечеринка и рассказ Зарина. Еще гораздо более взволновало меня воспоминание об инциденте со мною, когда я должна была явиться в полицейский участок. И вот передо мною стали рисоваться картины будущей моей жизни, одна ужаснее другой. Просто как-то даже страшно сделалось. И я решила, что спасти себя я могу только выйдя замуж за крестного. Я вскочила с постели и наваляла свое дурацкое письмо… Вот вы всегда издеваетесь надо мной, что я все обдумываю: в первый раз поступила скоропалительно — и устроила такую штуку, о которой всегда буду вспоминать с краскою стыда. Нет… теперь шабаш! Смейся сколько душе угодно, а я после этого еще несравненно серьезнее буду обдумывать каждый шаг.
Желание опекуна Тони поместить ее у нас на лето не могло осуществиться: дача наша, нанятая задолго до этого, была слишком мала даже для членов моей семьи. Не удалось нам и найти для нее места учительницы. Она уехала на лето с тетками в их подмосковное имение.

V

В первом письме из деревни Тоня описывала приволье деревенской жизни. Летом у теток ей жилось еще лучше, чем даже в последнее время в Петербурге. Когда Алтаевы давали ей поручения, которых в деревне было гораздо меньше, она очень радовалась им. Ее посылали обыкновенно в Москву, находившуюся от них по железной дороге в двух часах езды. Она приезжала туда утром и могла возвратиться домой только вечером. Исполнив порученное ей, она в свободное время осматривала Москву и знакомилась с ее достопримечательностями. Несмотря, однако, на прелесть деревенской жизни, Тоня писала, что жизнь у теток ее все более томит. ‘Не с кем сказать слова, поболтать по душе, никогда не раздается здесь, как и в их городской квартире, ни шуток, ни смеха’. Кругом все как-то хмуро, благочестиво без благочестия, фальшиво и просто как-то глупо до дикости. Тетки особенно раздражают меня своей алчностью и показною религиозностью: чтобы не делиться со мною деликатесами, которые они покупают, они уничтожают их наедине, когда отправляются в свои спальни молиться богу и ложиться спать. Они зачастую преподносят богатые дары в различные церкви, раздают медные копейки на паперти нищим, но при мне никогда не помогли ни одному деревенскому бедняку. На днях к ним прибежала баба, их бывшая крепостная-дворовая, которую они как-то сами расхваливали за честность и порядочность. У нее после внезапной смерти мужа осталась на руках куча ребят. Вся ржаная мука у нее вышла, а до нового хлеба приходилось ждать еще более месяца: она умоляла дать ей взаймы четверть ржи. Тетушки приказали исполнить ее просьбу, но вытребовать с нее осенью полторы четверти — ‘полчетверти за процент’, как они сами объяснили несчастной женщине. Приказание это было внесено в особую книгу, в которой записаны и другие подобные же ‘благодеяния Алтаевых’.
Тоня в сентябре возвратилась с тетками в Петербург. Однако не прошло и недели с их приезда, как их снова вытребовали по экстренному делу в подмосковное имение. Они дали знать о своем отъезде духовенству, собиравшемуся у них по воскресеньям, и просили Тоню присмотреть за домом, а по вечерам поить чайком ‘божьих людей’, если кто из них завернет к ним.
— У нас положение для них такое,— знакомили они племянницу с подробностями своих хозяйственных распоряжений,— пусть чайку попьют, сколько душе угодно, можно и во второй раз для них подогреть самоварчик, но насчет булок — им полагается по одной трехкопеечной на брата. Зато в настоящее время можно им масленку с маслом ставить: в нынешнем году его достаточно получено из деревни. Денег мы даем каждому по пятнадцати копеек в неделю, но их-то уж пусть они подождут до нашего возвращения.
Алтаевы рекомендовали Тоне проявлять особое внимание к страннице Нимфодоре и к монаху Варсонофию,— это, по их словам, люди святой жизни.
После отъезда старух каждый вечер из ‘божьих людей’ приходил кто-нибудь, а то и несколько человек сразу, выпрашивая у Тони хотя четвертачок от ее ‘усердия к богу’ на построение храма.
Не дожидаясь окончания их чаепития, Тоня насыпала вазу сахару, ставила ее на стол перед ними, замыкала буфет (по требованию теток, как видно не рассчитывавших на честность ‘божьих людей’) и отправлялась в свою комнату. Но вот однажды горничная докладывает ей о приходе монаха Варсонофия, которого она особенно не терпела за> его бегающие глаза и антипатичное выражение лица. Она распорядилась, чтобы как можно скорее подавали чай. Когда вошел монах, Тоня заявила ему, что тетушки возвратятся еще не скоро. Она сейчас приготовит ему чай, но самой ей некогда беседовать с ним. Он же может не стесняться: тетушки просили его пить чай на здоровье и сколько угодно.
— Значит, брезгуешь человеком: одной рукой, как собаке, корку бросаешь, а другой за дверь швыряешь…
Тоня перебила его требованием называть ее ‘вы’.
— И грех же какой эта твоя строптивость! В твои годы младые ты должна кажинному человеку доброе слово сказать, обласкать, услужить, значит, свое смирение выказать. Вот про тебя и добрая молва пойдет, хорошего женишка скоро найдешь.
— Вот вам чай,— сказала Тоня, вместо ответа поставив перед ним стакан и сахарницу,— а теперь потрудитесь сами угощаться.
— Полагаю, девонька, чудесная ты моя красоточка, строптивость-то твоя от тоски… Сладка ли жизнь со старым хламом, как твои тетки — старые девки, да еще такие скареды…
Тоня в это время уже встала из-за стола и подходила к двери, как вдруг Варсонофий сорвался со стула и бросился ее обнимать со словами: ‘Слава милосердному!.. Одни мы теперь… Вот и попользуемся!’ Однако молодая девушка ловко выскользнула из его объятий и успела уже позвонить. Вошла горничная, и ‘божий человек’ волей-неволей отшатнулся от нее.
— Сейчас же вывести вон этого негодяя! Если у вас не хватит сил, позовите дворников…— закричала Тоня, вбежала в свою комнату и захлопнула дверь за собою.
Однако ‘божий человек’, несмотря на увещание горничной, громко стучал в дверь, посылая Тоне угрозы:
— Ишь ты, каверза подлая! Если посмеешь оговорить, так и я ведь не без языка!
Когда волнение улеглось, Тоня начала укладывать свои вещи, а затем принялась за письмо к теткам. Описав сцену с Варсонофием, она прибавила, что так как это первое оскорбление она получила не в светском обществе, которое они так презирают, а в религиозном, и притом от ‘божьего человека святой жизни’, то она навсегда уезжает от них в среду людей светских, она уверена, что там ничего подобного не угрожает ей.
Хотя она оставила Алтаевым свой адрес, но они никогда не справлялись о ней, и Тоня уже более не встречалась с ними. Лишь года через полтора она узнала о смерти одной из них, а затем очень скоро после этого и о смерти другой, а также о том, что огромное их состояние по завещанию оставлено на богадельни и на постройку церкви в селе, где находилось их имение.
Сцена с монахом заставила Тоню на другой же день после описанного события переехать к нам, что и было изложено в самом начале этого рассказа.

VI

В тот день, когда Тоня окончательно оставила дом своих теток, я не могла долго посидеть с нею, мне необходимо было ехать в школу на урок. Когда я возвратилась домой перед обедом, я застала ее в самой оживленной болтовне и возне с моими маленькими детьми.
— Барышня-то все время не отходит от них. Уж если так любит играть с чужими детками, как же будет своих-то миловать да баловать. Как можно скорее нужно Антонину Николаевну замуж отдавать!
— Я очень даже хочу выйти замуж… да не так-то это легко устроить!
— И, барышня, для вас это вовсе не трудно! Только пальчиком поманите Николая Александровича, господина Маньковича, страсть как был бы рад! Ведь мы с кухаркой насмотрелись, как он, втюримшись в вас, все глазанки просмотрел.
— Да! Это уже ни для кого не тайна,— сказала я, когда няня ушла накрывать на стол.
— Манькович слишком порядочный человек, чтобы выходить за него не любя. О замужестве я много думала и насчет этого выработала очень хорошую теорию.
— При чем тут теория? Конечно, относительно этого, как и во всех других случаях, необходимо иметь известные принципы…
— А вот на подобные требования, которые у вас, современных людей, в таком ходу, я смотрю как на фразеологию. У меня какое-то органическое отвращение к словам: ‘необходимо выработать миросозерцание, миропонимание, принципы’. На меня веет от них чем-то искусственным. Наконец, как это выработать столь досточтимые вами принципы? Укажи такую книгу, где все это объяснено? Ты говоришь — нет такой книги, что это-де вырабатывается жизнью, само собой, размышлением, чтением… А вот у меня ничего не вырабатывается… Да я вовсе и не хочу подчиняться этому вашему катехизису и вообще многим общепринятым обычаям. Например, я прекрасно знаю, что для девушки постыдно говорить о том, что она хочет выйти замуж. Она может сколько угодно распространяться насчет своего стремления приносить обществу пользу, о том, что она мечтает идти вперед в своем развитии, а о том, что ей действительно ближе всего — откровенно высказать желание выйти замуж,— ни гугу!.. А вот я прямо заявляю: хочу замуж, до смерти хочу! Одиночество — это смерть для женщины! Хочу иметь защитника, покровителя…
— Чудачка ты этакая! Неужели ты думаешь, что ты будешь пришита к мужу? У него свои обязанности: уроки, лекции, служба. И в замужестве женщина предоставлена неожиданным неприятностям и опасностям.
— Ну, уж извини: к замужней женщине каждый подходит с осторожностью.
— Наоборот: даже наиболее порядочные из ухажеров подходят к замужней женщине смелее и развязнее, чем к девушке… Ну, да об этом не стоит спорить! Меня интересует вот что: по твоим словам, ты только и думаешь о замужестве. Почему же ты не выходишь замуж? Ты нравишься не только Маньковичу, а многим. Вероятно, все твои поклонники не подходят под твою новую теорию? Воображаю, как она великолепна и головоломна, как глубоко, всесторонне она тобою обдумана.
— За твои издевательства тебя следовало бы лишить возможности познакомиться с нею… Но я сегодня бесконечно добра! Так слушай же. Выходить замуж за общественного деятеля, как это принято теперь у очень многих людей вашего круга, только потому, что он человек не глупый, не дурной, а главное, занимается общественной деятельностью, с моей точки зрения, необыкновенно глупо и смешно. Брак только тогда настоящий, честный союз, если он соединяет два горячо любящих сердца. Мало того, ты имеешь нравственное право только такому человеку вверить свою судьбу, который мало-помалу заставит тебя переродиться, изменить к лучшему твою душу, твою мысль. Если ты любишь по-настоящему, тогда солнышко приветливее манит тебя к себе, аромат цветов опьяняет и волнует кровь, люди кажутся такими добрыми и чудесными, и ты готова их всех обнять, делать для них все, что только в твоих силах… А надежда увидеть ‘его’, властителя твоих дум, заставляет безумно биться твое сердце. Даже для такой девушки, как я, ‘ледяной глыбы’, как меня называли, которая думала только об обыденном и прозаичном, жизнь превратится тогда в волшебную сказку, даже такая, как я, будет задыхаться от счастия в мире грез! Только страстно любимый человек может пробудить от спячки такую индифферентистку, как я, может сделать ее живою и восприимчивою. Только тогда, когда судьба пошлет девушке счастье так полюбить, она смело может выходить замуж. А иначе, зачем менять свое положение? Но мое главное несчастье в том, что я никогда еще так не любила и, сдается мне, никого не могу так полюбить, следовательно, навсегда останусь старой девой с рыбьею кровью.
— В первый раз в жизни встречаю трезвую мечтательницу-идеалистку,— смеясь, сказал, входя к нам, Василий Иванович, слышавший всю экзальтированную апологию любви, произнесенную Тонею.— Поэты обыкновенно награждают мечтателей страстною натурою, безумными порывами и другими подобными атрибутами… А тут целый волшебный мир поэзии и грез создан обдуманно весьма трезвою девицею, и чуть ли не с научною обоснованностью.
За обедом Тоня спрашивала меня, могу ли я через час-другой отправиться с нею на поиски пристанища для нее. Ей так страшно, говорила она, жить у людей, ей совершенно чужих. ‘Если бы можно было подыскать что-нибудь мало-мальски подходящее у ваших знакомых’.
— Вы раньше поживите у нас и, как подобает вам в качестве благоразумной девицы, ‘всесторонне и глубоко’ обдумайте, можете ли вы после блистательных апартаментов Алтаевых помириться с крошечной комнатюркой у нас и с нашею скромною жизнью. А во время этого основательного обсуждения, может быть, кто-нибудь из наших знакомых и будет подыскивать себе жилицу.
— Хотя вы оба сильно пробираете меня за мое ‘всестороннее и глубокое обдумывание’, но я в таком восторге!.. Неужели это правда, что вы оба соглашаетесь, чтобы я поселилась у вас? — И она, раскрасневшаяся и с глазами, блестевшими от восторга, вскочила с своего места, крепко обнимала нас, пожимала нам руки.— Если бы вы дали мне возможность притулиться в уголке вашей передней, но только разрешили бы жить с вами, я бы и тогда была самым счастливым человеком на свете!.. А вы еще отдаете мне комнату в мое полное распоряжение!
И Тоня, необыкновенно оживленная, с помощью прислуги переносила в свою комнату вещи и, разбирая их, вытащила хорошенький альбом. Она подала его мне с просьбою написать ей что-нибудь на память. Я обещала ей это, когда мне что-нибудь придет в голову. Она побежала к Василию Ивановичу. Очень скоро он принес альбом обратно. Тоня громко прочла:
‘Вы окружаете любовь какими-то неземными чарами, забывая, что и в ней есть шипы и тернии, отрава и разочарование, что и она несет с собою самые отвратительные чувства: измену, ревность, безумную жажду мести. Даже при взаимной страстной любви над любящими друг друга существами то и дело разражаются житейские бури, а повседневная пошлость и обыденщина быстро охлаждают жар в крови и иссушают сердца. Стремление к удовлетворению таких узкоэгоистических чувств, как любовь, вынуждает этих двух quasi{якобы (лат.).}-пламенеющих душ вечно ходить точно по вулкану, и в конце концов эта воспетая вами страстная любовь не приносит им ни душевного покоя, ни услады. Ваш взгляд на брак изобретен не вами, а так же стар, как божий мир, и, как все старое и отжившее, требует серьезного пересмотра. Только труд для счастья и просвещения обездоленных масс дает не эфемерное, не призрачное, а истинное счастье и сознание, что человек недаром прожил на свете’.
— Да, вам хорошо рассуждать об общественном благе: присели на несколько минут и сразу написали целых две страницы… Значит, в писании ваше призвание, следовательно, вы этим и можете приносить пользу ближнему. А я своего призвания не нашла и, вероятно, никогда не найду. У меня ни к чему нет особенных способностей! И как это жестоко с вашей стороны, Василий Иванович, так разочаровывать меня! Вы так унижаете любовь, самое возвышенное, бескорыстное, самое благороднейшее из всех человеческих чувств! Так безжалостно обрываете все цветы, все красочное, всю поэзию! Да вы и не совсем поняли меня. Ведь я же говорила, что когда человек воспламенится любовью не призрачною, а истинною, он все готов сделать для ближнего. Но вы требуете, хочешь не хочешь, ко всему приклеивай ярлыки! Это какая-то эпидемия, мода. А я хочу подражать моде только в туалетах.
— Что же, работайте на пользу ближних сначала хотя из-за моды, а затем это войдет в привычку, в потребность, в плоть и кровь. Я думаю, Антонина Николаевна, если вы усвоите мысль о необходимости иметь всегда в виду общественное благо, то при вашей обстоятельности она глубоко западет в вашу душу.
Так мы разговаривали и спорили втроем, но чаще всего только вдвоем. Иногда во время таких разговоров Тоня то с искренним сокрушением, то с ирониею восклицала: ‘Как мне больно, как обидно, что вы оба (то есть Василий Иванович и я) презираете меня за мой заскорузлый эгоизм, за отсутствие в моей натуре ‘общественной жилки’, как у вас принято выражаться. Что же мне делать, когда я не могу насквозь пропитаться вашими мировоззрениями, миропониманием, принципами и там еще чем-то в таком же роде? Ради бога, не злитесь вы на меня! Хочу быть сама собой!
— Да это же великое достоинство! — вставлял Василий Иванович, когда до него долетали наши разговоры.— Упорство в преследовании высших общественных идеалов…— Но, заслышав опять слова, которые она недолюбливала, Тоня догадывалась, что ее поддразнивают, махала рукой и убегала в другую комнату.
При нашей совместной жизни Тоня проявляла удивительное внимание, доброту, даже великодушие ко всем членам моей семьи и к прислуге, которая ее обожала. Вообще у нее оказался характер весьма приятный для совместной жизни, и скорее чисто альтруистические склонности, чем тень эгоизма. Она незаметно сделалась моею главною помощницею, правою рукою во всех семейных заботах, и мне приходилось употреблять немало усилий, чтобы ограничить ее слишком большое усердие в этом отношении. Когда я возвращалась домой из школы, запоздав на несколько минут, она уже сидела за обедом с детьми, наблюдая, чтобы они не развлекались во время еды, присматривала за ними, когда меня не было дома. Как только я усаживалась за рабочий стол, она заманивала их в комнату подальше и играла с ними. Ночью, когда кто-нибудь из них просыпался и плакал, она вбегала в детскую. Меня не на шутку сердило ее ночное вставание, но она оправдывалась тем, что на этот раз это был особенно жалобный плач ребенка и что ей хотелось узнать, не заболел ли кто из них. Все это быстро душевно сблизило меня с нею, и мы жили, как сестры, за которых очень многие принимали нас, тем более что нас обеих называли по батюшке Николаевнами.
Заметив, как она по целым часам может возиться с детьми, я ей постоянно говорила, что ее призвание быть ‘фребеличкой’5. Но она отшучивалась: ‘Ведь ты же знаешь, что у меня это еще не обдумано всесторонне’.
Она сразу начала вести деятельный образ жизни: много читала под руководством своего прежнего преподавателя, моего покойного мужа Василия Ивановича, в дни моих уроков в школе она нередко все время присутствовала на них, чтобы присмотреться к элементарному преподаванию. Посещали мы с нею и ‘детские сады’.
В то время их было очень немного и они представляли мало интересного и поучительного, так как в них при воспитании детей руководствовались нелепыми немецкими учебниками, совершенно не соответствовавшими русским нравам: их авторы до неузнаваемости искажали основные идеи знаменитого педагога Фребеля. Но вот однажды мы забрели в детский сад Софьи Андреевны Люгебиль (жены профессора греческого языка)6 и просили ее разрешить нам присутствовать при занятиях и играх детей.
— Присутствовать? — с неподдельным удивлением обратилась к нам эта, еще не старая в то время, худенькая женщина.— Такие молоденькие, и вдруг присутствовать!.. Да вы сами еще как позабавитесь с нашими ребятками! Вам самим будет очень весело!..— И она без дальнейших слов легонько втолкнула нас в кружок играющих. Мы не заметили, как очутились посреди малышей, державших друг Друга за руки, как вместе с ними мы начали вертеться то в одну, то в другую сторону, как останавливались и повторяли за ними слова песни, хлопали в ладоши, бежали то галопом, то рысью, представляли горячившихся лошадей и, наконец, пустились обгонять друг друга. Вдруг одна из крошек упала и расплакалась. Софья Андреевна схватила ее на руки, прижала к груди, целовала ее глазки, из которых слезы текли ручьями, и пустилась бежать с криком: ‘Мы с тобою их всех обгоним!’ И ребенок уже прыгал на ее руках, глазенки его блестели от удовольствия, и он весело размахивал ручонками.
— Ой, как мы устали: отдохнем, а потом поработаем! — говорила Софья Андреевна, запыхавшись от беготни, и высыпала из нескольких ящичков деревянные кубики.
— Я буду строить дяде стул! — кричал мальчик.— А я ему устрою кроватку! Он придет усталый, усталый!
— Почему дядя не приходит? — вдруг встрепенулись дети, и отовсюду раздавались те же вопросы.
— Какой же это дядя так их интересует? — спросила я у помощницы, сидевшей подле меня.
— Профессор, муж Софьи Андреевны, дети обожают его.
Через несколько минут кто-то позвонил.
— Это дядя! — кричали дети и, как один человек, бросились к двери.
— Я вас в переднюю не пущу, еще простудитесь…— напрасно вразумляла их Софья Андреевна.
— Мы хотим к дяде! К дядечке! — кричали, визжали и пищали дети, сгрудившись у двери.
— Кто тут не слушается? Я его сейчас вынесу на улицу в одной рубашонке и брошу на землю,— стучал профессор в закрытую дверь костяшками своих пальцев. Он проговорил это своим обычным пискливым голосом, но стараясь сделать его как можно страшнее.
Дети хохотали, прыгали около двери, продолжая вопить: ‘Дядя, дядечка, иди к нам!’
Дверь открылась, и в нее прямо на профессора налетело несколько ребят.
— У меня с утра крошки не было во рту, а вы воображаете, что я сейчас пущусь с вами прыгать? Очень ошибаетесь! Я так есть хочу, что сейчас, малыш, проглотил бы тебя целиком! — И профессор, этот маленького роста человек, хромой или, точнее сказать, сильно припадающий на одну ногу, худенький-прехуденький, с серьезным лицом, с тонкими губами, которые, казалось, никогда не разжимались для улыбки, но в душе которого был заложен кладезь любви к детям, дернул за волосенки одного из ребят.
— И меня, дядечка, проглоти!
— И меня съешь! — кричали ребята, окружив его и не давая ему пройти.
Профессор скорчил свирепую физиономию, что было до невероятности комично, и схватил на руки одного из ребят: потрясая его ноги в воздухе и показывая вид, что он желает ими избить всех окружающих, он таким образом прокладывал себе дорогу в столовую. Дети фыркали и давились от смеха.
— Что это за порядки в детском саду Люгебиль? — строго спрашивал профессор,— Дети, вместо того чтоб заниматься полезною для них работой, набрасываются на человека, который только что входит в комнату, и не дают ему даже поесть.
— Мы работали… Я сделал для тебя стулик! — А я кроватку! — тараторили дети и толкались вокруг него такой густой толпой, что мешали ему даже сесть в кресло.
— Брысь, брысь! — отстранял он их рукой, и они отскакивали с хохотом, но сейчас же опять бросались к нему.
— Да что вы хвастаете, детишки, что вы работали? Ведь никто из вас не кончил начатое! Как только вы звоните, профессор, с ними невозможно справиться!
— Я им покажу, что значит не слушаться! — И профессор обводил толпу, сурово сдвинув брови. Но дети еще пуще заливались от хохота и как пчелы жужжали вокруг него. Когда он наконец уселся с большим трудом, дети вскакивали на ручки его кресла, стояли с той и другой стороны его, толкали друг друга и падали. Девочка-толстушка, прекрасно лазившая, ловко взобралась по спине профессора и, точно мягкий шарик, прямо шмякнулась к нему на колени, остальные дергали его за сюртук, за руки.
— Рук не трогать! Видите…— он указал на только что поставленную перед ним тарелку с котлетами…— Есть хочу!
— Дядечка, разве ты руками будешь есть?
— А разве я собака или кошка, чтобы лакать? Руки — главные помощники при еде! Не вам чета! Вы только мешаете, а сами, чай, здорово закусили? А ведь ты, крошка, кажется, проголодалась? Так умильно поглядываешь на меня? — И он заботливо клал в рот девочке-толстушке, сидевшей у него на коленях, кусочки котлеты.
— Ну,— сказал профессор, вставая,— теперь я основательно подзакусил и могу делать все, что вам угодно. — В зайчики! — Нет, лучше в петушки играть!.. И профессор на корточках скакал по полу, приставляя к своим ушам ладони рук, чтобы показать, как зайчик прядет ими, вскочив на ноги, махал руками, изображая крылья птицы, и кричал кукуреку, куковал, как кукушка, блеял, как овца, бегая, трусливо поглядывая по сторонам, злобно лаял, как собака, точно бросаясь на прохожих… И вся толпа детишек вместе с ним скакала на корточках, так же, как и он, вскакивала на ноги и проделывала те же самые движения, издавая те же звуки.
— Ну-ка отдохнем да песенку споем…— предложил профессор. Все вмиг уселись на стулья и затянули песенку.— Давайте-ка дрова рубить! — И дети во главе с своим предводителем проделывали соответственные движения. Но вот начались подвижные игры, и профессора выбирали то волком, то кошкою, то мышью. В этих ролях фигурировали и другие, но первый номер всегда оставался за профессором, и он самым добросовестным образом старался представить зверя, которого изображал.
Наконец один за другим раздались звонки: это матери, няни, горничные пришли за своими питомцами.
— Не хочу. Не пойду домой! — кричали малютки.
— Мамочка, хотя минутку, одну самую, самую маленькую минутку подожди! — умоляла девочка-толстушка. Немало было и детей, проливавших горячие слезы о том, что их берут домой. Профессор успокаивал их, говоря, что он устал, а что назавтра он придумает такую, такую штуку!.. Софья Андреевна и помощница помогали одевать ребят.
Придерживалась ли госпожа Люгебиль какого-либо метода в своем детском саду, трудно сказать, но в нем царила из ряду вон горячая любовь к детям и совершенно особая атмосфера истинного счастья, которым дети сами наслаждались и которое они давали своим воспитателям. В это время эти учреждения никому не приносили большой выгоды, но некоторые из них все же хотя несколько вознаграждали за труд воспитательниц, а детский сад Люгебиль давал лишь большой убыток: много детей она принимала совсем даром, за других платили половину назначенной платы, и едва ли за четверть принимаемых детей делался надлежащий взнос.
— Какие чудеснейшие люди эти Люгебили! Даже и тот, кто равнодушен к детям, может у них научиться любить их,— повторяла Тоня. Ее теперешнее обыкновенно хорошее настроение делалось все более жизнерадостным.
— Несомненно, это люди замечательно добрые, любвеобильные, сердечные… И хотя для детей возраста детского сада любовное отношение должно быть главнейшею основой воспитания, но, по-моему, нельзя же все нести на алтарь любви… Нужно что-нибудь давать, чтобы расширять умственный кругозор детей…— заметила я.
— А с моей точки зрения,— возразила Тоня,— когда встречаешь таких редкостных людей, которые одною любовью могут творить чудеса, вызывать в окружающих такую горячую привязанность, критика неуместна…
— Не влюблена ли ты, что такая ликующая?
— То ли будет тогда!..— отшучивалась она.— Но я все-таки очень, очень счастлива.
— Мне кажется, однако, что это не мешает порядочной девушке побольше думать о своем туалете, красоте и эстетике. Твое платье без цветного бантика и других соответственных украшений скоро заставит зачислить тебя в разряд нигилисток,— говорила я шутливо, употребляя ее прежние слова и выражения, чтобы дать ей почувствовать всю их несостоятельность.
— Какой там бантик! Когда мы начали прыгать на корточках, один ребенок зацепился за него и я нашла его потом на полу растерзанным.
— Да кому какое дело, почему твой туалет страдает от отсутствия изящества, столь необходимого для порядочной молодой девушки, почему он начал носить признаки декаданса и монашества. Я уже давно замечаю, что с тобою творится что-то неладное. И прическа твоя указывает на это… Вообще у тебя начинают сильно шататься твои туалетные принципы.
— Моя прическа, которую у вас прозвали ‘эшафотом’, действительно бросается как-то в глаза… Да нечего тебе изводить меня насмешками! Они не умалят моего чудеснейшего настроения.
Когда я через часа два вошла к ней, несколько исписанных листиков почтовой бумаги лежали в стороне, а она все еще продолжала быстро писать.
— О чем ты можешь писать такие длинные письма твоему крестному?
Она ничего не ответила, но это отчасти выяснилось для меня, когда недели через две почтальон подал два письма — к ней и ко мне.
— Ах, крестный, дорогой мой: и тебе накатал послание. — узнав его почерк на обоих конвертах, заметила Гоня.— Что же он тебе пишет?
Осыпает меня такою горячею благодарностью за те,я, которую я вовсе не заслужила. Почему же ты не написала ему о том, сколько ты помогаешь мне в моих делах? Я непременно напишу ему, что ты наплела ему порядочных небылиц, что ты из ледяной глыбы превращаешься в вулкан!.. Письмо твоего крестного мне очень понравилось. Каждою своею строчкою он говорит о том, что он любит тебя, как сорок родных отцов любить не могут7, что рука, которая писала эти строки, дрожала от волнения, слезы капали из глаз… Смотри — слезы и теперь еще заметны на бумаге! Да, он, должно быть, чрезвычайно добрый и хороший человек! Дай мне прочитать его письмо к тебе,— просила я Тоню.
Вот выдержка из него: ‘О мое дитя, мое сокровище, моя родная девочка! С каким восторгом я вижу из твоего письма, что с тобою совершается чудо, более поразительное, чем то, о котором повествует миф о Галатее8. Эту прекрасную статую пробуждает к жизни ее творец, великий художник Пигмалион… Я всегда рассчитывал, что и для тебя наступит время, когда придет твой Пигмалион и разбудит тебя от сна, вдохнет жизнь в свое художественное произведение и заставит быстрее переливаться кровь в твоих жилах. Но ты пробуждаешься самостоятельно: у тебя являются более духовные и общественные цели, что несравненно ценнее и благотворнее для современного человека. Особенно радует меня то, что у тебя раньше личных чувств явилось стремление к трудовой жизни, сочувствие ко всему возвышенному и прекрасному. А насчет Пигмалиона — не тужи: он придет в свое время, но уже не для того, чтоб пробудить тебя к реальной жизни, а чтобы бросить к твоим ногам весь пыл юной страсти, чтобы высказать тебе свой восторг и преклонение, умолять тебя сделаться его подругой, его ангелом-хранителем, его вдохновительницею благороднейших современных идеалов. О да, конечно, это так должно быть, и это будет именно так. Как только все сладится у вас ко взаимному удовольствию, я тут как тут: сейчас же приковыляю к вам на одной ножке (мой ревматизм сильно дает себя чувствовать в последнее время), чтобы погреться у вашего, родного для меня очага’.

