Из жизни одного бездельника, Эйхендорф Йозеф Фон, Год: 1826

Время на прочтение: 87 минут(ы)

Эйхендорф Иозеф

Из жизни одного бездельника

Aus dem Leben eines Taugenichts, 1826

Перевод Дмитрия Усова (1935)

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Колесо отцовской мельницы снова весело зашумело и застучало, усердно звенела капель, слышалось щебетание и суетня воробьев, я сидел на крыльце, протирая глаза, и грелся на солнышке. В это время на пороге показался отец, в ночном колпаке набекрень, он уже с раннего утра возился ка мельнице, подойдя ко мне, он молвил: ‘Ах ты, бездельник! Сидишь себе опять на солнышке, кости греешь да потягиваешься, что есть мочи, а мне одному отдуваться. Больше не стану тебя кормить. Весна на дворе, поди-ка по белу свету и сыщи себе сам хлеба на пропитание!’
‘Ну что же, пускай, — возразил я, — если я такой бездельник, пойду по свету попытать счастье’. По правде говоря, мне это было по душе: недавно мне самому пришло на ум постранствовать, овсянка, всю осень и зиму так печально чирикавшая под нашим окном: ‘Возьми меня, возьми меня, молодец!’ — теперь, пригожей весенней порой, задорно и весело выкликала, сидя на дереве: ‘Молодец, не трусь, молодец, не трусь!’
Итак, я вошел в дом, снял со стены свою скрипку (я очень недурно играл), отец дал мне еще на дорогу малую толику денег, и я побрел по нашему большому селу. Не без тайной радости смотрел я, как со всех сторон старые мои знакомцы и приятели выходили на работу, рыли и пахали землю сегодня, как и вчера, и так изо дня в день, а я шел куда глаза глядят. Я кричал беднягам направо и налево: ‘Счастливо оставаться!’, но никто на это не обращал внимания, А у меня на душе был сущий праздник. Когда я наконец вышел на широкий простор и свернул по большой дороге, я взял свою милую скрипку и принялся играть и петь:
Кому Бог милость посылает,
Того он в дальний путь ведет,
Тому он чудеса являет
Средь гор, дубрав, полей и вод.
Кто век свой коротает дома,
Того не усладит рассвет,
Ему докука лишь знакома,
Заботы, люльки да обед.
Ручей проворный с гор несется,
И жаворонка трель слышна —
И я пою, когда поется,
Когда весельем грудь полна.
Бог — мой вожатый неизменный.
Кто ниспослал сиянье дня
Ручьям, полям и всей вселенной —
Тот не оставит и меня.
Тут я обернулся и вдруг вижу, подъезжает роскошная карета, верно, она ехала за мной по пятам, да я не приметил: в сердце моем все звучала песня, и оно замирало от счастья. Из кареты выглянули две знатные госпожи и стали прислушиваться к моему напеву. Одна из дам, помоложе, была настоящая красавица, а впрочем, обе они мне понравились чрезвычайно. Я замолк, а старшая приказала кучеру остановиться и с очаровательной улыбкой обратилась ко мне: ‘Эй ты, веселый молодец, какие славные песни ты распеваешь!’ Я, не будь дураком, сразу ответил: ‘Если бы мне привелось служить вашей милости, я бы спел песни и получше этих’. Она продолжала: ‘Куда ты держишь путь в такую рань?’ Мне стало стыдно, что я этого и сам хорошенько не знаю, и я отвечал задорно: ‘В Вену’. Тут обе дамы заговорили друг с другом на чужом языке, которого я не понял. Младшая несколько раз покачала головой, а старшая все смеялась и наконец крикнула: ‘Эй ты, становись на запятки, мы тоже едем в Вену!’ Как описать мою радость! Я отвесил вежливый поклон, одним прыжком вскочил, куда мне было указано, кучер щелкнул бичом, и мы помчались по дороге, залитой солнцем, так что у меня ветром чуть не сорвало шляпу.
За мной уносились селения, сады и церкви, передо мной вырастали новые селения, замки и горы, под ногами мелькали многоцветные пашни, рощи и луга, над головой, в ясном голубом воздухе, реяли бесчисленные жаворонки, — мне стыдно было громко закричать, но в глубине /души я ликовал и вертелся и прыгал на запятках, так что чуть было не уронил скрипку, которую держал под мышкой. Тем временем солнце подымалось все выше, на горизонте показались тяжелые белые облака, рожь слегка шелестела, а в воздухе и кругом на широких нивах все стихло, и стало пустынно и душно, тут мне впервые вспомнилось наше село, и отец, и наша мельница, и тенистый пруд, где было так таинственно и прохладно, вспомнилось, как все это далеко-далеко от меня. И мне стало так чудно на душе, словно вот-вот я должен вернуться, я засунул свою скрипку за пазуху, присел на запятки и предался раздумьям, а вскоре и уснул.
Когда я открыл глаза, карета стояла под тенью высоких лип, сквозь них между колоннами виднелась широкая лестница, ведущая к роскошному замку. С другой стороны за деревьями я различал башни Вены. Дамы, верно, давно вышли из кареты. Лошадей выпрягли. Я немало испугался, увидев, что кругом никого нет, и поспешил к замку, вдруг я услыхал, как в окне наверху кто-то засмеялся.
Тут в замке пошли чудеса. Сперва я очутился в просторных прохладных сенях и стал осматриваться, вдруг я почувствовал, кто-то дотронулся до моего плеча тростью. Я живо обернулся: передо мной стоял высокий господин в парадной одежде, с широкой перевязью, шитой золотом с серебром, свисающей до самого пояса, в руке он держал жезл с посеребренным набалдашником, у господина был огромный орлиный нос, какие бывают только у знатных господ, а всей своей осанкой он смахивал на надутого индюка, расправившего свой пышный хвост, господин спросил, чего я желаю. Меня это так ошеломило, что с перепуга и от удивления я не мог слова вымолвить. Вскоре по лестницам пробежало несколько слуг, те ничего не сказали, только оглядели меня с головы до ног. Вслед за тем появилась девушка-горничная, как я потом узнал, и объявила мне без дальних слов, что я очаровательный мальчишка и господа спрашивают, не желаю ли я остаться у них в услужении — учеником у садовника. Я пощупал свой камзол, малая толика денег, которую отец дал мне на дорогу, исчезла — бог весть, верно, я выронил их из кармана во время дорожной тряски, я только умел играть на скрипке, но господин с жезлом мимоходом уже мне объявил, что за это я не получу ни гроша. Поэтому я с замиранием сердца промолвил ‘да’, исподтишка косясь на грозную фигуру, которая, словно маятник башенных часов, продолжала расхаживать взад и вперед и сейчас снова показалась издали во всем своем страшном и царственном величье. Наконец пришел садовник, он стал что-то ворчать себе под нос о всяком сброде и деревенском дурачье и повел меня в сад, по пути он прочел мне целую проповедь — о том, что я должен быть всегда трезвым и работящим, не бродяжничать, не заниматься художеством, которое не кормит, и прочими пустяками, тогда ко меня со временем может что и выйдет. Он меня еще многому поучал, только я с тех пор почти все позабыл. Да и вообще не могу понять, как со мной это приключилось, но я на все отвечал ‘да’, — я походил на мокрую курицу. Словом, благодаря богу у меня теперь был кусок хлеба.
Настали для меня привольные деньки: еды было вдоволь и денег в достатке на вино, да и на прочие надобности, к сожалению, только у меня было немало работы в саду. Павильоны, беседки и прелестные зеленые аллеи пришлись мне также по вкусу, если бы я только мог в них по воле гулять и вести умные речи, как те господа и дамы, которые приходили сюда всякий день! Стоило только садовнику за чем-ниоудь отлучиться, как я тотчас доставал короткую трубку, садился в саду и начинал придумывать разные учтивости, которыми я занимал бы прекрасную молодую госпожу, что привезла меня сюда, если бы мне довелось быть ее кавалером и с ней прогуливаться. А то, бывало, в душные дни, после обеда, когда все кругом стихнет и слышно только, как жужжат пчелы, я ложился на спину и глядел, как в поднебесье плывут облака и несутся к моему родному селу, а травы и цветы чуть колышутся, и мечтал о своей госпоже, случалось не раз, что красавица проходила где-нибудь вдали, с гитарой и книгой в руках, словно ангел, тихая, высокая и прекрасная, и я хорошенько не знал, вижу ли я все это во сне или нет.
Как-то я шел на работу и, проходя мимо павильона, стал напевать песенку:
В лесу ли я блуждаю,
Бреду ли по меже,
Гляжу ли в даль без краю —
Привет я посылаю
Прекрасной госпоже.
Вдруг вижу, как в прохладном сумраке павильона, из-за полуотворенных ставен и цветов сверкнули прекрасные, юные глаза. Я так струсил, что не допел до конца песни и побежал без оглядки на работу.
Однажды вечером — день был субботний, и я предвкушал радость наступающего праздника — стоял я со скрипкой в руках у окна беседки и все думал о сверкающих очах, вдруг в сумерках показалась горничная девушка и приблизилась ко мне. ‘Вот тебе посылает моя прекрасная госпожа, чтобы ты это выпил за ее здоровье. А затем доброй ночи!’ Сказав это, она проворно поставила на подоконник бутылку вина и тотчас скрылась за цветами и терновником, словно ящерица.
А я еще долго стоял как зачарованный перед чудесной бутылкой и не знал, что со мной творится. Я и перед тем весело поигрывал на скрипке, ну а сейчас и подавно заиграл и запел вовсю и допел до конца песню о прекрасной госпоже и многие другие песни, какие я знал, так что даже соловьи проснулись, месяц и звезды давно взошли над садом. И какая же то была чудесная ночь!
В колыбели никто не знает, что его ждет в будущем, и слепая курица нет-нет, да и клюнет зернышко, хорошо смеется тот, кто смеется последним, чего не ждешь, то и случается, человек предполагает, а Бог располагает, — так размышлял я, сидя на другой день в саду и покуривая трубку, оглядывая себя, я чуть было не подумал, что я, в сущности, порядочный оборванец.
С этих пор я каждое утро вставал спозаранок, раньше садовников и других рабочих, что вовсе не входило в мои привычки. В саду было чудо как хорошо. Цветы, фонтаны, кусты роз и весь сад сверкали на утреннем солнце, как золото и дорогие камни. А в высоких буковых аллеях было так тихо, прохладно и хорошо, словно в церкви, одни только птицы порхали и клевали песок. Перед замком, прямо против окон, где жила прекрасная госпожа, рос цветущий куст. Туда я приходил, с раннего утра и, таясь за ветвями, украдкой заглядывал в окна, ибо показываться ей на глаза у меня не хватало духу. И тут я всякий раз видел, как прекрасная дама в белоснежном платье, разрумянившаяся и малость заспанная, подходила к раскрытому окну. Подчас она заплетала свои темные косы, скользя при том милым веселым взором по кустам в саду, подчас она подвязывала цветы, растущие под окном, или же белой рукой бралась за гитару, тогда ее волшебное пение разносилось по всему саду, — у меня до сих пор сердце сжимается от тоски, стоит припомнить какую-либо из ее песен, — ах, как давно все это было!
Так продолжалось примерно с неделю. Но однажды, когда она снова стояла у окна и кругом было тихо, злополучная муха попадает мне в нос, я начинаю отчаянно чихать и никак не могу остановиться. Она высовывается из окна и видит, как я, несчастный, притаился в кустах. Тут я устыдился и долго не приходил больше.
Наконец я снова отважился, окно, однако, было на сей раз закрыто, я прождал четыре, пять, шесть раз, сидя утром в кустах, но она так и не показалась. Мне это наскучило, я собрался с духом и стал каждое утро, как ни в чем не бывало, прогуливаться перед замком под всеми окнами. Однако милая, прелестная госпожа все не появлялась. В соседнем окне я стал примечать и другую даму. Я ее еще до сего времени хорошенько не разглядел. А в самом деле она была румяна и дородна и отличалась пышностью и горделивостью — ни дать ни взять — настоящий тюльпан. Я ей неизменно отвешивал почтительный поклон, и — было бы несправедливо утверждать противное — она меня всякий раз благодарила, кивала мне и чрезвычайно любезно подмигивала. И один лишь раз мне показалось, будто и красавица стояла у окна за занавеской и оттуда выглядывала.
Много дней прошло, а я ее все не видел. Она больше не приходила в сад, не подходила к окну. Садовник обозвал меня тунеядцем, ничто меня не радовало, собственный нос казался мне помехой, когда я смотрел на божий мир.
Как-то раз, в воскресенье под вечер, я лежал в саду и смотрел на синий дым моей трубки, мне было досадно, что у меня нет никакого ремесла и что мне даже завтра не с чего опохмелиться. А другие парни тем временем принарядились и отправились в соседнее предместье потанцевать. Стоял теплый летний день, разряженный народ мелькал между светлыми домами, собирался возле бродячих шарманщиков. Я же тем временем сидел, словно выпь, в камышах уединенного пруда и покачивался в лодке, привязанной там, а над садом гудел вечерний звон из города, и лебеди плавно скользили по глади воды. Не могу сказать, до чего мне было грустно.
Между тем издалека до меня донеслось множество голосов, веселый говор и смех, все ближе и ближе, в зелени замелькали красные и белые шали, шляпы и перья, и вдруг вижу — по лугу, прямо на меня, движется целая гурьба молодых господ и дам из замка, и среди них обе мои дамы. Я встал и хотел удалиться, но тут старшая из прекрасных дам меня увидала. ‘Ах, да ведь это прямо как на заказ, — смеясь, воскликнула она, — свези-ка нас на тот берег!’ Дамы, осторожно и с опаской, вошли одна за другой в лодку, кавалеры помогали им и кичились малость своей храбростью на воде. Как только женщины уселись на боковые места, я оттолкнулся от берега. Один из молодых господ, стоявший на носу, стал незаметно раскачивать лодку. Дамы в испуге начали метаться, а иные даже закричали. Прекрасная госпожа сидела у самого края и держала в руках лилию, с тихой улыбкой смотрела она вниз, на светлые волны, стараясь коснуться их цветком: вся она, вместе с облаками и деревьями, отражалась в воде, словно ангел, плавно движущийся по темно-лазурному небу.
Пока я на нее глядел, другой даме — веселой и дородной — пришло на ум попросить меня что-нибудь пропеть. Весьма изящный молодой господин в очках, сидевший рядом с ней, проворно к ней оборачивается, нежно целует ей руку и говорит: ‘Благодарю вас за прекрасную мысль! Народная песнь, которую сам народ поет на просторе, среди лесов и полей, это — альпийская роза на альпийской лужайке, это — душа народной души, а всякие сборники народных песен — лишь гербарии’. Я же возразил, что ничего не могу спеть такого, что пришлось бы по вкусу столь высоким господам. На беду, рядом со мной очутилась плутовка-горничная, оказывается, она стояла тут же с корзиной, полной чашек и бутылок, а я ее сперва вовсе и не приметил. ‘А разве ты не знаешь славную песенку про распрекрасную госпожу?’ — заметила она. ‘Да, да, спой нам ее, не робей!’ — снова воскликнула дама. Я густо покраснел. А тут и красавица оторвала свои взоры от воды и обратила их на меня, так что меня всего проняло. Тогда я, недолго раздумывая, решился и запел полным голосом:
В лесу ли я блуждаю,
Бреду ли по меже,
Гляжу ли в даль без краю —
Привет я посылаю
Прекрасной госпоже.
Немало я сбираю
В саду моем цветов,
Венки из них свиваю
И сотни дум вплетаю,
И много милых слов.
Ей протянуть не смею
Ни одного цветка.
Ведь я — ничто пред нею,
Сам, как цветы, бледнею,
А в сердце моем тоска.
Я рук не покладаю,
Моя приветна речь,
И как я ни страдаю,
Я землю все копаю,
Чтоб в землю скоро лечь.
Мы причалили, господа вышли на берег, я заметил, что некоторые из молодых людей, в то время как я пел, строили разные рожи и лукаво пересмеивались и шептались с дамами на мой счет. Когда мы шли домой, господин в очках взял меня за руку и что-то мне сказал, но, право, я и сам не знаю что, а дама постарше ласково на меня поглядела. Покуда я пел, моя прекрасная госпожа не подымала глаз и сейчас же ушла, не сказав ни слова.
У меня глаза были полны слез, еще когда я начал петь, а теперь, когда песня была пропета, сердце мое готово было разорваться от стыда и боли, я только сейчас понял, как она прекрасна и как я беден, осмеян и одинок на свете — и когда все скрылись в глубине сада, я не мог более сдерживать себя, бросился в траву и горько заплакал.

ГЛАВА ВТОРАЯ

У самого господского сада проходила большая дорога, отделенная от него лишь высокой каменной стеной. Тут же приютилась сторожка с красной черепичной крышей, а позади — небольшой цветник, обнесенный пестрой изгородью, примыкавшей через пролом в ограде парка к одной из самых уединенных и тенистых его частей. Только что умер смотритель при шлагбауме, единственный обитатель этого домика. И вот однажды, ранним утром, когда я еще спал крепким сном, пришел ко мне писарь из замка и сказал, чтобы я немедля явился к господину управляющему. Проворно одевшись, последовал я за веселым писарем, который то срывал на ходу цветок и вдевал себе в петлицу, то затейливо размахивал тросточкой, болтая всякую всячину, но я ровно ничего не понимал — и глаза мои еще слипались от сна. Когда я вошел в канцелярию, где еще, можно сказать, не рассвело, управляющий в пышном парике глянул на меня из-за огромной чернильницы и целой кипы бумаг, словно сыч из дупла, и приступил: ‘Как звать? Откуда родом? Обучен ли чтению, письму и счету?’ Я подтвердил все это, и он продолжал: ‘Так вот, господа, принимая во внимание достойное поведение и особые заслуги, соблаговолили предоставить тебе, любезный, вакантное место смотрителя’. Я мысленно окинул взором все мое поведение, и должен сознаться, нашел и сам, что управляющий не ошибся. И не успел я оглянуться, как уже и в самом деле стал смотрителем при шлагбауме.