VII

Наша мирная совместная жизнь была внезапно нарушена совершенно неожиданно. Однажды в ноябре, который выдался в том году особенно морозным и снежным, перед самым обедом, когда мы были все дома и сидели с Тонею в детской, кто-то так сильно дернул за колокольчик, что ребенок, сидевший у меня на коленях, вздрогнул и вскрикнул от испуга.
— Так звонят только неделикатные люди! — проговорила Тоня и побежала открывать дверь. Но она быстро вернулась и, наклоняясь ко мне, прошептала: ‘Это Аня Ивановская. Кажется, так же, как и я, совсем переезжает к вам’. Я невольно взглянула на нее и удивилась бледности, мгновенно покрывшей ее всегда румяные щеки. За нею скоро вошла и Ивановская, наша институтская подруга. Она бросилась обнимать и целовать меня, сопровождая свое приветствие восторженными восклицаниями.
— Как я рада, что наконец вижу тебя! Ты знаешь, как я тебя люблю! Господи, как я к вам рвалась! А, и Василий Иванович! Здравствуйте, дорогой, дорогой Василий Иванович. Дайте мне пожать вашу благородную руку! Вспоминали ли вы меня когда-нибудь? ‘Чего мне вспоминать такую стрекозу?’ — думаете вы, а я в восторге, прямо в восторге, что вижу вас! Вы оба чудеснейшие люди…
— Будем объясняться в любви после обеда. На голодный желудок это как-то неудобно…— сказал Василий Иванович. Мы двинулись в столовую, и только это остановило на минуту безудержную болтовню Ивановской.
— Где же ты пропадала? Я тебя не видела более полугода! — спрашивала я ее.
— Да ведь меня отец в гувернантки сунул! Да… сунул и, по своему обыкновению, против моего желания. Я ему говорю: ‘Папа, уважающая себя девушка теперь старается применять свои силы к более плодотворной деятельности, чем гувернантство’. Но ему хоть кол на голове теши. Ведь он невообразимый деспот и тиран! К тому же современные идеалы ему и не по плечу! Ну, что же вам еще сказать? Место, как и нужно было ожидать, оказалось прегнусное: из меня хотели сделать безответную рабу. Пробыла три месяца, плюнула и уехала.
— Странно. Единственный раз, когда мы были у тебя и видели твоего отца, он произвел на нас впечатление человека весьма порядочного, неглупого и горячо любящего своих трех дочерей.
— О, он знает, как и с кем разговаривать! Он подъезжает ко всем ‘красным’, и сам желает прослыть человеком либерального образа мыслей.
— Но такая репутация для чиновника не совсем удобна. И зачем ему наше мнение? Мы не поддерживаем с ним никаких отношений, круг наших знакомых совсем не тот, что у него.
— Привык ухаживать за своим начальством, ну и подлизывается ко всем.
— Однако нельзя сказать, чтобы ты очень почтительно отзывалась о родном отце,— заметила Тоня.
— А ты, Тонечка, все такая же паинька, какою была?
— Но теперь-то где же вы живете? — спросил Василий Иванович.
— Господи! — всплеснула она руками.— Разве я не сказала? Вот ведь какая я рассеянная! Я разошлась с отцом, совсем разошлась! Жить с деспотом, который истерзал мою душу, я больше не в силах. Я убежала от него навсегда и совсем перебралась к вам. Я могла бы поселиться у тетки,— она довольно добродетельная старушонка, но невыразимо скучное созданье, и притом заскорузлая реакционерка и ретроградка. К тому же отец в последнее время своими жалобами так восстановил ее против меня, что она тоже лезет теперь ко мне со своими тошнотворными нравоучениями. Да и с какой стати я переселилась бы к ней, когда могу переехать к вам, моим милым, хорошим, чудеснейшим людям?
Вместо того чтобы поблагодарить ее за выраженные чувства восторженной любви и такого наглядного их доказательства, как ее переезд к нам, я заметила:
— Право, не знаю, Аня, куда я тебя помещу. У нас нет не только свободного угла в квартире, но даже дивана, на котором я могла бы тебя положить.
— Вот пустяки! Стоит ли об этом думать! Я могу лечь куда попало, хотя в передней. Ведь кроме вас, мне некуда деваться.
— Конечно, если это так, то мы должны потесниться,— возразил Василий Иванович.
— Самых деликатных людей возмущает, когда с ними поступают неделикатно, а вас, Василий Иванович, и это не может вывести из терпения, если вам только кто-нибудь скажет, что ему некуда деваться… хотя бы это было из-за взбалмошности! Вот попомните мое слово: к вам скоро явится еще новая жилица… Нами двумя дело не ограничится. Я лично не считаю возможным более стеснять вас, а потому и отправляюсь сейчас же отыскивать себе комнату,— проговорила Тоня с пылающими от негодования щеками и встала, чтобы отправиться к себе.
Я знала, что у нее дело не расходится со словом, и загородила ей дорогу. Я дрожала при мысли, что она, с которой я так сроднилась душой, сию минуту уйдет от нас к незнакомым для нее людям, уйдет из-за Ивановской, к которой я никогда не питала нежных чувств.
— Если ты уйдешь… если даже ты будешь продолжать об этом думать… ты мне причинишь такую боль…— Я чувствовала органическое отвращение высказывать свои чувства, и эти слова мне пришлось с силою вытягивать из горла, да и то только страх, что Тоня сию минуту убежит от нас, заставил меня высказаться.
— Ах, Лизочка, разве ты не знаешь Тоню? О, я хорошо изучила ее за два года нашей совместной жизни в пепиньерках! Это холодная натура, которая никого не любит, никого не жалеет! Она намекает, что я взбалмошная. Пусть так: я не могу и не хочу всегда оставаться в рамках ее холодного, мещанского расчета и бездушного эгоизма.
— Зачем вам, Антонина Николаевна, уходить, подымать такую трагедию? Вы знаете, как мы все к вам привыкли, как все здесь любят вас… Но, конечно, если у человека нет пристанища, знакомые должны устроить его у себя. Переселение к нам Анны Петровны не может помещать и вам оставаться у нас.
— Вы бы, Василий Иванович, лучше не рассуждали о таких вещах. С утра и половину ночи вы сидите за книгами, поглощены вашими лекциями, статьями и решительно ничего не понимаете в практической жизни. Имеете ли вы какое-нибудь представление о том, какую уйму хлопот и неудобств вносит каждый новый жилец в скромную жизнь такой семьи, как ваша? Вы даже не можете сообразить того, что в вашей квартире немыслимо найти уголок, где можно было бы положить спать хотя на одну ночь еще новую жилицу.
— А вот вы сейчас будете посрамлены в ваших великолепных, всесторонне обдуманных, практических соображениях! — возразил Василий Иванович. Затем он начал отодвигать стол к стене, поставил два кресла одно против другого в некотором расстоянии, наконец вышел из комнаты.
Нужно заметить, что единственная у нас свободная комната, не служившая ни спальнею, ни рабочим кабинетом, была столовая. Эту комнату почти всю целиком занимал обеденный стол, который кругом был обставлен стульями, от них до стены оставалось не более полу аршина свободного пространства, а в углах стояли два кресла.
Василий Иванович возвратился с гладильной доской и начал ее вставлять в расставленные кресла.
— Вот вам и отличная постель! А, что? — воскликнул он, поглядывая победоносно на всех нас.
Няня, увидав, что Василий Иванович тащит гладильную доску, так заинтересовалась этим, что вошла в столовую.
— Но это еще не все… подождите. Знаю, что в таком виде предусмотрительные хозяйки сейчас закричат, что стулья загораживают дверь, что нельзя будет проходить в переднюю…— и он схватывал стулья, которые с грохотом падали на пол, подымал, выносил их в переднюю и ставил там друг на друга…— Ну, что, хорошо? И еще с каким комфортом можно устроиться…— наивно-простодушно, как ребенок, восхищался он своим произведением, то отходя от него, то возвращаясь к нему, чтобы поправить неправильно стоявшие кресла.— Обратите внимание, как все это основательно устроено: с одной стороны стол, с другой стена подпирают кресла и не дают им раздвигаться, а стол сослужит двойную службу: на него можно поставить подсвечник и все, что требуется.
— А когда барышня будет ложиться спать да пошевелит креслами, вот она и шмякнется на пол.
— Что ж, и этой беде можно помочь! — проговорил Василий Иванович и через несколько минут принес огромную веревку и начал ее обвязывать вокруг кресел.
— Да что же вы делаете, Василий Иванович? Смотрите… вы так стянули кресла, что гладильная доска порвала уже их обивку! — говорила Тоня с досадой.
— А все-таки такая кровать будет для барышни узка. Да и очень жестко ей будет спать на ней. А у нас нет ни одного лишнего тюфяка,— заявила няня.
— Ну, это уже совершенные пустяки: в третьем классе по железной дороге путешествуют еще с меньшими удобствами. Наконец, на доску можно положить какую-нибудь одежду,— упорно отстаивал Василий Иванович выгоды своего изобретения.
— У меня самой найдется кое-что…— проговорила Аня, выбежала в переднюю и вынесла оттуда что-то, обернутое в газетную бумагу. Она развязала веревки и вынула роскошнейшую дамскую шубу черно-бурой лисицы, покрытую великолепным черным бархатом.
Мы с Тоней, зная более чем скромные размеры жалованья отца Ани и сейчас же заметив, что шуба гораздо длиннее, чем то требовал ее рост, как-то невольно в один голос вскрикнули: ‘Аня! Да откуда же у тебя такая роскошная шуба?’
— От покойной мамы в наследство досталась.
— Почему же она досталась тебе, а не твоей старшей сестре Кате или младшей — Ольге?
— А почем я знаю! Досталась, да и только,— с неудовольствием процедила Аня сквозь зубы.
Василий Иванович нашел эти разговоры не идущими к делу. Ему так хотелось поскорее покончить с своим изобретением и представить его нам во всем блеске. Он почти вырвал из рук Ивановской шубу со словами: ‘Ведь это же устраивается гораздо великолепнее, чем я мог себе представить! Вот смотрите: одну половину шубы мехом вверх следует разостлать на доске. Воротник представит мягкую, как пух, подушку, а чтобы сделать ее выше, можно подсунуть платок какой-нибудь или книгу, а другою половиною шубы вы, Анна Петровна, можете накрыться…— Для наглядности и чтобы лучше приноровить шубу к спанью, он мял ее без всякой пощады, складывал на разные лады, причем она трепалась по полу, подсовывал кулаки под воротник, не обращая внимания ни на драгоценный мех, ни на бархат.— И это прекрасно, что у вас оказалась такая хорошая шуба! У нас в столовой холодновато. Ну, вы теперь устроены по-царски!’
Ответом на это был залп единодушного хохота: няня, Тоня и я просто покатывались со смеху, унимались на минуту, но смех снова душил нас. Только Аня стояла, не произнося ни слова, хмурая и надутая, а Василий Иванович, поглядывая на меня и Тоню, с сокрушением покачивал головой.
— Ведь ежели бы нашего барина послушать, кто его не знает, значит такой господин, который не может вполне полно постичь его карактер, он, наверно, подумал бы, что барин наш просто шутки шутит, а ведь он, как перед истинным, все это всурьез барышне советует…— говорила няня, захлебываясь от смеха.
— А вы обе,— произнес Василий Иванович, с несвойственным ему озлоблением поглядывая то на меня, то на Тоню,— недалеко от нее ушли. Вы наглядно подтверждаете Давнишнюю мою мысль, что институт такое ядовитое учреждение, которое навсегда отравляет кровь воспитываемых. Вы обе сознательно учитесь, работаете, серьезно смотрите на жизнь, а допотопными взглядами ваших прабабушек вас так пропитали, что уже никто и никогда не выбьет их из ваших голов. По-вашему, пусть человек замерзнет, но, боже сохрани, накрыться красивою шубою: на нее следует смотреть, как на святыню.
— Что дорогую шубу не следует трепать, как подстилку, подобными допотопными взглядами проникнуты, вероятно, не только институтки… Но относительно этого у нас с вами, Василий Иванович, диаметрально противоположные взгляды… А вы мне вот что скажите: допустим, что для Ивановской вы устроили роскошнейшую спальню, ну а третью жилицу куда же вы положите?
— А вы и тут сообразить не можете? Вы — гений практичности и благоразумия! А вот этот стол, ну зачем он стоит по ночам без всякого употребления? Его можно несколько раздвинуть и превосходнейшим образом выспаться на нем.
— Ну, я уж никогда не стала бы обедать за столом, на котором спят! — сказала Тоня.
— Хотя теперь каждый порядочный человек считает долгом упрощать свою жизнь и сокращать свои удобства, но я никогда не видала, чтобы самый бедный крестьянин спал на обеденном столе,— заметила я.
— Мало ли какие предрассудки у крестьян! Можно подражать только хорошему… А и несчастные же вы обе (это обращение было ко мне и Тоне)! Много вам придется пережить бессмысленных, ненужных страданий, если вы как-нибудь очутитесь в крайней бедности.
Мы не допустили Аню спать на ее драгоценной шубе, а бережно повесили ее в шкап. Прежде чем она улеглась, мы все, даже прислуга, принесли ей кто подушку, кто плед, кто одеяло. Спать ей было не жестко, но на другой день она говорила, что несколько раз падала на пол со своей импровизированной кровати. Может быть, это так и было, но возможно, что она видела это только во сне. Вообще она любила рассказывать различные происшествия, которые как-то особенно часто случались именно с нею. По своему характеру Анна Петровна Ивановская была особа неуравновешенная, неустойчивая до полного легкомыслия. И со знакомыми, и с малознакомыми она была то смелою до бесцеремонности, то трусливою до неприличия, она легко поддавалась как дурному, так и хорошему влиянию каждого более ее сильного и красноречивого человека, но то и другое быстро соскальзывало с нее, не зацепляясь ни за ее сердце, ни за мозг. Красивые слова и мысли, вычитанные или услышанные ею, производили на нее чарующее впечатление, но она никогда не разбиралась, правильны они или нет, справедливы или несправедливы, но тотчас вносила их в свои разговоры и рассуждения, иногда даже невпопад. Послужив ей недолго, эти мысли и слова быстро исчезали из ее лексикона, но приносили ей нередко большие неприятности: чужие выражения, иногда весьма злые и остроумные шутки, которые она пускала в оборот, высказывались ею не для того, чтобы уязвить кого-нибудь, но потому, что они казались ей красивыми и оригинальными, а какие они могут иметь последствия, об этом она никогда не думала.
Влюбчива она была до невероятности, то и дело меняя один предмет страсти на другой. Уже будучи взрослою девушкою на выпуске, когда при новом режиме в институте исчезло пресловутое ‘обожание’, ей случалось влюбляться в преподавателя, которому за несколько дней перед тем она наговорила дерзости, коробившие ее подруг. Когда у нее являлся новый ‘предмет страсти’, она всем надоедала разговорами о нем и своими восторгами. Ей кричали: ‘Ах ты, сума переметная!’ — но ее гораздо более выводило из себя, когда воспитанницы хором пели: ‘Ах, Аннета, что же это?’ — модулируя эту фразу то в насмешливом, то в угрожающем, то в укоризненном тоне. Она тогда на всех кричала, топала ногами, бранилась и кончала рыданиями с истерическими выкриками. Такою она была, такою и осталась в то время, когда появилась на нашем горизонте.
Ивановская то и дело приходила в какое-то возбужденное повышенное состояние: ее чувства, желания, настроения, взгляды, понятия о людях, ее симпатии и антипатии очень часто менялись. Ее нельзя было назвать ни умной, ни глупой, ни злой, ни доброй. В настоящее время ее, вероятно, считали бы психопаткою, но тогда этот эпитет не был еще общераспространенным, и тот, кто ее близко знал, называл ее истеричкою.
Мы, подруги Ивановской, находили ее внешность эффектною, думали, что она будет нравиться. И действительно, с первого взгляда она казалась привлекательною. Она была среднего роста, худощавая, но пропорционально сложенная, с тонкою, красивою талиею, с густыми, черными как воронье крыло волосами и с такими же черными, густыми бровями дугой. Но, приглядевшись к ней поближе, в ее наружности обыкновенно открывали много дефектов. Одни говорили, что черты ее лица так мелки и что резец ее творца так мало углубил их, что она уже в среднем возрасте будет представлять стертую монету. Других поражали ее голубые, слишком светлые глаза, лихорадочно блестевшие во время нервного возбуждения, а в более спокойные минуты не имевшие никакого выражения, точно они были из фарфора, разрисованного чересчур водянистою голубою краскою. Но более всего поражал бледно-молочный, без малейшего румянца, цвет ее лица, которое резко выделялось из рамки черных волос, за что с первого ее появления у нас ее прозвали ‘мухою в молоке’.
Аня переоценивала свои внешние и психические качества, подозревала каждого, кто подольше останавливал на ней свой взгляд, что она пронзила его сердце стрелой Амура, и начинала с ним кокетничать напропалую, говорить еще более фразисто, все это обыкновенно кончалось тем, что она производила дурное впечатление.
Наша совместная жизнь приносила и Ивановской и нам множество неудобств. Неаккуратная и рассеянная вообще, а тем более в нашем доме, где она не имела собственного угла, она всюду разбрасывала свои вещи, беспрестанно умоляла прислугу отыскать ей то одно, то другое. Поздно вставая по утрам, она мешала нам пить чай в столовой и много прибавила хлопот и работы служащим, которым она вообще пришлась не по душе. Ни обязанностей, ни занятий у нее не было в это время: она любила читать и читала, но книга, как всякая работа, скоро ей надоедала. Тогда она шла к кому-нибудь из нас: поговорив с нею несколько минут, как я, так и Тоня (когда дело касалось болтовни, Аня забывала антипатию к ней) отделывались от нее чем-нибудь в таком роде: ‘А ты не читала такой-то статьи? Непременно прочти, очень интересная’,— и совали ей номер журнала. Она отправлялась к Василию Ивановичу: ‘Пожалуйста, поговорите со мною’,— упрашивала она его. Он имел привычку так уходить в свои занятия, что не видел и не слышал, что делается вокруг. Но когда она повторяла свою просьбу во второй и третий раз, он отрывался от своей рукописи, смотрел на нее непонимающими глазами и как-то испуганно спрашивал: ‘Что, что такое случилось? Ах, поболтать… Хорошо. Очень рад!’ Он быстро вставал, набивал свою трубку и, покуривая, начинал шагать по кабинету. ‘Пожалуйста, Анна Петровна, говорите, я вас слушаю…’
— Что же я могу сказать? Вы все знаете обо мне? Я не скрыла от вас, что до сих пор жила при условиях, убивающих всякую мысль.
— Но вы достаточно уже имели времени, чтобы создать надлежащее содержание для своей жизни, обдумать, к чему вас более всего влечет, и начать серьезно и систематично работать в этом направлении.
— Я не лентяйка. Работаю, но работать с утра до рассвета — слуга покорный… Знаете ли, во что вы превратили свою жизнь? В фабрику писания, в фабрику чтения, в фабрику работы без просвета и отдыха! Работая так, вы скоро разучитесь и думать.
— Нельзя сказать, чтоб мы работали без отдыха: у нас приемные дни, и мы сами, хотя, правда, очень редко, но все же посещаем знакомых. А что много приходится работать, что же делать? Знаете пословицу: не так живи, как хочется, а как бог велит.
Но трубка была уже выкурена, и Василий Иванович садился за свой стол. ‘Вы, пожалуйста, продолжайте говорить, Анна Петровна… я буду вас слушать. Мне нужно только одну строчку дописать’. Но как только он садился в кресло и наклонялся над бумагой, так буквально ничего не видел и не слышал, не отвечал даже, когда Аня о чем-нибудь спрашивала его, не замечал и того, что в ее голосе слышались истерические нотки, что она укоряла его и весь свет в индифферентизме по отношению к ней и наконец, раздраженная невниманием, хлопала дверью кабинета и выходила.
Однажды я возвратилась из школы несколько ранее обеда. Няня объявила мне, что нет никого дома. Антонина Николаевна приказала передать мне, что она получила от крестного письмо и две корзины с гостинцами, которые ей доставил рассыльный. В одной из корзин были банки с вареньем, предназначенные для меня, а в другой — домашнее печенье и пряники для Тони.
— Эти четыре банки с вареньем и корзину барышня просила вас спрятать, а сама уехала к барыне, которая все это привезла ей. И подумайте только: когда за барышней захлопнулась дверь, а ‘она-то’ и шасть в столовую…
— Кого же это, няня, вы называете ‘она-то’? — перебила я ее, прекрасно понимая, кого она имеет в виду.
— Да наша-то новая жиличка.
— Ведь вы же называете по имени Антонину Николаевну, а эту барышню должны называть Анной Петровной.
— Разве ж их можно приравнять друг к дружке? Антонина Николаевна наша как есть настоящая барышня, умная, деловитая, а ведь это же какая-то шалая!
— Прошу вас, няня, не говорите мне так о ней.
— Да как же ее так не называть? Посудите сами: как только за нашей барышней захлопнулась дверь, ‘она’ вытянула банку из корзины, схватила ложку и ну лакать варенье, как кошка молоко. А я ей вежливо-превежливо говорю: ‘Как же это вы насчет варенья не соблюдаете никакой аккуратности? Ведь это не каша. Вот пообедаете, так к чаю варенье и будет подано’. А она мне: ‘У вас все размерено, все рассчитано по линеечке да по ниточке, а я этого терпеть не могу!’ Ну, и нахлебалась же ‘она’,— больше фунта сразу отхватила…
— Стоит об этом говорить! — И я, чтобы унять поток няниных речей, направилась в свою комнату.
— Нет, уж как хотите, Елизавета Николаевна, а чтоб не вышло чего, вы уж разберите нас с нею.
— Кого и с кем разбирать?
— Да меня и кухарку Варвару с Анной Петровной. Прибежала это она к нам намедни в кухню, и ну нас упрашивать дать ей взаймы рублей шесть. Как ни уговаривала она нас, как ни божилась, что отдаст на будущей неделе, а все-таки не уломала ни меня, ни Варвару. Видим, что барышня ветрогон, чего ради нам деньги наши терять! Ушла. Бегает по комнате сердитая такая, к барину пристает: ‘Тоска душу мою иссушила…’ И бессовестная же она: не стыдится даже барина беспокоить, а он из-за работы по ночам не спит…
— Чего только вы не наплели, няня! Кончайте же то, что вы начали…
— Так вот она опять прибежала к нам, держит в руках два платья, бросила их на Варварину кровать и говорит: ‘В долг не хотите дать, так вот я вам их продаю по три рубля за каждое. Давайте шесть рублей, и оба платья ваши. Сделаны они мне этою осенью, пятьдесят рублей за них дадено, а я вам за шесть рублей уступаю. Одевала я их не больше как по два, по три раза’. Подумали мы, подумали с Варварушкой и рассудили: лифа-то не годятся для нас, она уж больно щупленькая, а юбки можно приноровить: материя дорогая. Дали мы ей шесть рублей, да потом нас думка взяла: как бы с ее какого греха не нажить. И решили мы вам все рассказать.
— Эти шесть рублей считайте за мной. Через недели две-три я или возвращу вам эти деньги и передам платья Анне Петровне, или ваши деньги останутся у нее, а вы будете делать с вашею покупкою, что вам заблагорассудится. А до тех пор прошу вас не дотрагиваться до этих платьев.
В эту минуту раздался звонок, и я увидала входящую Аню, нагруженную тюрячками и корзиночками.
— У, какой собачий холод! Совсем окоченела… а ты бери и наслаждайся…— тараторила она, бросая покупки на стол и подвигая их ко мне.— Чудеснейшие финики, а здесь миндаль, шептала, все сладости, которые я обожаю! А вот это божественные копченки! У, как холодно! Нянечка: не в службу, а в дружбу, отыщите мой теплый платок, целую горсть сладостей за это получите. А ты, принцесса, почему ни до чего не дотрогиваешься?
— Отчего ты так озябла? Ведь твое пальто на пуху?
— Что же делать, когда оно меня не согревает! Говорила ‘фатеру’, чтобы шубу купил, ну, да он, по обыкновению, пожадничал.
— А что за нужда была тебе сегодня выходить?
— Ну, милая моя, ты никогда не поймешь, что человек от тоски у вас может ошалеть! Вот я побегала по Гостиному двору, заглянула в кое-какие магазины, прокатилась, ну и размыкала грусть-тоску.— И она отправилась в кухню с своими тюрячками и корзиночками и высыпала няне и кухарке в передник и на стол столько гостинцев, что почти опустошила свои сверточки.
Наконец возвратилась Тоня. Вот что она нам сообщила: Елена Павловна Ермолаева с двумя девочками и с своим мужем, который служил в Воронеже, жили в этом городе, где обе ее дочери 11-ти и 12-ти лет учились в частном пансионе. Лето они проводили в нескольких верстах от города, в своем имении, куда к ним из Петербурга обыкновенно приезжал их сын Александр Петрович Ермолаев, окончивший курс в одном из петербургских юнкерских училищ. В настоящее время он офицер, человек лет 26—27.
Когда Тоня произнесла эту фамилию, она улыбалась и с крайним удивлением смотрела то на меня, то на Василия Ивановича.
— Да разве вы забыли, что это тот самый Александр Петрович Ермолаев, который оказался моим спасителем и рыцарем? Это удивительное совпадение меня крайне поражает! Неужели, Василий Иванович, вы не согласитесь, это что-то крайне таинственное и непостижимое в моей судьбе?
— Час от часу не легче! При ваших институтских понятиях и бреднях вы еще ударяетесь в мистицизм! Только этого и не хватало! А между тем это подтверждает только одно: вместе с допотопными предрассудками вам внедряли еще и суеверный страх перед самыми обыденными явлениями.
— А вот я,— гордо заметила Аня,— не придаю ни малейшего значения приметам: меня не одолевают ни предрассудки, ни суеверия.
— Но ведь ты ни малейшего значения не придаешь и здравому смыслу! — насмешливо возразила Тоня.
— О чем же ты сегодня разговаривала с твоим рыцарем? Знает его мать о том, что он явился твоим спасителем? — спросила я ее.
— Оказывается, что как только он услыхал от матери мою фамилию и о том, что она приглашает меня в качестве учительницы к его сестрам, он только тогда рассказал ей о приключении со мной. Ведь это тоже говорит в его пользу! У него, значит, нет привычки хвастаться своими подвигами. Когда madame Ермолаева условилась со мною насчет моих занятий с ее дочерьми, она позвала своего сына. Я тут только в первый раз рассмотрела его как следует. Ведь тогда я была в таком волнении, что у меня все было в тумане… Увы, увы, в этом рыцаре, к сожалению, нет решительно ничего привлекательного. Когда я вспоминала этот злополучный инцидент, Ермолаев всегда представлялся мне не иначе как в самом благородном свете, сиял передо мною своею геройскою доблестью. Может быть, все это так и есть, но в его наружности, в его словах, улыбке, в манере говорить,— одним словом, решительно во всем, он мне показался таким незначительным, таким неумным человеком… Да, полное разочарование!
— Почему же Ермолаева именно тебе предложила урок?
Оказалось, что Ермолаевы хорошо знакомы с ее опекуном, который нередко посещал их дом, и члены этой семьи очень любили его. Когда умер муж Елены Павловны, ел пришлось продать имение и переселиться в Петербург. Она желает жить вместе со всеми детьми и отдать дочерей в гимназию во второй и третий класс. Вот она и решила взять учительницу, которая бы подготовляла девочек в гимназию. Она очень рада, что опекун Тони, которого она привыкла считать добросовестным человеком, рекомендовал ей свою крестницу как надежную учительницу для ее дочерей. Ермолаева предложила Тоне 40 рублей в месяц за три часа ежедневных занятий,— такое вознаграждение считалось в то время превосходным. Тоня с восторгом приняла предложение. На эти занятия у Ермолаевых она смотрела как на великое счастье, свалившееся на нее с неба. Она сейчас же принялась совещаться с Василием Ивановичем о том, что следует ей почитать по разным предметам гимназического преподавания, чтобы с большею подготовкою приступить к занятиям.
— А знаешь ли,— сказала мне Тоня,— я ведь на тебя в большой обиде. Я рассчитывала, что ты отнесешься с восторгом к счастью, которое так неожиданно выпало на мою долю, а ты приняла это почти равнодушно. Даже не поболтала со мною об этой поразительной встрече с Ермолаевым. Ведь при Василии Ивановиче нельзя об этом говорить.
— Это правда, Тонюша… Но что же мне делать, когда я до такой степени поглощена теперь Аниными делами. Предчувствую, что она наделает нам много хлопот с своими авантюрами, втянет нас в какую-нибудь скверную историю…— И я рассказала о продаже Анею платьев прислуге, о сластях, накупленных на вырученные деньги, передала ей мой страх, что она не сегодня завтра продаст свою дорогую шубу, чтобы иметь деньги на покупку конфект, беспокоила меня и мысль о том, кому принадлежит эта шуба.
— Хотя бы ты съездила поговорить о ней с ее отцом, с сестрами, с теткой. Это могло бы тебе что-нибудь выяснить, заставило бы поговорить с нею серьезно о том, почему она без основательной причины, в чем я не сомневаюсь, убежала от отца. А ты относишься ко всему пассивно, но не потому, что ты пассивна по натуре, а потому, что у тебя ложное представление о деликатности или, короче сказать, ты тряпка и еще тысячу раз тряпка!
Я не могла протестовать против этого столь нелестного обо мне мнения потому, что находила в нем много справедливого.
Не разогнал тоску Ани и ‘вторник’, на который она возлагала преувеличенные ожидания. Она надеялась потанцевать, но танцы не состоялись, мечтала встретить Ушинского, но он не пришел. Единственным результатом первого собрания у нас после ее переселения было то, что пан Шершневский всецело овладел ее вниманием. Так как она просидела с ним целый вечер, то я и спросила ее, какой матерьял она могла найти для разговора с ним.
— Сначала он, по обыкновению, говорил мне комплименты, а затем прибавил: ‘Вы не знаете, какой я несчастный человек! Ни одна женщина до сих пор не позволяла мне добровольно поцеловать ее. Будьте же вы моею Эгериею 9, моею прекрасною феей, которая первая пожалеет меня!’ — и он сказал это с такою грустью, что я до сих пор не могу забыть. Мне так стало его жалко… Знаешь, мне кажется, что вы слишком сурово относитесь к нему.
— Единственное сочувствие, которое он желает вызвать, это чтобы женщины его целовали. Следовательно, и ты отнеслась к нему безжалостно.
— Вот еще! Целоваться с таким уродом, да еще при всех! А я вот что надумала: не предложить ли ему фиктивный брак со мной? Тогда во время бракосочетания мы должны будем поцеловаться… Что же… в благодарность за его согласие, да еще ради такого случая, и только один раз, я могу дать ему возможность поблаженствовать…
— Аня! Ты просто приводишь меня в ужас! Для того чтобы осчастливить его своим поцелуем, ты готова вступить с ним в фиктивный брак! Это слушать даже страшно! Я знаю несколько таких браков, и все они кончались не только очень печально, но в большинстве случаев и трагично! К тому же ведь их заключают вследствие каких-нибудь препятствий со стороны родителей: когда не отпускают дочь учиться, не соглашаются на ее брак с любимым человеком. А ты никогда не говорила нам ни о чем подобном…
— Мне необходим фиктивный брак, чтобы навсегда развязаться с ‘фатером’. Он толкнул меня на постылое место гувернантки, он и в других отношениях может выкинуть что-нибудь подобное. Вот я и хочу выйти замуж, хотя фиктивно, чтобы навсегда избавиться от какого бы то ни было насилия и самодурства со стороны отца.
Жизнь Ивановской у нас с каждым днем все более пугала меня: она у всех нас занимала деньги и с такою же просьбою обращалась к нашим знакомым. Одним из них она говорила, что забыла деньги дома, а ей необходимо поблизости зайти в магазин, других уверяла, что пришлет свой долг завтра. Я наконец решилась сказать, что ей необходимо искать работу и поговорить об этом с Ушинским. Она отвечала, что постоянно думает об этом, но не решалась беспокоить Ушинского, а теперь, по-моему совету, через дня два отправится к нему.
На другой день после завтрака, когда кроме меня никого не было дома, я вдруг услышала из своей комнаты, как кто-то вскрикнул. Я бросилась в столовую и вот что увидала: бархатная шуба на черно-бурой лисице была разостлана на столе. Ивановская с ножницами в руках утке отрезала от нее снизу одного полотнища с четверть аршина (мех вместе с бархатом). В эту минуту неожиданно вошла в столовую няня Ани, вскрикнула и, с ужасом всплеснув руками, оттолкнула ее от стола и схватила шубу.
— Пресвятая богородица! Да что ты, Анночка… И взаправду совсем рехнулась! Ведь это шуба как твоя, так и твоих сестер!
Нужно заметить, что няню Ивановских знали все подруги Ани. Она нередко приходила в институт на свидание с нею и оказывала нам всевозможные услуги: бросала в почтовый ящик письма тех из нас, кто не желал их показывать классной даме, исполняла наши маленькие поручения относительно покупок. Мы все были чрезвычайно признательны ей, и она оставила в нас о себе одно из лучших институтских воспоминаний как о необыкновенно добром, милом существе, бесконечно любящем свою Анночку.
— Да что же это она с нами делает? — заговорила няня после того, как мы расцеловались с нею. На одну руку она набросила шубу, а другою вытирала платком катившиеся по щекам слезы и села на стул возле меня.— Пошла жить к чужим людям… Здесь-то ведь нет таких ребят, чтобы ты могла обучать (обращалась она к Ане). Здешняя прислуга сказывала мне, как ты им продала за шесть рублей свои дорогие платья, а теперь ты к шубе подобралась! Папенька утром привел покупателя на эту шубу и велел мне показать ему ее. Я туда-сюда, а шубы нет как нет. Спасибо сестрицы надоумили: ‘Наверно, говорят, Анночка с собой захватила’. Анночка, детка моя дорогая! — вдруг подбежала к ней няня, не выпуская из рук шубы и обнимая ее другой рукой.— Да кто же тебе дома чем поперечил? Ведь если кто тебя когда и побранит, так только я одна…
— Ах, нянечка,— сквозь слезы проговорила Аня, страстно обнимая и целуя свою няню в глаза, лицо, хватая целовать ее руки, которые та отнимала — Ты святая! Ты во всем нашем доме единственно хорошая! Я больше всех люблю тебя!
— Ведь вот всех вас троих вынянчила, всех растила, за всеми ночей недосыпала, все вы точно клещами в сердце мое впились. Стрясется с вами что неладное, и все мое нутро переворачивается… А все же из вас-то троих сестер мне тебя жальчее всех… Да чего мне за сестер твоих изнывать? Катюша — девица разумная, только двумя годиками постарше тебя, а уж давно поставила себя по-настоящему. Шутка ли сказать, от своих трудов в хозяйство тридцать рублей каждый месяц вносит! А в этом году не позволила тетке в гимназию за Олечку платить, все до копеечки сама внесла. На свои трудовые денежки обувает, одевает себя и вас, сестер, и меня, старуху, то и дело одаривает. Да и за Олечку нет у меня страху: все больно похваливают ее за учение, к родителю своему она почтительна, к тетке внимательна, вижу — вся пошла в старшую сестру. Ведь ты одна У нас, Анночка, какая-то неудачница, точно вроде как шалая какая… Девица ты взрослая, а сердчишко-то и ум У тебя ребячьи, что ни час — подавай тебе новенькое, а разум-то плохой, чтобы рассудить, что худо, что хорошо. И, господи боже мой, до чего ты злосчастная!.. Детка моя родная! Ну, как же мне тебя больше всех не жалеть? Головушка твоя беспутная, ветром набитая!.. Сколько мук мученических ты еще примешь, сколько горя ты себе еще наделаешь! — Последние фразы няня уже как-то мучительно выкрикивала, рыдая, обливаясь горючими слезами.
Я взглянула на Аню, вот-вот ожидая от нее вспышки или резкого отпора за сказанное. Я думала, что она непременно вскипит, отрежет какую-нибудь дерзость своей няне за ее до невероятности простосердечные и наивные слова, которые могли так мало польстить самолюбию и тщеславию Ани. А она вдруг бросилась перед ней на колени, уткнула в них свою несчастную голову и рыдала, рыдала.
Только при словах этой простодушной, любвеобильной старушки я поняла всю глубину несчастного характера Ани. Тот, кто знал ее, находил, что все свои дикие выходки она считает незаурядными, красивыми, а каждый благоразумный поступок — мещанским, лишенным поэзии. В таком духе она постоянно оправдывалась перед нами в своих бесчисленных странностях. Вот это-то более всего и раздражало меня и скопляло в моей душе против нее порядочный груз неудовольствия. Но сцена, только что происшедшая перед моими глазами, тяжкие рыдания Ани на коленях перед нянею красноречиво подсказывали мне, что она отлично знает цену своим словам и поступкам. Но ей не дано силы воли и энергии изменить, переделать свой характер, неустойчивость которого, вероятно, сильно зависела от истерии. Все фибры ее души всегда были напряжены, взвинчены или вконец расшатаны, ее выходки не сожаление возбуждали в нас, а одно раздражение. Только няня, эта полуграмотная старуха, глубоко поняла ее своею чуткою, любящею душою, своею бесхитростною мыслью. И вдруг страстная жалость к ней охватила мою душу, и я выбежала в другую комнату.
— Да встань ты, не убивайся, детка, никто как бог: может, он тебя еще и выправит. Скажи ты мне, какая же это в твоей головенке мыслишка завязла, что ты вдруг взяла да и откромсала эдакой кусище от дорогой шубы?
— Мне холодно на улице: моя шубка мало греет. Хотела завтра ехать к одному господину работы просить, да боялась замерзнуть.
— И разум же у тебя какой плохой! Сама рассуди: уж ежели резать решила, так отдала бы хорошему портному, он бы и обрезал и подшил… А то вдруг сама! Себе передника скроить не умеешь, а тут взялась хозяйничать над драгоценным мехом да бархатом. Я ведь давно тебя ищу: у тетеньки чуть не каждый день справлялась, к твоей подружке на Фурштадтскую бегала и всюду ношу с собою пуховый платок,— знаю, что ты в такие холода всегда мерзнешь. И сюда его притащила. Да поедем мы с тобой, Анночка, домой! Чай, ведь ты чужим людям давно в тягость!
— Нет, нянечка, ни за что! Подумай, что мне отец за шубу сделает…
— Ах, Анночка, Анночка, вот ведь какая ты: блудлива, как кошка, а труслива, как заяц! И чего тебе папеньку-то опасаться? Не драчун он, не сквернослов, и строгости-то в нем нет никакой. А что по головке не погладит — это верно. Так ведь сколько ты ему неприятностей и срамотины наделала: в чужой дом ни за что ни про что сбежала, а теперь опять с драгоценной шубой — детским достоянием всех вас троих сестер… ты каких делов наделала? Ну, и смирись, проси у отца прощения. Он простит: знает, что ты не по своей воле чудишь.
Но на все ее уговоры Аня отвечала отрицательно.
На другой день утром кухарка доложила, что господин Ивановский желает видеть меня и Василия Ивановича и очень просит его принять. После первых приветствий он просил позвать его дочь. Я обошла все комнаты и нигде не нашла ее. Вдруг она выскочила из одного уголка, образуемого открытою дверью, и, чтобы нашего разговора не было слышно в столовой, потащила меня через коридор в другую комнату. ‘Скажи отцу, что я не выйду. Из моего угла мне отлично слышно все, что вы будете говорить’,— прошептала она мне на ухо. Когда я передала Ивановскому, что дочь его не желает выйти, он сказал: ‘Я хотел при ней сообщить некоторые факты, относительно которых она могла бы возражать, если бы они были не совсем точно переданы мною. Впрочем, я не сомневаюсь в том, что она подслушивает у какой-нибудь двери. Так вот: две вещи ее особенно сильно раздражают. Считаю себя вынужденным сказать вам, что я лишь три последние года получаю по сто рублей в месяц. При нашей семье в пять душ это слишком скромная цифра, чтобы взрослым членам семьи можно было обходиться без работы. Если мы теперь, и особенно прежде, не испытали тяжелых лишений, то этим мы исключительно обязаны заботливости няни. Образование я дал моим дочерям только благодаря моей родной сестре, а их тетке. Получая девяносто рублей в месяц вдовьей пенсии, она более половины ее тратила на уплату в учебные заведения за своих племянниц, а моих дочерей. Сама же она до последнего времени жила совершенно по-студенчески. Старшая моя дочь, Катя, окончив курс консерватории, сейчас же принялась за уроки и большую часть заработка тратит на семью. Мне не пришлось напоминать ей об ее обязанностях: она сама все разыскала, сама рвалась к труду. Что же касается Ани, то прошло уже более полугода после окончания педагогического курса, она продолжала говорить о своем стремлении к свету, а сама не двигалась с места, только тогда я в первый раз напомнил ей, что пора взяться за дело. Я узнал от близких знакомых, что в одном порядочном семействе в пяти часах езды от Петербурга требуется гувернантка к десятилетней девочке. Я действительно настоял на том, чтобы Анночка взяла это место, и тогда же заметил, что это ее крайне раздражило. Анночка не должна оставаться без дела уже потому, что от безделья она особенно нервничает и чудит. Прожив три месяца гувернанткою, она бросила место. Хозяйка дома так объяснила мне ее уход: десятилетняя дочка этой дамы вдруг начала натирать свое лицо клюквой, и когда мать побранила ее за это, сказала: ‘Анна Петровна каждое утро красит свои щеки румянами, чтобы сделать их розовыми… У меня нет румян, а тоже бледный цвет лица, вот я и начала румяниться клюквой’. Имейте в виду, что хозяйка дома вовсе не отказывала Анночке от места, а заметила ей только, что в качестве гувернантки ей совсем не подобает румяниться, тем более в присутствии своей воспитанницы. Ответом Анночки был отказ от места. После этого она прожила дома еще четыре месяца. За день или за два до ее побега к вам я заметил, что ей бы следовало поискать каких-нибудь занятий. Так как она недовольна была местом гувернантки, которое я подыскал ей, то я просил ее искать работу уже самостоятельно. Вот это, видимо, так ее раздражило, что она, не простившись ни со мной, ни с сестрами, оставила родной дом. Катя и Оля, несмотря на множество занятий, все же находят время забежать иногда к тетке, которая, чтобы дать им образование, часто лишала себя самого существенного, они играют с нею в лото, картишки или читают ей что-нибудь. Их тетка в восторге от посещений своих племянниц. Только одна Анночка не находит для этого времени, а когда забежит как-нибудь раз в месяц, и то когда сестры застыдят ее, что она не желает проведать тетку. Она долго после этого ворчит, повторяя, что ей скучно проводить время с умственно убогою старухою. Когда я однажды услыхал это,— это было за день или за два до ее бегства,— я высказал ей, насколько жестоко и неприлично с ее стороны такое отношение к родной тетке. Вот две причины, которые могли повлиять на то, что Анночка бросила мой дом.
Затем Ивановский спросил, предполагает ли его дочь окончательно поселиться у нас, и в таком случае какие она будет нести обязанности в нашем доме. Этот неожиданный вопрос совсем переконфузил меня. После продолжительной паузы я отвечала, что мы не говорили с ней ни о чем подобном, что у нас нет никакого для нее дела, нет для нее и особой комнаты и что она выносит у нас большие неудобства, так как спит в столовой.
Ивановский вынул восемь рублей и, протягивая их мне, просил отдать прислуге: шесть рублей на выкуп платьев, а два рубля за то, что они не были использованы ими. Дочери своей он просил передать, что она может возвратиться домой, когда ей угодно, без объяснения причин своего бегства.
Весь этот день Аня ходила мрачная, с заплаканными глазами, и не только ни разу не вспомнила об ‘эгоизме’ и ‘консерватизме’ отца, но не проронила о нем ни слова.