Тотчас перебрался я в свое новое жилище и вскоре почувствовал себя полным хозяином. В доме я нашел немало всякой утвари, оставшейся после покойного смотрителя, в том числе — отменный красный шлафрок с желтыми крапинами, зеленые туфли, ночной колпак и несколько трубок с длинными чубуками. Обо всем этом я давно мечтал еще у себя в деревне, где я видел, как наш пастор прогуливается, одетый по-домашнему. Целыми днями (иного дела у меня не было) посиживал я на скамеечке возле дома в шлафроке и колпаке, куря длиннейшую трубку, доставшуюся мне после покойного, и посматривал, как по дороге движутся пешеходы, повозки и верховые. Мне только хотелось еще, чтобы кто-нибудь из моих односельчан, которые всегда твердили, будто из меня вовек ничего не выйдет, прошли бы мимо да поглядели на меня в таком виде.
Шлафрок был мне к лицу, и вообще все это пришлось мне весьма по вкусу. И вот я сидел и думал о том о сем, — как труден всякий почин, как удобна жизнь у знатных людей — и втайне принял решение: оставить отныне странствия, копить деньги по примеру других и со временем добиться чего-нибудь повиднее. Но за всеми думами, заботами и делами я отнюдь не забывал свою прекрасную госпожу.
Картофель и прочие овощи, которые я нашел у себя в садике, я выполол и сплошь, засадил гряды лучшими цветами. Швейцар с огромным орлиным носом, часто навещавший меня, с тех пор как я тут поселился, и сделавшийся моим закадычным приятелем, искоса поглядывал на меня и считал, видимо, что неожиданное счастье свело меня с ума. Но это нисколько меня не трогало. Невдалеке, в господском саду, я слышал нежные голоса, и мне казалось — среди них я узнаю голос моей прекрасной госпожи, хотя из-за частого кустарника я никого не мог видеть. Каждый день я составлял букет из лучших цветов, какие у меня были, и по вечерам, когда смеркалось, перелезал через ограду и клал его на каменный стол, стоявший там посреди беседки, и каждый вечер, когда я приносил новый букет, вчерашнего на столе не было.
Однажды вечером господа отправились верхами на охоту. Солнце садилось и заливало все кругом блеском и сиянием, переливаясь чистым золотом и огнем, изгибы Дуная уходили вдаль. С виноградников разносились по всей окрестности пение и ликование.
Я сидел со швейцаром на скамеечке перед домом и наслаждался теплым вечером, следя, как сгущаются сумерки и стихает веселый день. Но вот издалека зазвучали рога возвращающихся охотников, мелодично перекликаясь в ближних горах. Мне стало весело на душе, я вскочил и, очарованный, в восторге воскликнул: ‘Нет, охота — вот это я понимаю, это — занятие благородное’. Но швейцар невозмутимо выколотил трубку и сказал: ‘Ну, это вам только так кажется. Я это тоже испробовал — и на подметки не заработаешь, больше истопчешь, а уж от кашля да насморка вовсе не отделаешься — ноги-то ведь постоянно мокрые’. Не знаю почему, но меня при этих словах охватила дурацкая злоба, так что я задрожал всем телом. Мне стал сразу противен этот верзила, его докучливая ливрея, эти вечные ноги, огромный нос в табаке и все прочее. Вне себя я схватил его за плечи и закричал: ‘Вот что, сударь, убирайтесь-ка подобру-поздорову, а не то я вас тут же отколочу!’ При этих словах швейцара осенила прежняя мысль — что я помешанный. Он подозрительно и с опаской посмотрел на меня, ни слова не говоря, высвободился из моих рук и, все еще боязливо озираясь, быстрыми шагами пошел к замку, где, задыхаясь, объявил, что теперь-то уж я помешался по-настоящему.
Я же в конце концов громко расхохотался и был несказанно рад, что отделался от этого умника. К тому же настал час, когда я обычно относил букет в беседку. Как всегда, я легко перескочил через ограду и уже направился было к каменному столику, как вдруг услыхал в некотором отдалении конский топот. Ускользнуть не было возможности, — красавица моя медленно ехала верхом по аллее. Казалось, она была погружена в глубокие думы. На ней был зеленый охотничий костюм, перья на шляпе плавно колыхались. Мне вспомнилась повесть, которую я читал когда-то в старых книгах отца, — повесть о прекрасной Магелоне, как она в неверных лучах заката появлялась из-за высоких деревьев при звуках приближающегося охотничьего рога и… я не мог двинуться с места. Но она, увидев меня, сильно испугалась и невольным движением натянула поводья. От страха, сердцебиения и великой радости я словно охмелел, в довершение всего я заметил, что вчерашний мой букет приколот у нее на груди, и тут уже не мог долее сдерживать себя и в смущении промолвил: ‘Прекраснейшая госпожа, примите от меня еще и этот букет и все цветы из моего сада, и все, что есть у меня. Ах, если бы я мог пойти за вас в огонь!’
Сперва она взглянула на меня так строго и даже гневно, что у меня мороз по коже прошел, потом она опустила глаза и не подымала их, пока я говорил. В это время в чаще послышались голоса всадников. Тогда она быстро выхватила букет у меня из рук и, не сказав ни слова, вскоре скрылась на другом конце аллеи.
С этого вечера я не знал покоя. На душе у меня было, как всегда при наступлении весны, тревожно и радостно, сам не знаю почему, как будто меня ожидало большое счастье или вообще нечто необычайное. Главное же, не давались мне теперь эти несносные подсчеты, и порою, когда солнечный луч из окна, пробиваясь сквозь листву каштана, падал на цифры зеленовато-золотистым отсветом и пробегал от переноса к итогу и снова вверх и вниз, словно подсчитывая, — причудливые мысли приходили мне на ум, так что я иной раз совсем терялся и поистине не мог сосчитать и до трех. Дело в том, что восьмерка вечно представлялась знакомой мне толстой, туго затянутой дамой в пышном чепце, зловещая семерка точь-в-точь походила на дорожный столб, обращенный назад, или же на виселицу. Но особенно забавляла меня девятка, которая часто, не успевал я оглянуться, превесело становилась на голову и превращалась в шестерку, а двойка, словно вопросительный знак, лукаво поглядывала, будто хотела спросить: ‘Что из тебя выйдет, жалкий ты нуль? Без нее, этой стройной единички, в которой все, ты навсегда останешься ничем’.
Сидеть перед домом мне теперь тоже больше не хотелось. Удобства ради я выносил скамеечку и вытягивал на нее ноги, я зачинил старый зонтик и ставил его против солнца так, что надо мною получался как бы китайский домик. Но ничто не помогало. Когда я так сидел и курил и размышлял, казалось мне, будто ноги мои становятся все длиннее от скуки, а нос вытягивается от безделья, пока я целыми часами гляжу на его кончик. И когда перед зарею проезжала курьерская почта, и я, заспанный, выходил на свежий воздух, и миловидное личико, на котором в сумраке виднелись только сверкающие глаза, с любопытством выглядывало из окна кареты, и я слышал приветливое ‘с добрым утром!’, а из окрестных деревень по зыблющимся нивам разносилось веселое пение петухов, и высоко в небе между полосками туч носились ранние жаворонки, а почтарь брался за рожок и, проезжая, трубил, трубил, — я долго смотрел и смотрел вслед карете, и казалось мне, будто и я непременно должен пуститься в путь далеко-далеко по белу свету.
Между тем, едва заходило солнце, я неизменно относил букет на каменный стол в темной беседке. Но увы — все кончилось с того самого вечера. Никто не брал букета: всякий день, рано поутру, я приходил посмотреть — и цветы лежали так же, как и вчера, и печально глядели на меня увядшими, поникшими головками, на которых блестели капли росы, словно пролитые слезы. Это было мне весьма прискорбно. Я больше не делал букетов. Теперь мне было все равно: пусть сад мой зарастает сорными травами, пускай цветы стоят и ждут, покуда ветер не развеет лепестки. В сердце моем было так же пустынно и тревожно и грустно.
В эти смутные дни случилось, что однажды, лежа у себя на подоконнике и с досадой глядя в растворенное окно, я увидал горничную девушку, шедшую по дороге из замка. Заметив меня, она быстро повернула и остановилась под моим окном. ‘Барин вчера возвратился из путешествия’, — бойко сказала она. ‘Вот как, — отвечал я с удивлением, уже много дней я ничем не интересовался и даже не знал, что хозяин в отъезде. — То-то, верно, рада его дочь, молодая госпожа’. Девушка с любопытством смерила меня взглядом так, что мне пришлось хорошенько подумать, не сказал ли я какой глупости. ‘Да ты, видно, ничего не знаешь’, — проговорила она наконец, сморщив свой носик. ‘Так вот, — продолжала она, — сегодня вечером в честь приезда барина в замке будут танцы и маскарад. Моя госпожа будет тоже наряжена — садовницей, понимаешь? — садовницей. И вот госпожа видела, что у тебя цветы лучше всех’. ‘Странно, — подумал я, — бурьян так разросся, что сейчас никаких цветов не видать’.
Горничная между тем продолжала:
‘Госпоже для наряда нужны цветы, но непременно свежие, прямо с клумбы, и принести их должен ты сам, сегодня вечером, когда стемнеет, жди под большой грушей в парке — госпожа придет сама и примет цветы’.
Я был прямо ошеломлен такой радостной вестью и в восторге выбежал из дома к девушке. ‘Фи, что за гадкий балахон!’ — воскликнула она, увидев меня в таком одеянии.
Это подзадорило меня, я не хотел отставать в галантном обращении и резвым движением попытался схватить и поцеловать ее. К несчастью, шлафрок, слишком длинный, запутался у меня в ногах, и я растянулся во весь рост. Когда я поднялся, горничная была уже далеко. Откуда-то доносился ее смех — воображаю, как она потешалась надо мной.
Теперь мне было о чем подумать и чему порадоваться. Значит, она все еще помнит обо мне и о моих цветах. Я пошел к себе в цветник, поспешно выполол все сорные травы и высоко подбросил их так, что они разлетелись в мерцающем воздухе, я словно вырвал с корнем всякую печаль и досаду. Розы снова были как ее уста, небесно-голубые вьюнки — как ее очи, снежно-белая лилия, грустно опустившая головку, точь-в-точь походила на нее. Все цветы я бережно сложил в корзиночку. Был тихий, ясный вечер, на небе ни облачка. Уже показались первые звезды, за полями шумел Дунай, поблизости, в высоких деревьях господского сада, на все лады распевали несчетные птицы. Ах, я был так счастлив!
Когда наконец стемнело, я взял корзиночку и направился в парк. Цветы в корзиночке лежали такие пестрые и прелестные, белые, красные, голубые вперемежку, они так благоухали, что сердце у меня ликовало, когда я глядел на них.
Полон радостных мечтаний, проходил я в лунном свете по тихим песчаным дорожкам, поднимался на белые мостики, под которыми колыхались на воде спящие лебеди, я миновал изящные беседки и павильоны. Большую грушу я отыскал без труда — это было то самое дерево, под которым я не раз лежал в душные вечера, когда был еще подручным у садовника.
Здесь было так мрачно и пустынно. Лишь высокая осина дрожала серебристой листвой, нашептывая что-то. Временами из замка доносились звуки музыки. Иногда в саду слышались голоса, порою совсем близко, потом все вдруг умолкало снова. Сердце у меня стучало. На душе было жутко и странно, словно я хотел кого-то обокрасть. Долгое время стоял я неподвижно и молча, прислонясь к дереву и чутко прислушиваясь, однако никто не приходил, и я дольше не мог этого выносить. Я повесил корзиночку на руку и поспешно влез на грушевое дерево, дабы свободнее перевести дух.
Очутившись наверху, я еще явственнее услыхал звуки танцевальных мелодий. Передо мной расстилался весь сад, и взор мой проникал в освещенные окна замка. Медленно вращались люстры, словно хороводы звезд, множество нарядных кавалеров и дам, будто в кукольном театре, толпились, и танцевали, и терялись в пестром разноликом сонме гостей, иные подходили к окнам и глядели в сад. Газоны, кустарники и деревья перед замком казались позлащенными от света бесчисленных огней, и я ждал, что вот-вот проснутся и цветы и птицы. А дальше, по сторонам и позади меня, сад покоился в молчании и мраке.
‘Она танцует, — думал я, сидя на дереве, — и, наверное, давно позабыла и тебя, и твой букет. Все веселятся, и никому нет дела до тебя. Таков мой удел всегда и повсюду. Всякий обзавелся уютным уголком, у всякого есть теплая печь, чашка кофе, супруга, стакан вина за ужином — и с него довольно. Даже долговязый швейцар, и тот отлично чувствует себя в своей шкуре. А мне все не по душе. Как будто я всюду опоздал, как будто во всем мире не нашлось для меня места’.
Я так расфилософствовался, что не заметил, как в траве внизу что-то зашуршало. Совсем близко от меня тихо переговаривались два женских голоса. Вслед за тем в кустарнике раздвинулись ветви, и просунулось личико горничной, озиравшейся по всем сторонам. Лунный свет веселыми огоньками играл в ее лукавых глазах. Я затаил дыхание и стал смотреть, не отводя взора. Немного спустя из-за деревьев показалась и садовница, одетая точь-в-точь, как вчера описала мне девушка. Сердце у меня так и забилось от радости. Но садовница была в маске и, как мне показалось, изумленно осматривалась по сторонам. И тут я заметил, что она совсем не так уж стройна и миловидна. Наконец она подошла к дереву и приподняла маску. Это в самом деле была старшая дама!
Оправившись с перепугу, я был донельзя рад, что нахожусь здесь наверху в безопасности. ‘И как только она сюда проберется? — думал я. — Что, если милая, прекрасная госпожа придет за цветами — вот будет история!’ Я чуть не плакал от досады на все это происшествие.
Между тем переодетая садовница под деревом заговорила: ‘В зале такая страшная духота, я должна была выйти немного освежиться на вольном воздухе’. При этом она непрерывно обмахивалась маской и с трудом переводила дух. При ярком свете луны я мог ясно видеть, как вздулись у нее на шее жилы, от злости она была красна, как кирпич. Горничная шарила повсюду за кустарниками, будто она потеряла булавку.
‘Мне так нужны свежие цветы к моему наряду, — снова продолжала садовница, — и куда только он мог за-пропаститься?’ Девушка продолжала искать, а втихомолку все посмеивалась. ‘Что ты говоришь, Розетта?’ — язвительно спросила садовница. ‘Я говорю то, что всегда говорила, — возразила горничная, как бы совсем серьезно и чистосердечно, — таможенный смотритель как был, так и останется остолопом, верно, он где-нибудь лежит под кустом и спит’.
Меня свело, словно судорогой, — до того мне захотелось соскочить и спасти свою репутацию, — но тут из замка послышались музыка и шумные клики.
Садовница не могла долее ждать. ‘Там народ приветствует господина, — недовольно сказала она, — идем, а то нас могут хватиться’. С этими словами она быстро закрылась маской и в ярости поспешила вместе с девушкой в замок. Деревья и кусты отбрасывали причудливые тени, словно показывали ей вслед длинные носы, месяц весело играл на ее широкой спине, как на клавишах, и она быстро удалялась при звуке труб и барабанном бое, точь-в-точь так, как певицы на театре, что я видел.
Я же, сидя на дереве, хорошенько не знал, что со мной приключилось, и, не спуская глаз, смотрел на замок, ибо при входе, у ступеней стояли в ряд высокие свечи в садовых подсвечниках и бросали странный свет на поблескивающие окна и по всему саду. Это прислуга собралась сыграть молодым господам серенаду. Здесь находился и швейцар, пышно разодетый, словно министр, перед ним стоял пюпитр, и старик усердно выдувал на фаготе.
Только я уселся, чтобы послушать чудесную серенаду, как наверху балконные двери замка внезапно распахнулись. Высокий господин, красивый и статный, в военной форме со множеством блестящих орденов на груди, вышел на балкон, и под руку с ним — кто же? — прекрасная молодая госпожа, вся в белом, словно лилия во мраке ночи или луна, плывущая в ясном небе.
Я не мог оторвать взора от них, я не видел ни сада, ни деревьев, ни полей, а только ее, стройную и высокую в волшебном свете факелов, она то приветливо заговаривала с военным, то ласково кивала музыкантам. Внизу люди были вне себя от радости, да и я сам под конец не выдержал и что было сил тоже стал кричать ‘виват’.
Когда же она вскоре исчезла с балкона, факелы внизу один за другим угасли, когда убрали пюпитры и в саду снова зашелестело и все опять погрузилось во мрак, — тут только я хорошенько понял — тут только мне пришло в голову, что цветы-то мне заказала тетка, что красавица и не думала обо мне и давным-давно замужем, а сам я большой дурак.
Все это повергло меня в глубокие размышления. Я, словно еж, свернулся в колючий клубок моих собственных мыслей, из замка танцевальная музыка доносилась все реже, тучи одиноко проплывали над темным садом. А я всю ночь просидел на дереве, как филин, над развалинами моего счастья.
Свежий утренний воздух пробудил меня наконец от моих раздумий. Оглянувшись по сторонам, я был немало удивлен. Музыка и танцы давно умолкли, в замке и вокруг него на лужайке, на каменных ступенях и колоннах, казалось, царила торжественная тишина и прохлада, и один лишь фонтан у самого въезда журчал не умолкая. В ветвях, там и сям, стали пробуждаться птицы, чистили свои пестрые перья и, расправляя крылышки, с удивлением и любопытством поглядывали на странного товарища по ночлегу. Весело играли утренние лучи сквозь чащу и падали мне на грудь.
Наконец я выпрямился и в первый раз за много дней посмотрел на широкий мир: по Дунаю мимо виноградников скользили челны, а еще пустынные дороги, словно мосты, перекидывались далеко через горы и долины по сияющей солнцем земле.
Уж не знаю как, — но меня снова охватила давняя жажда странствий: вся былая тоска, и радость, и большие ожидания. При этом я подумал, как там, в замке, прекрасная госпожа теперь дремлет под шелковым покрывалом среди цветов и как в тишине утра у ее изголовья стоит ангел. ‘Нет, — воскликнул я, — прочь отсюда, прочь куда глаза глядят!’
С этими словами я схватил свою корзинку и высоко подбросил ее, и любо было смотреть, как цветы рассыпались на зеленой лужайке, пестрея между ветвей. Тогда и я спустился и прошел безмолвным садом к моему дому. Частенько останавливался я там, где я ее, бывало, видел и, лежа в тени, думал о ней.
У меня в домике и кругом все оставалось так, как вчера. Цветник был разорен и пуст, в комнате еще лежала раскрытой большая счетная книга, скрипка моя, к которой я давно уж не прикасался, висела вся в пыли на стене. В этот самый миг луч солнца ударил в окна на противоположной стороне и осветил струны. Сердце мое живо откликнулось на это. ‘Да, — промолвил я, — поди-ка сюда, верный товарищ! Царствие наше не от мира сего!’
И вот я, сняв со стены скрипку, оставил все: счетную книгу, шлафрок, туфли, трубки и зонтик — и, беден, как был, снова пустился в путь из своего дома по солнечной
дороге.
Не раз я оглядывался назад, на душе у меня было чудно и грустно и в то же время несказанно радостно, словно я птица, вырвавшаяся из клетки. И когда я прошел изрядный конец и очутился в чистом поле, я взял смычок и скрипку и запел:
Бог — мой вожатый неизменный.
Кто ниспослал сиянье дня
Ручьям, полям и всей вселенной —
Тот не оставит и меня.
Замок, сад и башни Вены — все за мною потонуло в утренней дымке, надо мной, высоко в небе, заливались бесчисленные жаворонки, я шел зелеными долинами, между гор, проходил веселыми городами и селеньями, держа путь на Италию.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Однако тут мне пришлось плохо! Я совсем и не подумал о том, что, в сущности, не знаю хорошенько дороги. Кругом не было ни души, и я никого не мог расспросить, а между тем невдалеке дорога разветвлялась на множество дорог, уходящих далеко-далеко в высокие горы, как бы совсем вон из этого мира, — стоило мне взглянуть в ту сторону, и у меня начинала порядком кружиться голова.
Наконец я заметил крестьянина, который, видимо, направлялся в церковь, так как день был воскресный, крестьянин был одет в камзол старомодного фасона с большими серебряными пуговицами и имел при себе длинную камышовую трость с увесистым серебряным набалдашником, который уже издалека поблескивал на солнце. Я тотчас обратился к нему, стараясь быть возможно вежливее: ‘Не скажете ли вы мне, которая из дорог ведет в Италию?’ Крестьянин остановился, поглядел на меня, подумал малость, выпятив при этом нижнюю губу, и снова на меня поглядел. Я уточнил: ‘В Италию, где растут померанцы’. — ‘На кой черт мне твои померанцы!’ — ответил крестьянин и бодрым шагом пошел дальше. Я ожидал, что он лучше воспитан, — у него был такой солидный вид.
Что оставалось делать? Поворотить обратно и вернуться в мое родное селенье? Но там на меня народ стал бы пальцем показывать, а мальчишки бежали бы за мной вприпрыжку и орали: ‘Добро пожаловать из дальних странствий! Что ты нам расскажешь о своих дальних странствиях? Привез ли ты нам пряников из дальних странствий?’
Швейцар с орлиным носом, имевший немало сведений по мировой истории, не раз говаривал: ‘Достопочтенный господин смотритель! Италия прекрасная страна, там господь бог печется обо всем, там можно растянуться на солнышке, а виноград тебе прямо сам так и лезет в рот, и как, бывало, укусит тебя тарантул, так пустишься в пляс, что своих не узнаешь, хоть никогда раньше и не плясал’. — ‘Нет, в Италию, в Италию!’ — воскликнул я в восторге и побежал, не обращая внимания на множество дорог, прямо по первой попавшейся.
Когда я прошел еще изрядный конец, я увидел справа чудесный плодовый сад, утреннее солнце весело играло между стволов и верхушек деревьев, и казалось, что трава устлана золотыми коврами. Так как поблизости никого не было, я перелез через низкую ограду и уютно расположился в траве под яблоней, ибо от вчерашней ночевки на дереве у меня еще ныло все тело. Передо мной открывался широкий вид, и, так как был праздник, вблизи и в отдалении слышался благовест, и звуки его неслись в тишине полей, а по лугам и дубравам толпой двигались в церковь разряженные поселяне. На сердце у меня было радостно, надо мной в чаще ветвей пели птицы, я вспомнил свою мельницу и сад моей прекрасной госпожи, подумал о том, как все это далеко-далеко, — и наконец задремал. И снился мне сон: будто снизу из роскошной долины ко мне движется или, вернее, плывет по воздуху в звоне колоколов моя прекрасная дама, и в утренней заре развеваются ее белые, длинные покрывала. Потом мне снилось, будто мы вовсе не на чужбине, а в моем селенье, на мельнице в густой тени. Но там было тихо и пустынно, как бывает по воскресеньям, когда народ в церкви и отдаленные звуки органа сливаются с шелестом листвы, — и сердце у меня сжалось. Прекрасная дама была очень добра и ласкова ко мне, она держала меня за руку, прогуливалась со мной и среди этой тишины все пела чудную песню, которую она некогда певала по утрам под гитару у раскрытого окна, и я смотрел, как в недвижной заводи отражается она, но только в тысячу раз прекраснее, а глаза ее странно расширены и так на меня уставились, что мне даже не по себе. Вдруг мельница пришла в движение: сперва редко застучало колесо, потом задвигалось все быстрее и быстрее, раздался шум, заводь потемнела и затянулась рябью, я увидел, что прекрасная дама совсем бледна, а покрывала ее казались мне все длиннее и длиннее и стали, наконец, развеваться длинными волокнами, поднимаясь в небо, подобно туману, шум и свист становились все сильнее, подчас мне чудилось, что это швейцар играет на фаготе, и наконец я пробудился — до того у меня билось сердце. В самом деле поднялся ветерок, он и колыхал яблоню, под которой я улегся, однако стучала и шумела совсем не мельница и не швейцар, а тот самый мужик, который не хотел указать мне дорогу в Италию. Он снял свое праздничное платье и стоял передо мной в белом камзоле. ‘Что ты топчешь хорошую траву? — молвил он, пока я продирал глаза. — Или здесь собрался искать свои померанцы, вместо того чтобы идти в церковь, лентяй ты этакий!’ Мне стало досадно, что грубиян меня разбудил. Рассерженный, я вскочил и в долгу не остался. ‘Что такое, ты еще бранишься? — заговорил я, — Я был садовником, когда ты об этом и не мечтал, и был смотрителем, и, если бы ты поехал в город, тебе пришлось бы передо мной снять свой грязный колпак, у меня был дом и красный шлафрок с желтыми крапинами’. Однако неотесанный мужлан и в ус не дул, он подбоченился и только сказал: ‘Чего же тебе надо? Хе! Хе!’ Тут только я его разглядел: то был низкорослый, коренастый парень с кривыми ногами, глаза у него были навыкате, а красный нос малость покривился. А так как он все продолжал твердить свои ‘хе! хе!’ и каждый раз при этом приближался ко мне на шаг, меня вдруг охватил такой непонятный и сильный страх, что я живо перемахнул через ограду и пустился бежать без оглядки, что есть духу прямо через поле, так что скрипка зазвенела у меня в сумке.
Когда наконец я остановился, чтобы перевести дух, и сад, и вся долина скрылись из виду, а сам я оказался в чудесном лесу. Но я не обращал на все это внимания, так как очень уж досадовал на свои злоключения, особливо на то, что парень меня все время называл на ‘ты’, долго спустя я еще бранился про себя. С такими мыслями я поспешно пустился в путь, все больше отклоняясь от дороги, и наконец попал в горы. Лесная дорога, по которой я шел, кончилась, и передо мной открылась лишь небольшая, мало исхоженная тропинка. Кругом ни души, и полная тишина. А, впрочем, идти было довольно приятно, верхушки деревьев шумели, а птицы распевали так славно. Я вручил свою судьбу всевышнему, достал скрипку и принялся наигрывать свои любимые вещи, которые весело звучали в одиноком лесу.
Игра, однако, тоже продолжалась недолго, я поминутно спотыкался о проклятые корни, да и голод давал себя знать, а лесу все не было видно конца. Так я проблуждал весь день, вечернее солнце уже освещало косыми лучами стволы деревьев, когда я вышел на небольшую луговину среди гор, усеянную алыми и желтыми цветами, над которыми в золоте вечерней зари порхали бесчисленные мотыльки. Здесь казалось так пустынно, как если бы это место было за сотни миль от остального мира. Только кузнечики стрекотали да пастух лежал в густой траве и играл на свирели так печально, что сердце готово было разорваться от тоски. ‘Да, — подумал я про себя, — этакому лентяю хорошо живется! А нашему брату приходится скитаться на чужбине и держать ухо востро!’ Между нами пробегала речка, через которую я не мог перебраться, а потому я крикнул пастуху: ‘Где здесь ближайшее село?’ Но он не тронулся с места, только высунул голову из травы, указал свирелью на другой лес и продолжал спокойно играть.
Я же усердно зашагал дальше, так как начало уже смеркаться. Птицы, щебетавшие при последних лучах солнца, сразу смолкли, и меня даже охватил страх среди бесконечного пустынного шума леса. Наконец издали донесся лай собак. Я прибавил шагу, лес стал редеть, и вскоре я увидел у самой опушки за деревьями прекрасную зеленую поляну: посреди поляны росла большая липа, вокруг которой резвилось множество детей. Поодаль, на той же поляне, находилась гостиница, а перед ней стол, за которым сидело несколько крестьян: они играли в карты и курили трубки. С другой стороны, на крыльце сидели девушки, закутав руки в передник, они болтали в вечерней прохладе с парнями.
Недолго думая, вынул я из сумки скрипку и, выйдя из леса, заиграл веселый тирольский танец. Девушки удивились, а старики захохотали так громко, что смех их далеко отозвался в лесу. Но, когда я подошел к липе и, прислонясь к ней, продолжал играть, молодые зашептались и засуетились, парни отложили в сторону трубки, каждый подхватил свою милую, и, не успел я оглянуться, как молодежь закружилась и заплясала вовсю, собаки лаяли, платья развевались, а ребятишки стали в кружок, с любопытством глядя, как я ловко перебираю пальцами.
Едва окончился первый вальс, я увидел, как горячит кровь добрая музыка. Только что перед тем деревенские парни потягивались на лавках, неуклюже выставив ноги и лениво посасывая трубки, сейчас их нельзя было узнать: они продели в петлицы длинные концы пестрых платков и так забавно увивались вокруг девушек, что любо было на них смотреть. Один из молодых людей напустил на себя важность, долго шарил в жилетном кармане так, чтобы другим было видно, — наконец вынул оттуда серебряную монетку и хотел сунуть ее мне. Меня это обозлило, хотя у меня и не было ни гроша в кармане. Я ответил, что он может свои деньги оставить при себе, — я, мол, играю просто от радости, что снова нахожусь среди людей. Но вслед за этим, однако, ко мне подошла пригожая девушка и поднесла мне большую стопу вина. ‘Музыканты любят выпить’, — промолвила она и приветливо улыбнулась, а ее жемчужно-белые зубы так восхитительно поблескивали, что я охотнее всего поцеловал бы ее в алые уста. Она пригубила своим ротиком вино, а глаза стрельнули в меня, и она подала мне стопу. Я осушил кубок до дна и со свежими силами принялся играть, а вокруг меня снова все радостно завертелись.
Тем временем старики отложили карты, а молодежь, утомившись, стала расходиться, и мало-помалу возле гостиницы воцарились тишина и безлюдье. Девушка, поднесшая мне вино, тоже направилась к селу, но шла она медленно и все оглядывалась, словно что-то забыла. Наконец она остановилась, как бы ища чего-то на земле, но я хорошо заприметил, что она всякий раз, как наклонялась, исподтишка взглядывала на меня. Живя в замке, я достаточно наловчился, а потому подскочил к ней и сказал: ‘Вы обронили что-нибудь, прелестная барышня?’ — ‘Ах, нет, — проговорила она и при этом зарделась, — то всего лишь роза — хочешь ее?’ Я поблагодарил и вдел розу в петлицу. Она ласково на меня посмотрела и продолжала: ‘Ты славно играешь’. — ‘Да, — отвечал я, — это дар божий!’ — ‘Музыканты в нашей стороне редки, — снова начала девушка, опустив глаза, и запнулась. — Ты бы мог здесь заработать немало денег — и отец мой тоже умеет играть на скрипке и любит, когда ему рассказывают про чужие страны… — отец мой страсть как богат!’ Она вдруг засмеялась и сказала: ‘Только зачем ты выделываешь такие смешные штуки головой, когда играешь?’ — ‘Дражайшая барышня, — возразил я, — во-первых: не говорите мне все время ‘ты’, что касается подергивания головы, тут уж ничего не поделаешь, это уж мы, виртуозы, так привыкли’. — ‘Ах, вот оно что’, — успокоилась девушка. Она хотела еще что-то добавить, но в этот миг в гостинице раздался отчаянный грохот, дверь с шумом распахнулась, и оттуда, как пуля, вылетел сухопарый малый, а дверь немедленно захлопнулась.
При первых криках девушка отскочила, словно лань, и скрылась в темноте. Человек перед дверью поспешно стал на ноги, обернулся лицом к дому и принялся так шибко ругаться, что просто удивление.
‘Что? — кричал он, — это я пьян? Я, да не оплачу меловых черточек на закоптелой двери, говорите вы? Сотрите их, сотрите их! Разве я не брил вас, а вы разве не перекусили мне деревянную ложку, когда я вам порезал нос? Бритье — раз, ложка — два, пластырь на нос — три, черт побери, да по скольким же счетам я должен платить? Ну хорошо, раз так, пусть все село, весь мир ходит нестриженым. Отращивайте себе на здоровье такие бороды, чтобы в день Страшного суда сам господь бог не разобрал бы, кто вы такие — жиды или христиане. Да, да, хоть удавитесь на собственных бородах, мужланы несчастные!’ Тут он разразился отчаянными слезами и продолжал уже жалобным фальцетом: ‘Что мне, одну воду дуть прикажете, словно рыбе какой несчастной? И это называется любовь к ближнему? Разве я не человек, не ученый фельдшер? Ах, сегодня ко мне не подступись! Сердце мое преисполнено чувством любви к людям!’ С этими словами он стал постепенно удаляться, так как в доме никто не отзывался. Завидев меня, он быстро направился ко мне с распростертыми объятиями, — я думал, сумасшедший малый хочет меня обнять. Я отскочил в сторону, а он, спотыкаясь, побрел дальше, и я еще долго слышал, как он в темноте разговаривал сам с собой то грубым, то тонким голосом.
А у меня мысли роились в голове. Девица, подарившая мне розу, была молода, прекрасна и богата — я мог составить свое счастье в мгновение ока. А бараны и свиньи, индюки и жирные гуси, начиненные яблоками, — точь-в-точь, как говаривал швейцар: ‘Не робей, смотритель, не робей! Женись смолоду — не раскаешься, кому посчастливится, тот возьмет себе пригожую невесту, сиди дома и вволю кормись!’ С такими философическими мыслями присел я на камне посреди опустевшей поляны, — постучаться в гостиницу я не решался — ведь у меня совсем не было денег. Ярко светил месяц, в тишине ночной было слышно, как в горах шумят дубравы, по временам доносился лай собак из села, которое было словно погребено в лесистой долине, озаренной луной. Я следил бег луны сквозь редкие облака и смотрел, как на небе нет-нет, да упадет далекая звезда. ‘Вот так месяц светит и над отцовской мельницей и над белым замком графа, — думал я. — И в замке давно настала тишина, госпожа почивает, а водометы и деревья в саду шумят, как и прежде, и всем им нет дела до того, там ли я, или на чужбине, или и вовсе умер’. Тут весь мир мне показался вдруг таким бесконечно далеким и огромным, а сам я таким покинутым, что в глубине души мне захотелось плакать.