VIII

Дурное настроение Ани быстро исчезло: она уже на другой день была весела, как птичка, и с утра щебетала на разные лады о своем предчувствии, что сегодня (это был вторник) судьба, наверно, пошлет ей счастье увидеть Ушинского, ‘этого гениального, этого необыкновенного, этого исключительного человека’. Ведь она и жить-то считает возможным только потому, что на свете существует такая личность, как Ушинский, ‘этот светоч, это солнышко’. Предчувствия не обманули ее.
В последнее время как-то само собой установилось, что по вторникам ранее остальных гостей к нам являлись пан Шершневский и Николай Александрович Манькович: первый, вероятно, потому, что не был обременен занятиями, а последний — чтобы подольше созерцать предмет своей страсти. Тоня в разгар своей усиленной деятельности была так погружена в работу, что редко выходила из своей комнаты раньше девяти часов, когда собирались уже многие, поэтому Манькович старался подсесть ко мне, чтобы поговорить о Тоне. Меня это начинало все более тяготить. Я прекрасно видела, что его страсть к Тоне все более усиливалась, а она по-прежнему не выказывала ему ни малейшего предпочтения перед другими, с удовольствием болтала с ним, слушала его разговоры с гостями, которые он обыкновенно вел очень умно и не без юмора, но этим все и ограничивалось. Маньковичу от времени до времени, вероятно, надоедало без всякого успеха добиваться ответа на свои чувства, и его настроение совершенно менялось: он вдруг терял способность воздерживаться от озлобления, тяжеловесно острил, резко или грубовато отвечал на участливые вопросы, кидал даже на Тоню мрачные взгляды. В таких случаях она избегала разговора с ним, выбирала место, чтобы подальше сесть от него. Но когда дурное настроение проходило, Манькович опять становился прежним — веселым и оживленным. Со мною, однако, он был неизменно добр, никогда не прохаживался злобно на мой счет, напротив, всегда старался выставлять мои хорошие качества, которых часто совсем не было.
Шершневский сильно недолюбливал Маньковича, и наши посетители объясняли это тем, что Николай Александрович умен, находчив, красив и очень нравился женщинам, а Шершневский представлял совершенную ему противоположность. К тому же привычка Николая Александровича выбирать объектом своих острот Шершневского немало возмущала последнего, и он старался платить ему тою же монетою. В этот раз Шершневский во всеуслышание заявил, по своему обыкновению, с непристойною прямолинейностью и грубостью: ‘Сам-то Манькович не сумел добиться благосклонности одной особы, вот он и обхаживает Елизавету Николаевну, чтобы она помогла ему в этом! своим влиянием’. Эта фраза, сказанная громко, могла бы наделать множество неприятностей, если бы она дошла до ушей Маньковича, но его в эту минуту случайно вызвал к себе в кабинет Василий Иванович.
Еще никого не было, кроме обычных посетителей, сидевших в моей комнате, когда Тоня вошла со свертком в руках и, поздоровавшись со всеми, сказала, обращаясь ко мне: ‘Уезжаю на Фурштадтскую к Ермолаевым, отдать детям книги. Возвращусь часа через полтора’. За нею последовал Манькович, немедленно встал и Шершневский, направляясь в переднюю.
Когда вошел Манькович, я спросила его, куда девался Шершневский.
— Поехал провожать Антонину Николаевну.
— Почему же он, а не вы?
— Шершневский разжалобил ее тем, что подробно изложил, почему ему необходимо проводить ее: он отправляется тоже на Фурштадтскую, у нето сильно болит нога, а нанять извозчика нет денег. Против последнего аргумента Антонина Николаевна, видимо, не могла устоять.
В эту минуту вошел Ушинский, к нему так и бросилась Аня: глаза ее разгорелись от счастья и восторга, и они вдвоем прошли в кабинет Василия Ивановича. Когда мы остались только с Николаем Александровичем, он начал меня упрашивать, чтобы я ему как-нибудь пожертвовала часок-другой времени днем, когда у нас не бывает посторонних и в отсутствие Антонины Николаевны. Я отвечала ему, что мне нетрудно догадаться, о чем он желает говорить, но он напрасно думает, что кто бы то ни было может повлиять на Тоню в делах интимного характера. Однако он так настойчиво умолял исполнить его просьбу, что я наконец согласилась.
— Скажите мне, пожалуйста, что это за офицер, который провожает Антонину Николаевну? Я недавно шел мимо ворот вашего дома, когда она с ним подъехала… Сколько удалось рассмотреть, едва ли он многим красивее пана Шершневского и, судя по внешности, не умнее его.— При последней фразе он искусственно рассмеялся.
— Ради вас самих, Николай Александрович, очень прошу вас, не следите вы за Тоней: она будет возмущена этим.
— Неужели вы думаете, что я способен подсматривать за кем бы то ни было? Эта встреча произошла совершенно случайно, и я так торопился, что даже не подошел к ней поздороваться.
Я рассказала ему о происшествии с Тоней в прошлом году и о роли Ермолаева. Это было с моей стороны большою ошибкою, так как к страсти Маньковича присоединилась ревность, и без того уже сильно мучившая его.
Вдруг в столовую вбежал Шершневский, обозленный как никогда, и начал что-то выкрикивать во все горло. При первых звуках его голоса все торопливо вошли в столовую.
— Выбросила из саней! Кто этому поверит! Образованная девушка, а как простая баба, даже, можно сказать, как самый простяцкий деревенский мужик, толкает своего спутника и так больно пыняет в спину и голову, что у меня свалилась шапка, оторвалась полость и я, как бревно, вывалился в снег…
— Кто же причинил вам все эти неприятности. Кто вас разобидел? — спросил Ушинский с иронической улыбкой на тонких губах.
— Такой грубый поступок вашей прекраснейшей ученицы не мог меня разобидеть! А вот вы, знаменитый русский педагог, образ которого, как красное солнышко, горит в сердцах его учениц, который для них выше Сократа, выше мудрецов древности и современности… Какое же это воспитание, позвольте спросить, вы давали им? Или, может быть, вся глубина премудрости ваших новейших педагогических систем и должна проявляться в грубых выходках?
— Вы меня так вдрызг изничтожили, так основательно провалили все педагогические системы древности и современности и я так был поражен, что прозевал фамилию виновницы причиненных вам неприятностей.
— Вы говорите, что она неприятности мне причинила? Нет-с, извините-с! Тут дело идет не о пустяковинных неприятностях, а о членовредительстве. Своими мужицкими толчками она меня заставила вылететь из саней: я мог упасть на камень и раскроить себе череп, переломать кости, вывихнуть ноги, руки…
— Да нечего вам пересчитывать все части вашего тела: они, видимо, остались целыми и невредимыми,— перебила я его.— Садовская — особа деликатная: если она это сделала, вы, значит, дали для этого серьезный повод.
— Как? Так это Антонина Николаевна? Девушка такая благоразумная, благовоспитанная, даже с светскими манерами! Вот уж никогда бы не подумал, что она способна на такую грубую выходку…— удивлялся Ушинский.
— И я бы никогда не поверила, Константин Дмитриевич,— сказала Тоня, входя и здороваясь с ним,— что вы можете завинить кого бы то ни было только со слов обвинителя.
— Что такое я вам сделал? Я вам говорил такие комплименты, о которых и понятия не имеют все ваши ухажеры, вместе взятые, все ваши донжуаны… Гарун-аль-Рашид10 или черт его знает какой там другой восточный дурак только и умели сказать что-нибудь подобное своей Зюлеечке. Так вы должны были бы этим только гордиться, должны чувствовать признательность ко мне…— совершенно серьезно и запальчиво выкрикивал Шершневский, и его обвислое, лоснящееся лицо раскраснелось, как кумач.
Присутствующие разразились страшным хохотом…
— Как? Гарун-аль-Рашид восточный дурак? — выкрикнул кто-то из присутствующих.
— Вы никого не потрясли вашими азбучными знаниями! — огрызался Шершневский.
Начали раздаваться звонки, и несколько дам и мужчин друг за другом входили в столовую. Вновь прибывшим было сообщено о только что происшедшем инциденте и о хвастовстве Шершневского своим умением говорить дамам комплименты. Как его, так и Антонину Николаевну гости упрашивали познакомить их с этими комплиментами.
— Что же, я не прочь… Нисколько не сомневаюсь, что никто из вас не слыхал ничего подобного! Я сравнивал ее с ‘чарующей весною’, с ‘распустившимся бутоном дивной розы’, я говорил ей, что ‘в моих жилах при взгляде на нее клокочет огонь страсти, как пылающий костер’, что она ‘сама грация и поэзия’, что ‘своею красотою она, как молниеносная стрела, пронзает мое сердце’, что она ‘божественна и обольстительна, как гурия в раю Магомета’, что ‘аромат ее волос восхитительнее всех райских благоуханий’. Да мало ли что я говорил в минуту экстаза! Ну-ка скажите, кто из ее ухажеров способен высказать ей хотя сотую долю таких прелестных, воздушных, поэтических комплиментов? — И Шерыгаевский, сам смакуя и упиваясь своей фразой, обводил присутствующих самодовольным, победоносным взглядом.
Его слова были встречены громким хохотом и аплодисментами, а Тоне со всех сторон кричали, что она бесчувственная и неблагодарная.
Пока за столом все еще продолжали обсуждать этот инцидент и подсмеиваться между собой над самодовольством Шершневского, несколько человек уже сидели в стороне и вели между собою иные разговоры.
Сергей Васильевич Максимов (писатель-этнограф и путешественник по России), дружески хлопнув по плечу знакомого студента, спросил его:
— Ну, милый друг, чем вы теперь восторгаетесь, чему поклоняетесь, что предаете анафеме? А хорошее времечко мы с вами переживали еще годика два тому назад! Ведь я чуть не вдвое вас старше, а, бывало, душа так и рвется из нутра, так и хочется крикнуть чуть не полицейскому крючку: ‘Прочь с дороги с грязными лапами! Знаешь ли ты, семя твое крапивное, что мы празднуем зарю нашего обновления? Что яркое солнышко осветило все уголки нашей родины?’ И все мы ходили тогда пьяными не от вина, а от счастья, которое безумно рвалось наружу.
— После возмутительного приговора над Чернышевским12, да еще в такое реакционное время, как теперешнее, только идиот может упиваться подобными фразами,— резко проговорил студент.
— Правительство, несомненно, от времени до времени наносит нам серьезные раны. И одною из них был приговор над Чернышевским. Но из-за этого не может же все пойти насмарку, нельзя же не признавать великого значения крестьянской реформы,— говорил известный в то время педагог Семенов.
— И чего это вы все до сих пор носитесь с крестьянскою реформой? Я много путешествовал по матушке-России,— возражал Максимов,— и всюду мог наблюдать одно и то же: положение крестьян после реформы только ухудшилось. Их экономическая зависимость так велика, что не в чем проявиться их личной свободе. Крестьянину приходится так же унижаться, так же раболепствовать перед помещиком, как и во времена крепостничества. Промышленность у нас жалкая, развивается она крайне туго, а земельный надел крестьянина очень часто состоит наполовину из болотистой земли, из песку или суглинка. Чем же ему кормиться, как не заработком у того же помещика либо у местных кулаков, которые, как саранча, набросились теперь на деревню. Вот крестьянин и кланяется помещику земно, чтобы надрать лыка на свои лапти в его лесу, или лебезит перед кулаком и умасливает его. Чуть слово молвит без раболепства, и он навсегда лишается заработка и у того и у другого. К зависимости от помещика присоединилась теперь еще зависимость от мироеда.
— Странно, что до сих пор так ликуют и утешают себя настоящими и будущими реформами, которых ждет та же участь, что и крестьянскую реформу,— говорил Николай Степанович Курочкин.— Обкорнают, урежут, сократят, объяснят каждую из них так, что все новое совершенно сведут на нет.
К ним подошел Григорий Захарович Елисеев (талантливый внутренний обозреватель ‘Современника’, писавший под псевдонимом ‘Грыцько’). В то время это был человек уже лет за сорок: фигура импозантная и весьма благообразная, с густой бородой, с волосами до плеч, с проницательно блестевшими глазами из-под нависших густых бровей, пронизывавшими каждого, с кем он говорил. Он молчал, но чрезвычайно внимательно слушал: чуть-чуть ироническая улыбка нередко раздвигала его плотно сжатые губы. Он, казалось, наблюдал не только за каждым, кто что говорил, но за внешностью и за жестами говорившего, точно его задачею было запечатлеть в своей душе не только мысли и слова каждого, но и его внешний облик.
— Что же нам, универсантам, делать в настоящее время, чтобы приносить обществу какую-нибудь пользу? Теперь не прежние времена, чтобы заботиться только о своей будущей карьере! Воскресные и элементарные школы, в которых мы работали, закрыты13, кружковые собрания для самообразования строго запрещены, правительство все силы напрягает, чтобы возвратить нас в первобытное состояние…
В это время Ушинский, обходя сидевших и подавая на прощанье руку, заметил студенту:
— А вот во избежание этого каждый молодой человек обязан сам учиться поосновательнее прежнего, и не только для экзаменов, но вместе с тем и обучать грамоте каждого, с кем сталкивает его судьба.— И он торопливо направился в кабинет.
— Кажется, знаменитый педагог обучение азбуке считает панацеею от всех зол! — иронически заметил Елисеев14.
Но я не стала слушать дальнейших рассуждений. Я глубоко уважала и с большою симпатиею относилась к Г. З. Елисееву, но меня возмущало поверхностное и легкомысленное отношение ко всем педагогам, каковы бы они ни были, и к педагогическим вопросам вообще у очень многих серьезных и талантливых литераторов того времени, к числу которых принадлежал и Григорий Захарович. К тому же мне хотелось узнать, что будет говорить Ушинский Тоне, которую он заранее просил зайти в кабинет.
— Из курьезных объяснений Шершневского я понял только, что он наболтал вам много пошлостей. Выслушивать подобные вещи, конечно, весьма тошнотворно… Но, простите вашего ворчуна-учителя: это еще не причина, чтобы прибегать к некультурному воздействию, выталкивать из саней и тому подобное. Мне кажется, что сама природа вложила в душу женщины такой инстинкт, что ей стоит только известным образом взглянуть на нахала, чтобы указать ему надлежащее место,— хотя по обыкновению очень живо, но наставительно говорил Ушинский Тоне.
— Может быть, для нахала этого и достаточно, но Шершневский в то же время и форменный идиот,— отрезала она.
— Голова у него, кажется, действительно довольно скудоумная, дряблая и нелепая натуришка, но все же я нахожу, что вы и другие в вашем доме слишком презрительно, слишком высокомерно к нему относитесь. Если вы находите его убогим в нравственном и умственном отношениях, зачем же вы приглашаете его к себе?
— Зачем его приглашают? — переспросила Тоня, вспыхнув, как зарево, и горячо заговорила, забывая благоговение, которое мы, ученицы Ушинского, питали к нему. Необыкновенный пиетет, который внушал нам к себе наш несравненный наставник и учитель, заставлял нас всех несколько стесняться с ним. Тоня, как и остальные его ученицы, искренно уважала его, но не вносила в свои чувства никакой экзальтации,— вероятно, потому она совсем и не робела перед ним.— Как в этот, так и в другие дома, где бывает Шершневский,— отвечала она,— он сам приходит без всякого приглашения.
— И все-таки за одни дурацкие комплименты он не заслужил с вашей стороны такой кары, которая сильно напоминает дореформенный быт наших дворян… Вы ведь и сами несколько виноваты: если вы считаете, что пошлость и навязчивость его характерные качества, зачем же вы берете его в провожатые?
— Вы просто хотите меня завинить во что бы то ни стало! Шершневский на этот раз, как и всегда, сам навязался. Он жалобно упрашивал меня взять его с собою, уверяя, что ему необходимо ехать туда же, куда и мне, плакался на то, что у него страшно болит нога, что нанять извозчика у него нет денег… И все это оказалось выдумкою… Наконец, он смертельно надоедал мне своими пошлостями, бесцеремонным образом совал свой нос в мои волоса… Я должна сознаться в еще большей преступности: я чрезвычайно жалею, что не надавала ему тысячу пощечин, а только вытолкнула из саней.
— Ого-го! Да вы девица весьма решительная! С таким характером и силою воли можно успешно вести борьбу не только с прилипчивыми кавалерами…
— Шершневский совсем не идиот, но в последнее время он действительно как-то опошлел и опустился,— заметил Василий Иванович.— Инцидент с Антониною Николаевною прекрасно это иллюстрирует. И то, что она выкинула его из саней, послужит ему только на пользу.
— Кстати, познакомьте меня с этим субъектом… Сообщите, где он учился, имеет ли какие познания, чем промышляет?
Василий Иванович сообщил то немногое, что знал о нем.
— Шершневский вследствие бедности должен был оставить университет на третьем курсе филологического факультета. Он на днях просил меня подыскать ему какие-нибудь занятия, говорил, что знает немецкий, польский, французский и латинский языки, но так ли это в действительности — неизвестно. Как только он оставил университет, ему пришлось пробиваться уроками, в последнее время исключительно в частных пансионах, где не всегда платят даже один рубль за урок, а с этой осени он не имеет никаких занятий.
— Может быть, он и дурит от безделья,— заметил Ушинский.— А компилятивная статья в последнем номере ‘Журнала министерства народного просвещения’, составленная довольно толково и подписанная буквою Ш.,— не его ли она?
Чтобы убедиться в этом, позвали Шершневского. Результатом переговоров было то, что Ушинский просил его походить к нему два-три дня, чтобы убедиться, может ли он исполнять у него некоторые работы. Шершневский выдержал искус, и Ушинский предложил ему у себя стол и особую комнату, относительно же вознаграждения за труд сказал, что оно будет выяснено через два-три месяца, а теперь он может брать по 40 — 50 рублей в счет будущего жалованья.
Шершневский через неделю-другую совсем преобразился: его всегдашнее, точно спросонок, мрачное и сонное лицо сделалось теперь более одушевленным. Он принарядился, припомадился и почистился. Когда он в первый раз по получении места пришел к нам, мы, точно сговорившись заранее, зааплодировали ему. Он всюду превозносил теперь Ушинского, выказывал преклонение перед величием его души и его необыкновенным умом.
— Вы более не ждите от меня комплиментов,— сказал он однажды с важностью, поглядывая на дам.— Хотя вы и современные дамочки, но все на один лад — до смерти любите, когда мужчина лебезит перед вами. И хвастаете этим друг перед другом. А Константин Дмитриевич человек серьезный: дойдут до него ваши сплетни и интриги относительно меня, и, пожалуй, лишишься у него места.
И он стал держаться теперь в обществе с большим достоинством.
Участие Ушинского к Шершневскому сильно поразило меня. Оно пробудило в моей душе еще большее благоговение к моему наставнику. Что Ушинский был человек великодушный и личность исключительная, нам всем, его ученицам, давно было известно. Но я всегда видела, что наибольшее внимание он оказывал людям более или менее способным, талантливым, подававшим надежды проявить себя чем-нибудь в будущем, и резко относился к людям глупым. Между тем перед ним во всем блеске проявилась пошлость Шершневского, но он и его вытянул из бедственного положения. Мы все только подсмеивались над Шершневским, а в душе даже презирали его, только один он, Ушинский, протянул ему руку помощи. Вот кого можно назвать истинным поборником идеалов шестидесятых годов, раздумывала я,— стремление к обличению и к педагогическому воздействию даже на людей, по своему возрасту давно вышедших из-под педагогики, эти характерные качества наилучших шестидесятников оказываются характерными качествами и нашего дорогого наставника.
Как-то Шершневский забежал к нам днем на одну минуту, просил вызвать к нему Ивановскую и, передавая ей книгу, указал на немецкую статью в несколько страниц, которую Ушинский просил ее перевести. В запечатанном конверте он посылал ей 25 рублей за не сделанный еще перевод.
— Как? Я только вскользь упомянула Ушинскому о том, что мне необходимы платные занятия, и он уже вспомнил! — кричала Аня. Трудно описать ее восторг и экстаз, великолепные эпитеты, которыми она осыпала Ушинского.
Когда Аня навосхищалась до хрипоты, когда она обегала все комнаты, изливая перед каждым из нас чувства восторга, когда о своей неожиданной радости она пересказала прислуге, няня пришла нам сообщить: ‘Барышня не в себе: ей надо дать каких-нибудь капель!’ Я вбежала в кухню: Аня сидела на табуретке, запрокинув голову, с открытым ртом, точно ей не хватало воздуха, с посиневшим лицом и истерически хохотала, как-то всхлипывая, точно от рыданий. Мы уложили ее в постель. Полежав недолго с компрессом, она закричала: ‘Я сейчас еду к Ушинскому благодарить его, броситься перед ним на колени, целовать его руки!’ Я отвечала, что никуда не пущу ее. Для нее сейчас же разложили в столовой складную постель, уже давно доставленную нам знакомыми, а мы сами отправились обедать в мою спальню.
Аня проснулась поздно вечером, взяла немецкий словарь, просидела за работой всю ночь и несколько дней, два-три раза переписывала ее и под предлогом, что ей не удаются некоторые фразы, просила Василия Ивановича поправить ее перевод. Ему пришлось зачеркнуть почти каждую строчку и под нею написать совсем другое. Аня чистосердечно просила нас всех откровенно сказать ей, нести ли перевод с поправками или снова переписать его. Мы с Тонею нашли, что переписывать после поправок, сделанных другим, значило бы обманывать Ушинского. Василий Иванович предоставил ей решить этот вопрос, как она сама желает. Она немедленно отправилась к Ушинскому и представила ему работу с поправками. Что она говорила с ним, как он4 отнесся к ее работе, она нам не рассказывала, но возвратилась от него очень скоро и крайне расстроенная. Я в это время уже собиралась на урок и на лестнице встретила Шершневского. Он тут же заявил мне, что Ушинский просит меня к себе и извиняется, что по болезни не может сам приехать: он простудился, и доктор строго запретил ему выходить. Я просила передать, что после урока немедленно явлюсь к нему.
— Ну и угораздило же Анну Петровну! Нашла кому делать любовные признания… да еще на коленях! Ушинскому, этому Златоусту, этому проповеднику, не знающему других страстей, кроме страсти распространения просвещения! И отчитал же он ее! Ах ты боже мой! Если бы так-то… какая-нибудь девица передо мной… да на коленях… а, а, ах!
Ушинский лежал в своем кабинете совершенно одетый и прикрытый пледом.
— Почему вы своей подруге Ивановской уделяете так мало внимания? — резко спросил он меня, как только я успела поздороваться с ним.
Я отвечала, что сделала для нее все, что могла.
— Вы думаете, что, приютив у себя несчастную девушку, вы можете этим ограничиться? Относительно ее вы взяли на себя ответственную роль матери, а между тем не обращаете ни малейшего внимания на то, что она совсем больна. Вы давно должны были показать ее психиатру, а но дозволять больной девушке разъезжать, куда вздумается.
Этот упрек взбесил меня своею несправедливостью.
— Я никогда не брала на себя роль ее матери. Это было бы и довольно мудрено: мы с нею одних лет. К тому же никто из членов как моей, так и ее собственной семьи не смотрит на нее как на душевнобольную. Мы считаем ее просто истеричкой.
— А я вам сейчас докажу, что она психически больная. Возможно даже, что форма ее душевной болезни тяжелая и опасная. Скажите откровенно, давал ли я когда-нибудь повод вам, моим ученицам, смотреть на меня как на мотылек, перепархивающий с цветка на цветок?
— Господи, что вы спрашиваете, Константин Дмитриевич! — с ужасом воскликнула я.— Даже институтское начальство, которое на вашу голову взваливало всевозможные ужасы, только в одном этом никогда не обвиняло вас.
— Ивановская же отнеслась ко мне как к последнему пошляку!.. А это что же такое? (Он вытащил злополучный перевод и помахивал листами.) Это уже красноречиво доказывает, что она и вас всех свела с ума! Я не заказывал перевода Василию Ивановичу! И для вас еще мало всех этих доказательств ее невменяемости? Неужели для того, чтобы убедиться в ее психозе, вам нужно, чтобы она выбежала на улицу нагишом? Усердно прошу вас завтра же отправиться с ней к психиатру.
Если бы я не вспомнила при этом рассказа Шершневского о том, что у Ушинского произошло с Анею, я не вполне поняла бы его слова.
— К сожалению, Константин Дмитриевич, у меня решительно нет времени возиться с нею. Я сегодня же отправлюсь к ее отцу.
— Как, к ее отцу, который из-за какой-то тряпки чуть не убил ее?
Я отвечала, что если Аня так передала ему историю с шубой, то она выказала этим лишь жестокую несправедливость к отцу. И я рассказала, как было дело и наш разговор с Аниным отцом.
— Налгать на родного отца, придумать целую историю, в которой нет ни слова правды, да разве все это не достаточно подтверждает, что она душевнобольная? Кстати: Василий Иванович просил меня доставить ей какие-нибудь занятия в школе или частные уроки. Передайте ему, что я забочусь не только об интересах нуждающихся в подобных занятиях, но еще более об интересах учащихся. Школа — не богадельня! Я не имею нравственного права рекомендовать заведомо душевнобольную особу.
Дома мне сказали, что Аня все время плакала, и ее пришлось положить на мою кровать. Мы сели обедать только втроем. Я объявила, что немедленно отправлюсь к Ивановскому и настою на том, чтобы он сегодня же взял от нас свою дочь. Я ждала протеста со стороны Василия Ивановича и была удивлена, когда он сказал: ‘Да, тяжело с нею, того и смотри, что попадешься из-за нее в какую-нибудь кутерьму!’
Ивановскому я передала всю историю с Ушинским и его мнение о болезни Ани, упомянула и о том, как она однажды проговорилась мне, что не прочь была бы заключить фиктивный брак. Хотя из этого пока ничего не вышло, но меня чрезвычайно волнует, что она в конце концов приведет в исполнение эту шальную мысль.
Ивановского возмутило мнение Ушинского о психической болезни его дочери, но он выразил полную готовность взять ее сию же минуту. Раньше чем проститься с отцом Ани, я просила его показать мне ее комнату. Она пустовала со времени ее бегства к нам и оказалась очень уютною, весьма скромно, но комфортабельно обставленною.
Я отправилась к себе с нянею Ивановских, которая всю дорогу высказывала опасение, что ей не удастся убедить Анночку возвратиться домой. Но это оказалось совсем не трудною задачею. Вероятно, она сама почувствовала, что сделала большую глупость, променяв свою удобную комнату на беспокойное существование у нас.
Когда мы вошли в столовую, Аня сидела одна и кончала обед. Она крайне удивилась, увидав свою няню. Я сообщила ей, что была у Ушинского, но из всего разговора с ним передала ей только то, что он находит необходимым для нее немедленно начать лечение. Но у нас нет подходящего помещения, и потому ей немыслимо оставаться у нас, тем более что ее собственная комната совершенно свободна.
— Это правда, что я в последнее время чувствую себя скверно и что мне без собственного угла крайне неудобно. Но как же отец?
— Как отец? — переспросила ее няня сердито.— А так твой отец, что совсем извелся от стыдобины, что ты зря болтаешься у чужих людей. Ведь у них и без тебя свои дети, свои заботы и тяготы… Да и богачеством-то они не больно отличаются… И как ты, Анночка, не думаешь обо всем этом? Взаправду ты большая срамница!
— Ну, ну, милая старушенция…— перебила Аня, обнимая ее.— Из-за чего же ты кипятишься? Ведь я не отказываюсь ехать с тобой! Едем хотя сию минуту.
В ту же минуту Тоня выскочила из своей комнаты со словами: ‘Нужно скорее собирать Анины вещи’! Тут как тут оказалась и наша няня, и мы все принялись перебегать от одного подоконника к другому, из одной комнаты в другую и собирали всюду разбросанные Анины щетки и гребенки и всевозможные мелочи, осматривали шкапы, вносили в столовую ее платья. Все было приготовлено к отъезду чрезвычайно быстро, из страха, как мы потом сознавались ДРУГ другу, чтобы она не передумала и не осталась у нас. Когда мы все стояли уже в передней и прощались, ее няня, укоризненно покачивая головой, сказала:
— Ах, Анночка, Анночка! Ты точно малый ребенок! До сих пор не знаешь порядков!
— Какие там еще порядки? Ты опять со своими наставлениями, навеки нерушимыми!
— А вот какие порядки: ты больше месяца здесь прожила. Прислуге ты наделала много хлопот: должна же ты понимать, что ее следует вознаградить.
К нашему изумлению, двадцатипятирублевка, полученная ею от Ушинского, оказалась в целости. Со дня получения этих денег она никуда не выходила и все время сидела за работой. Она вынула двадцатипятирублевую бумажку и с сердцем сунула ее няне. Та отправилась в кухню и возвратилась с размененными деньгами.
— Теперь сказывай, кому из господ сколько задолжала?
Аня начала припоминать, насчитала десятка полтора рублей, а затем заявила, что не помнит, брала ли взаймы еще у кого-нибудь. Тогда няня, подавая мне означенную сумму долга, просила написать ей, как только я узнаю, кому еще и сколько осталась она должна.
После этого я никогда уже более не встречалась с Анею.