В это время я внезапно услыхал вдали, в лесу, конский топот. Я затаил дыхание и стал прислушиваться: топот все близился, и я уже мог различить храп коней. И действительно, вскоре из-за деревьев показалось двое всадников, они остановились у лесной опушки и, насколько я мог различить по их теням, внезапно задвигавшимся на лунной поляне, оживленно стали шептаться друг с другом, указывая при этом длинными темными руками то туда, то сюда. Дома, когда моя покойная матушка рассказывала мне про дремучие леса и свирепых разбойников, я всегда втайне желал, чтобы со мной приключилась подобная история. Вот и поплатился я за свои неразумные и дерзкие мысли! Я растянулся во всю длину под той самой липой, где сидел, и как можно незаметнее дополз до первого попавшегося сука, по которому проворно взобрался наверх. Но, как только я повис животом на суку и занес ногу, чтобы перелезть выше, один из всадников быстро поскакал по поляне прямо по моим следам. Я зажмурил глаза и висел в темной зелени, притаившись и неподвижно. ‘Кто здесь?’ — раздалось вдруг совсем близко от меня. ‘Никого!’ — изо всех сил закричал я со страху, что он меня все-таки настиг. Я не мог не посмеяться про себя, когда подумал, что эти молодцы будут обмануты в своих расчетах, вывернув мои пустые карманы. ‘Аи, аи, — продолжал разбойник, — а чьи это ноги свешиваются?’ Делать было нечего. — ‘Ноги бедного заблудившегося музыканта, и только’, — отвечал я. С этими словами я соскочил на землю, ибо мне стыдно было торчать на суку, точно сломанные вилы.
Лошадь испугалась, когда я внезапно спрыгнул. Всадник похлопал ее по шее и, смеясь, молвил: ‘И мы также заблудились, значит, мы товарищи, мне думается, ты мог бы нам помочь отыскать дорогу в Б. В накладе не останешься’. Тщетно я старался доказать, что вовсе не знаю, где лежит Б., и что я лучше пойду спрошу в гостинице или проведу их в селенье. Малый не давал себя урезонить. Он преспокойно вытащил из-за пояса пистолет, внушительно сверкнувший в лунном сиянии. ‘Итак, любезный, — дружелюбно обратился он ко мне, то отирая дуло пистолета, то разглядывая его, — итак, любезный, ты будешь столь добр и сам укажешь нам путь в Б.’.
Делать было нечего. Если я найду дорогу, я попаду в шайку разбойников, где меня наверняка поколотят, так как при мне нет денег, если я не найду дороги — меня точно так же поколотят. Не долго думая, свернул я по первой попавшейся тропинке, которая тянулась от гостиницы, минуя селенье. Всадник подскакал к своему спутнику, и оба шагом последовали на известном расстоянии за мной. Итак, озаренные лунным светом, двинулись мы в путь, можно сказать наудачу. Лесная дорога вела все время вдоль горного склона. Временами сквозь верхушки сосен, тянувшихся снизу и шелестевших во мраке, открывался далекий вид на тихие долины, кое-где щелкал соловей, в дальних селах слышался лай собак. Из глубины доносился шум горной речки, иногда поблескивавшей в сиянии луны. Вдобавок к этому — мерный топот копыт, отрывистые и непонятные слова, которыми беспрестанно перебрасывались всадники, и, наконец, яркий лунный свет и длинные тени деревьев, попеременно падающие на обоих мужчин, так что они казались мне то темными, то светлыми, то маленькими, то огромными. У меня помутилось в голове, как если бы я был погружен в глубокое забытье и никак не мог пробудиться. Я продолжал бодро шагать вперед. Ведь должны же мы наконец выбраться из этого леса и мрака, думалось мне.
Вдруг на небе местами показались длинные красноватые отсветы, сперва незаметно, будто дыханье на зеркале, а высоко над тихой долиной зазвенел первый жаворонок. С наступлением утра у меня отлегло от сердца и прошел всякий страх. Всадники же вытягивали шеи, повсюду озираясь, и, казалось, только сейчас увидали, что мы находимся не на верном пути. Они снова заболтали без умолку, и я понял, что они говорят про меня, мне даже показалось, будто один из них опасается, не мошенник ли я, который заведет их в лесу куда-нибудь. Меня это позабавило: чем более редела чаща, тем храбрее становился я, особенно, когда мы вышли на открытую лесную поляну. Я дико оглянулся по сторонам, засунул в рот пальцы и раза два свистнул на манер воров, когда они хотят подать друг другу знак.
‘Стой!’ — закричал вдруг один из всадников, да так, что у меня душа в пятки ушла. Обернувшись, я увидел, что они оба спешились и привязали лошадей к дереву. Один из них подбежал ко мне, поглядел на меня в упор и вдруг разразился неудержимым хохотом. Должен сознаться, дурацкий смех очень меня раздосадовал. А он проговорил: ‘Да ведь это садовник, то есть, я хотел сказать, смотритель из усадьбы’.
Я вытаращил глаза на него, но не смог его припомнить, да и слишком много дела было бы у меня запоминать всех молодых господ замка, гулявших там. А он продолжал хохотать: ‘Да ведь это чудесно! Ты, насколько вижу, без дела, ну а нам нужен слуга, оставайся у нас, и у тебя будет не больно много работы’. Я было совсем оторопел и наконец вымолвил, что как раз намереваюсь предпринять путешествие в Италию. ‘В Италию? — обрадовался незнакомец. — Туда и мы направляемся!’ — ‘Ах, если так, я согласен!’ — воскликнул я и на радостях достал из сумки свою скрипку и заиграл так, что разбудил птиц в лесу. А господин между тем схватил другого господина и как безумный стал вальсировать с ним по траве.
Вдруг они остановились. ‘Честное слово, — воскликнул один из них, — вон там уже виднеется колокольня Б.! Ну, теперь мы скоро будем на месте’. Он вынул часы с репетицией и нажал кнопку, затем покачал головой и снова запустил их. ‘Нет, — молвил он, — так дело не пойдет, эдак мы прибудем слишком рано, это может плохо кончиться!’
Они достали с седел пироги, жаркое и вино, разостлали на зеленой траве пеструю скатерть, расположились на привал и принялись с удовольствием закусывать, щедро наделив при этом и меня, что было совсем неплохо, так как я уже несколько дней, можно сказать, не ел. ‘Да будет тебе известно… — обратился ко мне один из них, — но ты ведь нас не знаешь?’ Я покачал головой. ‘Итак, да будет тебе известно: я — художник Леонгард, а он — тоже художник, по имени Гвидо’.
Теперь, в утреннем свете, я мог лучше разглядеть обоих художников. Один из них, господин Леонгард, был высокого роста, стройный, темноволосый, взгляд у него был веселый, пламенный. Другой казался много моложе, ниже ростом и тоньше, одет он был, по выражению швейцара, на старонемецкий манер, в белых воротничках, открывавших шею, длинные темные кудри то и дело нависали ему на миловидное лицо, так что их приходилось беспрестанно откидывать. Вдоволь насытившись, он взял мою скрипку, лежавшую рядом со мной на земле, присел на срубленное дерево и стал перебирать струны. И тут он спел песенку, звонко, словно лесная пташка, так что мне она проникла в самое сердце:
Только утра первый луч
Долетит в долину с круч —
Зашумят леса ветвями:
‘Ввысь! Смелей! Взмахни крылами!’
Путник шляпою взмахнет
И в восторге запоет:
‘Песнь крылата, как и птица, —
Пусть она свободно мчится!’
При этом алый луч зари играл на его томном лице и черных влюбленных глазах. Я же до того устал, что и слова и ноты — все спуталось у меня, и я крепко уснул, пока он пел.
Когда я стал пробуждаться, я услыхал все еще в полусне, что оба художника продолжают свою беседу и птицы поют надо мной, а сквозь сомкнутые веки я ощущал утренние лучи, и было не светло и не темно, как если бы солнце просвечивало сквозь красные шелковые занавески. ‘Сome bello!’ /Как он красив! (итал.)/ — раздалось возле меня. Я раскрыл глаза и увидал молодого художника, склонившегося надо мной в ярком утреннем блеске, кудри его свесились так, что виднелись одни только большие черные глаза.
Я вскочил, уже совсем рассвело. Господин Леонгард, казалось, был не в духе, на лбу у него прорезались две гневные морщины, и он стал торопить нас в путь. Другой художник только откидывал кудри с лица и продолжал невозмутимо напевать свою песенку, пока он взнуздывал коня, кончилось тем, что Леонгард громко рассмеялся, схватил бутылку, стоявшую на траве, и разлил по стаканам остаток вина. ‘За счастливое прибытие!’ — воскликнул он, оба чокнулись так, что стекло зазвенело. Затем Леонгард подбросил пустую бутылку вверх, и она весело сверкнула в лучах зари.
Наконец они сели на коней, а я с новыми силами последовал за ними. Прямо перед нами расстилалась необозримая долина, в которую — мы и спустились. Как там все сверкало и шумело, искрилось и ликовало! На душе у меня было так привольно и радостно, словно я с горы готов был унестись на крыльях в чудесный край.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Итак, прощайте и мельница, и замок, и швейцар! Мы неслись так, что у меня шляпу чуть не срывало ветром. Справа и слева мелькали села, и города, и виноградники — просто в глазах рябило, позади меня — оба художника в карете, впереди — четверка лошадей, которыми правил великолепный кучер, а я водрузился высоко на козлах и часто подпрыгивал на аршин вверх.
Дело было так: когда мы подъехали к Б., нас встретил уже у околицы длинный, сухопарый господин мрачного вида, одетый в зеленую фризовую куртку. Он отвесил множество низких поклонов господам художникам и проводил нас в село. У самой почтовой станции, под сенью высоких лип, нас уже ожидала роскошная карета, запряженная четверкой лошадей. Господин Леонгард заметил еще в дороге, что мое платье мне коротко. Он тотчас достал другое из дорожной сумки, и я оделся в совершенно новый нарядный фрак и камзол, которые мне были отменно к лицу, только слишком длинны да широки и порядком на мне болтались. Я получил также новехонькую шляпу, она блестела на солнце, словно ее смазали свежим маслом. Угрюмый незнакомец взял лошадей под уздцы, художники прыгнули в карету, я — на козлы, и лошади тронулись, станционный смотритель в ночном колпаке выглянул из окна, кучер весело затрубил в рожок, и мы быстро помчались прямо в Италию.
На козлах мне было привольно, словно птице в воздухе, притом же мне не надо было самому летать. Дела у меня было только, что сидеть день и ночь наверху, да иногда приносить в карету кое-какую снедь, которую я забирал в попутных гостиницах, ибо художники нигде не делали привала, а днем даже до того плотно занавешивали окна кареты, как будто боялись солнечного удара. И только подчас прелестная головка господина Гви-до высовывалась в окошко, и он принимался ласково болтать со мной и смеялся над господином Леонгардом, который этого терпеть не мог и всякий раз сердился на долгий разговор. Раза два я чуть не подосадовал на своих господ. Первый раз, когда я чудесной звездной ночью вздумал, сидя на козлах, поиграть на скрипке, да потом еще раз — по случаю спанья. Но это было поистине удивительно. Мне так хотелось вдоволь налюбоваться на Италию, и я каждую минуту как встрепанный широко раскрывал глаза. Однако стоило мне немного поглядеть, как все шестнадцать лошадиных ног спутывались, переплетались и перекрещивались, точно узоры кружев, глаза у меня начинали слезиться, и под конец я погружался в такой крепкий, непробудный сон, что просто одно отчаяние, да и только. Днем ли, ночью ли, в ненастье ли, в ясную ли погоду, в Тироле или в Италии — я неизменно свешивался с козел то направо, то налево, то назад, а иногда до того перегибался, что слетала шляпа и господин Гвидо в карете громко вскрикивал.
Таким образом я, сам не зная как, проехал пол-Италии, или, как ее там называют, Ломбардии, пока мы наконец, в один прекрасный вечер, не остановились у сельской гостиницы.
Почтовые лошади должны были прибыть с ближайшей станции только через несколько часов, господа художники вылезли и проследовали в отдельную комнату — малость передохнуть и написать кое-какие письма. Я был этим весьма обрадован и немедленно отправился в общую комнату, чтобы наконец спокойно поесть и попить в свое удовольствие. Комната имела довольно жалкий вид. Нечесаные, растрепанные служанки, в косынках, небрежно накинутых на желтоватые плечи, сновали взад и вперед. За круглым столом ужинали слуги в синих блузах, по временам искоса поглядывая на меня. У них были короткие, толстые косицы, и все они держали себя так важно, как будто сами были настоящими барчуками. ‘Вот наконец, — думал я, продолжая усердно есть, — вот наконец и ты в той стране, откуда к нашему священнику приходили такие чудные люди с мышеловками, барометрами и картинками. И чего только не увидишь, если высунешь нос из своей норы!’
Пока я ел и размышлял, из темного угла комнаты вдруг выскочил человечек, сидевший до того за стаканом вина, и напустился на меня, как паук. То был горбатый карапуз с огромным отвратительным лицом, большим орлиным носом, совсем как у древних римлян, и жидкими рыжими бакенбардами, напудренные волосы дыбом торчали во все стороны, будто по ним только что пронеслась буря. Он был одет в старомодный, выцветший фрак, короткие плюшевые панталоны и совершенно порыжелые шелковые чулки. Он когда-то был в Германии и воображал, что невесть как хорошо говорит по-немецки. Он подсел ко мне и, беспрестанно нюхая табак, принялся расспрашивать о том о сем: занимаю ли я должность servitore при господах /слуги (итал.)/? Когда мы аrrivare? /приедем на место/ (итал.)/ Направляемся ли мы в Roma? Но всего этого я и сам не знал, а кроме того, ничего не понимал в его тарабарщине. ‘Parlez-vous fran ais?’ /Говорите ли вы по-французски? (франц.)/ — робко проговорил я наконец. Он покачал своей громадной головой, и это мне было очень на руку, так как я и сам не понимал по-французски. Но и это не помогло. Он вплотную занялся мною и продолжал расспрашивать, чем больше мы беседовали, тем менее понимали друг друга, под конец мы оба разгорячились, и мне уже начало казаться, что этот синьор желает клюнуть меня своим орлиным носом, так продолжалось, пока девицы, слушавшие это вавилонское смешение языков, не подняли нас на смех. Я поскорее положил нож и вилку и вышел за дверь. Теперь, когда я очутился на чужбине, мне представилось, что я, со своим немецким языком, погружен в море на тысячи саженей глубины и всякого рода чудища извиваются и снуют вокруг, глазея на меня и стараясь схватить. Стояла теплая летняя ночь, в такую ночь хорошо бывает погулять. С виноградников еще доносилась изредка песня, вдали кое-где сверкали зарницы, и все кругом трепетало и шелестело в сиянии луны. Порою мне чудилось, будто чья-то длинная, темная тень проходит перед домом и, крадучись за орешником, выглядывает из листвы — затем снова все стихало. В этот миг на балконе гостиницы появился господин Гвидо. Он меня не заметил и принялся искусно играть на цитре, которую, верно, нашел где-нибудь в доме, и стал петь, словно соловей:
Смолкли голоса людей,
Мир стихает необъятный
И о тайне, сердцу внятной,
Шепчет шорохом ветвей,
Дней минувших вереницы,
Словно отблески зарницы,
Вспыхнули в груди моей.
Не знаю, спел ли он еще что-нибудь, — я растянулся на скамье у самых дверей и от сильного утомления крепко заснул в тиши этой теплой ночи.
Так, наверное, прошло несколько часов, вдруг меня разбудил почтовый рожок, я и сквозь сон слышал его веселый наигрыш. Наконец я вскочил, в горах уже занимался день, и утренний холодок пронизывал меня. Тут только пришло мне в голову, что мы об эту пору должны были быть уже далеко. ‘Ах, — подумал я, — нынче настал мой черед будить да посмеиваться. Посмотрю я, как выскочит господин Гвидо, заспанный, взлохмаченный, когда услышит, как я пою и играю во дворе!’ И я прошел в палисадник, стал прямо под окнами, где ночевали мои господа, потянулся еще разок как следует на утреннем холодке и звонко запел:
В час, когда кричит удод,
Белый день настает,
В час, когда заря блеснет,
Сладок сон, точно мед.
Окно было раскрыто, но наверху царила полная тишина, и лишь ветерок шелестел в лозах винограда, тянувшихся до самого окна. ‘Однако что все это означает?’ — изумленно воскликнул я, поспешил в дом и по пустынным переходам дошел до комнаты. Но тут у меня не на шутку екнуло сердце: я распахнул дверь, и что же? — в комнате было совершенно пусто — ни фрака, ни шляпы, ни сапог. На стене висела цитра, та самая, на которой господин Гвидо играл вчера, посреди комнаты на столе лежал новый, туго набитый кошелек, на котором была прилеплена записка. Я поднес кошелек к окну и не поверил своим глазам — не оставалось ни малейшего сомнения — большими буквами было написано: ‘Для господина смотрителя’.
Но на что мне деньги, если со мной нет моих милых, веселых господ? Я опустил кошелек в карман, и он ухнул туда, словно в глубокий колодезь, так что от этого груза меня всего порядком перетянуло назад. Затем я пустился бежать, произведя страшный шум и перебудив в доме всех слуг. Те не знали, чего мне надо, и подумали, что я сошел с ума. Увидав, однако, наверху разоренное гнездо, они были немало удивлены. Никто ничего не знал про моих господ. И только одна из служанок кое-как объяснила мне знаками, что ей удалось видеть следующее: когда господин Гвидо вчера вечером распевал на балконе, он вдруг громко вскрикнул и опрометью бросился в комнату, где находился другой господин. Проснувшись после того ночью, она услышала на дворе конский топот. Она поглядела в окошко и увидала горбатого синьора, так много разговаривавшего давеча со мной, — он при лунном свете несся по полю на белом коне, то и дело подскакивая в седле чуть ли не на аршин, и служанка даже перекрестилась — ибо ей представилось, что это оборотень скачет на трехногом коне. Тут уж я и подавно стал в тупик.
Между тем запряженная карета давно стояла у крыльца, и кучер нетерпеливо трубил в рожок, так что у него чуть не лопнули щеки: ему надо было к положенному часу поспеть на ближайшую станцию без малейшего промедления, ибо в подорожных все было рассчитано до минуты. Я еще раз обежал всю гостиницу, клича художников, но ответа не было, на крик мой появились все бывшие в доме и стали глазеть на меня, кучер отчаянно бранился, лошади храпели, и вот я, озадаченный, вскакиваю в карету, слуга захлопывает за мной дверцу, кучер щелкает бичом, и я уношусь дальше в незнакомый край.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Мы мчались по горам и долам день и ночь напролет. Я никак не мог опомниться, ибо, куда бы мы ни приехали, повсюду нас уже ожидали запряженные лошади, говорить я не мог ни с кем, и все мои объяснения ни к чему не приводили, часто, когда я сидел в гостинице и уплетал за обе щеки, кучер трубил в рожок, и мне приходилось бросать еду и спешить в карету, сам же я, в сущности, толком не знал, куда и зачем качу я с такой исключительной быстротой.
В остальном я не мог пожаловаться: я располагался, как на диване, то в одном, то в другом углу кареты, знакомился с людьми и страной, а когда мы проезжали через какой-нибудь город, облокачивался обеими руками на подоконник кареты и благодарил прохожих, вежливо снимавших при виде меня шляпу, или, как старый знакомец, раскланивался с девушками, с удивлением и с любопытством глядевшими мне вслед из окон.
Под конец я сильно оробел. Я никогда не пересчитывал денег в доставшемся мне кошельке, станционным смотрителям и гостиницам мне приходилось помногу платить, и не успел я оглянуться, как мой кошелек совсем истощился. Вначале я решил, как скоро мы попадем в густой лес, быстро выпрыгнуть из кареты и скрыться. Потом мне стало жаль упустить такую прекрасную карету, в которой я мог доехать и до края света.
И вот я сидел в раздумье, не зная, чем помочь горю, как вдруг карета свернула с большой дороги. Я крикнул кучеру: куда он, собственно, едет? Но что я ни говорил ему, парень неизменно отвечал: ‘Si, Si, signore!’ /Да, да, сударь(итал.)/- и несся во весь опор, так что меня швыряло из угла в угол. Теперь я уже ничего не мог понять, до этого мы ехали живописной местностью, и большая дорога уходила прямо вдаль, туда, где закатывалось солнце, заливая все кругом сиянием и блеском. В той же стороне, куда мы ехали теперь, виднелись пустынные горы с мрачными ущельями, в которых было уже совсем темно. Чем дальше мы ехали, тем глуше и безлюднее становилась местность. Наконец из-за туч показалась луна и так осветила деревья и утесы, что стало как-то не по себе. Мы медленно продвигались по узким, каменистым ущельям, а мерный, однообразный стук колес гулко отдавался в ночной тишине, и было похоже на то, что мы въезжаем в огромный склеп. Под нами в лесу стоял невообразимый шум от бесчисленных, незримых водопадов, а вдалеке не переставая кричали совы: ‘К нам иди, к нам иди!’ Тут мне показалось, что мой возница, который, как я только теперь заметил, не носил формы и вообще не был настоящим кучером, стал. боязливо озираться и погнал лошадей, я высунулся и увидал всадника, который выскочил из-за кустов, проехал вплотную мимо нас по дороге и тотчас же исчез по другую сторону в лесу. Я совсем смутился, ибо, насколько я мог различить при свете луны, на белом коне сидел тот самый горбатый человечек, который тогда в гостинице старался клюнуть меня своим орлиным носом. Кучер только головой покачал и громко засмеялся на безрассудную езду, потом обернулся ко мне, стал что-то много и быстро говорить, чего я, к сожалению, не понял, а затем покатил еще быстрее.
Я обрадовался, заметив издалека огонек. Вскоре замелькали еще огоньки, они становились все крупнее и ярче, и наконец мы увидали две-три закоптелые хижины, которые лепились на скалах, подобно ласточкиным гнездам. Ночь была теплая, и двери стояли настежь, так что видны были освещенные горницы и в них какие-то оборванцы, сидевшие у очага. Мы подъехали к каменной тропе, ведущей на высокую гору. Ущелье то порастало высокими деревьями и свисающими кустарниками, то сразу открывалось небо и в глубине спящие горы, леса и долины, сомкнутые в широкий круг. На вершине горы в лунном сиянье стоял большой старинный замок со множеством башен. ‘Ну, слава богу!’ — воскликнул я и в душе повеселел, ожидая, куда-то меня теперь доставят.
Прошло добрых полчаса, прежде нежели мы достигли ворот замка. Над ними высилась широкая, круглая башня, сверху почти разрушенная. Кучер трижды щелкнул бичом, по сводам замка раздалось эхо, и целый рой вспугнутых галок показался из оконниц и щелей и с диким криком пронесся в воздухе. Вслед за тем карета с грохотом въехала в длинный, темный проезд за воротами. Копыта засверкали по камням, залаял большой пес, стук колес громом отдавался под каменными сводами, галки продолжали кричать — вот с каким неимоверным шумом вкатили мы в узкий мощеный двор замка.
‘Забавное пристанище!’ — подумал я про себя, когда мы наконец стали. Дверцу открыли снаружи, и долговязый старик, держа в руках небольшой фонарь, угрюмо поглядел на меня из-под нависших бровей. Вслед за тем он взял меня под руку и помог выйти из кареты, совсем как знатному барину. На пороге входной двери стояла старая, весьма безобразная женщина, на ней была черная безрукавка и юбка, белый передник и черный чепец, ленты которого свешивались до самого носа. На поясе у нее висела большая связка ключей, а в руке она держала старомодный канделябр с двумя зажженными восковыми свечами. Увидев меня, она принялась низко приседать и стала много говорить и расспрашивать. Я ничего не понял из того, что она говорила, и все только расшаркивался, но должен сознаться, что мне стало жутко.
Старик тем временем осветил фонарем карету со всех сторон и все ворчал и покачивал головой, не найдя ни сундуков, ни другой поклажи. Кучер, не потребовав с меня ничего на водку, отвез экипаж в старый сарай с распахнутыми воротами, который находился тут же в стороне. Старуха же знаками весьма учтиво пригласила меня последовать за ней. Освещая дорогу канделябром, она повела меня сперва длинным узким переходом, а затем по крутой каменной лесенке. Когда мы проходили мимо кухни, две-три девушки с любопытством выглянули в полураскрытую дверь и принялись смотреть на меня во все глаза, перемигиваясь и перешептываясь между собой, как если бы они в жизни своей не видали мужчины. Наконец старуха отперла наверху какую-то дверь, я остановился пораженный: это была громадная, пышная комната с прекрасными, золотыми украшениями на потолке, на стенах висели роскошные гобелены со всевозможными фигурами и цветами. Посреди комнаты был накрыт стол с обильными яствами — тут стояло жаркое, пироги, салат, фрукты, вино и конфеты, так что любо было глядеть на все это. Между окон от потолка до пола висело зеркало небывалых размеров.
Должен сознаться, все это мне пришлось чрезвычайно по вкусу. Я потянулся раза два и принялся медленно и важно прохаживаться по комнате. Я не мог устоять, и мне захотелось посмотреться в такое громадное зеркало. По правде сказать, новое платье, подаренное господином Леонгардом, было мне очень к лицу, в Италии у меня появился этакий огонь в глазах, а во всем прочем я был еще порядочный молокосос, таков, каким был дома, только разве на верхней губе показался пушок.
Старуха все продолжала шамкать беззубым ртом, как если бы она пожевывала собственный свисший нос. Затем она усадила меня, погладила меня костлявыми пальцами по подбородку, назвала poverino /бедняжка (итал.)/, так плутовато взглянув на меня своими красными глазами, что у нее перекосило все лицо, и наконец удалилась, сделав в дверях глубокий книксен.
Я сел за накрытый стол, и вскоре появилась молодая красивая девушка — прислуживать мне за ужином. Я завел с ней любезный разговор, но она не понимала и все поглядывала на меня искоса, дивясь, что я ем с таким аппетитом, кушанья, надо сказать, были очень вкусны. Когда я насытился, служанка взяла со стола свечу и проводила меня в соседнюю комнату. Там находилась софа, небольшое зеркало и роскошная кровать под зеленым шелковым балдахином. Я знаками спросил девушку, могу ли я здесь лечь? Она кивнула: ‘Да’, — однако это было невозможно, так как служанка стояла возле меня, как пригвожденная к месту. Кончилось тем, что я принес из соседней комнаты еще стакан вина и крикнул: ‘Felicissima notte!’ /Спокойной ночи! (итал.)/ — настолько я уже знал по-итальянски. Но, увидев, как я залпом опрокинул стакан, она вдруг начала тихонько хихикать, густо покраснела, вышла в столовую и заперла за собой дверь. ‘Ну, что тут смешного? — подумал я с изумлением. — Мне сдается, в Италии все люди с ума спятили’.
Я все еще побаивался кучера — вот-вот он начнет трубить. Я постоял у окна, но на дворе все было тихо. ‘Пусть себе трубит’, — подумал я, разделся и улегся в роскошную постель. Мне казалось будто я поплыл по молочной реке с кисельными берегами.
Под окнами, на дворе, шумела старая липа, порою галка взлетала над крышей, и наконец я погрузился в блаженный сон.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Когда я проснулся, первые утренние лучи уже играли на зеленых занавесях. Я хорошенько не понимал, где я, собственно, нахожусь. Мне казалось, будто я все еще еду в карете и мне снится сон про замок, озаренный луной, про старую ведьму и про ее бледную дочку.
Наконец я проворно вскочил с постели и оделся, продолжая оглядывать комнату. Тут только увидал я потайную дверцу, которой совсем не приметил накануне. Она была слегка притворена, я открыл ее, и взорам моим предстала опрятная горенка, в которой на рассвете казалось весьма уютно. На стуле кое-как было брошено женское платье, а рядом, на постели, лежала девушка, прислуживавшая мне вчера вечером. Она мирно почивала, положив голову на обнаженную белую руку, на которую свешивались черные кудри. ‘Если бы она знала, что дверь отперта’, — сказал я про себя и воротился в спальню, не забыв тщательно запереть за собой, дабы девушка, проснувшись, не испугалась бы и не застыдилась.
На дворе все было тихо. Ни звука. Лишь ранняя лесная пташка сидела у моего окна на кусте, росшем в расселине стены, и распевала утреннюю песенку. ‘Нет, — сказал я, — не воображай, пожалуйста, будто ты одна в такой ранний час славишь бога’. Я живо достал скрипку, которую накануне оставил на столике, и вышел из комнаты. В замке царила мертвая тишина, и прошло немало времени, пока я выбрался из темных переходов на волю.
Выйдя из замка, я очутился в большом саду, спускавшемся террасами до половины горы. Но что это был за сад! Аллеи поросли высокой травой, затейливые фигуры из букса не были подстрижены, и длинные носы или остроконечные шапки, в аршин величиной, торчали, словно привидения, так что в сумерках их можно было просто испугаться. На поломанных статуях, склоненных над высохшим водоемом, было даже развешано белье, местами в саду виднелись капустные гряды, кое-где в беспорядке были посажены простые цветы, которые заглушал высокий дикий бурьян, а в нем извивались пестрые ящерицы. Сквозь старые могучие деревья просвечивала даль — пустынный ландшафт, необозримая, непрерывная цепь гор.
Погуляв на рассвете в этой дикой местности, я вдруг заприметил на нижней террасе высокого бледнолицего юношу: он был очень худ и одет в длинный коричневый плащ с капюшоном, скрестив на груди руки, он расхаживал большими шагами взад и вперед. Он притворился, будто не видит меня, вскоре уселся на каменную скамью, достал из кармана книгу и принялся громко читать вслух, словно произнося проповедь, при этом он возводил очи к небу и затем меланхолически склонял голову на правую руку. Я долго наблюдал за ним, наконец меня взяло любопытство, к чему он, собственно, так чудно кривляется, и я решительным шагом приблизился к нему. Он только что глубоко вздохнул и испуганно вскочил, заметив меня. Он был очень смущен, я тоже, мы оба не знали, что сказать, и все раскланивались друг перед другом, пока он не удрал в кусты. Тем временем взошло солнце, я вскочил на скамью и от удовольствия заиграл на скрипке, и песня моя далеко разносилась по тихим долинам. Старуха со связкой ключей, с тревогой разыскивавшая меня, чтобы позвать завтракать, показалась на верхней террасе и немало изумилась, услыхав, как я славно играю на скрипке. Угрюмый старик из замка очутился тут же и точно так же был удивлен, под конец сбежались служанки, и все остановились наверху как вкопанные, а я перебирал и взмахивал смычком все искуснее и проворнее и разыгрывал каденции и вариации, пока наконец не устал.
А в замке было очень странно! Никто и не думал о том, что надо ехать дальше. Замок не был гостиницей, а принадлежал, как мне удалось выведать у служанки, богатому графу. Но лишь только я спрашивал у старухи имя графа, она усмехалась, как в первый вечер, что я прибыл сюда, и так лукаво щурила при этом глаза и подмигивала мне, что можно было подумать, будто она не в своем уме. Стоило мне в знойный день выпить целую бутылку вина — как девушки хихикали, принося другую, а когда меня разок потянуло выкурить трубку, и я знаками описал, чего я хочу, то они разразились неудержимым и безрассудным смехом. Но самым удивительным были серенады, которые часто раздавались под моими окнами, особенно же в самые темные ночи. Кто-то тихо наигрывал на гитаре нежную мелодию. Однажды мне послышался снизу шепот: ‘Пет, пет’. Я соскочил с постели и высунулся в окно. ‘Эй, кто здесь, откликайся!’ — крикнул я сверху. Но ответа не последовало, я только услыхал шорох — кто-то поспешно скрывался в кустах. Большой дворовый пес раза два залаял на мой шум, потом все сразу стихло, а серенады с той поры не было слышно.
А вообще жилось мне так, что лучшего и не оставалось желать. Добрый швейцар! Он знал, что говорит, когда рассказывал, будто в Италии изюм сам лезет в рот. Я жил в пустынном замке, словно заколдованный принц. Куда бы я ни пришел, повсюду меня встречали с почетом, хотя все давно знали, что у меня нет ни гроша. Мне словно досталась скатерть-самобранка, и стоило мне сказать слово, как тотчас на столе появлялись роскошные блюда — рис, вино, дыни и пармезан. Я ел за обе щеки, спал в прекрасной постели под балдахином, прогуливался в саду, играл на скрипке, а когда приходила охота — работал в саду. Нередко лежал я часами в высокой траве, а худой юноша в длинном плаще (то был ученик и родственник старухи, он находился здесь на время вакаций) описывал большие круги и что-то шептал, как колдун, уткнувшись в книгу, и я всякий раз от этого задремывал. Так проходил день за днем, и наконец — верно, от сытной еды — я порядком загрустил. От вечного безделья я даже не мог всласть потянуться, и порой мне казалось, будто я от лени совсем развалюсь.
В ту пору я однажды, в знойный полдень, сидел на верхушке высокого дерева над обрывом и покачивался на ветвях, глядя вниз на тихую долину. Надо мной в листве гудели пчелы, кругом все словно вымерло, в горах не было ни души, внизу, в тишине лесных луговин, в высокой траве мирно паслись стада. Издалека доносился почтовый рожок, то еле слышно, то звонче и явственнее. Мне пришла на ум старая песня, которую я слыхал от странствующего подмастерья, когда еще жил дома, на отцовской мельнице, и я запел:
Кто вдаль уходит из дому,
Тот должен с любимой идти.
В стране чужой, незнакомой
Ему взгрустнется в пути.
Вершины в дубраве черной,
Что знаете вы о былом?
Ах, за дальнею цепью горной
Остался родимый дом!
Люблю я звездочек очи,
Меня провожавшие к ней,
Соловушку в тихие ночи,
Что пел у ее дверей.
Но радостней в летнюю пору
Встречать румяный рассвет.
Я всхожу на высокую гору,
Шлю Германии свой привет!
Казалось, будто почтовый рожок издали вторит моей песне. Пока я пел, звуки рожка все приближались со стороны гор, и наконец они раздались на замковом дворе. Я соскочил с дереза. Навстречу мне из замка шла старуха, держа раскрытый сверток. ‘Тут и вам кое-что прислали’, — проговорила она и вынула из свертка изящное письмецо. Надписи не было, я быстро распечатал его. Но тут я весь покраснел, словно пион, и сердце у меня забилось так сильно, что старуха это заметила, ибо письмецо было — от моей прекрасной дамы, чьи записочки мне не раз доводилось видеть у господина управляющего. Она писала совсем кратко: ‘Все снова хорошо, все препятствия устранены. Я тайно воспользовалась оказией и первая хотела сообщить вам эту радостную весть. Возвращайтесь, спешите. Здесь так пустынно, жизнь для меня невыносима, с тех пор как вы нас покинули. Аврелия’.