IX

Наступил наконец день, назначенный мною Маньковичу для свидания с ним. Как только он поздоровался со мною, он немедленно приступил к делу.
— Скажите мне откровенно, неужели я уже такое ничтожество, что не могу сделать предложение Антонине -Николаевне, не оскорбляя ее? Почему я должен делать ей предложение через вас, а не могу высказать его непосредственно? Почему она так холодно-неприступно держит себя со мною? Если бы вы знали, как я страдаю! Я отбился от занятий! Я ничего не могу делать! Ее образ всюду преследует меня! Если бы года два тому назад кто-нибудь сказал мне, что здравомыслящий человек погибает от охватившей его страсти, я, как многие в то время, взглянул бы на это, как на признак слабосилия, как на склонность к паразитству, как на отсутствие серьезных жизненных задач. Мог ли я думать, что сам так жестоко попадусь! Помогите мне! Будьте мне родною сестрою!
Он говорил все более горячо, бегал по комнате, нервно теребил то волосы, то бороду, бросался на стул, немедленно вскакивал, и его фигура опять мелькала перед моими глазами. Он повторял одно и то же много раз, иногда лишь перефразируя сказанное, и, вероятно, продолжал бы говорить очень долго, если бы я не попросила его выслушать меня.
— По теории Тони, для того чтобы выйти замуж, необходимо безумно любить: без такой любви брак с порядочным человеком — преступление…
Ой не дал мне кончить и с озлоблением начал засыпать меня вопросами.
— А за непорядочного выйти замуж можно? Брак с непорядочным по ее теории не преступление? Значит, она решила выбрать себе супругом Ермолаева, этого господина с телячьими глазами и с идиотскою физиономиею! Да, я и забыл! Это ведь рыцарь без страха и упрека. Недаром он ежедневно провожает ее, ежедневно мозолит ей глаза! Вот увидите, она выйдет замуж за него, выйдет из-за одного того, чтобы он отвязался от нее.
— Вы хотя бы не терзали себя относительно Ермолаева: он совсем не нравится Тоне. Когда она кончает уроки в его семействе, обыкновенно уже совсем темно и мать его приказывает ему проводить Тоню.
— А я готов ежедневно провожать ее хоть на край света! Пожалуйста, скажите ей, что это было бы для меня величайшим счастьем. Передайте ей также, что я умоляю ее принять меня с глазу на глаз. Пусть она хотя несколько пожалеет меня! Боже мой, боже мой, что мне делать? Чувствую, что-то невыразимо скверное творится со мной… Вы видите… Я уже не могу сдерживать себя! Утратил силу воли, гордость, самолюбие, не потерял только сознания, что все это она замечает, что все это еще более роняет меня в ее глазах! Вы одна можете помочь мне! Вы самый близкий для нее человек! Вы одна имеете на нее влияние! Боже, как мне тяжело!
Выражение его лица, голос, жесты, все говорило мне о его мучительной душевной тревоге: он переживал всю остроту, всю муку страсти, тяжелый сердечный недуг.
— Я не раз уже говорила Тоне о том, что я считаю вас, Николай Александрович, во всех отношениях прекраснейшим человеком, самым подходящим для нее мужем.
— Вы это говорили? Правда, вы говорили? — Голос его сорвался, он бросился передо мной на колени, целовал мне руки, горячие слезы градом катились из его глаз.
— Но что же с нею поделаешь, дорогой Николай Александрович? Ведь у нее теперь нет ни малейшей мысли о замужестве! На днях она говорит мне: ‘Как я еще недавно шокировала знакомых, откровенно сознаваясь всем, что хочу выйти замуж. Но теперь ни по любви, ни без любви не чувствую к этому ни малейшего расположения. Жизнь, которую я теперь веду, мне так пришлась по душе, и вдруг переменить прекрасное настоящее на что-то неизвестное,— да ни за какие коврижки!’ И ведь действительно, Тоня в самое последнее время изменилась до неузнаваемости. Подумайте: кроме трехчасовых ежедневных уроков у Ермолаевых, к которым она подготовляется чрезвычайно серьезно, она посещает еще кружковые лекции, дополняет слышанное прочитанным, умудряется найти время, чтобы по утрам сбегать в квартиру лавочника обучать его мальчика.
— Я моту только с благоговением преклоняться перед таким серьезным стремлением к свету! Не мешать я буду ей в этом, а содействовать, сколько хватит сил,— клялся Манькович и умолял упросить Тоню как можно скорее принять его, но не в день, назначенный для гостей.
Уломать Тоню исполнить желание Маньковича было трудно.
— Не торопи ты меня… Дай хорошенько обдумать, следует ли мне еще соглашаться на это!..— Наконец она решилась назначить ему для этого особый день, но с условием, чтобы я присутствовала при их разговоре. Сколько я ни доказывала ей, что это и меня и Маньковича ставит в крайне глупое положение, она непоколебимо отвечала:
— Тогда я беру свое слово назад. Разве ты не замечаешь, как часто меняется его настроение? То он бросает на меня пламенные взоры, то смотрит с такою злобою, точно готов разорвать на клочки. Своим шпионством за мною он еще более злит меня. По какому праву он отравляет мне жизнь? Решительно немыслимо принять его с глазу на глаз! Он может не только других, но даже себя уверить, когда разозлится на меня, что я его затягивала, завлекала, кокетничала, играла с ним!
— Как тебе не стыдно подозревать в такой гадости вполне порядочного человека?
— Что же делать! Я еще никем не увлекалась до полной слепоты.
Ввиду того что я наотрез отказалась передать Маньковичу поручение Тони, ей самой пришлось объявить ему свое решение в один из вторников. Это так поразило и ошеломило его, что он несколько минут не мог выговорить ни слова. Дрожа от гнева и оскорбления, он наконец заговорил:
— Я ничего не скрываю от Елизаветы Николаевны… и все-таки такие интимные дела двух людей могут решаться только между ними! Я не могу принять ваше предложение, несказанно унизительное для моего человеческого достоинства! Имею честь кланяться.
И Манькович удалился, ни с кем не простившись, и не являлся к нам целый месяц.
Но вот однажды в воскресенье кто-то позвонил. Я открыла дверь и увидала перед собою Маньковича с криво надетой шапкой и с неестественной улыбкой на губах.
— Да… Я пришел! Я хочу знать…— входя в столовую, говорил он пьяным голосом, и на меня пахнула от него водочным перегаром. В ту же минуту вошла Тоня и, ничего не заметив, жестам пригласила его в свою комнату, а меня схватила под руку и потащила к себе.
— А этот херувим с телячьими глазами… Паж неземной красоты… с идиотским выражением… Он продолжает всюду шляться за вами? Я ему морду побью! — стоя перед Тонею, в упор глядя на нее своим затуманенным взором и пошатываясь, проговорил он пьяным голосом.
— Как вы смеете являться ко мне в таком виде? — И она быстро вышла из комнаты.
Я задержалась на минуту и, указывая ему на графин с водой и умывальник, сказала: ‘Выпейте воды! Очнитесь!’ — и отправилась к Тоне. Я умоляла ее сбросить с себя напускную холодность и войти в несчастное положение человека, влюбленного в нее, пожалеть его искреннею, сердечною жалостью. Она должна помнить, доказывала я ей, что это не какой-нибудь пропойца: он не берет в рот ни водки, ни вина, а напился с отчаяния, чтобы придать себе смелости.
— Да почему ты думаешь, что мне его не жаль? Меня возмущает, что он осмелился ввалиться к нам в таком виде, но еще более, что он каждый раз проявляет свою ревность! Господи, за что же на меня такая напасть?
Наконец в дверях показался протрезвившийся Манькович с мокрыми волосами и убитым видом.
— Я не смею даже просить у вас прощения за мое скотское поведение. Я знаю: более унизить себя в ваших глазах, Антонина Николаевна, уже немыслимо. Когда вы запасетесь житейским опытом, вы поймете, что бывают минуты в жизни, когда трезвый нередко напивается до бесчувствия, а человек, страшно любящий жизнь, может покончить самоубийством…
— Мне очень тяжело, что я причинила вам боль… Но и вы же поставьте себя на мое место. Вы обиделись за то, что я вам назначила свиданье при ней… Не спорю: может быть, и другой на вашем месте так же бы реагировал… Недаром же она (Тоня указала на меня) так возмутилась этим. Но мне казалось это необходимым, чтобы ни вы и никто другой не имел права сказать, что я вас сначала завлекала, кокетничала с вами, а натешившись, бросила эту… женскую игру. Мне кажется, что при вашем неуравновешенном характере можно ожидать всего. Моя совесть не позволяет мне поступать иначе.
— Да! Вы весьма предусмотрительный человек! — с горечью и иронией воскликнул Манькович.
— Я не хочу быть перед вами такою, какою вы создали меня в вашем воображении. Вот потому-то я и считаю долгом говорить с вами вполне чистосердечно. Я глубоко вас уважаю, питаю к вам самую сердечную симпатию, самую искреннюю дружбу, но вы сказали ей (она опять указала на меня), что желаете сделать мне предложение, а это требует от меня особой любви, которой я не чувствую к вам.
— Я ничего не требую, решительно ничего. Я удовольствуюсь тем, что вы можете мне дать. Я буду бесконечно счастлив, если вы и без страстной любви согласитесь быть моею женою. Умоляю вас, осчастливьте меня! Не все же вступают в брак по взаимной страстной любви! Пусть страстная любовь будет только с моей стороны. Пожалейте меня! Я даже не стыжусь произнести это слово. Я прошу вас согласиться на брак со мною хотя из сожаления ко мне. Спасите меня! Я погибаю! — И он рыдая бросился на колени и схватил ее руки. Тоня высвободила их, хотя у нее самой текли слезы по щекам. Он вскочил с колен и, то расхаживая по комнате, то останавливаясь перед нею, заговорил: — Вы человек по натуре благоразумный, вас шокируют неровности моего характера. Но я теперь, даю вам честное слово, только теперь выскочил из своей колеи! Мною овладело какое-то безумное чувство к вам, а между тем вы стали меня сторониться еще более, чем прежде, еще холоднее обращаетесь со мной… И меня всего как-то перевернуло… Я вас умоляю, дайте мне слово…
— Как же я могу дать вам слово, когда в настоящее время я вовсе не желаю выходить замуж. Я хочу избрать для себя какую-нибудь специальность, для изучения которой мне, может быть, придется на время уехать за границу…
— Даю вам честное, благородное слово всеми силами содействовать этому…
— Вы говорите так, точно не знаете, что весь уклад брачной жизни тормозит женский труд, если он не исключительно посвящен семейным заботам.
— Ваша воля, ваши желания были бы для меня священны, всегда и всюду стояли бы на первом месте!
— Я хочу раньше, чем выходить замуж, приобрести полную самостоятельность. Имея в виду эту цель, я не могу допустить никакой помехи, не хочу преклоняться перед чужою волею… Вы говорите, что моя воля и мои желания будут на первом месте, но мужчины это обыкновенно говорят, пока не добьются своего, и в большинстве случаев выходит совершенно наоборот. К тому же в браке немыслимо делать то, что желает только жена или только муж. И вот это-то преклонение перед волею мужа или перед силою семейных обстоятельств отрывали бы меня от намеченной мною цели, от деятельной жизни, которая дает мне такое нравственное удовлетворение. Весьма возможно, что если бы я кого-нибудь безумно полюбила, то считала бы счастьем преклониться перед его волею и перед силою семейных обстоятельств… Но я ни в кого не влюблена. Зачем же мне мое теперешнее положение менять на что-то неизвестное? О браке ведь недаром говорят, что это лотерея, выигрышные билеты в которой так же редки, как и счастливые супружества.
— Я согласен ждать, пока вы кончите все, что себе наметили: учитесь, уезжайте за границу или оставайтесь здесь… Мое чувство не такого характера, чтобы от продолжительной отсрочки оно разлетелось как дым. Я буду ждать терпеливо и могу ждать очень долго. Оставьте за мной только право, только одно право любить вас и надеяться, что когда вы покончите с вашею подготовкою для независимой жизни, вы хотя тогда согласитесь быть моею женой.
— Но ведь это же было бы недобросовестно с моей стороны. Как я могу поручиться, что в продолжение двух-трех лет, которые мне понадобятся, я сама не влюблюсь в кого-нибудь? Вы сами можете встретить девушку, которая сочтет величайшим счастьем связать с вами свою судьбу.
— Никогда!
— Не говорите так решительно. Я даже по своему опыту могу сказать, что человек под влиянием различных условий сильно меняет взгляды, принимает решения, переворачивающие его жизнь. Вы и близкие мне люди считаете меня благоразумной, предусмотрительной, и я всегда старалась заслужить эту репутацию… А сколько за эти годы произошло перемен в моей душе, в моих взглядах, стремлениях! Нет, нет, я ничего, ничего не могу обещать, не хочу связывать себя словом, не желаю добровольно надевать на себя цепи!
В эту минуту на парадной лестнице кто-то дернул за колокольчик, и Манькович с скорбным лицом, точно страшно усталый и разбитый, сейчас же встал с своего места и, ни слова не говоря, простился с нами. После этого он совсем перестал бывать у нас, и мы только года через два увиделись с ним.

X

Хотя отсутствие в нашем доме Ани Ивановской и прекращение передряг в романической истории Тони дало возможность членам моей семьи работать без помехи, но это не мешало кое-каким обстоятельствам волновать нас от времени до времени.
Однажды ночью я встала к расплакавшемуся ребенку. Когда я снова ложилась в постель, кто-то позвонил, и я услыхала голос Шершневского, просившего Василия Ивановича о дозволении переночевать у нас. Затем оба они вошли в кабинет.
— Выгнал! Да еще так, как не прогоняют даже проворовавшуюся кухарку! Деньги, вещи, паспорт — все осталось у него: я в буквальном смысле слова оказался без крыши над головой.
Я наскоро оделась и вышла к Шершневскиму.
— Кто же виновник этого ужаса?
— Ваш мудрец, затмивший мир своею гуманностью, ваш Златоуст, ваш богоподобный воспитатель Ушинский!
— Все эти бессмысленные эпитеты давали ему вы сами, да разве еще Ивановская, но не мы. Но тот, кто знает Ушинского, не может допустить мысли, чтобы он дурно поступил с кем бы то ни было.
— А со мною поступил именно так.
— Значит, вы заслужили…
— Да что же это такое? Как только вы сойдетесь, так у вас начинаются раздоры! — с досадою проговорил Василий Иванович.— Рассказывайте все по порядку.
— До десяти часов сегодняшнего вечера я исполнял самым добросовестным образом все работы, которые мне поручал господин Ушинский, привел в порядок его библиотеку, составил полный каталог его книг, писал и списывал для него на дому и в публичной библиотеке, почти ежедневно бегал по его книжным делам, по типографиям и редакциям. Каждый раз, когда я подавал ему порученную мне работу, он бурчал ‘правильно’ или что-нибудь подобное. Ведь по-настоящему поощрить человека он не может: вероятно, думает, что умалит свое величие. Сегодня кухарка говорит мне: ‘Кабинет барина я убрала. Он уехал за город и долго не вернется, а вы идите в его комнату: я буду убирать у вас’. Нужно вам заметить, что, постоянно пересматривая вышедшие и собранные Ушинским азбуки и книги для первоначального чтения на русском и иностранном языках, я решил и сам попытать счастья, написать азбуку, и уже порядочно подвинул свою работу вперед.
В эту минуту из Тониной спальни раздался ее громкий смех: дверь из кабинета в столовую, около которой была ее комната, оказалась полуоткрытою, и она слышала весь разговор. Я тоже засмеялась при этом.
— Что же вы желаете показать вашими смешками и улыбочками? Хотите пронзить меня, как стрелою, намеком, что я пишу азбуку с целью обокрасть ‘Родное слово’ господина Ушинского?15 С вашим женским умом (он скорчил презрительную гримасу) это в порядке вещей! Но, к моему крайнему изумлению, то же самое изволил вбить в свою голову и господин Ушинский, человек образованный и неглупый.
— Спасибо и за то, что вы милостиво считаете его, по крайней мере, неглупым… А еще недавно вы восторгались его необыкновенным умом! — перебила я Шершневского.
— Как вы можете с ними жить под одною крышею? — обратился он к Василию Ивановичу, указывая жестом на меня и на Тонину дверь.
— А вот то, что вы поносите Елизавету Николаевну, не стесняясь присутствием ее мужа, а сами просите у них ночлега… Это как же назвать? — прокричала Тоня, приотворяя свою дверь.
— Это, наконец, просто невыносимо! И как вам-то не стыдно, пан Шершневский: даже в такую критическую для вас минуту вы не можете не сцепиться!
— Господи! Я и тут провинился! Да скажите же вы им, Василий Иванович, чтобы они оставили меня в покое! Ведь обе они никогда мне слова не дают сказать! Настоящие прогрессивные женщины! — воскликнул он с иронией и продолжал: — Так вот как было дело. Разложил я на столе господина Ушинского свою работу: разные азбучки, книги для чтения, его ‘Родное слово’, педагогические статейки, и спокойно пишу себе упражнения для своей книги на отдельных листах. Ходил я в столовую обедать, затем пить вечерний чай, а потом садился за его рабочий стол. Часов в десять у меня так разболелась голова, что я отправился прилечь: думаю, отдохну, а потом опять поработаю. Слышу — возвратился Ушинский и немного погодя нервно начинает бегать по комнате. Вдруг он как толкнет ногою дверь в мою комнату, ворвался ко мне и ну на меня кричать и как каменьями осыпать меня самыми унизительными эпитетами: ‘Плагиатор! Крохобор! Подлый человечишка! То из одной книги вытащит фразу, то из другой, а меня уже ограбил напропалую! Еще бы ему самостоятельно справиться при такой скорбной, скудоумной головенке! Если вы, бессовестный человек, осмелитесь напечатать ваше крохоборство, я докажу, что это сплошной плагиат!’ А сам все стоит перед моею кроватью, кричит на меня и размахивает чуть не перед носом моими листами. Но в эту минуту он раскашлялся, захрипел и побежал к умывальнику полоскать горло. Ну, думаю, ‘подожди ж ты у меня… Я тебе хорошо отплачу за все твои оскорбления…’. Вскочил с кровати и побежал за ним. Он горло полощет, а я выкрикиваю: ‘Непременно напечатаю. Значит, у меня хорошо выходит, если вы изволили так струсить, что забыли всякое приличие. Вы слишком много о себе воображаете: вбили себе в голову, что вы великий изобретатель гениальных педагогических систем, а между тем все эти новые педагогические методы, по которым составлена ваша книга, и ваше наглядное обучение, и природоведение — все изобретено гораздо раньше вас. Вы являетесь не новатором, не изобретателем новых педагогических методов, а только компилятором, который сумел скомбинировать и приноровить эти новшества. Значит, вы следуете образцам, давным-давно указанным знаменитыми педагогами’. Но тут он покончил с полосканием и пришел уже в невменяемое состояние. ‘Вон отсюда! Сию минуту вон! Не сметь более переступать порог моего дома!’ — орет он во все горло, топает ногами и весь трясется. Мне, конечно, ничего не оставалось, как шапку в охапку, пальтишко на плечи и бежать без оглядки. Ну, что вы скажете, Василий Иванович, об этом поступке великого педагога?
— Только одно, что пятый час ночи и нам всем пора ложиться спать.
На другой день мы узнали, что Шершневский ушел от нас очень рано и оставил записку, в которой благодарил за ночлег и хотел наведаться вечером. В этот же день мы получили с посыльным от Ушинского вещи Шершневского и запечатанный конверт на его имя.
Когда мы вечером собрались вокруг чайного стола, мы начали рассуждать о ‘происшествии’.
— Все ли Шершневский вполне точно передал?
— Его единственное достоинство — правдивость: он правдив до неприличия. Это такая тупица, что ни присочинить, ни придумать ничего не может! — заметила Тоня.
— Вы все преувеличиваете и переборщаете. Ну, какой он тупица и идиот? Еще недавно Ушинский говорил мне, что Шершневский весьма порядочно исполняет у него разнообразные обязанности, а для этого нужна и смекалка, и добросовестность, и известные знания. Ушинский — человек строгий и требовательный как к себе, так и к другим: мы, учителя, несколько лет работавшие с ним, хорошо знакомы с этою чертою его характера. Если бы работа Шершневского была плоха в каком-нибудь отношении, Ушинский не стал бы его держать. И у меня Шершневский постоянно берет книги: его мнения о них и взгляды вовсе не отличаются глупостью, и считать его идиотом можно только в пылу полемики. Правда, в его голове есть какие-то ржавые гвозди, и он нередко несет бог знает что, есть в его натуре и известная доза пошлости и эротомании, но глупости он чаще всего говорит вам, дамам. Постоянная вражда с ним у вас идет потому, что вы не признаете его мужской привлекательности, презрительно относитесь к нему, и он мстит вам до потери сознания.
— Вот и оказывается, что он идиот! Сам урод, а туда же за другими вприскочку… Извольте преклоняться перед такой привлекательностью! — не унималась Тоня.
— Несложная же у вас психология: как что не по вас, так сейчас ‘идиот’. Согласитесь же, по крайней мере, с тем, что он не пройдоха, не подхалим?
— Он действительно, кажется, не страдает этими грехами, но все-таки он пролаза и втируша: всюду лезет без приглашения, хотя прекрасно знает, что никому не доставляет удовольствия.
— Втереться к нам и в два-три семейства наших знакомых — не велика корысть! Люди даже с меньшими, чем у него, знаниями, но с житейскою мудростью умеют прекрасно устраиваться! То, что он посещает только наше общество, говорит о том, что духовные интересы у него выше материальных расчетов.
— Очень сшибаетесь! Я сама слышала, как однажды у вас же один студент предложил ему давать бесплатные уроки сыну мастерового. Шершневский, вместо того чтобы просто отказаться от занятий, которые не принесут ему никакой выгоды, начал издеваться над народолюбием молодежи вообще, над нынешней модой, как он выразился, ‘учить всякого сопляка’. Что же, и после этого вы еще будете обелять его?
— Это не приводит меня в восторг, но точно так же и то, что вы, Антонина Николаевна, постоянно растравляете в себе человеконенавистнические чувства к нему. Когда он к вам лез с своими пошлостями, вы вывернули его из саней. Я находил, что вы прекрасно поступили. Казалось бы, вы полностью заплатили ему по счету. Так нет же: для вас необходимо разорвать его в клочки! Еще бы, такая принцесса, как вы, а он, по вашим словам, этот урод и тупица, осмеливается подойти к вам, как к простой смертной, без коленопреклонения.
Тоня хохотала, но продолжала добиваться своего.
— Мне все-таки интересно знать, как вы объясните его ответ студенту?
— Это понятно само собою: изголодался до последних пределов, а так как он не способен на низкопоклонство и в будущем не рассчитывает обеспечить себя, вот он и злится, и с остервенением набрасывается на идейных людей. Я уверен, что и сам он в это время страдает и в душе презирает себя.
— Счастливый вы человек, Василий Иванович! Такой запас у вас оправданий даже для пошляка! Как я завидую, как я преклоняюсь перед этой чертой вашего характера. А все-таки, сколько вы ни говорили в его защиту, я все же продолжаю ненавидеть таких людей, как Шершневский, и с презрением относиться к ним.
— А меня чрезвычайно удивляет, как Ушинский, так щедро одаренный духовными преимуществами, мог хотя на минуту посмотреть на Шершневского как на своего конкурента? И все же он поступил с ним довольно-таки бесцеремонно. Если от обыденного человека требуется снисходительность и великодушие, то эти качества тем более обязательны для такого крупного человека, как Ушинский,— проговорила я.
— И на солнце пятна есть! И великие мира сего, как и мы, грешные, не избавлены от недостатков,— перебила меня Тоня.
Когда Шершневский вошел к нам вечером, мы передали присланные ему вещи и пакет. Он распечатывал его дрожащими руками.
— Смотрите!
В конверте не было никакого письма: только паспорт, деньги и узкая полоска бумаги, на которой после каждого месяца занятий Шершневского стояла цифра 150 рублей. ‘За три месяца — 450 рублей, за отсутствие предупреждения об окончании занятий за месяц — 150 рублей. Итого 600 рублей. Раньше было взято 50 рублей: 550 рублей препровождаю’.
Это так потрясло Шершневского, что он долго сидел молча. Затем быстро зашагал по комнате.
— Это такое поразительное великодушие! Такое! Что же я-то наделал! Больному, нервному человеку, как он, за его вспышку я наговорил черт знает что! Я просто скотина! Подумайте, ведь этих денег мне хватит почти на два года. Но, может быть, я не имею нравственного права брать деньги за месяц, который я не буду у него работать? Пожалуйста, Василий Иванович, скажите откровенно, как вы думаете?
— Почему же нет? Это только говорит о корректном отношении Ушинского к своему секретарю. Константин Дмитриевич человек властный и энергичный: если вы ему возвратите деньги, он перешлет вам их обратно и уже, конечно, настоит на своем.
— Ну, бегу нанимать комнату. Пусть мои деньги постоянно сохраняются у вас: я буду брать только по двадцать пять рублей в месяц.
Когда была напечатана азбука Шершневского, никто не обратил на нее внимания: кроме сотни-другой экземпляров, она совсем не разошлась и осталась на руках издателя.