От восторга, страха и несказанной радости на глазах у меня выступили слезы. Мне стало стыдно старухи, которая снова усмехнулась своей отвратительной усмешкой, и я стрелой пустился бежать в самую отдаленную часть сада. Здесь я бросился в траву под кустами орешника и перечитал письмецо еще раз, затвердил все слова наизусть и потом снова и снова принялся перечитывать, а солнечные лучи, падая сквозь листву, плясали на буквах, которые извивались перед моим взором, подобно золотым, светло-зеленым и алым цветам. ‘Да, может быть, она вовсе и не замужем? — думал я. — Быть может, чужой офицер, которого я видел, — ее брат, или же он умер, или я сошел с ума, или… Это все равно! — воскликнул я наконец и вскочил. — Ведь теперь все ясно, она меня любит, да, она меня любит!’
Когда я выбрался из кустарника, солнце уже склонялось к закату. Небо заалело, птицы весело распевали в дубравах, по долинам струился свет, но в сердце моем было еще во сто крат лучше и радостнее!
Я крикнул, чтобы мне сегодня накрыли ужинать в саду. Старуха, угрюмый старик, прислуга — все должны были сесть вместе со мной за стол под деревом. Я принес скрипку и в промежутках между едой и питьем играл на ней. Все повеселели, у старика разгладились угрюмые морщины, и он залпом выпивал один стакан за другим, старуха без умолку несла бог весть какую чепуху, служанки принялись танцевать друг с другом на газоне. Под конец явился и бледнолицый студент — посмотреть, что происходит, он окинул нас презрительным взглядом и хотел было с достоинством удалиться. Но я не поленился, живо вскочил, и не успел он оглянуться, как я поймал его за его длинные фалды и пустился с ним в пляс. Он силился танцевать изящно и по-новомодному и усердно и искусно семенил ногами, так что с него градом лил пот, а длинные полы его сюртука разлетались вокруг нас. При этом он взглядывал на меня, вращая глазами так чудно, что мне не на шутку стало страшно, и я вдруг отпустил его.
Старухе смерть как хотелось узнать, что, собственно, было в письме и почему я именно сегодня так весел. Но пришлось бы слишком много ей объяснять. Я только указал ей на двух журавлей, паривших над нами в воздухе, и проговорил: ‘И мне бы так лететь и лететь, далеко-. далеко!’ Она широко раскрыла выцветшие глаза, посматривая, словно василиск, то на меня, то на старика. Потом я заметил, как оба, стоило мне только отвернуться, придвигались друг к другу и о чем-то оживленно шептались, косясь на меня.
Это показалось мне странным. Я все думал: что у них, собственно, может быть на уме? Я решил держать себя потише, а так как солнце давно закаталось, то я, пожелав всем доброй ночи, в раздумье направился в свою спальню.
На душе у меня было радостно и вместе с тем тревожно, и я долго еще расхаживал по комнате. На дворе поднялся ветер, тяжелые черные тучи неслись над башней, в густом мраке невозможно было различить ближайшие горные цепи. Вдруг мне послышались в саду голоса, я задул свечу и стал у окна. Голоса приближались, но беседа шла вполголоса. И тут небольшой фонарь, который один из идущих держал под плащом, отбросил узкую полосу света. Я узнал угрюмого управителя и старуху. Свет упал на ее лицо (никогда еще оно не- казалось мне столь отвратительным), а в руке у нее блеснул длинный нож. При этом я заметил, что оба они смотрят на мое окошко. Затем управитель снова закутался в плащ, и вскоре опять все стало темно и тихо.
‘Чего им надо в такой поздний час в саду?’ — подумал я. Мне стало жутко, я припомнил всевозможные жуткие рассказы, какие мне доводилось когда-либо слышать, про ведьм и про разбойников, которые убивают людей, вынимают сердца и пожирают их. Пока я размышлял, послышались глухие шаги, сперва по лестнице, затем по длинной галерее, затем кто-то украдкой подошел к моей двери, порой слышался сдавленный шепот. Я быстро отскочил в другой конец комнаты, спрятался за большой стол и решил, чуть что зашевелится, поднять его и изо всех сил броситься с ним на дверь. Но в темноте я опрокинул со страшным грохотом стул. И тут все сразу стихло. Я продолжал стоять за столом, ежеминутно поглядывая на дверь, как если бы я хотел пронзить ее взором, так что глаза у меня на лоб лезли. Некоторое время я стоял притаившись — было так тихо, что я мог бы услыхать, как муха ползет по стене, и вдруг снаружи тихонько всунули ключ в замочную скважину. Я только собрался ринуться вместе со столом, как кто-то медленно повернул ключ трижды, осторожно вынул его и еле слышно прокрался по галерее на лестницу.
Я глубоко вздохнул. ‘Вот как, — подумал я, — теперь они заперли молодца, чтобы действовать без помех, как только я крепко усну’. Я поспешно осмотрел дверь. Истинная правда, она была заперта, равно как и другая дверь, за которой спала хорошенькая, бледнолицая служанка. За все мое пребывание в замке это случилось впервые.
Итак, я очутился в плену на чужбине! Прекрасная дама, верно, стоит теперь у окна и глядит сквозь ветви сада на большую дорогу, не появлюсь ли я со скрипкой у сторожки. Облака несутся по небу, время летит, а я не могу уйти отсюда! Ах, на душе у меня было так тяжело, я совсем не знал, что мне делать. Подчас, когда на дворе шумела листва или где-нибудь в углу скреблась крыса, мне чудилось, будто старуха незаметно вошла через потайную дверь и подстерегает меня, неслышно пробираясь по комнате с длинным ножом в руке.
Озабоченный сидел я на кровати, вдруг после долгого времени снова раздалась под моими окнами серенада. При первых звуках гитары показалось мне, будто луч солнца проник в мою душу. Я распахнул окно и тихо проговорил, что не сплю. ‘Тише, тише!’ — послышалось в ответ. Не долго думая, перелез я через подоконник, захватив с собой письмецо и скрипку, и спустился по старой, потрескавшейся стене, цепляясь руками за кусты, росшие в расселинах. Однако несколько ветхих кирпичей подались, я начал скользить все быстрее и быстрее и наконец плюхнулся обеими ногами на землю, так что в голове у меня затрещало.
Не успел я таким манером достигнуть сада, как кто-то заключил меня в объятия с такой силой, что я громко вскрикнул. Но добрый друг живо приложил мне палец к губам, взял за руку и вывел из заросли на простор. И тут я с удивлением узнал милого долговязого студента, на шее у него висела гитара на широкой шелковой ленте. Я рассказал ему, не теряя ни минуты, что хочу выбраться из сада. Казалось, он давно это сам знает, а потому он повел меня разными окольными путями к нижним воротам высокой садовой ограды. Но и те ворота были наглухо заперты. Однако студент предусмотрел и это, он вынул большой ключ и осторожно их отпер.
Едва мы вышли в лес, я спросил его, как добраться кратчайшим путем до соседнего города, тогда он внезапно опустился передо мной на одно колено и поднял руку, разражаясь возгласами отчаяния и любви. Слушать его было ужасно: я совсем не знал, чего он хочет, я только все слышал: Iddio, да cuore, да аmorе, да furore! /Бог… сердце… любовь… ярость… (итал.)/ Но когда он, стоя на коленях, начал быстро приближаться ко мне, я испугался не на шутку, ибо понял, что студент сошел с ума, я бросился бежать без оглядки в самую чащу леса.
Я слышал, как студент кинулся вслед за мной, крича словно одержимый. Через некоторое время, как бы вторя ему, со стороны замка послышался другой, грубый голос. ‘Наверное, они пустятся за мной в погоню’, — подумал я. Дороги я не знал, ночь была темная, я легко мог снова попасться им в руки. Поэтому я взобрался на вершину высокой ели и решил там переждать.
Отсюда мне было слышно, как в замке люди пробуждались один за другим. Наверху замелькали огни, бросая зловещий красный отсвет на старые стены замка и с горы далеко в темную ночь. Я поручил судьбу всевышнему, так как шум приближался и становился все явственнее. Наконец студент с факелом в руках промчался мимо моего дерева, полы его сюртука далеко развевались по ветру. Потом все, видимо, устремились по другому склону горы, голоса стихли, и ветер снова зашумел в пустынном лесу. Тогда я поспешно слез с дерева и, не переводя духа, побежал долиной во мрак ночи.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Я шел без роздыха день и ночь. В ушах у меня звенело, мне все еще чудилась погоня из замка, с криками, факелами и длинными ножами. По дороге я узнал, что нахожусь всего в нескольких милях от Рима. Я даже испугался от радости. О прекрасном Риме слыхал я еще дома в детстве много чудесного, часто, лежа в воскресный день в траве возле мельницы, когда вокруг было так тихо, воображал я себе Рим наподобие облаков, плывущих надо мной, с причудливыми горами и уступами у синего моря, с золотыми воротами и высокими сверкающими башнями, на которых пели ангелы в золотых одеяниях. Давно уже стемнело, месяц ярко светил, когда я наконец выбрался из леса на холм, с которого вдалеке увидел город. Где-то мерцало море, в необозримом небе блистали и переливались неисчислимые звезды, а внизу покоился священный город, — его можно было различить по узкой полосе тумана, он походил на спящего льва посреди безмолвной равнины, а кругом высились горы, подобно темным исполинам, охраняющим его.
Сперва я шел безлюдными обширными полями, где было мрачно и тихо, словно в гробнице. Лишь кое-где виднелись древние разрушенные стены или темнел высохший куст, ветви которого затейливо сплетались, временами надо мной проносились ночные птицы, и моя собственная тень, длинная и темная, одиноко сопутствовала мне. Говорят, будто и здесь был когда-то город, в нем погребена госпожа Венера и язычники иногда в безмолвии ночи встают из могил, бродят по равнине и сбивают с пути странников. Но я все шел напрямик, не смущаясь этими рассказами.
Город все явственнее и чудеснее вставал передо мной, а высокие твердыни, и ворота, и золотые купола так дивно сверкали при свете луны, будто и вправду ангелы в золоченых одеяниях стояли наверху и голоса их сладостно пели в ночной тишине.
Так миновал я сперва лачуги предместья, затем, пройдя великолепные ворота, вошел в славный город Рим. Луна освещала дворцы, как будто на дворе стоял солнечный день, но на улицах было уже пустынно, и лишь кое-где на мраморных ступенях валялся оборванец, точно мертвый, и спал, овеянный теплым ночным воздухом.
Фонтаны журчали на безлюдных площадях, им вторил шорох садов, наполнявших воздух живительным благоуханием.
В то время, как я шел, не помня себя от удовольствия, от луны и ароматов, не зная, куда мне глядеть, я вдруг услыхал из глубины какого-то сада струны гитары. ‘Боже мой, — подумал я, — верно, меня настиг безумный студент в длиннополом сюртуке!’ Но тут в саду послышалось пение — я услыхал прелестный женский голос. Я остановился как вкопанный- то был голос моей прекрасной госпожи, и она пела ту самую итальянскую песенку, которую не раз певала у себя дома у раскрытого окна.
Я вспомнил добрые старые времена, и мне вдруг стало так больно, что я готов был заплакать горькими слезами, вспомнилось мне все: тихий сад перед замком в час рассвета, и мое блаженство там, за кустами, и дурацкая муха, влетевшая мне прямо в нос. Я не в силах был удержаться. Я взобрался по золоченым украшениям, перекинулся через решетчатые ворота и прыгнул в сад, откуда доносилось пение. Тут я заметил в отдаленье за тополем стройную белую фигуру, она сначала смотрела с удивлением, как я карабкался по железной решетке, а затем опрометью кинулась по темному саду прямо к дому, так что в лунном свете только мелькали ее ноги. ‘Это она сама!’ — воскликнул я, и сердце мое затрепетало от радости, ибо я сразу узнал ее по ее маленьким проворным ножкам. Одно было плохо: когда я перебирался через решетку, я оступился на правую ногу, и мне пришлось поразмяться, прежде чем броситься ей вдогонку. Тем временем в доме наглухо заперли все двери и окна. Я робко постучался, стал прислушиваться, потом постучал снова. Было ясно, в комнате тихонько шептались и хихикали, и мне даже показалось, как чьи-то светлые глаза сверкнули в лунном свете из-под спущенных ставень. Потом все смолкло.
‘Она не знает, что это я’, — подумал я, достал скрипку, с которой не расставался, и, расхаживая перед домом, принялся играть и петь песню о прекрасной госпоже, от радости я сыграл подряд все песни, какие я игрывал тогда дивными летними ночами в замковом саду или на скамье у сторожки, когда песня моя неслась к самым окнам замка. Но все было напрасно, в доме никто не шелохнулся. Тогда я печально убрал скрипку и прилег на пороге, потому что очень устал от долгой ходьбы. Ночь была теплая, куртины возле дома благоухали, поодаль, несколько ниже, слышался плеск водомета. Мне грезились небесно-голубые цветы, роскошные темно-зеленые одинокие долины, в которых бьют ключи и шумят ручейки и пестрые птицы так удивительно поют, и наконец я погрузился в глубокий сон.
Когда я проснулся, утренний холодок пронизывал меня. Птицы уже щебетали, сидя на деревьях, как будто поддразнивали меня. Я вскочил и стал осматриваться. Водомет в саду продолжал шуметь, однако в доме не было слышно ни звука. Я заглянул сквозь зеленые ставни в одну из комнат. Там находилась софа и большой круглый стол, накрытый серым полотном, стулья стояли вдоль стен в большом порядке, но на всех окнах снаружи были спущены ставни, и дом казался необитаемым уже много лет. Тут меня охватил страх перед пустынным домом и садом, а также перед вчерашним белым видением. Без оглядки побежал я мимо уединенных беседок, по аллеям и быстро взобрался на садовые ворота. Но наверху я застыл, словно очарованный, взглянув с высоты ограды на пышный город: утреннее солнце играло на крышах домов и пронизывало длинные тихие улицы, — я громко вскрикнул от восторга и соскочил на землю.
Но куда идти в большом, незнакомом городе? Кроме того, из головы не выходила странная ночь и итальянская песня прекрасной дамы. Наконец на одной пустынной площади я сел на каменные ступени фонтана, умылся студеной водой и запел:
Ах, быть бы птичкой мне —
Пропел бы я песенок много!
Ах, быть бы птичкой мне —
Нашел бы я к милой дорогу!
‘Эй ты, веселый молодец, ведь ты поешь, словно жаворонок ранним утром!’ — обратился вдруг ко мне молодой человек, подошедший к фонтану, пока я пел. Когда я услыхал так неожиданно немецкую речь, мне почудилось, будто мой родной сельский колокол звонит к обедне в воскресный день. ‘Привет вам, любезнейший сударь земляк!’ — воскликнул я радостно, соскочив с каменного водомета. Молодой человек улыбнулся и оглядел меня с головы до ног. ‘Однако что вы, собственно, поделываете здесь, в Риме?’ — спросил он наконец. Я сразу не нашелся, как ответить, ибо мне совсем не хотелось говорить, что я повсюду разыскиваю прекрасную госпожу. ‘Что я здесь поделываю? — возразил я. — Так, скитаюсь по белу свету да разглядываю все кругом’. — ‘Вот как! — молвил молодой человек и звонко засмеялся. — Значит, мы с вами товарищи, одним и тем же занимаемся. Я, знаете ли, тоже разглядываю все кругом, да вдобавок еще рисую, что вижу’. — ‘Значит, вы художник?’ — радостно воскликнул я и тут же припомнил господина Леонгарда и Гвидо. Однако господин не дал мне договорить. ‘Надеюсь, — сказал он, — ты отправишься ко мне, и мы вместе закусим, а там я тебя нарисую на славу!’ Я охотно согласился, и мы вместе с художником пустились по безлюдным улицам, где только что открывались лавки, и в утренней свежести из окон то тут, то там просовывались белые руки или выглядывало заспанное личико.
Он долго вел меня по запутанным, узким и темным улочкам, пока мы наконец не юркнули в ворота старого, закоптелого дома. Мы поднялись по темной лестнице, потом по другой, словно хотели взобраться на небо. Наконец мы остановились у двери под самой крышей, и художник начал с большой поспешностью выворачивать карманы. Но он сегодня утром позабыл запереть комнату, а ключ оставил в двери. По дороге он рассказал мне, что отправился за город еще до рассвета полюбоваться окрестностью на восходе солнца. Теперь он только покачал головой и ногой распахнул дверь.
Мы вошли в длинную-предлинную горницу, такую длинную, что в ней можно бы танцевать, если бы на полу не было навалено столько всякой всячины. Там лежали башмаки, бумага, платье, опрокинутые банки из-под красок, все вперемешку, посреди горницы высились большие подставки, такие, как употребляют у нас, когда надо снимать груши с деревьев, у стен повсюду стояли прислоненные большие картины. На длинном деревянном столе я увидел блюдо, на котором, рядом с мазком краски, лежали хлеб и масло. Тут же припасена была бутылка вина.
‘А теперь первым делом ешьте и пейте, земляк!’ — обратился ко мне художник. Я тотчас же хотел намазать себе два-три бутерброда, но поблизости не оказалось ножа, мы долго шарили на столе среди бумаг и наконец нашли ножик под большим свертком. Затем художник распахнул окно, и свежий утренний воздух радостно ворвался в комнату. Из окна открывался роскошный вид на весь город и на горы, где утреннее солнце весело освещало белые домики и виноградники. ‘Да здравствует наша прохладная, зеленая Германия там, за горами!’ — воскликнул художник и отпил прямо из бутылки, передав ее потом мне. Я вежливо промолвил: ‘За ваше здоровье’, а в душе вновь и вновь посылал привет моей прекрасной далекой родине.
Тем временем художник придвинул деревянную подставку, на которой был натянут огромный лист бумаги, поближе к окну. На бумаге, одними черными крупными штрихами, весьма искусно была нарисована старая лачуга. В лачуге сидела пресвятая дева, лицо ее, красоты необычайной, было и радостным и вместе с тем печальным. У ног ее лежал, в яслях на соломе, младенец, он приветливо улыбался, но глаза были широко раскрыты и смотрели задумчиво. У распахнутых дверей стояли на коленях два пастушка, с посохом и сумой. ‘Видишь ли, — сказал художник, — вот тому пастушку мне хочется приставить твою голову, и тогда на лицо твое поглядят люди и, даст бог, будут глядеть на него много лет спустя, когда нас с тобой давным-давно не будет на свете, и оба мы склонимся так же блаженно и радостно перед богоматерью и ее сыном, как эти счастливые мальчики здесь, на картине!’ — С этими словами он взял старый стул, но, когда он его поднимал, часть спинки отвалилась и осталась у художника в руках. Он тотчас снова собрал его, поставил против себя, я сел и повернулся немного боком к художнику. Так я просидел, не двигаясь, несколько времени, но, не знаю отчего, я не мог долее выдержать — то тут, то там у меня начинало чесаться. На грех, как раз против меня, висел осколок зеркала, и я беспрестанно смотрелся в него и от скуки, пока художник рисовал, строил рожи. Тот, заметив это, расхохотался и сделал знак рукой, чтобы я встал. К тому же рисунок был готов, и лицо пастушка было так хорошо, что я сам себе весьма понравился.
Художник продолжал усердно работать, напевая песенку и глядя порою на роскошный вид из раскрытого окна, в которое тянуло утренней прохладой. Я же тем временем отрезал себе еще кусок хлеба и, намазав его маслом, стал прохаживаться по комнате, рассматривая картины, прислоненные к стене. Из них особенно мне понравились две. ‘Это тоже вы написали?’ — спросил я художника. ‘Как бы не так! — ответил он. — Они принадлежат кисти знаменитых мастеров Леонардо да Винчи и Гвидо Рени — но ведь ты об них все равно ничего не знаешь!’ Мне стало досадно на такие слова. ‘О, — возразил я как нельзя спокойнее, — этих двух художников я знаю как свои пять пальцев’. Он изумленно посмотрел на меня. ‘Как так?’ — поспешно спросил он. ‘Ну да, — промолвил я, — ведь с ними же я путешествовал день и ночь напролет, и верхом, и пешком, и в карете, так что только ветер свистел в уши, а потом я их обоих потерял из виду в одной гостинице и поехал дальше в их карете на курьерских, и эта чертова карета летела во весь опор на двух колесах по отчаянным камням и…’ — ‘Охо! охо! — прервал мой рассказ художник и уставился на меня так, как будто я сошел с ума. Вслед за тем он разразился громким смехом. — Ах, — воскликнул он, — теперь я понимаю, ты странствовал с двумя художниками, которых авали Гвидо и Леокгард?’ Я подтвердил это, тогда он вскочил и снова оглядел меня с головы до пят еще пристальнее. ‘Уж не играешь ли ты на скрипке? — спросил он. Я хлопнул по камзолу, и послышался отзвук струн. — Ну, да, — промолвил художник, — тут была одна немецкая графиня, так она справлялась во всех закоулках Рима о двух художниках и молодом скрипаче’. — ‘Молодая немецкая графиня? — в восторге вскрикнул я. — А швейцар тоже с ней?’ — ‘Ну, этого я уже не могу знать, — отвечал художник, — а видел ее всего несколько раз у одной ее знакомой дамы, которая, впрочем, живет за городом. Узнаешь?’ — сказал он, приподнимая внезапно уголок полотна, скрывавшего большую картину. При этом мне показалось, будто в темной комнате открыли ставни и лучи солнца ослепили меня, то была сама прекрасная, госпожа! Она стояла в саду, одетая в черное бархатное платье, одной- рукой она приподнимала вуаль и смотрела тихим и приветливым взором на живописную местность, далеко расстилающуюся перед ней. Чем больше я всматривался, тем яснее узнавал сад перед замком, ветер колыхал цветы и ветви, а там внизу мне мерещилась моя сторожка, и дальше в зелени большая дорога, Дунай и далекие синие горы.
‘Она, она!’ — воскликнул я наконец, схватил шляпу и, выбежав за дверь, сломя голову помчался по лестнице и только слышал, как изумленный художник кричал мне вдогонку, чтобы я приходил под вечер, к тому времени, быть может, удастся еще кое-что разузнать.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Я пустился бежать через весь город, чтобы поскорее явиться перед прекрасной дамой в беседке, где она вчера вечером пела. Улицы стали оживленнее, кавалеры и дамы в пестрых нарядах прогуливались по солнечной стороне, раскланивались и кивали друг другу, по улицам катились великолепные кареты, а со всех колоколен гудел праздничный звон, радостно и чудесно разносясь над толпой в ясном воздухе. Я словно охмелел от счастья, а также от городской суетни, я бежал куда глаза глядят, совсем не помня себя, и под конец уже не знал, где нахожусь. Все было точно заколдовано, и мне казалось, будто тихая площадь с фонтаном, и сад, и дом были только сновидением и что при дневном свете они исчезли с лица земли.
Спросить я никого не мог, ибо не звал, как называется площадь. Кроме того, становилось очень жарко, солнечные лучи отвесно падали на мостовую, как палящие стрелы, люди попрятались по домам, повсюду опустились деревянные ставни, и улицы сразу точно вымерли. Тогда я в полном отчаянии лег на крыльце большого богатого дома с балконом и колоннами, отбрасывающими широкую тень, я глядел то на вымерший безлюдный город, который теперь в знойный полуденный час показался мне довольно страшным, то на темно-лазурное небо без единого облачка и наконец от усталости даже задремал. И приснилось мне, будто я в своем родном селе лежу на укромной зеленой лужайке, идет теплый летний дождь, сверкая на солнце, которое вот-вот скроется за горами, капли падают на траву, и то уже не капли, а чудные пестрые цветы, и я весь осыпан ими.
Но каково было мое удивление, когда, проснувшись, я увидел, что в самом деле во!фуг меня и на моей груди лежит множество прекрасных, свежих цветов. Я вскочил, но не приметил ничего особенного, только в доме наверху, прямо надо мной было распахнуто окно, а на окне стояли благоухающие растения и цветы, а за ними не переставая болтал и кричал попугай. Я собрал разбросанные цветы, связал их и засунул букет в петлицу. Потом я завел небольшую беседу с попугаем: мне нравилось, как он прыгает взад и вперед по своей золоченой клетке, проделывая всевозможные штуки и неуклюже приседая и топчась на одной лапе. Но не успел я опомниться, как он обозвал меня ‘furfante’ /мошенник (итал.)./. Хоть то и была неразумная птица, все же мне стало очень обидно. Я его обругал в свою очередь, оба мы разгорячились, чем больше я бранился по-немецки, тем шибче он лопотал по-итальянски, злясь на меня.
Вдруг я услыхал, как позади меня кто-то хохочет. Я живо обернулся. То был мой сегодняшний художник. ‘Что ты опять дурака строишь? — проговорил он. — Я жду тебя добрых полчаса. Сейчас стало прохладнее, мы отправимся за город, в сад, там ты найдешь еще земляков и, быть может, узнаешь поболее о немецкой графине!’
Я несказанно обрадовался, и мы тотчас пустились в путь, а попутай еще долго продолжал выкрикивать мне вслед бранные слова.
Выйдя за город, мы сначала долгое время подымались по узким каменистым тропинкам между виллами и виноградниками, пока не пришли наконец в большой сад, расположенный на холме, там, под зеленой сенью, за круглым столом, сидело несколько молодых людей и девиц. Как только мы вошли, нам подали знак, чтобы мы не шумели, указав при этом на другой угол сада, где в просторной, густо заросшей беседке, за столом, друг против друга сидели две прекрасные дамы. Одна из них пела, а другая сопровождала ее пение игрой на гитаре. Между ними у стола стоял человек с приветливым лицом, он иногда отбивал такт маленькой палочкой. Заходящее солнце поблескивало сквозь виноградные листья, бросая отсвет то на вина и фрукты, которыми был уставлен стол, то на полные, ослепительно-белые плечи дамы, игравшей на гитаре. Другая, словно исступленная, пела по-итальянски весьма искусно, и при этом жилы у нее на шее так и вздувались.
Воздев очи к небу, она выдерживала длительную каденцию, а господин рядом с ней ожидал, подняв палочку, когда она начнет следующий куплет, все затаили дыхание, в это время садовая калитка широко распахнулась, и в сад вбежали, ссорясь и бранясь, разгоряченная девушка, а за ней бледный молодой человек с тонкими чертами лица. Испуганный маэстро застыл с поднятой палочкой, словно волшебник, сам превращенный в. камень, а певица сразу оборвала длинную трель и гневно поднялась. Прочие яростно зашипели на вбежавших. ‘Варвар! — закричал один из сидевших за круглым столом. — Ты своим появлением только расстроил глубоко содержательную живую картину, которую покойный Гофман описал на странице триста сорок седьмой ‘Женского альманаха за тысяча восемьсот шестнадцатый год’ на основании чудеснейшего полотна Гуммеля, выставленного на берлинской художественной выставке осенью тысяча восемьсот четырнадцатого года!’ Но ничто не помогло. ‘Ну вас совсем, с вашими картинами картин! — проговорил юноша. — По мне, так: мое творение — для других, а моя девушка — для меня одного! На том стою. Ах ты, неверная, ах ты, изменница! — продолжал он, обрушиваясь на бедную девушку. — Ах ты, рассудочная душа, которая ищет в искусстве лишь блеск серебра, а в поэзии — одну золотую нить, для тебя нет ничего дорогого, а есть только одни драгоценности. Желаю тебе отныне вместо честного дуралея-художника старого герцога, пусть у него на носу помещается целая алмазная россыпь, голая лысина отливает серебром, а последний пучок волос на макушке — самым что ни на есть золотом, как обрез у роскошного издания. Однако отдашь ли ты наконец эту треклятую записку, которую ты от меня спрятала? Чего ты там опять наплела? От кого эта писулька и кому она предназначена?’
Но девушка упорно сопротивлялась, и чем теснее гости обступали разгневанного юношу, шумно успокаивая и утешая его, тем больше он бесновался, надо сказать, что и девушка не умела держать язычок за зубами, под конец она, плача, вырвалась из круга и бросилась ко мне на грудь, словно прося у меня защиты. Я не замедлил стать в должную позу, но, так как все остальные в общей суматохе не обращали на нас внимания, девушка вдруг подняла головку и уже совсем спокойно скороговоркой прошептала мне на ухо: ‘Ах ты, противный смотритель! Через тебя я должна страдать. На, спрячь-ка поскорее злополучную записку, там сказано, где мы живем. Значит, в условленный час ты будешь у ворот? Помни, когда пойдешь по безлюдной улице, держись все время правой стороны’.
От удивления я не мог вымолвить ни слова, я пристально посмотрел на девушку и сразу признал ее: это была бойкая горничная из замка, та, что мне в тот чудесный праздничный вечер принесла бутылку вина. Никогда еще не казалась она мне столь миловидной: лицо ее разгорелось, она прижалась ко мне, и черные кудри ее рассыпались по моим рукам. ‘Однако, многоуважаемая барышня, — промолвил я изумленно, — как вы сюда…’ — ‘Ради бога, молчите, молчите хоть сейчас!’ — ответила она, и не успел я опомниться, как она отпрыгнула от меня на другой край сада.
Тем временем остальные почти позабыли о первоначальном разговоре, они довольно весело продолжали перебраниваться, доказывая молодому человеку, что он, в сущности, пьян и что это совсем не годится для уважающего себя художника. Округлый проворный человек, тот, что дирижировал в беседке, оказавшийся, как я позже узнал, большим знатоком и покровителем искусств и из любви к наукам принимавший участие решительно во всем, — этот человек тоже забросил свою палочку и усердно расхаживал посреди спорящих, его жирное лицо лоснилось от удовольствия, ему хотелось все уладить и всех успокоить, а кроме того, он то и дело сожалел о длинной каденции и прекрасной живой картине, которую он с таким трудом наладил.
А у меня на душе звезды сияли, как тогда, в тот блаженный субботний вечер, когда я просидел до поздней ночи у открытого окошка за бутылкой вина, играя на скрипке. Суматоха все не кончалась, и я решил достать свою скрипку и, не долго думая, принялся играть итальянский танец, который танцуют в горах и которому я научился, живя в старом пустынном замке.
Все прислушались. ‘Браво, брависсимо, вот удачная мысль!’ — воскликнул веселый ценитель искусств и стал подбегать то к одному, то к другому, желая, как он выразился, устроить сельское развлечение. Сам он положил начало, предложив руку даме, той. что играла в беседке на гитаре. Вслед за этим он начал необычайно искусно танцевать, выделывая на траве всевозможные фигуры, отменно семенил ногами, словно отбивая трель, а порой даже совсем недурно подпрыгивал. Однако скоро ему это надоело, он был малость тучен. Прыжки его становились все короче и нескладнее, наконец он вышел из круга, сильно закашлялся и принялся вытирать пот белоснежным платком. Тем временем молодой человек, кстати сказать, совсем остепенившийся, принес из соседней гостиницы кастаньеты, и не успел я оглянуться, как все заплясали под деревьями. Еще алели отблески заходящего солнца между тенями ветвей, на дряхлеющих стенах и на замшелых, обвитых плющом колоннах, по другую сторону, за склонами виноградников раскинулся Рим, утопавший в вечернем сиянии. Любо было смотреть, как они пляшут тихим, ясным вечером в густой зелени: сердце у меня ликовало при виде того, как стройные девушки, среди них горничная, кружатся на лужайке, подняв руки, словно языческие нимфы, всякий раз весело пощелкивая кастаньетами. Я не утерпел, кинулся к ним и, продолжая играть на скрипке, принялся отплясывать в лад со всеми.
Так я вертелся и прыгал довольно долго и совсем не заметил, что остальные, утомившись, мало-помалу исчезли с лужайки. Тут кто-то сильно дернул меня за фалды. Передо мной стояла горничная девушка. ‘Не валяй дурака! — прошептала она. — Что ты скачешь, словно козел! Прочитай-ка хорошенько записку да приходи вскоре — молодая прекрасная графиня ждет тебя’. Сказав это, она украдкой проскользнула в садовую калитку и затем скрылась за виноградниками в дымке наступившего вечера.
Сердце у меня билось, я готов был тотчас же броситься за девушкой. К счастью, слуга зажег большой фонарь у калитки, так как стало совсем темно. Я подошел к свету и достал записку. В ней довольно неразборчиво описывались ворота и улица, о которых мне сообщила горничная. В конце я прочел слова: ‘В одиннадцать у маленькой калитки’.
Оставалось ждать еще два-три долгих часа! Невзирая на это, я решил немедля отправиться в путь, ибо дольше не знал покоя, но тут на меня напустился художник, приведший меня сюда. ‘Ты говорил с девушкой? — спросил он. — Я ее нигде не вижу, это камеристка немецкой графини’. — ‘Тише, тише! — умолял я. — Графиня еще в Риме’. — ‘Тем лучше, — возразил художник, — пойдем к нам и выпьем за ее здоровье!’ И он потащил меня, несмотря на мое сопротивление, обратно в сад.