XI

В один из воскресных дней, когда мы только что кончили завтрак, к нам приехала Ольга Ивановна Антонова.
В передней стояла девушка лет 20-ти, блондинка, с нежно-розовым румянцем на щеках, с прелестными синими глазами, по внешности живая и симпатичная. Она бросилась обнимать меня и Тоню, хотя никто из нас не видал ее раньше.
— Не думайте, что я сумасшедшая или сентиментальная провинциалка. Но я вас обеих до смерти полюбила заочно, давно мечтала о знакомстве с вами! Ах, боже мой! Я ведь и не знаю, кто из вас Антонина Николаевна, кто Елизавета Николаевна,— говорила она, конфузливо улыбаясь.
Когда мы отрекомендовались и уселись с нею, мы узнали, что она дальняя родственница Ермолаевых и приехала из Воронежа только накануне. Она ученица Тониного опекуна.
— Это у нас единственный симпатичный и образованный человек. Если бы вы знали, сколько мне приходилось выносить неприятностей из-за него. У вас, конечно, уже давно не существует таких пошлых взглядов на отношения между людьми… У нас же немыслимо посетить холостого человека, хотя бы он был больной и старик. А между тем к Анатолию Михайловичу Муравскому у нас все в городе относятся с большим уважением. К тому же известно, что он никогда не был ловеласом, что я его ученица и он продолжал руководить моими занятиями. Впрочем, у нас никто не верит, что взрослая девушка, кончившая курс, может продолжать свое учение. Моя мама постоянно повторяет мне: ‘Ты должна подчиняться взглядам других. Я не хочу, чтобы про мою дочь ходили сплетни. Если тебе невтерпеж узнать о какой-нибудь книжке, ты должна ходить к Муравскому не иначе как с твоим отцом’. В присутствии же папы у меня никаких разговоров не выходит с Анатолием Михайловичем: у них совершенно различные интересы. Папу больше тянет к картишкам. Вот потому-то, когда мама уходит вечером в гости, я бегу к Анатолию Михайловичу. Если бы вы знали, как я приятно провожу у него время. Он мне иногда читает отрывки из писем Антонины Николаевны. Какие интересные у вас собрания, как я завидую вам обеим! Ведь только из этих писем я узнала, что есть люди, которые живут совершенно иначе, чем у нас, о том, что их занимает, о чем они спорят, как чудесно они умеют иногда веселиться! Из ваших писем, Антонина Николаевна, я поняла также, как полезно посещать учебные заведения, детские сады, а раньше мне это и в голову не приходило. Анатолий Михайлович знакомил меня также и с содержанием различных научных сочинений, давал мне кое-что прочесть, указывал то, на что я должна была обратить особенное внимание. Но на другой день после моих посещений мама уже обо всем осведомлена. Наши дамы уверяют ее, что из-за меня и их дочери начинают своевольничать, что она обязана положить этому конец. И вот меня, как преступницу, зовут в кабинет, бранят, стыдят, мама плачет, папа кричит, топает ногами, выходит из себя. А еще обиднее для меня, что к Анатолию Михайловичу тоже заходит из-за этого какой-нибудь отец семейства, как будто чтобы его проведать, а сам то шуточкой, то серьезно доказывает ему, что он не должен принимать меня уже из-за одного того, что это смущает наших девиц. ‘Они ведь только и мечтают о том, чтобы наедине с холостяком глазками пострелять, и тут уже забывают обо всем… Того и смотри, что через месяц-другой волей-неволей придется такую девицу выдавать замуж за какого-нибудь чинушку с двадцатипятирублевым окладом’. А Анатолий Михайлович — человек щепетильный, как ему ни тяжело, а все же он иногда скажет мне: ‘Не ходите ко мне, Ольга Ивановна, а то вас совсем съедят! Я отлежусь и как-нибудь сам приеду к вам’.
Мы начали расспрашивать Антонову, чем она занималась до сих пор и как ее родители решились отпустить ее одну.
Оказалось, что вместе с своею приятельницею, замужнею молодою женщиною, у них была устроена элементарная школа, в которой та и другая были преподавательницами. Разрешенная после громадных затруднений, эта школа была закрыта без всякой причины, по доносу одного видного чиновника, к ухаживанию которого резко отнеслась приятельница Антоновой. После этого Ольге Ивановне уже ничего не оставалось делать в Воронеже. Она стала проситься у родителей отпустить ее в Петербург, но те и слышать не хотели об этом. Однако тут подвернулся такой случай: родная сестра ее отца отправилась путешествовать за границу. Месяца два тому назад она вышла замуж за немецкого коммерсанта и живет с ним в Вольфенбюттеле. Антонова была очень дружна с своею теткою и просила ее написать родителям, чтобы они отпустили ее к ней. Когда получился благоприятный для нее ответ, родители все-таки хотели помешать и этому, но Антонова смело заявила им, что ни силою, ни проклятиями (которые в то время все еще были в ходу) они не удержат ее более. ‘Это испугало моих родителей,— говорила она.— Они недели две бранились между собой, и до меня нередко долетал голос отца, который так усовещивал мать: ‘Да опомнись ты! Ведь из нашего города убежало в столицы учиться уже пять девиц. Вспомни, сколько неприятностей было в этих семьях! А ты своими угрозами хочешь дождаться еще большего скандала. Пойми же наконец, что теперь все старое пошло насмарку и все переменилось, все по-иному, даже справедливость и правду, и ту умудрились перевернуть наизнанку. Родителям волей-неволей приходится считаться с этим. Из ее поездки еще, может, не выйдет ничего дурного, а силой удержишь — достукаешься еще до какого-нибудь ужаса’. И вот меня отпустили с условием, чтобы я недолго погостила в Петербурге у Ермолаевых, а затем отправилась к тетке в Вольфенбюттель. В этом городе есть прекрасные детские сады и знаменитый в Германии педагогический институт, в котором читают лекции по самым разнообразным отделам педагогики и по уходу за детьми, дают практическую подготовку воспитательницам для руководства в детских садах, читают и методы обучения по различным предметам. Вот я и хочу поступить в это учреждение’.
На вопрос Тони, как Ольга Ивановна смотрит на семью Ермолаевых, она чистосердечно отвечала, что все ее члены — люди чрезвычайно порядочные. Но покойный муж Елены Павловны отличался простоватостью, и о его глупости в Воронеже до сих пор ходят анекдоты. Его сын Александр Петрович получил в наследство от отца его умственные способности, и хотя он человек честный, даже благородный, но невыразимо скучный и неумный. Его мать, Елена Павловна, несравненно более интересная женщина. Затем Антонова передала Тоне усердное приглашение Ермолаевой приехать обедать в тот же день, и обе они отправились к ней.
По рассказу Тони, когда она возвратилась домой, она была приглашена на обед не без умысла. Кроме домашних, у Ермолаевых никого не было. Когда Тоня собралась уезжать, Елена Павловна упросила ее разделить с нею вечернее одиночество. Чтобы отпраздновать приезд Ольги Ивановны, она взяла билеты в оперу для нее, сына и дочерей.
Как только Тоня очутилась с глазу на глаз с Ермолаевой, та, горячо обнимая ее, со слезами на глазах начала благодарить за успехи своих дочерей. Она теперь спокойна за них, у девочек пробудился интерес к чтению, они говорят, что так стыдно не знать урока у Антонины Николаевны или отвечать его только по учебнику, и усердно читают все, что она им рекомендует. Как она, Елена Павловна, была бы счастлива, если бы бог послал ей такую невестку, как Антонина Николаевна. Тоня молчала. ‘Спасите Сашу! — вдруг начала Ермолаева умолять Тоню.— Спасите моего сына! Он безумно влюблен в вас! Он тает, как восковая свечка, не спит по ночам… Он так высоко ставит вас, что даже боится сделать вам предложение. Он прекрасно понимает, что вам может представиться более блестящая партия, что вы во всех отношениях выше его! Но верьте мне: вы не найдете более честного, благородного, рыцарски преданного вам сердца! Конечно, при своем скромном чине поручика он получает ничтожное жалованье, но он тогда оставит военную службу. Я могу выхлопотать для него порядочное место’. Тут Тоня вскочила как ужаленная, упрашивая Ермолаеву не продолжать: она не только не думает устраиваться на средства мужа, но будет всеми силами добиваться приобрести полную самостоятельность раньше, чем решится на замужество. Что же касается Александра Петровича, она, Тоня, на себе испытала, как он добр, деликатен, какое великодушное у него сердце. Но она совершенно не думает о замужестве. Вероятно, очень скоро ей удастся уехать за границу, и она еще не знает, сколько времени там придется прожить.
Тогда Ермолаева начала предлагать ей то же, что и Манькович: ее сын будет ждать ее сколько угодно, но пусть она даст ему слово, что она выйдет замуж только за него. Это воскресит его. Но Тоня осталась непоколебимой и отвечала ей таким же категорическим отказом, как и Маньковичу. ‘Я не могла, конечно, сказать ей в глаза,— передавала она мне,— что я только что отказала человеку умному, красивому, интересному, а главное, который мне чрезвычайно нравится. И вдруг я сделаюсь супругою ее сына, с которым, как с мужем, просто стыдно в люди показаться,— такая у него безнадежная физиономия и такой он неумный’.
Через несколько дней Тоня показала мне письмо Александра Петровича.
‘Высокоуважаемая Антонина Николаевна! Единственный человек, с которым я разговариваю вполне откровенно о своих интимных делах,— это моя мать. Но я никогда не поручал ей передавать вам что бы то ни было. Все сказанное ею должно было показаться вам большою самонадеянностью с моей стороны, даже дерзостью и наглостью. И вы были бы вправе так посмотреть на это, если бы я был в этом сколько-нибудь виноват. Отсутствие же вины перед вами Дает мне смелость обратиться к вам с просьбой: забудьте все, что говорила вам моя мать, и не лишайте меня по-прежнему вашего дорогого для меня доверия, дозвольте, как и прежде, провожать вас после уроков в нашем доме. Если бы вы давали мне какие-нибудь поручения, позволили бы мне вам служить и быть хотя чем-нибудь полезным, как в настоящее время, так и в будущем, я был бы несказанно счастлив.
Ни на что не рассчитывающий и глубоко преданный вам Александр Ермолаев’.

XII

Е. П. Ермолаева решила уехать на лето за границу с своими дочерьми. Она добилась экзаменов для них раннею весною, что было на руку Тоне, которой очень хотелось поскорее посетить крестного. ‘Досадно подумать,— говорила она мне,— что я до сих пор не решалась показаться к нему потому, что он боялся за мою репутацию. Недоставало только, чтобы я дорожила мнением провинциальных сплетниц’.
Антонова по просьбе Тони выслала ей программу занятий в педагогическом институте и дала подробные сведения о плате за учение, о ценах в пансионах и о тамошней жизни вообще. Тоня решила ехать туда учиться, но желала предварительно посоветоваться об этом с крестным.
Несколько дней сряду она возила на экзамены в гимназию своих учениц, и они превосходно сдали их. На другой день девочки с букетами в руках и в сопровождении своего брата приехали ее благодарить.
Я в первый и в последний раз видела Ермолаева. Его внешность и манера говорить произвели на меня удручающее впечатление. Он был ниже среднего роста и так широк в плечах, что представлял из себя скорее квадрат, чем обычную мужскую фигуру. Так же необычайными были и его плоское лицо темно-желтоватого цвета, и его чересчур узкие, бесцветные глаза, и коротко остриженные редкие черные волосы. Этот монгольского типа офицер точно в насмешку над своей некрасивою наружностью, по моде тогдашних франтов, делал пробор сзади головы и свой напомаженные волосы зачесывал на две стороны. Это давало возможность видеть недостаток растительности на его голове, а пробор среди нее напоминал широкую дорогу. Об уме его я лично не составила определенного мнения: на вопросы он отвечал односложно и крайне конфузливо, видимо с трудом выдавливая каждое слово.
Тоня через несколько дней уехала в Воронеж, а когда она возвратилась, мы жили на даче, где она и прогостила у нас несколько дней до своего отъезда за границу. Она с восторгом рассказывала о крестном, который своим тонким чутьем понял, что ее поездка в Вольфенбюттель вызвана не капризом, а серьезным стремлением учиться, и предложил ей не стесняться в средствах, а если понадобится, решил тронуть даже ее маленький капитал.
Лекции в педагогическом институте в Вольфенбюттеле начинались в августе, но Тоня стала основательно подготовляться к ним. Хотя она весьма порядочно знала немецкий язык, но ей никогда не приходилось слушать лекций на этом языке. Не желала она забрасывать и свое общее образование. Вместе с Антоновой они наняли для себя учителя немецкой литературы, который все лето читал им по три лекции в неделю о Гете и Шиллере, задавал им и письменные работы о прочитанных произведениях, по вечерам к ним приходила опытная ‘фребеличка’, обучавшая их фребелевским работам. Когда начались практические занятия в детском саду и лекции по педагогике, Тоня с таким же рвением и так же основательно относилась и к ним.
Прошел уже год ее пребывания в Вольфенбюттеле. Она подробно знакомила меня со всеми своими впечатлениями, сообщала о лекциях, занятиях и о жизни в этом городе. Однажды в конце одного из своих писем она спрашивала меня: ‘Почему ты никогда не напишешь мне о Маньковиче? Я даже не знаю, в Петербурге ли он или уехал куда-нибудь?’
Я отвечала ей, что после ее последнего объяснения с ним он перестал нас посещать. ‘Справляться о нем мне не приходилось: без всякого повода с нашей стороны он весьма недружелюбно отнесся к нам. Принятый в нашем доме как близкий человек в продолжение нескольких лет, он, потому что ты отказала, не только не простился с нами, уезжая из Петербурга, но и не известил о том, куда уезжает’.
Следующие свои письма Тоня уже почти исключительно наполняла справками и о Маньковиче и упреками по моему адресу. Она никогда не причисляла меня к разряду людей, писала она, которые относительно своих близких придерживаются правила ‘с глаз долой — из сердца вон’. Относительно Маньковича ‘ты должна была бы иметь в виду, что тяжелое страдание, которое я причинила ему, мешало ему переступать порог вашего дома’. Она убедительно просила меня узнать адрес Маньковича, при этом сама вспомнила фамилию его товарища Савицкого, семейство которого он посещал.
Я отправилась к Савицкому и немедленно известила Тоню обо всем, что узнала. Манькович за все время своего отсутствия написал Савицкому всего две небольших записочки: прошлую зиму он как приват-доцент читал лекции в Киевском университете, а раннею весною, вследствие смерти своего отца, отправился в свое небольшое имение, недалеко от Белой Церкви. Где он теперь, остался ли хозяйничать в деревне или по-прежнему читает лекции в Киевском университете, Савицкий не знает. Дошел до него слух, что какой-то Манькович женился, а так как их два брата, то Савицкий и запросил об этом Николая Александровича, но, не получил никакого ответа…
После долгого отсутствия известий от Тони я наконец получила от нее длинное послание, настоящий вопль исстрадавшегося сердца. Она писала, что в продолжение более года жизни за границей ее напряженные занятия не ослабевали, но теперь ее мало-помалу начинает одолевать тоска по родине: перед нею все чаще рисуются картины ее жизни в нашем доме, приходит на память ее отказ Маньковичу и его отчаяние. ‘Бессердечный отказ единственному человеку, которого я любила, и тоска по людям, с которыми я не могу более отводить душу, совсем истерзали меня’. Она уже несколько раз писала Маньковичу по двум неопределенным адресам, которые я отправила ей, но прошло уже два месяца, а она не получила ни строчки в ответ. Мстит ли он ей за ее жестокость, или он действительно не получал писем? И тут же она убеждала себя, что он слишком великодушен, чтобы мстить такому, как она, душевно измученному человеку. Она убедительно просила меня, если я случайно встречу его, узнаю его настоящий адрес, немедленно дать ему знать о том, что она написала ему четыре письма и не получила ответа. ‘Он когда-то говорил, что любит меня, почему же я не могу сказать ему того же? Я вовсе не желаю, особенно в таком серьезном деле, придерживаться предрассудков’.
В следующем письме Тоня чрезвычайно порадовала меня известием, что мы скоро увидимся. Она писала, что ей более нечего делать в Вольфенбюттеле. Практически и теоретически она хорошо изучила немецкий язык и педагогическое дело, для чего она и ездила в Германию, а в немецких похвальных бумажонках и аттестатах она не нуждается. Она смело может считать себя хорошо вооруженною для того, чтобы заработать себе насущный кусок хлеба. Ей во что бы то ни стало хочется приехать к нам к рождеству, чтобы устроить для моих детей первую рождественскую елку.
Чуть не за полторы недели до своего возвращения она написала мне, что укладывается и может уже теперь точно сказать, что приедет 24 декабря в 10 ч. утра. Если, паче чаяния, это предположение изменится, она будет телеграфировать.

XIII

Роман между Маньковичем и Тоней снова возобновился, и передо мною, как в панораме, стали быстро развертываться картина за картиной их взаимные отношения, пока все это не закончилось весьма печально, истерзав их обоих до глубины души, сделав брешь в их моральных чувствах, надломив молодые силы, заставив их утратить веру в людей, в будущее и в личное счастье. Он издергал даже мои нервы, так как оба они опять затянули меня в водоворот своей кипучей страсти, своих непоправимых ошибок, любви и ненависти.
— Николай Александрович, господин Манькович, вас спрашивают. Не хотят входить. Говорят, раньше узнайте, желает ли Елизавета Николаевна меня принять,— доложила кухарка.
Через минуту я уже стояла в передней и крепко пожимала его руку.
— Как повернулся у вас язык спрашивать, приму ли я вас?
С первого взгляда Манькович за два года, казалось, мало переменился — не похудел, не пополнел. Только в его красивых темных глазах не было ни прежнего молодого задора, ни иронии и самоуверенности: они точно выцвели и казались переутомленными, а его высокая фигура с гордо поднятой головой как будто осела и была теперь менее подвижною.
— Вы не поверите, как меня мучила мысль, что вы и Василий Иванович сочтете мое поведение относительно вас настоящим свинством. Как мне было не терзаться этим, когда у вас я встречал самое радушное, самое внимательное отношение к себе? Как много провел я у вас чудеснейших вечеров! Но посудите сами, мог ли я, оплеванный, опозоренный, с мучительною болью в душе, мозолить вам глаза своею особою?
— Что за фантазия, Николай Александрович! Ни оплеванным, ни опозоренным вы никогда не были. Тоня никому, а тем более вам, не могла сознательно причинить никакой душевной боли.
— Значит, она бессознательно заставила меня при вас сделать ей предложение? Нисколько не стесняясь, откровенно и тоже при вас она созналась, что проделывает это с целью, чтобы я не посмел подумать, а тем более сказать кому-нибудь, что она кокетничала со мною, затягивала меня в свои сети. По-вашему, она тоже бессознательно действовала, когда отказала мне в праве считаться ее женихом, хотя бы в продолжение многих лет? Чего же она опасалась? Вероятно, того, что я потащу ее в полицейский участок, как только узнаю, что она не сдержала слова? Эгоистка она до мозга костей! Мелочное тщеславие и самолюбование для нее превыше всего…
— Как вы не хотите понять, что в то время ее охватило непреодолимое стремление к приобретению знаний. Она так страстно отдавалась всему, что помогало расширить ее кругозор, отвоевать самостоятельность. Она боялась, что даже мысль о личном счастье может помешать ее плану. Возможно, что она отказала вам и потому, что не чувствовала еще ни малейшей потребности в жизни сердца. Во всяком случае, я думаю, что духовные интересы, которыми она в то время была увлечена, не заслуживают такого порицания…
— Ну, будет о ней! Меня совершенно не интересует более госпожа Садовская. Что было, то прошло и быльем поросло! Могу уверить вас, что все мои безумства я давно сдал в архив. Лучше скажите мне, зачем вы брали мой адрес у Савицкого?
— Он нужен был для Тони: одно за другим она написала четыре письма по данным ей неопределенным адресам на Белую Церковь и в Киевский университет.
— Как? Антонина Николаевна написала мне четыре письма? Не получал! Не получал! На Киевский университет я и не мог получить — давно его оставил, а на Белую Церковь, даже без названия деревни, в которой я живу, мне обязаны доставлять письма. Значит, ими заинтересовался местный почтмейстер.— Манькович замолчал, затем остановился передо мной и с язвительною иронией спросил: — Зачем же она изволила себя беспокоить и писать человеку, который не внушил ей даже самого элементарного доверия? Впрочем, я очень рад, что не получал ее писем: я бы все равно не ответил на них.
— Почем знать, Николай Александрович, может быть вражда, с которою вы отзываетесь о Тоне, говорит о не потухшей еще страсти в вашем сердце. Мне почему-то кажется, что я скоро буду свидетельницею счастливого окончания вашего романа. Недаром же такое неожиданное совпадение случайностей: вы приехали вчера, а она возвращается завтра в десять утра.
Последнее известие так ошеломило его, что он, опираясь дрожащими руками на столик, за которым я сидела, стоял против меня с побелевшими губами, не будучи в силах произнести ни звука.
‘Что бы мне ему сказать, лишь бы прекратить это неловкое молчание?’ — раздумывала я.— А знаете, Николай Александрович, ведь ваш товарищ Савицкий сказал мне, что до него дошел слух о том, что кто-то из вас, двух братьев, женился, но он даже от вас не мог добиться ответа на этот вопрос.
Манькович быстро отвернулся от меня, подошел к окну, и с большим усердием отскребал пальцем снег от заиндевевшего стекла.
— Что же вы молчите? Это очень меня интересует.
— Конечно, женился не я, а мой брат Василий.— Опять помолчав, он подошел к диванчику, сел подле меня и, видимо, справившись с своим волнением, заговорил в прежнем язвительном тоне: — Скажите, пожалуйста, что же должен означать приезд эрцгерцогини Садовской? Я слыхал, что она уехала за границу на два года.
— Кончила все, для чего ездила, вот и возвращается.
— Значит, превзошла все науки? Она и прежде была влюблена в себя, вероятно, потому, что размеряла все, даже и чувства, по ниточке и по линеечке. Ей и в голову не приходило, что это характерная черта мещанской, расчетливой душонки! Ну, а теперь? Воображаю! — И он вдруг захохотал таким диким голосом, что я вздрогнула и с сожалением взглянула на него. Но, всецело погруженный в свои думы, он ничего не замечал, прокашлялся и опять заговорил в том же духе.— Ну и что же? По всем заграницам протащила за собой своего квазимодо?16 Ведь он при ней двойную роль играл: и вздыхателя, и лакея.
— Однако как еще сильно говорит в вас и ревность, и месть, и злоба, и страстная любовь!
— Только недоставало, чтобы я из-за нее поссорился еще с вами! Пеняйте на себя: вы сами толкаете меня на разговор о ней, а меня она совсем не интересует… Повторяю: я давно выбросил из головы и сердца все свои безумства…
— О да, конечно… Это и видно! — сказала я с явной насмешкой.
— Лучше скажите мне, когда я могу повидать Василия Ивановича и ваших деток? Вы, вероятно, готовите им елку на днях?
— Завтра же… Приходите.
— Не знаю, удастся ли завтра, но, если позволите, пока я здесь поживу во время праздников, я нередко буду забегать к вам.