Кругом все опустело. Развеселившиеся гости разошлись по домам: каждый, взяв под руку свою милую, направился обратно в город, голоса их и смех еще долго раздавались в вечерней тишине среди виноградников и постепенно замерли в долине, теряясь в шуме деревьев и реки. Я остался один со своим художником и с господином Экбрехтом — так звали другого молодого художника, того, который давеча так бранился. Между высоких черных деревьев светил месяц, на столе, колеблемая ветром, горела свеча, бросая зыбкий отсвет на пролитое вино. Я присел, и художник стал расспрашивать меня о том о сем, откуда я родом, о моем путешествии и намерениях. Господин Экбрехт посадил к себе на колени хорошенькую служанку, которая подавала вино, дал ей гитар/у и стал учить ее наигрывать какую-то песенку. Она довольно скоро освоилась и стала перебирать струны маленькими руками, и они вдвоем затянули итальянскую песню поочередно, один куплет — он, другой — девушка, все это было как нельзя более согласно с дивным, тихим вечером. Вскоре девушку кликнули, и господин Экбрехт, откинувшись на спинку скамьи и положив ноги на стул, стоявший перед ним, начал под аккомпанемент гитары петь уже для себя: он спел много прекрасных песен, итальянских и немецких, не обращая на нас уже ни малейшего внимания. В ясном небе сверкали звезды, вся окрестность казалась посеребренной от лунного света, я думал о своей прекрасной даме, далекой родине и совсем позабыл о художнике, сидевшем тут же подле. Господину Экбрехту приходилось то и дело настраивать гитару, это его очень сердило. Он вертел инструмент и так его дернул, что одна струна лопнула. Тогда он отшвырнул гитару и вскочил. Тут только он увидел, что мой художник крепко заснул, облокотясь на стол. Господин Экбрехт поспешно накинул на себя белый плащ, висевший на суку, недалеко от стола, затем как бы спохватился, зорко поглядел сперва на художника, а потом на меня и, не долго думая, сел против меня за стол, откашлялся, поправил галстук и начал следующую речь: ‘Любезный слушатель и земляк! В бутылках почти ничего не осталось, а мораль, бесспорно, первейшая обязанность гражданина, когда добродетели идут на убыль, и потому чувства сородича побуждают меня дать тебе небольшой урок морали. Глядя на тебя, — продолжал он, — можно подумать, что ты всего лишь юнец, меж тем фрак твой порядком поизносился, верно, ты выделывал преудиви-тельные прыжки, не хуже сатира, иные могут сказать, что ты и вовсе бродяга, потому что скитаешься по чужой стране и играешь на скрипке, но я не обращаю внимания на такие скороспелые суждения и, судя по твоему прямому, тонкому носу, считаю тебя гением не у дел’. Его заносчивые речи сильно меня раздосадовали, и я уже готовился дать ему должный отпор. Но он перебил меня: ‘Вот видишь, ты уже надулся и от такой малой лести. Образумься и поразмысли хорошенько о столь опасной профессии. Нам, гениям, — ибо я тоже гений, — наплевать на весь свет, равно как и ему на нас, мы, не стесняясь ничем, шагаем прямо в вечность в наших семимильных сапогах, в которых мы скоро будем прямо рождаться на свет. Надо признаться, в высшей степени жалкое, неудобное, растопыренное положение — одной ногой в будущем, где ничего нет, кроме утренней зари да младенческих ликов грядущих поколений, а другой ногой в самом сердце Рима на Пьяцца дель Пополо, где твои современники, пользуясь случаем, желают следовать за тобой и так виснут у тебя на сапоге, что готовы вывихнуть тебе ногу. Подумай только: и возня, и пьянство, и голодовка — все это лишь ради бессмертной вечности. Погляди-ка на моего почтенного коллегу, вон там на скамье, он ведь тоже гений, ему и свой век скучен, что же он станет делать в вечности? Да-с, досточтимый господин коллега, ты, да я, да солнце, все мы сегодня утром вместе встали и весь день прокорпели да прорисовали, и было как нельзя лучше, — ну а теперь сонная ночь как проведет меховым рукавом по вселенной, так и сотрет все краски!’ Он говорил без умолку, волосы его от пляски и питья были совершенно спутаны, и при лунном свете он казался бледным, как мертвец.
Мне уже давно стало не по себе от его дикой болтовни, я воспользовался случаем, когда он торжественно обратился к спящему художнику, и, незаметно обойдя стол, ускользнул вон из сада, очутившись один, я с легким сердцем спустился по тропе вдоль вьющихся роз прямо в долину, озаренную луною.
В городе на башнях пробило десять. В тишине ночи издалека порой доносились звуки гитары да голоса обоих художников, также возвращавшихся домой. А потому я бежал как можно быстрее, боясь, что они меня настигнут и опять начнут выспрашивать.
Дойдя до ворот, я тотчас же свернул направо и поспешно зашагал по улице вдоль тихих домов, окруженных садами. Сердце у меня сильно билось. Однако каково было мое изумление, когда я внезапно очутился на площади с фонтаном, которую я сегодня днем никак не мог отыскать. Вот опять стоит под луной та же одинокая беседка, а там, в саду, прекрасная дама поет ту же итальянскую песню, что и вчера вечером. Не помня себя от восторга, кинулся я сперва к маленькой калитке, затем к входной двери и наконец толкнул изо всех сил большие садовые ворота, но все было наглухо заперто. ‘Еще не пробило одиннадцати’, — подумал я, и мне стало досадно, что время идет так медленно. Но перелезать через садовую ограду, как вчера, не было охоты: для этого я был слишком хорошо воспитан. Некоторое время я ходил взад и вперед по безлюдной площади и наконец присел, в раздумье и ожидании, у каменного фонтана.
На небе сверкали звезды, на площади было пусто и безмолвно, и я с удовольствием внимал пению прекрасной госпожи, которое долетало из сада, сливаясь с журчанием фонтана. И вдруг я увидел белую фигуру, направляющуюся с другой стороны площади прямо к садовой калитке, всмотрелся и при свете луны узнал дикого художника в белом плаще. Он поспешно вытащил ключ, отомкнул калитку, и не успел я опомниться, как он уже был в саду. У меня с вечера еще был зуб на художника за его безрассудные речи. Но теперь я уже не помнил себя от гнева. ‘Беспутный гений, верно, опять пьян, — подумал я, — он получил ключ от горничной девушки и теперь намеревается обманом подкрасться и на- пасть на госпожу’. Я бросился в сад через калитку, которая осталась открытой.
Когда я вошел, кругом все было тихо и безмолвно. Двустворчатая дверь беседки была распахнута настежь, изнутри струился молочно-белый свет, ложившийся полосой на траву и на цветы. Я издали заглянул в беседку. В роскошной зеленой комнате, слабо освещенной белой лампой, на шелковой кушетке полулежала прекрасная госпожа с гитарой в руках, ее невинное сердце и не чуяло, какая опасность ее подстерегает.
Мне недолго пришлось любоваться, ибо вскоре я заметил, как белая фигура, крадучись за кустами, приближалась уже с другой стороны к беседке. Оттуда слышалось пение госпожи, притом такое жалобное, что у меня мороз по коже пробегал. Не долго думая, сломал я здоровый сук и бросился прямо на белый плащ, крича во все горло: ‘Караул!’, так что весь сад затрепетал.
От этой неожиданной встречу художник пустился бежать что есть духу, с отчаянным криком. Я ему не уступал по части крика, он помчался по направлению к беседке, я за ним — и вот-вот поймал бы его, но тут я роковым образом зацепился за высокий цветущий куст и растянулся во всю длину у самого порога.
‘Так это ты, болван! — послышалось надо мной. — И напугал же ты меня!’ Я живо поднялся и, протирая глаза от пыли и песку, увидел перед собой горничную девушку, у которой только что, видимо, от последнего прыжка, соскользнул с плеча белый плащ. Тут я уж совсем опешил. ‘Позвольте, — сказал я, — разве здесь не было художника?’ — ‘Разумеется, — задорно ответила она, — по крайней мере, его плащ, который он на меня накинул, когда мы с ним давеча повстречались у ворот, а то я совсем замерзла’. В это время в дверях показалась прекрасная госпожа, она вскочила со своей софы и подошла, заслышав наш разговор. Сердце у меня готово было разорваться. Но как описать мой испуг, когда я пристально всмотрелся и вместо моей прекрасной дамы увидел совсем чужую особу!
Передо мной стояла довольно высокая, полная дама пышного сложения: у нее был гордый орлиный нос, черные брови дугой, и вся она была страсть как хороша. Большие сверкающие глаза ее смотрели так величественно, что я не знал, куда деваться от почтения. Я совсем смешался, все время отпускал комплименты и под конец хотел поцеловать ей руку. Но она отдернула руку и что-то сказала камеристке по-итальянски, чего я не понял.
Тем временем от нашего крика проснулось все по соседству. Всюду лаяли собаки, кричали дети, раздавались мужские голоса, которые все приближались. Дама еще раз взглянула на меня, как бы стрельнув двумя огненными пулями, затем повернулась ко мне спиной и направилась в комнату, при этом она надменно и принужденно засмеялась, хлопнув дверью перед самым моим носом. Горничная же без дальних слов ухватила меня за фалды и потащила к калитке.
‘Опять ты наделал глупостей’, — злобно говорила она по дороге. Тут и я не стерпел. ‘Черт побери! — выругался я, — ведь вы сами велели мне сюда явиться!’ — ‘В том-то и дело, — воскликнула девушка. — Моя графиня так расположена к тебе, она тебя закидала цветами из окна, пела тебе арии — и вот что она получает за это! Но тебя, видно, не исправишь, ты сам попираешь ногами свое счастье’. — ‘Но ведь я полагал, что это графиня из Германии, прекрасная госпожа!’ — возразил я. ‘Ах, — прервала она меня, — та уже давным-давно вернулась обратно в Германию, а с ней и твоя безумная страсть. Беги за ней, беги! Она и без того по тебе томится, вот вы и будете вместе играть на скрипке да любоваться на луну, только смотри не попадайся мне больше на глаза!’
В это время позади нас послышался отчаянный шум и крик. Из соседнего сада показались люди с дубинами, одни быстро перелезали через забор, другие, ругаясь, уже рыскали по аллеям, в тихом лунном свете из-за изгороди выглядывали то тут, то там сердитые рожи в ночных колпаках. Казалось, это сам дьявол выпускает свою бесовскую ораву из чащи ветвей и кустарников. Горничная не растерялась. ‘Вон, вон бежит вор!’ — закричала она, указывая в противоположную сторону сада. Затем она проворно вытолкнула меня за калитку и заперла ее за мной.
И вот я снова стоял, как вчера, под открытым небом на тихой площади, один как перст. Водомет, так весело сверкавший в лунном сиянии, как будто ангелы всходят и спускаются по его ступеням, шумел и сейчас, у меня же вся радость словно в воду канула. Я твердо решил навсегда покинуть вероломную Италию, ее безумных художников, померанцы и камеристок и в тот же час двинулся к городским воротам.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Стоят на страже выси гор,
Шепча: ‘Кто это в ранний час
Идет с чужбины мимо нас?’
Но вот завидел их мой взор,
И вновь привольно дышит грудь,
И, радостно кончая путь,
Кричу пароль и лозунг я:
Виват, Австрия!
И тут узнал меня весь край —
Ручьи, узоры нежных трав
И птичий хор в тени дубрав.
Среди долин блеснул Дунай,
Собор Стефана за холмом
Мелькает, словно отчий дом.
Места родные вижу я —
Виват, Австрия!
Я стоял на вершине горы, откуда впервые после границы открывается вид на Австрию, радостно размахивал шляпой в воздухе и пел последние слова песни, в этот миг позади меня, в лесу, вдруг заиграла чудесная духовая музыка. Быстро оборачиваюсь и вижу трех молодцов в длинных синих плащах, один играет на гобое, другой — на кларнете, а третий, в старой треуголке, трубит на валторне, они так звучно аккомпанировали мне, что эхо прокатилось по всему лесу. Я немедля достаю скрипку, вступаю с ними в лад и снова начинаю распевать. Музыканты переглянулись, как бы смутившись, валторнист втянул щеки и опустил валторну, остальные тоже смолкли и стали меня рассматривать. Я перестал играть и с удивлением поглядел на них. Тогда валторнист заговорил: ‘А мы, сударь, глядя на ваш длинный фрак, подумали, что вы путешествующий англичанин и любуетесь красотами природы, совершая прогулку пешком, вот мы и хотели малость подработать и поправить свои финансовые дела. Но вы, как видно, сами из музыкантов будете’. — ‘Я, собственно, смотритель при шлагбауме, — возразил я, — и держу путь прямо из Рима, но так как я довольно давно ничего не взимал, а одним смотрением сыт не будешь, то и промышляю пока что скрипкой’. — ‘Нехлебное занятие по нынешним временам!’ — сказал валторнист и снова отошел к лесной опушке, там он принялся раздувать своей треуголкой небольшой костер, который был у них разведен. ‘С духовыми инструментами куда выгоднее, — продолжал он, — бывало, господа спокойно сидят за обедом, мы невзначай появляемся под сводами сеней, и все трое принимаемся трубить изо всех сил — тотчас выбегает слуга и несет нам денег или какую еду — только бы поскорее избавиться от шума. Однако не желаете ли вы, сударь, закусить с нами?’
Костер в лесу весело потрескивал, веяло утренней прохладой, все мы уселись в кружок на траве, и двое музыкантов сняли с огня горшочек, в котором варилось кофе с молоком, достали из карманов хлеб и стали по очереди пить из горшка, обмакивая в него свои ломтики, любо было глядеть, с каким аппетитом они ели. Валторнист молвил: ‘Я не выношу черного пойла, — подал мне половину толстого бутерброда и вынул бутылку вина. — Не хотите ли отведать, сударь?’ Я сделал порядочный глоток, но тотчас отдал бутылку: мне перекосило все лицо, до того было кисло. ‘Местного происхождения, — пояснил музыкант, — верно, сударь испортил себе в Италии отечественный вкус’.
Он что-то поискал в своей котомке и достал оттуда, среди прочего хлама, старую, разодранную географическую карту, на которой еще был изображен император в полном облачении, со скипетром и державой. Он бережно разложил карту на земле, остальные подсели к нему, и все трое стали совещаться, какой дорогой им лучше идти.
‘Вакации подходят к концу, — сказал один, — дойдя до Линца, мы должны сейчас же свернуть влево, тогда мы вовремя будем в Праге’. — ‘Как бы не так! — вскричал валторнист. — Кому ты очки втираешь? Сплошные леса да одни угольщики, никакого художественного вкуса, даже нет приличного дарового ночлега!’ — ‘Вздор! — ответил другой. — По-моему, крестьяне-то лучше всех, они хорошо знают, у кого что болит, а кроме того, они не всегда заметят, если и сфальшивишь’. — ‘Видать сразу, у тебя нет ни малейшего самолюбия, — ответил валторнист.- odi profanum vulgus et arceо /Ненавижу невежественную чернь и сторонюсь ее (лат.)./, — сказал один римлянин’. — ‘Но церкви-то, полагаю я, по пути встретятся, — заметил третий, — мы тогда завернем к господам священникам’. — ‘Слуга покорный! — сказал валторнист. — Те дают малую толику денег, но зато читают пространные наставления, чтобы мы не рыскали без толку по свету, а лучше приналегали на науки, особенно, когда отцы духовные учуют во мне будущего собрата. Нет, нет, Clericus clericum non decimat / Клирик клирику десятины не платит (лат.)/ Но я вообще не вижу большой беды! Господа профессора сидят себе еще спокойно в Карлсбаде и не начинают курс день в день’. — ‘Но distinguendum est inter et inter, /Следует проводить различие (лат.)/ — возразил второй, — quod licet Jovi, non licet bovi! /Что дозволено Юпитеру, не дозволено быку (лат.)/’4
Теперь я понял, что это пражские студенты, и сразу проникся к ним большим почтением, особенно за то, что латынь так и лилась у них из уст. ‘Сударь тоже изучает науки?’ — спросил меня вслед за тем валторнист. Я скромно ответил, что всегда пылал любовью к наукам, но не имел денег на учение. ‘Это ровно ничего не значит, — воскликнул валторнист, — у нас тоже нет ни денег, ни богатых друзей. Умная голова всегда найдет выход. Aurora musis amica /Утренняя заря — подруга муз (лат.)/, а иначе говоря: сытое брюхо к учению глухо. А когда со всех городских колоколен льется звон с горы на гору, когда студенты гурьбой с громким криком высыпают из старой, мрачной Коллегии и разбредаются по солнечным улицам — тогда мы идем к капуцинам, к отцу эконому: у него нас ждет накрытый стол, а если он даже не накрыт скатертью, все же на нем стоит полная миска, ну, а мы не очень-то прихотливы и принимаемся за еду, а попутно совершенствуемся в латинской речи. Видите, сударь, так мы и учимся изо дня в день. Когда же наступает пора вакаций и другие студенты уезжают в колясках или верхом к своим родителям, — мы берем свои инструменты под мышку и шагаем по улицам к городским воротам — и вот перед нами открыт весь широкий мир’.
Пока он говорил, мне стало, сам не знаю почему, как-то горько и больно, что о таких ученых людях никто на свете не позаботится. При этом я подумал о себе самом — что со мной ведь тоже дело обстоит не лучше, и слезы готовы были выступить у меня из глаз. Валторнист взглянул на меня с большим удивлением. ‘Это ровно ничего не значит, — продолжал он, — мне даже и не хочется так путешествовать: лошади и кофе, свежепостланные постели и ночные колпаки — все предусмотрено, вплоть до колодки для сапог. Самая прелесть в том и состоит, чтобы выйти в дорогу ранним утром и чтобы высоко над тобой летели перелетные птицы, чтобы не знать вовсе, в каком окошке для тебя нынче засветит свет, и не предвидеть, какое счастье выпадет тебе на долю сегодня’. — ‘Да, — отозвался другой, — куда бы мы ни пришли с нашими инструментами, повсюду нас встречают радостно, придешь, бывало, в полдень на барскую усадьбу, войдешь в сени и станешь трубить — служанки пустятся в пляс друг с дружкой тут же на крыльце, а господа велят приотворить дверь в залу — послушать музыку, стук тарелок и запах жаркого сливается с веселыми звуками, ну, а барышни за столом так и вертят головой, чтобы увидеть странствующих музыкантов’. — ‘Правда, — воскликнул валторнист, и глаза у него засверкали, — пусть другие на здоровье зубрят свои компендии, а мы тем временем изучаем большую книгу с картинами, которую нам на просторе раскрывает господь бог! Верьте нам, сударь, из нас-то и выйдут те настоящие люди, которые смогут чему-нибудь да научить крестьян, а при случае в назидание так треснут кулаком по кафедре, что у мужика от умиления и сокрушения душа в пятки уйдет’.
Внимая их рассказам, я и сам повеселел, и мне тоже захотелось заняться науками. Я все слушал и слушал — люблю беседовать с людьми образованными, у которых можно чему-нибудь поучиться. Но до серьезной беседы дело не доходило. Одному из студентов вдруг стало страшно, что вакации так скоро кончатся