XIV

Какою радостью билось мое сердце, когда я на другой день ехала встречать Тоню. Она так вошла в интересы нашей жизни, так сжилась со всеми нами, так искренно принимала к сердцу все наши тревоги, невзгоды и маленькие удачи, что я не могла отделить ее от лиц, близких мне по крови.
Поезд еще не остановился, когда Тоня высунулась из окна вагона, заметила меня среди ожидающих и окликнула несколько раз. Когда пассажиры начали выходить, она со всех ног бросилась ко мне, и мы обнимались, смеялись, плакали, бестолково задавали друг другу вопросы. Наконец мы вошли в один из проходов вокзала, где носильщик сбросил ее вещи, взял квитанцию на багаж и отправился за ним. Она поручила мне присмотреть за вещами, а сама побежала нанимать экипаж. Я оглянулась кругом и заметила господина, прислонившегося к стене, с поднятым вверх меховым воротником, с шапкой, надвинутой так, что его лица совсем нельзя было рассмотреть. Его фигура, пальто, все указывало мне, что это был Манькович. При моей близорукости я сначала побоялась его окликнуть, а затем решила не подавать и вида, что узнала его. К тому же, как только я посмотрела на него, он юркнул в выходную дверь. Когда мы усаживались в карету, я опять увидела его среди публики. Тут уже я окончательно убедилась, что это Манькович, но ни слова не сказала об этом Тоне.
Как только мы тронулись в путь, Тоня начала забрасывать меня вопросами о Маньковиче. Ее поразило, что он приехал в Петербург накануне ее возвращения. Она не сомневалась, что это служило счастливым предзнаменованием полного переворота в ее судьбе, что заря личного счастья уже наступает.
Мы, шестидесятники, усердно высмеивали, обличали и преследовали всех, кто рассказывает о своих снах, придавая им значение, верил в предчувствие, гадание по картам, в гадальщиков, предсказывающих будущее. Чтобы подчеркнуть свое свободомыслие, мы демонстративно зажигали три свечи там, где можно было обойтись и двумя, здоровались нарочно на пороге, подавали за обедом соль друг другу. Но это презрение к суевериям у многих чаще всего проявлялось в несоблюдении мелочных примет, но не охватывало нас глубоко, а было, так сказать, чисто внешним отрицанием, внутренне же мы были насквозь пропитаны суеверными страхами. Когда какое-нибудь предзнаменование угрожало несчастием, мы трепетали от ожидания и радовались, когда иная примета пророчила хорошее. Только несколько последующих поколений постепенно освобождалось от суеверного мусора, веками скоплявшегося в наших головах и сердцах, но совершенно ли очищена от него интеллигенция и в настоящее время,— это еще вопрос.
Когда я по требованию Тони начала последовательно рассказывать ей о моем разговоре с Маньковичем, она нашла, что вполне заслужила его враждебное отношение к себе. ‘Но он же любит меня? Увидимся, поговорим откровенно между собой, и вражда пройдет мало-помалу. Он обещал к вам забегать, а ведь он не может же сомневаться в том, что я буду жить с вами? Нет, как хочешь, это удивительно хорошее предзнаменование, и оно начинает сбываться. У меня так светло, так хорошо на душе! Я нисколько не сомневаюсь, что все изменится к лучшему!’ И, раскрасневшаяся, ликующая, с громким смехом вбежала она в нашу квартиру и, не сбросив еще всех зимних доспехов, понеслась по коридору, громко звала детей, обнимала прислугу.
— Благоразумная девица! Помилосердуйте! Как ураган принеслась к нам из неметчины… Да вы нас испепелите! — шутил Василий Иванович, когда она здоровалась с ним.
Она бросилась к своим вещам и начала их распаковывать. Мы запротестовали, требуя, чтобы она раньше рассказала нам о своем житье-бытье. Она садилась, чтобы исполнить наше желание, но сию же минуту вскакивала с своего места, подзывала к себе то одного, то другого из моих мальчиков, начинала что-нибудь рассказывать им, но то одно, то другое отвлекало ее, и она опять бросалась распаковывать свои вещи. Скоро вся ее комната и столовая оказались заваленными ее вещами, но более всего между ними было украшений для елки и подарков детям, сработанных ее руками. Тут были не только фребелевские работы и приготовленные из них вазочки, бонбоньерки, корзиночки, но и всевозможные звери, птицы, рыбы, деревья, цветы, люди, мебель, куклы. Все было изящно исполнено из цветной бумаги, стекляруса, бисера, пробок, сушеных ягод и цветов, семечек, разноцветных шнурочков, ленточек и всевозможных материй. Дети подняли шум, крик, беготню, от радости они то и дело подбегали обнимать ее, а она тащила их от одной кучки игрушек к другой, что-то показывала им, объясняла. Оказалось, что она далеко не все еще извлекла из своих бесконечных картонок: скоро фортепьяно, стулья, диваны, столы — все было покрыто ее произведениями.
Когда я спросила ее, сколько времени она потратила на приготовление такой массы вещей, она ответила, что думала об этой елке, начиная с первой своей работы, и каждую из них бережно хранила. Когда недели за две до ее отъезда одна фребеличка узнала, что у Тони за полтора года сохранились все ее изделия, что она исполняла их не только по фребелевским образцам, но приобретала и особые рисунки, а многое заимствовала от товарок, ее уговорили сделать ‘выставку’.
— В Германии ведь ко всему приклеивают ярлыки, всему дают громкие названия. Все мои работы немецкие учительницы живописно разложили на столах и подставках, и множество немок торжественно их осматривало,— за них они произвели меня чуть не в гении.
Множество вещей, привезенных Тоней, дали нам возможность богато разукрасить елку, но их оказалось еще так много, что остальное мы разложили на подносах.
Только тогда, когда раздался первый звонок, Тоня проскользнула в свою комнату, чтобы переодеться. Она вышла к нам в шерстяном белом платье без всяких украшений, наскоро зачесав вверх свои густые волосы и заколов их сзади большим узлом. Она была чрезвычайно мила в этом простеньком наряде. На ее щеках по-прежнему играл нежно-розовый румянец, она несколько похудела, но это делало ее лицо еще более одухотворенным.
Наш праздник уже кончался, но Тоня все еще с увлечением кружилась с детьми, то останавливалась и пела с ними песенку, дружно ударяя в ладоши и пристукивая в такт ногами. Она не заметила Маньковича, который стоял несколько заслоненный от нее елкой и пристально смотрел на нее. Он, вероятно, забыл в эту минуту весь мир и ни с кем не поздоровался, хотя я сидела от него в двух шагах с знакомой ему дамой. Когда мне показалось, что моя соседка узнала его, я подошла к нему. Он смотрел на меня непонимающими глазами, долго и рассеянно пожимая мне руку. В эту минуту к нему подошла Тоня: оба страшно переконфузились, покраснели, протянули друг другу руки и, не сказав между собою ни слова, разошлись в разные стороны.
‘Маленькие гости’ с своими матерями отправились восвояси, мои дети улеглись спать. Николай Александрович с Василием Ивановичем разговаривали в кабинете, а Тоня не выходила из своей комнаты. Только я одна сидела за чайным столом с знакомой дамой и наконец окликнула остальных, приглашая пить чай. Василий Иванович подсел к нам, а когда Тоня появилась в столовой, она подошла к Маньковичу и обратилась к нему с каким-то вопросом: они уселись поодаль и начали беседовать между собою. Когда все разошлись, Тоня сообщила мне, что Николай Александрович не проявил к ней никакой вражды, не пускал в ход и насмешек, но держал себя с нею крайне сухо. Затем она внезапно спросила меня, не буду ли я сердиться на нее за то, что от моего имени пригласила Маньковича обедать к нам завтра.
Он начал ходить к нам ежедневно, с каждым разом разговор его с Тонею становился все оживленнее, отношение все любезнее. Однажды он предложил взять для нее билет в театр, и с этого дня они отправлялись вместе повсюду: на спектакли, концерты, в оперу, на вечеринки к знакомым. Нередко утром они уезжали в Александровский парк гулять и возвращались домой только к обеду, а вечером ехали вместе на какое-нибудь представление. Со стороны можно было подумать, что это жених и невеста. Когда у нас собирались гости и Маньковичу с Тонею не удавалось поместиться друг возле друга, они, ни на кого не обращая внимания, перекидывались через соседей своими замечаниями, а несколько минут спустя уже сидели рядом. Не только меня, но и Тоню многие спрашивали, когда же ее свадьба,— так всем это казалось очевидным. Однажды ей задали тот же вопрос при мне и в присутствии Маньковича, шутя упрашивая ее устроить свадьбу как можно веселее и многолюднее. Нисколько не смущаясь, она сказала: ‘Конечно, ведь это будет самый счастливый день моей жизни. О! тогда от веселья пол и стены будут дрожать, музыка греметь, но вот когда это будет, я еще не знаю’.
Оба они, казалось, все более пьянели от счастья, расхаживали всегда вместе, увлеченные оживленным разговором, поглядывая друг на друга влюбленными глазами. Где бы они ни проходили, всюду раздавался их веселый смех, и я ждала, что вот-вот Тоня скажет мне наконец о втором предложении Маньковича.
Вдруг кто-то из моих хороших знакомых передал мне, что он от нескольких лиц слышал о том, что Манькович женат. Я убеждала Тоню спросить его об этом, но вызвала с ее стороны только взрыв негодования, который потух только потому, что она была в веселом настроении.
— Так ты хочешь, чтобы Николай Александрович действительно имел бы право считать меня мещанской расчетливой душонкою? Я так безумно счастлива! И вдруг самой омрачить лучшие дни моей жизни подозрением в низости благороднейшего человека? Низость с его стороны была бы, конечно, не в том, что он женат, а что он молчит об этом до сих пор. Меня нисколько не удручает то, что он не делает мне предложения: я из-за своего учения не дала ему права считать меня невестой, а он не желает, вероятно, чтобы наш брак помешал окончанию его диссертации. Печально только то, что он до сих пор страдает из-за. моего поступка.
— Как же он это проявляет?
— Иногда среди самого задушевного разговора он как-то вздрагивает, покраснеет до корня волос, закроет лицо руками и замолчит. Я умоляю его сказать мне, что его угнетает. Однажды он сказал с такою сердечною болью: ‘Ах, зачем вы не исполнили тогда моей просьбы? Я без ужаса не могу вспомнить, сколько вы тогда заставили меня страдать!’ — Помолчав, Тоня добавила: — Если он уедет, не сделав мне предложения, а я из его писем узнаю, что он окончил диссертацию, я сама поеду к нему, не посмотрю на провинциальных кумушек.
Праздники давно кончились, уже перевалило за вторую половину января, а Николай Александрович не заикался о своем отъезде, и мы вместе с ним сидели однажды за обедом, когда Тоне подали письмо. Она быстро пробежала его.
— Господи, какой стыд! Скоро месяц, как я в Петербурге, а до сих пор не собралась к Ермолаевым. Кто-то из них на днях видел меня в театре, и Елена Павловна приглашает меня завтра к обеду. Но ведь мы же увидимся с вами, Николай Александрович, завтра вечером на именинах?
— Я приглашен… буду непременно.
На другой день Тоня уехала к Ермолаевым, а я пригласила обедать Михаила Николаевича Лебедева, чтобы вечером вместе с ним отправиться на именины к нашим общим знакомым,— у Василия Ивановича была спешная работа и он оставался дома.
Михаил Николаевич Лебедев, кончивший академию генерального штаба, геодезист, работал в Пулковской обсерватории и впоследствии издал особый труд по геодезии, имевший научное значение17. Это был человек умный, образованный и чрезвычайно симпатичный. Он был почти единственным военным, посещавшим дома наших знакомых. Еще раньше, когда он жил в Смоленске, он крепко сдружился с моими братьями и с одною из моих сестер, они все считали его ближе и роднее родственников по крови, а моя мать не иначе называла его как ‘богом данный сыночек’. Когда он переселился в Петербург, свою дружбу и симпатию он перенес и на мою семью, часто посещал нас и близко сошелся со всеми нашими знакомыми.
Как только в этот раз он пришел к нам, один из его первых вопросов был: ‘Когда же наконец у вас свадьба?’ Я представила на его суд все мои соображения, все сомнения на этот счет: и упорные слухи относительно того, что Манькович уже женат, и его злобное отношение к Тоне еще накануне ее приезда, и то, что он до сих пор не делает ей предложения, и как сама она смотрит на все это.
— Он был зол на Антонину Николаевну потому,— заговорил Лебедев,— что его самолюбие сильно пострадало. Рассчитывал, что память о ней выкинул из головы и сердца, а вдруг увидал ее и снова влюбился. Взгляд Антонины Николаевны на свои прошлые и теперешние отношения к нему мне глубоко симпатичен и с моей точки зрения весьма корректен. И чего вы опасаетесь за них? Они просто неразлучны: я как-то отправился в Эрмитаж — они там, на другой день пошел в оперу — они уже сидят в местах за креслами, вчера прохожу мимо Пассажа — они разгуливают по Невскому под ручку и так увлечены своим разговором, такое блаженство написано на их лицах!.. Я хотел поздороваться,— куда тут! Прошел мимо. Они ни на кого не смотрят, ничего не видят. Как же вы можете думать, что он женат? Ведь для этого нужно быть великим актером и человеком совсем без сердца и моральных правил, одним словом, ‘вполне полным подлецом’. Разве он когда-нибудь давал вам повод считать его таким? Я на него смотрю как на весьма порядочного человека.

XV

Как только мы приехали на вечеринку, первый, кого я увидала, был Манькович. Мрачный и бледный, нервно кусая губы, он одиноко стоял, прислонившись к стене.
— Тоня еще не приехала? — спросила я его.
— А я почем знаю! — как-то злобно огрызнулся он.
— Как вы грубы, однако! — И я отправилась на другой конец комнаты, объясняя его раздражение тем, что он’ потерял терпение, ожидая предмет своей страсти.
Когда хозяйка дома, сидевшая подле меня, встала, Манькович занял ее место. Не желая показать ему досаду за его резкую выходку, я спросила его, долго ли он думает еще прожить в Петербурге. Он отвечал, что уезжает завтра же вечером. В эту минуту вошла Тоня. Она была в темном платье с накинутым на плечи красным суконным башлыком, украшенным золотыми кисточками, который только что вошел тогда в моду и придавал ее скромному туалету нарядный вид. Хозяйка дома потащила ее в другую комнату и усадила подле себя за чайный стол.
— Большие доходы или, по крайней мере, место с солидным окладом должен иметь супруг Антонины Николаевны, чтобы удовлетворять ее художественным вкусам и аппетитам.
— Вы прекрасно знаете, что Тоня основательно вооружена для приобретения хорошего заработка. Ее мужу не придется оплачивать ее туалеты. Я совершенно не понимаю, как вы можете так говорить о ней?
— Через час-другой все поймете… И все узнаете…
В эту минуту к нам подошла Тоня, и Манькович как ни в чем не бывало поздоровался с ней. Я предложила ей мое место и ушла, с ужасом думая о том, что-то будет через час-другой.
Когда M. H. Лебедев вышел из другой комнаты, мы сели с ним в углу около окна, и я рассказала ему о дикой выходке Маньковича и о моем страхе, что он готовит что-то неожиданное для Тони. В это время кухарка поставила небольшой столик перед нами и, покрывая его скатертью, проговорила: ‘За большим столом для двух-трех гостей не хватит места’.
Когда начали вносить кушанья, я предложила Тоне и Маньковичу присоединиться к нам, не подозревая, что этим в сильной степени ослабляю впечатление от скандала, задуманного Маньковичем. Столик, за который мы уселись вчетвером, стоял в уголку, на небольшом расстоянии от круглого стола, занимавшего всю комнату. То, что мы говорили между собой, не слышно было за большим столом, да и сидевшим за ним было не до нас: там шел горячий спор, увлекший большинство гостей, оттуда то и дело раздавались голоса споривших и звонкий смех. За нашим маленьким столом разговор не клеился. Но вот подали шипучку, очень мало напоминавшую шампанское, и хозяин дома начал разливать ее по стаканам.
— Все без исключения должны произнести какой-нибудь тост,— сказала хозяйка.— В материале не будет недостатка. Сегодня у нас тройное торжество: день именин мужа, день моего рождения и годовщина нашей свадьбы.
Все поднялись с своих мест чокаться с хозяевами. Приветствия и поздравления сопровождались страшным гвалтом посетителей и даже битьем посуды. Наконец все стихло, кто-то поднялся, чтобы произнести речь. Манькович подбежал к концу большого стола, и я начала зорко наблюдать за ним: бледный, дрожащими руками он пересматривал бутылки одну за другой. Нашел одну из них нераскупоренного и начал подливать шипучку в наши стаканы, но руки его так тряслись, что он то и дело проливал ее на скатерть. Тут я в первый раз заметила обручальное кольцо на его пальце и глазами указала на него Михаилу Николаевичу. Мы вдруг, точно условившись с ним, быстро поднялись с своих мест, сразу поняв, что Манькович сейчас устроит какой-то скандал.
— Тоня, вставай! Нам необходимо моментально ехать домой,— решительно сказала я, наклоняясь к ней, обхватывая ее за талию и приподымая.
Она с удивлением взглянула на меня и, сразу поняв, что ей грозит какая-то опасность, вдруг вздрогнула и вместе со мною повернулась к выходу.
— Почему же вы все уходите? И вы, Антонина Николаевна? Разве вы не желаете поздравить меня с законным браком? Выпить за здоровье моей жены? Я буду просить о том же всех присутствующих…— говорил он, как-то заикаясь, скороговоркой, голос его то и дело срывался. Он не успел еще окончить начатого, как мы уже стояли к нему спиной, пробираясь к выходу, но сказанное я слышала отчетливо, то же должна была слышать и Тоня. Я повернула голову, чтобы позвать Михаила Николаевича, но увидала, что он наклонился к Маньковичу и что-то говорит ему. Я вышла с Тонею в переднюю, а за нами и Михаил Николаевич. Когда мы одевались, нас не видно было из столовой, в которую я притворила дверь из передней. На наше счастье, никто не вышел с нами прощаться.
Прежде чем спуститься с лестницы, Михаил Николаевич взял Тоню под руку. Мы вышли на улицу, Михаил Николаевич подозвал извозчика, сел на облучке, и мы все в одних санях отправились домой. Я не могла рассмотреть лица Тони: всю дорогу она не проронила ни слова, не вырвалось из ее груди ни вздоха, ни стона.
Как только мы возвратились, Михаил Николаевич прошел в кабинет Василия Ивановича, который, по обыкновению, сидел за работой, а я повела Тоню в ее комнату, и она как-то машинально помогала мне раздевать ее. Когда она лежала уже в постели, я была поражена ее расширенными зрачками. Я поставила свечку на ее столик, но она быстро закрыла глаза руками. Накрыв свечку абажуром, я переставила ее на пол. Я боялась заговорить с нею, боялась поцеловать ее. Я тихонько вышла из комнаты, подвинув к ней звонок.
— Месть, и какая бесчеловечная месть за отказ, полученный два года тому назад, месть за свою женитьбу, месть за то, что он опять влюбился в нее!.. Черт знает что такое! — говорил Василий Иванович.
— Я вообще противник дуэли, но это один из редких случаев, когда она является единственным средством, чтобы наказать негодяя, отомстить ему за Антонину Николаевну, дать ей моральное удовлетворение,— возражал Лебедев.
— У вас, военных, дуэль универсальное средство от всех зол! Все вы отрицатели и враги дуэли до первого случая. Какое же удовлетворение Антонине Николаевне может принести дуэль? Разрекламирует только скандал, о котором будут рассуждать вкось и вкривь, следовательно, бросать камни и в нее, совершенно неповинную. Теперь об этом инциденте, кроме немногих лиц, никто не знает, а тогда о нем все заговорят… И какая, подумаешь, справедливость, когда дуэль может погубить человека, который возьмется отомстить за Антонину Николаевну! Манькович выказал свое до невероятности мелкое, пошлое самолюбие, но каково же будет ему вечно жить с убийством в душе? Он совершил гнусный поступок, но возможно, что угрызения совести заставят его измениться к лучшему… А если он еще сделается убийцею? Тогда уже он в конце концов может оказаться бесповоротным негодяем.
— Все это происшествие как-то совсем не вяжется ни с духом настоящего времени, не соответствует оно и характеру современного человека вообще и Маньковича в частности,— говорил Лебедев.— Мне приходилось встречаться с его товарищами по гимназии и университету — все отзывались о нем с наилучшей стороны. И вдруг этот самый человек решается поставить обожаемую девушку в самое жестокое положение. Он перед этим не разлучался с нею целый месяц, несомненно, говорил ей любовные слова и в то же время носил нож за пазухой, думал только о том, как поудобнее нанести ей удар прямо в сердце. Бр!.. И подумать, все эти пылкие страсти происходят в настоящее время, когда первое правило — любить и жениться по кодексу новых гражданских взглядов, выбирать подругу жизни прежде всего для того, чтобы вместе с нею успешнее выполнять общественные задачи…
— Все это так потому, что усвоена только внешняя сторона этих идей. Когда люди будут вполне отдаваться общественной деятельности, а не застревать исключительно в тине личных чувствиц, тогда в душах людей не будет накопляться столько грязи и злобы.
— Уверяю вас, все это одна словесность, одна теория,— протестовал Михаил Николаевич.— Можно вполне отдаться общественной деятельности, можно благоговеть перед современными идеалами и все силы напрягать, чтобы проводить их в жизнь, но ближе всего, больнее всего всегда будут отзываться неудачи и несчастья личной жизни. Так есть в настоящее время, так будет в будущем и во веки веков.
— Скажите, Михаил Николаевич, что вы говорили Маньковичу, когда мы с Тонею уходили? — спрашивала я его.
— Да то, что он заслужил! Шепнул ему прямо в ухо: ‘Негодяй вы, негодяй и еще раз негодяй! Говорю это вам тихо, чтобы не расстраивать праздника’.
— А он что?
— Да он был в каком-то невменяемом состоянии, может быть, даже ничего не понял. Как только вы направились к двери, он бухнулся на стул, обхватил свой стакан двумя руками, точно его кто-нибудь отнимал у него. Стакан так дрожал в его руках, что из него все выплескивалось на скатерть. Он решительно ничего не ответил на мои слова.
В эту минуту зазвенел колокольчик из Тониной комнаты. Я застала ее в мучительном страдании от тошноты. Когда она несколько успокоилась, я села в кресло и моментально заснула около ее постели. Когда я проснулась, Уже было светло. Тоня по-прежнему лежала с открытыми глазами. Я подняла штору и была поражена быстрой переменой, происшедшей с нею в одну ночь: мертвенно-бледная, с провалившимися щеками, с глубоко запавшими глазами, она неподвижно смотрела в одну точку на стене и, не произнося ни слова, лежала как в столбняке. Доктор сказал, что это оцепенение у нее вследствие сильного нервного потрясения, прописал какую-то микстуру, приемы которой вызывали лишь рвоту, и я перестала ее давать. Мне так хотелось поговорить с нею, поплакать вместе… Я знала, конечно, что она не оправится от этого, но мне казалось, что если бы она могла заплакать, прошел бы хотя ее ужасающий столбняк, который, вероятно, леденил ее душу.

XVI

Михаил Николаевич пришел к нам на другой день и сообщил следующее: когда он несколько часов тому назад выходил из дому, его, видимо, подстерегал Манькович, имевший невыразимо истерзанный и истрепанный вид: все лицо его было в синяках и грязных пятнах, он был совершенно пьян и говорил заплетающимся языком. Из его несвязных слов можно было уловить только одно, что он угрожал убить Михаила Николаевича, если тот не отведет его немедленно к Антонине Николаевне. Михаил Николаевич убедил его, что в пьяном виде никто не пустит его к ней, что в таком состоянии, в каком он находится, нельзя ни убивать, ни объясняться, что он, Лебедев, отвезет его прежде всего выспаться и затем он уже проделает все, что будет ему угодно. И ему удалось уломать Маньковича. Когда они сидели вместе на извозчике, Михаил Николаевич заметил, что на обеих его руках повыше кисти кожа на два-три пальца шириною была до крови истерта и изорвана. На его вопрос, как это случилось, Манькович отвечал так, как будто дело шло о самой обыкновенной вещи, и притом о другом лице: ‘Хотел броситься в прорубь… мерзавец помешал… я его в морду… он скрутил руки, бил по щекам…, в участке по скулам били и сапогами в грудь и спину…’ Сколько в этом правды, сколько фантазии пьяного человека, трудно разобрать. Но что-нибудь в этом роде могло быть: физиономия у него избитая и грязная, с руками его тоже, видимо, не очень церемонно обращались.
Манькович не пришел к нам в этот день, как мы ожидали. Тоня и вторую ночь совсем не спала и на другой день ничего не ела, но лежала она уже не в таком оцепенении, как накануне, более двигалась, и глаза ее несколько прояснились.
В этот день после завтрака, только что мы разошлись по комнатам, как к рабочему столу Василия Ивановича как-то незаметно подошел Манькович. Он вошел без звонка по черной лестнице, чтобы не проходить по столовой, к которой примыкала Тонина комната. Когда голоса из кабинета стали до меня доноситься, я вошла посмотреть, кто пришел. Манькович бросился передо мной на колени.
— Я заслуживаю презрения… Но ведь самым тяжким преступникам — грабителям, мошенникам, убийцам — дозволяют выяснить причину и повод их преступления. Я знаю, что и мое объяснение не послужит к моему оправданию, но, может быть, оно хотя несколько смягчит ваше мнение обо мне?
— Если бы вы ножом пырнули Тоню из-за угла, это, вероятно, было бы объяснено вашим внезапным помешательством, но вы…— я махнула рукой и добавила: — Пожалуйста, встаньте, Николай Александрович, вы виноваты не передо мною.
Волнение Маньковича во время рассказа было так велико, что он беспрестанно прерывал его рыданиями, пил воду, отдыхал по нескольку минут, но затем продолжал начатое, зачастую повторяя уже сказанное или прибавляя к нему новые подробности. Я передам только самое существенное.
‘Отказ Антонины Николаевны от моего предложения и форма, в которой он был сделан, мне казались столь унизительными для моего человеческого достоинства, так потрясли мой организм, привели меня в такое отчаяние, что я от горя и тоски не находил себе места. Всю весну и половину лета я, несмотря на привычку к деятельной жизни, решительно ничего не делал в Петербурге, никого не посещал, никого не принимал, только шагал по своей конуре. Мой отец, проживавший в своем имении близ Белой Церкви, усердно звал меня в деревню. Вполне сознавая необходимость переменить место и образ жизни, все гибельней отзывавшиеся на моем здоровье, я так ослабел физически, что, должно быть, совершенно утратил силу воли и инициативу и никак не мог решиться предпринять даже небольшую поездку. Только тяжелая болезнь отца и невозможность брата Василия посетить его заставили меня уехать в деревню. Отец поправился, а тоска по-прежнему изводила меня.
С осени я получил возможность читать лекции в Киевском университете в качестве приват-доцента. Я находил, что это единственное средство, которое может меня спасти, и уехал в Киев. Действительно, обязательный труд и новая деятельность оживили меня, но подготовка к лекциям и умственное напряжение так переутомили, что мне пришлось бы самому отказаться от лекций раньше времени, но в марте я получил извещение о смерти отца. После похорон я остался в деревне, надеясь на то, что, когда силы мои окрепнут, я буду в состоянии работать в тиши деревенского уединения над начатой мною диссертацией.
В деревне я жил и до сих пор продолжаю жить совершенно одиноко, ни с кем не познакомился из интеллигенции Белой Церкви, но у меня там проживает двоюродная сестра, с которою я с раннего детства связан узами самой сердечной дружбы и полного взаимного доверия. Только ее посещения развлекают меня и доставляют мне удовольствие: я могу с ней откровенно говорить решительно обо всем, но сам я не посещаю ее дома, так как не могу выносить ее супруга, господина Баскакова. Сестра крайне несчастна в замужестве. Ее супругу, форменному пошляку, ловеласу и развратнику, еще за несколько месяцев перед моим приездом едва удалось потушить одно скандальное дело о растлении им четырнадцатилетней мещанской девушки. Чтобы заставить отца жертвы молчать, господину Баскакову пришлось заплатить ему пятнадцать тысяч рублей, большую часть приданого его жены.
У моей сестры двое сыновей — восьми и девяти лет, к которым уже с полгода до моего переселения в деревню поступила учительницею и гувернанткой двадцатидвухлетняя девушка, Мария Петровна. Сестра была ею очень довольна, но высказывала страх, как бы ее ‘благоверный’, немного угомонившийся после громкого скандала, не начал преследовать ее своими ухаживаниями. Сестра нередко приезжала ко мне с своими мальчиками, весною она присылала их иногда с гувернанткою, но они так усердно пользовались деревенским раздольем, что я их совсем не видал, кроме завтраков и обедов.
Начались жаркие дни, и мальчики как-то отпросились у меня возить сено с рабочими. Жара загнала гувернантку в столовую. Сознавая, как плохо я выполняю свои хозяйские обязанности, я первый раз принудил себя заговорить с нею, расспрашивал, как ей живется. Она отвечала, что могла бы считать свое место вполне удовлетворительным, если бы не хозяин дома. В первое время он не обращал на нее ни малейшего внимания и она была совершенно покойна, но теперь он становится с нею все любезнее. Ввиду его репутации это сильно тревожит ее. Чтобы обезопасить себя от внезапной потери места, она рассказала о своем положении одной хорошей знакомой моей сестры, госпоже X., которая всегда была с нею очень любезна. Та, в свою очередь, обещала ей, в случае какого-нибудь неприятного столкновения с Баскаковым и вынужденного отказа от места у сестры, взять ее к себе в качестве учительницы для своих сыновей, так как ей уже необходимо одного из них готовить к поступлению в гимназию.
Недели полторы у меня не были ни сестра, ни ее дети с гувернанткой. Вдруг однажды ночью кто-то стучит то в дверь, то в окно моего домика и затем ко мне входит перепуганная Мария Петровна. Несмотря на холодную ночь, она была без шляпы и какой бы то ни было накидки. Моя сестра в этот вечер уехала на именины, отсутствовал и ее супруг. Гувернантка, отправив детей спать, уселась читать в столовой, но когда около десяти часов услыхала шаги Баскакова, она отправилась в свою комнату, закрыла, по обыкновению, дверь на крючок и присела к своему столику продолжать чтение. Когда она входила к себе, окно ее комнаты, вследствие холодной погоды, было закрыто и она не осмотрела его. Вероятно, Баскаков уже раньше отодвинул задвижки, так как через несколько минут окно открылось и он вскочил в ее комнату. Она с криком бросилась бежать, он что-то говорил ей, о чем-то просил ее, но она, опасаясь его преследования, нигде не остановилась ни на минуту, побоялась даже войти в переднюю, чтобы накинуть что-нибудь на себя, и убежала по черному ходу.
Указав Марии Петровне на то, что она не может, конечно, сомневаться в моем желании оказать ей гостеприимство, я должен был ей заметить, что она, пожалуй, повредит себе во мнении здешнего общества тем, что она ночью отправилась к холостому человеку. Мне такой предрассудок совершенно чужд, говорил я ей, но боюсь, что на вас он навлечет много неприятностей. Мария Петровна оправдывалась тем, что, как только она вышла из дверей дома Баскаковых, первою ее мыслью было явиться к госпоже X., но она вспомнила, что та отправилась на именины вместе с моею сестрою, что ее не примут в отсутствие хозяйки дома. Она завтра же увидит ее, все объяснит и не сомневается в том, что госпожа X., как обещала, пригласит ее к себе.
Долго обсуждать это происшествие я не мог: все последние дни я чувствовал себя крайне плохо и, простившись с Марией Петровной, ушел к себе. На другой день, как только я проснулся, прислуга сказала мне, что ‘барышня’ не ложилась спать и давно ушла.
Ко мне приехала сестра: она нашла, что Мария Петровна поступила чрезвычайно опрометчиво, отправившись ночью ко мне, что ей грозит полный остракизм из общества. Она было уверена, что никто теперь не подаст руки молодой девушке, что все будут говорить ей в лицо ужасные дерзости, делать гнусные намеки и предложения.
— Неужели среди интеллигенции Белой Церкви не найдется порядочного семейства, которое поняло бы безвыходное положение молодой девушки и защитило бы ее от| нападок? — спрашивал я сестру.
— Здесь не столица: говорят, что там подобные предрассудки давно выкинуты за борт, а у нас они господствуют во всей силе.
Тогда я предложил дать средства Марии Петровне на ее отъезд в Петербург или Москву, где любая контора могла бы отыскать ей место гувернантки. Сестра нашла этот план неосуществимым: бюро для приискания мест крайне плохо организованы, и в гувернантки, в громадном большинстве случаев, берут иностранок, а русская может насидеться без места год и больше. Но более всего сестра поразила меня тем, что, несмотря на то что она была весьма неглупой женщиной, что ей прекрасно было известно, какую душевную муку я переживаю, начала уговаривать меня жениться на Марии Петровне. Я просто остолбенел от удивления. Как я могу жениться на особе, о которой я не имею надлежащего представления, с которой разговаривал лишь по необходимости, фамилии которой даже не знал до той минуты.
— Что же из того, что ты ее не знаешь, а я знаю, что она честная, деятельная девушка с прекрасным характером и вдобавок недурна собой. Где же ты найдешь себе жену, когда ты никуда не показываешься? А жениться тебе крайне необходимо хотя бы для того, чтобы стряхнуть с себя хандру. Посмотри-ка ты: все у тебя обваливается, везде беспорядок, все тебя обкрадывают, через три-четыре года такой жизни за долги с молотка продадут твое именьице и ты останешься даже без крыши над головой. А ты ничего’ не делаешь, не заботишься о хозяйстве, не подвигается вперед и твоя диссертация, а чтение университетских лекций тебя утомляет. Подумай сам, что будет с тобою? Ты кончишь тем, что будешь только шагать из угла в угол и окончательно потеряешь способность взяться за какое бы то ни было дело. А женишься, встряхнешься, и вот увидишь, возьмешься хотя за хозяйство. Конечно, ты думаешь, что брак, устроенный таким упрощенным способом, без поэтических аксессуаров, без продолжительного ухаживания, без коленопреклонения, вздохов и взаимных клятв, не заманчив? Ну, а чем же кончилась твоя поэтическая любовь? Рассчитывать на счастье в браке потому, что он заключен по любви,— одна иллюзия! Возьми хотя меня в пример: я ведь по страсти вышла замуж, думаю, что даже мой супруг женился по любви, ведь за ним перед нашей свадьбой увивалась особа с громадным состоянием. Что же получилось? Позор и вечный страх, что он повторится! А в близком будущем моих детей ждут нужда и лишения.
Я указал на то, что ее муж исключение, редкий негодяй и эротоман.
— В каждой семье что-нибудь да не ладно,— возражала она,— в одной муж пьяница, если он порядочный, то жена совершенная пустышка, разоряет семью на свои наряды, в другой муж картежник или жена истеричка, портит жизнь окружающих своими фокусами и причудами. В семьях средней руки, которые мне приходилось наблюдать, всегда есть какая-нибудь червоточина, какой-нибудь дефект. Ну, а сам ты разве встречал когда-нибудь вполне счастливое супружество? И как это ни странно, но ни продолжительное знакомство, ни длительное жениханье до брака не гарантируют семейного счастья. Верь мне, счастья нет на земле! Все счастье состоит в том, что в ранней молодости человек мечтает о счастье, о взаимной страстной любви,— вот это-то и есть единственное счастье, самая лучшая пора жизни. Ты жестоко поплатился за свои мечты и фантазии. Ну, и будет: начинай реальную жизнь. Я знаю, мои слова кажутся тебе дикими, но умоляю тебя, подумай о них.
После отъезда сестры возвратилась и Мария Петровна, бледная, трепещущая, заплаканная, перепуганная. От волнения она долго не могла говорить. Оказалось, что госпожа X. вышла из себя только потому, что Марья Петровна осмелилась переступить порог ее дома. ‘Как же вы не понимаете,— говорила она ей,— что я обещала взять вас к моим детям раньше, чем с вами произошла эта гнусная история, после которой вы не имеете права являться ни в один порядочный дом, а тем более сделаться наставницей детей’.
Марья Петровна еле вытягивала из себя эти слова и прибавила уже рыдая, что она настолько подготовлена к преподаванию, что смело может быть и школьною учительницею, и давать уроки из гимназического курса. Но как найти сразу, сию минуту место, где она могла бы приклонить голову?
Я не мог ее дослушать: жалость обожгла мое сердце, я убежал в свою комнату и начал думать. В словах моей сестры я находил теперь много справедливого. ‘К чему мне моя свобода? — спрашивал я себя.— Женившись на этой девушке, неповинной в своем несчастье, я, по крайней мере, избавлю ее от безвыходного положения’.
Я рассказал Марье Петровне историю своего увлечения, не утаил и того, что до сих пор страдаю от его последствий, и высказал надежду, что мы, оба несчастные, скорее поймем друг друга, чем счастливые люди, что мы будем стараться всю жизнь поддерживать друг друга…
Через три дня мы повенчались.
На первых порах мне пришлось много хлопотать и это отвлекло меня от моих навязчивых мыслей. Жена моя чуть не на другой день после свадьбы погрузилась в хозяйство. Она приютила в людской старика-калеку, бывшего когда-то старостою, управлявшего огромным поместьем и опытного хозяина. Он указывает ей все, что и как следует сделать и поправить в хозяйстве, помогает ей в этом и моя сестра. И вот за полгода с небольшим со времени нашей свадьбы мое маленькое имение и дом приведены в блестящее состояние. Я ценю и уважаю жену, но это нисколько не сблизило нас, и мой брак оказался большим несчастьем не только для меня лично, но и для нее и даже для моей сестры. В первое время моя жена более доверчиво и ласково относилась ко мне, приходила поболтать по вечерам, почитать, но потому ли, что я не сумел воспользоваться этим, чтобы сблизиться с нею, или потому, что она рассчитывала быстро завоевать мою любовь, а вместо этого видела, что тоска, уныние и дурное настроение опять захватили меня в свои когти, она совсем отшатнулась от меня, и мы живем, как чужие, связанные только общностью хозяйственных интересов. Сестра, которая теперь относится к ней, как к родной дочери, с нескрываемой досадой смотрит на меня, упрекает меня за мою холодность к жене, но более всего терзается угрызениями совести, что она толкнула меня на этот брак, и проклинает своего мужа, главного виновника этого несчастья. И вот она же, сестра, упросила меня отправиться на рождественские праздники в Петербург, чтобы окунуться в жизнь той среды, в которой я так привык вращаться, но прежде всего чтобы посоветоваться с специалистами по нервным и душевным болезням.
Если бы я хотя на минуту мог представить себе, что Антонина Николаевна возвратится из-за границы во время моего пребывания здесь, я бы, конечно, ни за что не тронулся с места. Но все, кого я встречал еще перед своим переездом в деревню, утверждали с ее слов, что она уехала на два года. И вдруг я узнаю, что она возвращается, но что еще больше изумило меня, так это то, что она несколько раз писала мне. Тут уж я забыл решительно обо всем на свете: и свою тяжелую борьбу, чтобы выкинуть ее образ из головы и сердца, и о том, что между нами уже давно все покончено и что я женат. Я не мог дождаться утра и задолго до прихода варшавского поезда уже был там. Оттого ли, что, как только она появилась, мои глаза застилал какой-то туман, или потому, что я надвинул шапку на глаза, но при первой встрече я плохо ее разглядел. Когда же я пришел к вам вечером и долго наблюдал ее из-за елки, она пленила меня еще с несравненно большею силою, чем прежде, и своим прелестным лицом, и своими живыми, умными глазами, своею игрою с детьми, и даже своими приплясываниями и притоптываниями. У меня так билось сердце, что я боялся упасть в обморок… Я понял, что только она, одна она могла бы дать мне счастье, что только одну ее я любил и буду всегда любить. А когда при следующем свидании она сообщила мне о содержании своих писем ко мне и так робко, так застенчиво-стыдливо призналась, что она тосковала обо мне, что она горько сожалела о том, что не исполнила моего желания,— тогда я уже окончательно потерял голову. Каждый день с раннего утра я только и думал о том, как бы поскорее увидеть ее. Однако, возвращаясь в свою комнату после ‘целого дня, проведенного с нею, у меня вдруг являлась злоба против нее. Я мысленно упрекал ее за то, что она исковеркала мою жизнь, что я для того, чтобы не думать о ней, забыть об обиде, нанесенной мне ею, женился без любви, вконец испортил молодую жизнь несчастной жены… И в такие минуты, должен сознаться, я пылал к ней враждою и ненавистью. Но когда на другой день я встречал ее, злые чувства пропадали, как по мановению волшебного жезла, я снова был бесконечно счастлив, снова восторг охватывал мою душу. Я много раз решал сказать ей о своей женитьбе, но все откладывал до следующего раза.
В тот день, когда мне пришлось увидеть Антонину Николаевну на именинах, я получил письмо от жены, в котором она извещала меня об опасной болезни моей сестры. Я был особенно злобно настроен не только по тем мотивам, которые всегда заставляли меня страдать из-за Антонины Николаевны, но и потому, что я вынужден был расстаться с нею и сказать ей о своей женитьбе. О чем я говорил с нею в этот злосчастный вечер, я совершенно не помню. Еще менее понимаю я, как я мог признаться ей в своей женитьбе в такой гнусной, в такой оскорбительной для нее форме! Клянусь вам всем святым — я как-то мало соображал… Я машинально повторял себе, что должен сейчас, сию минуту все сказать ей… Сердце разрывалось от муки… Я не знаю… я помню и не помню… я говорил и делал все в каком-то тумане’.
Кончив свой длинный рассказ, Манькович долго сидел молча, затем обратился ко мне с просьбой упросить Анто нину Николаевну, чтобы она приняла его хотя на несколько минут,— ему крайне необходимо сказать ей несколько слов. Я указала ему на то, что с самой минуты возвращения с вечеринки она до сих пор ни с кем из нас не проронила ни слова, не спала и не ела, что, по словам доктора, у нее тяжелое нервное потрясение. Маньковича это так поразило, что он, то ломая руки, то закрывая лицо руками, забегал по комнате, с отчаянием повторяя: ‘Боже мой, боже мой! Я подлый убийца!’

XVII

Когда я передала Тоне просьбу Маньковича, она долго смотрела на меня, точно раздумывая что-то, затем, к моему удивлению, сказала: ‘Пусть войдет!.. Но ты не уходи’.
Манькович бросился на колени перед ее кроватью, с воплем повторяя: ‘Простите, простите!’ Резким жестом она указала ему на стул и холодно проговорила с выражением брезгливости в лице: ‘Не так близко!’ — точно его близость могла загрязнить ее.
— Простить — забыть! Нет, нет!.. Я до гробовой доски буду помнить ваше подлое, бесчеловечное предательство!..— Голос ее задрожал и оборвался.
Манькович вскочил со стула и, прижимая к груди дрожащие руки, весь как-то съежился, глаза его выражали страх, точно у побитой собаки, которая боится нового удара.
— Пощадите!.. Хотя каплю сострадания… Прошу вас! Я нанес вам незаслуженную обиду, но я не так уже виноват!.. Я сам исстрадался! Я конченый человек… я совсем погиб!.. Но за что же так? За что?
Тоня, точно не поняв сказанного, заговорила голосом, в котором слышались и горечь обиды, и душевная мука:
Во мне жила мечта о большой взаимной сердечной симпатии. Вы растоптали мою любовь… мою мечту… мою грезу! Вы изранили мое сердце. Оно исходит кровью… Моим страданиям не будет конца! — Она задыхалась от рыданий, слезы градом текли по ее щекам, и она рыдала, рыдала.
Я приподнимала ее с подушек, давала пить воду, нюхать спирт, положила компресс на голову. После продолжительного пароксизма судорожных рыданий, полежав несколько минут, она резким выкриком, которому силилась придать злую иронию, спросила:
— Что же такое, крайне необходимое, привело вас сюда?
— Если бы вы… если бы вы позволили… если бы уделили мне хоть каплю великодушия… нет, нет, только сострадания… если бы вы позволили мне начать развод с женою, чтобы…— Он не мог более выжать ни звука из своего горла и снова упал на колени.
— Как? Вы предлагаете мне сделаться вашей женой? Вы? — И она, в упор глядя на него злыми глазами, в которых вспыхивали искры негодования, быстро приподнялась с подушек, но сейчас же упала на них.— Как вы смели подумать, что я соглашусь быть женою форменного негодяя и скандалиста? Как вы смеете снова оскорблять меня?
Манькович, с трудом приподнимаясь с колен, хрипло произнес:
— Клянусь вам… никакого скандала не было… Как только я раскрыл рот… я опомнился…
— Да, вам не удалось вполне оскандалить меня, но только благодаря случаю и моим близким. При первых ваших словах Елизавета Николаевна догадалась, в чем дело, и потащила меня, а Михаил Николаевич вам что-то шепнул, конечно, чтобы остановить продолжение вашей благородной речи, вашего ошельмования меня, сфабрикованного вами, чтобы оплевать мое чувство к вам… Но я его не стыжусь и не скрывала ни от вас, ни от других. Если бы вы не только раньше, но в этот злополучный вечер сказали мне, что женаты, но разойдетесь с женою, я и без формального развода и без церковного брака согласилась бы быть вашей женой… Вы должны были это понять из моего отношения к вам, должны были это почувствовать… Ну, теперь все… решительно все сказано… Уходите! Сейчас… Сию минуту!
После этого объяснения слезы, стоны, рыдания потрясали и разрывали грудь Тони с утра до поздней ночи ежедневно, и так продолжалось более месяца. Мы несколько раз призывали врача, но он, как большинство докторов того времени, прописывал почти все одни и те же успокоительные средства в различных дозах, советовал развлечения, путешествия, что было совершенно немыслимо: она без сильного головокружения не могла встать с постели. И все плакала, плакала. Я удивлялась, как она не выплачет всех своих слез, как не разорвется у нее сердце.
В те немногие часы, когда она лежала более покойно, я садилась у ее кровати, чтобы поболтать с нею. Она поднимала свои распухшие красные веки, а в глазах, по обыкновению, стояли все еще невыплаканные слезы, в лице не было ни кровинки, губы вздрагивали от сердечной муки.
— Не правда ли? — сказала она мне однажды,— какое глубокое значение имеют кресты на могилах? Крест — символ страдания… Вся жизнь — одно страдание! — И она снова разрыдалась. Когда я старалась направлять ее внимание на что-нибудь другое или предлагала ей почитать, она, отрицательно качая головой, давала знать, что это ее не интересует, и чаще всего возвращалась к разговору о ‘происшествии’, которое разбило ее счастье, подробно расспрашивала обо всем, что предшествовало печальному инциденту. И этот разговор, как и решительно все, кончался рыданиями и слезами. Сообщила я ей и рассказ Маньковича о его жизни в деревне и о его женитьбе. Хотя при этом слезы текли по ее щекам, но мне казалось, что уже ничто не могло послужить в ее глазах оправданием для него.
Заходил к ней побеседовать и Василий Иванович.
— У меня ничего, ничего нет впереди! — жаловалась она ему.— Ни бодрости, ни энергии, ни надежды. Все святое поругано, оплевано… В голове и сердце все пусто.
— Полноте, Антонина Николаевна, поправитесь и посмотрите на все иначе. Конечно, каждый страдает, кто несет аварию в личной жизни, но ведь у вас это страдание переходит все границы. Когда воспитание будет поставлено более благоразумно, когда самолюбие, сентиментализм и романтизм не будут подавлять всех душевных и физических сил, люди поймут, что миром должна двигать не одна только личная, эгоистическая любовь… Ведь вы умели находить нравственное удовлетворение в деятельной жизни. Почему же теперь, когда вы окрепнете, вам не приняться снова за труд? Вы разочаровались в любви, испытали на себе, до какой степени непрочны расчеты на личное счастье…
— Хотя я потеряю в вашем мнении, но должна сознаться, что я принадлежу к разряду тех жалких женщин, для которых общественная деятельность привлекательна только тогда, когда впереди есть надежда на личное счастье. И все-таки, несмотря на это, я никогда не собиралась всю жизнь наполнить одною любовью.
— Вы растравляете свою душевную рану, приходите в отчаяние при воспоминании об обиде, нанесенной вам более всего потому, что вы совершенно неправильно смотрите на отношение Маньковича к окружающему.
— Как? Вы оправдываете даже его? — вскричала запальчиво Тоня.
— Умоляю вас, выслушайте меня до конца, Антонина Николаевна. Когда я узнал о происшедшем с вами, я был так потрясен, что решил немедленно ехать объясниться с ним, но Михаил Николаевич убедил меня дать Маньковичу опомниться день-другой. Но, как только я выслушал его собственный рассказ, я пришел к убеждению, что он человек ненормальный и невменяемый: он утратил силу воли, сознание своих человеческих обязанностей, наблюдательность, пошатнулся и его здравый смысл. Для примера возьмем хотя бы его брак. Его сестра, измученная позорным поведением своего мужа, растерявшая в передрягах своей жалкой жизни даже чутье к естественному влечению сердца, говорит ему: ‘Любовь — иллюзия, обман, женись на незнакомой девушке. Я вышла замуж по страсти, а что из этого вышло?’ Это предложение поражает Маньковича своей нелепостью, но только на какой-нибудь час. Выясняется, что преследование эротомана лишило молодую девушку места, и психология Маньковича моментально меняется: он уже находит совет своей злополучной сестры разумным и предлагает молодой девушке брачный союз, забывая, что этим он не спасет от беды, а погубит ее. Вместо того чтобы активно прийти к ней на помощь, немедленно отправить ее в Петербург и просить Савицкого, хотя не надолго, устроить ее и в то же время заставить своего зятя, виновника этой беды, выдавать на ее содержание известную сумму, пока она не получит занятий, съездить и в Киев (ведь у него сохранились же там кое-какие связи среди интеллигенции), он в точности выполняет просьбу сестры. А почему? Потому что брак устранял от него возможность действовать активно, вероятно, сестра и шаферов и попа подыскала, а ему оставалось только отправиться в церковь для бракосочетания. Конец этого злополучного брака свидетельствует тоже об утрате Маньковичем элементарных человеческих чувств. У него не болит сердце, не возмущается совесть при мысли, что он втянул молодое существо в ненужный союз с ним, и он даже не старается смягчить эту ошибку хотя бы сближением с нею, а, напротив, разводит перед нею хандроны,— и они становятся чужими людьми.
Отношение его к вам тоже говорит об отсутствии в нем логики и здравого смысла: когда он с вами, он, по его словам, очарован вами, но как только остается один, у него пробуждаются к вам враждебные чувства. Нужно вам заметить, что я для того, чтобы лучше выяснить кое-что из его рассказа, отправился к нему на другой же день после последнего его посещения. Для меня было непонятно, почему он не мог доверчиво и искренно отнестись к вам и признаться в своей женитьбе даже и тогда, когда все ваше отношение к нему ясно говорило о чувствах искренней любви. Но он по-прежнему стоял на своем: ‘Она два года тому назад не дала мне права считаться ее женихом и тем! исковеркала мою жизнь… Признаться ей в женитьбе я не мог, боясь, что все счастье сразу разлетится, как дым’. Когда я ему доказывал, что на то, что он считает преступлением с вашей стороны, большинство взглянуло бы как на идеально честный поступок девушки, которая не могла его настолько любить, чтобы считаться его невестой, это оказалось для него совсем непонятным. Удивило меня и отсутствие в нем наблюдательности. Он влюбился в вас, когда вы были еще светской барышней, которая не позволила бы себе сблизиться с человеком без ‘Исайя ликуй’18, но он не заметил, что вы давно превратились в современную молодую девушку, что вы вложили всю душу, все свое чистое сердце в свою первую любовь, а потому и его легкомысленная женитьба не могла служить препятствием его союзу с вами. Я видел вас вместе только по часу в день и еще менее того, да и то находил, что в ваших отношениях к нему ясно выражается ваше бесповоротное решение связать с ним свою судьбу. По его признанию, у него хотя порой и мелькало что-то в этом роде, но все же он был не вполне уверен в вас. Подумайте, а ведь он не был лишен ни наблюдательности, ни сообразительности. Любопытно было узнать также, за что и почему он решил устроить вам скандал и как он мог забыть о том, в каком обществе он находился в тот вечер. Ведь у нас, особенно молодежь, не стесняется откровенно высказывать свое мнение. Не Антониною Николаевною, которую он стремился пригвоздить к позорному столбу, говорил я ему, а им, Николаем Александровичем, были бы возмущены все присутствующие, и очень многие, вероятно, перестали бы даже подавать ему руку после этого… И скандала-то настоящего он не сумел устроить: даже на это не хватило у него ни смелости, ни энергии! Но он твердил одно, что смутно помнит обо всем, что происходило с ним в этот день, а тем более вечером, что он ничего не мог соображать… Да…’наука страсти нежной’19 совсем отняла у него рассудок! Уверяю вас, Антонина Николаевна, если бы вы связали с ним свою судьбу, вы очень скоро разошлись бы и порвали с ним все отношения.
— В ваших словах много правды,— отвечала Тоня печально,— но это уже ‘berwundener Standpunkt’ {Здесь: пройденный этап (нем.).}.
Пролежав недель пять, Тоня встала сильно исхудавшая, постаревшая и подурневшая. Через несколько дней после этого она уехала к крестному. Весною она написала, что на днях выходит замуж за Александра Петровича Ермолаева. Он оставил военную службу, получил место в Воронеже, и они будут жить вместе с крестным и ухаживать за ним. По словам докторов, ему не протянуть более двух-трех месяцев.
Тоня, как она сообщала мне, прежде чем сделаться невестой Ермолаева, откровенно довела до его сведения обо всем, что она пережила. ‘Я выхожу замуж без страстной любви,— сознавалась она мне,— честнее даже сказать — совсем без любви. Но я глубоко уважаю моего будущего мужа. Он благороден не по трафарету, и как поступить в затруднительном случае — ему подсказывает природное честное чувство, а не вычитанное им из книг: у него золотое сердце. Я уверена, что мой брак без увлечения, но благоразумно обдуманный, даст мне возможность тихо и мирно провести остаток моей жизни’. Она изредка приезжала в Петербург, всегда посещала меня, но никогда не говорила о своем муже, а только о своем сыне, воспитанию которого она вся отдалась. Но я уже никогда не видела ее ни особенно веселою, ни оживленною, какою она бывала прежде. Когда я передавала ей о том, что теперь занимает петербургскую интеллигенцию, о чем мечтает молодежь, о фактах из нашей общественной жизни, о современных стремлениях передовых людей, она очень слабо на это реагировала. Ее занимали только педагогические вопросы, и она моментально записывала книги и журналы в этой области, которые я ей называла. Она умерла 43-х лет.
Маньковича я никогда более не встречала и ничего не слыхала о нем.

Комментарии

УСЛОВНЫЕ СОКРАЩЕНИЯ

ГМ — Голос минувшего.
ЛН — Литературное наследство.
Семевский — Семевский В. И. Василий Иванович Водовозов.
СПб., 1888. Тургенев. Письма — Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем. Письма в 13-ти томах. М.-Л., Наука, 1961—1968.
Чернышевский — Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. в 15-ти томах. М., Гослитиздат, 1939—1951.

К свету
Из жизни людей шестидесятых годов

Впервые опубликовано в No 4, 5—6, 7—8 журнала ‘Голос минувшего’ за 1916 год. С небольшими стилистическими поправками печаталось в сборнике произведений Е. Н. Водовозовой ‘Грезы и действительность’ (М., 1918). Печатается по последнему тексту.
1 См. коммент. 1 к главе VI т. 1.
2 То есть тех лет, когда инспектором в Смольном был К. Д. Ушинский.
3 Строки из стихотворения А. С. Пушкина ‘К***’, посвященного Анне Петровне Керн. Вручено ей Пушкиным 19 июля 1825 года. Впервые опубликованы в ‘Северных цветах’ за 1827 год.
4 От фр. camouflet. Военный термин, означающий подземную вспышку пороха, взрыв для засыпки неприятельской подземной работы. В переносном смысле: неожиданная обида, огорчение.
5 Фребеличками называли воспитательниц детских садов, применявших новейшие для того времени педагогические методы Ф. Фребеля.
6 Доцент, а затем профессор греческой филологии в Петербургском университете Карл Иоакимович Люгебиль, разделявший взгляды К. Д. Ушинского, основал совместно с женой Софьей Андреевной (Федоровной?) в 1862 году первый в России детский сад.
7 Перифраз слов Гамлета из трагедии Шекспира: ‘…сорок тысяч братьев / Всем множеством любви со мною / Не уравнялись бы’ (акт V, сцена 1).
8 Согласно мифологическому сказанию, кипрский царь Пигмалион (820—774 гг. до н. э.) изваял из слоновой кости статую женщины, в которую безумно влюбился. Мольбы художника были услышаны Афродитой,, она оживила статую, и Пигмалион женился на созданной им прекрасной Галатее. В переносном смысле: человек, влюбившийся в свое творение.
9 Эгерия — италийская нимфа одноименного источника. Жена царя Нумы Помпилия, который по ее совету установил в Риме религиозные учреждения. Иносказательно: Эгерия — советница, руководительница.
10 То есть справедливый халиф Багдадский (786—809). Прославлен в сказках ‘Тысяча и одна ночь’.
11 Гурии — фантастические обольстительные и вечно юные женщины, услаждающие, по Корану, праведников в раю.
12 Окончательный приговор по делу Н. Г. Чернышевского, то есть ‘Мнение Государственного совета’ с резолюцией Александра II ‘Быть по сему’, был вынесен 7 апреля 1864 года. 4 мая приговор был объявлен Чернышевскому (каторжные работы в рудниках на семь лет и поселение в Сибири навсегда). 8 мая 1864 года приговор был опубликован в ‘Сенатских ведомостях’ (см.: Дело Чернышевского. Сборник документов. Саратов, 1968, с. 420—436, 629). Дело по обвинению Чернышевского было сфабриковано при участии В. Д. Костомарова, его поддельных писем и записок и ложных показаний.
13 О воскресных школах см. коммент. 11 к главе XII т. 1.
14 Об отношении К. Д. Ушинского к вопросам распространения грамотности и образования в России после крестьянской реформы см. коммент. 8 к главе XII т. 1.
15 См. коммент. 6 к главе XVI наст. т.
16 Ставшее нарицательным имя урода из романа В. Гюго ‘Собор Парижской богоматери’ (1831).
17 Вероятно, имеется в виду книга M. H. Лебедева ‘Об измерения базисов по бечеве на геодезических работах в Болгарии’ (СПб., 1882).
18 То есть без церковного венчания, которое завершается этим возглашением.
19 Строка из поэмы А. С. Пушкина ‘Евгений Онегин’, глава I.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека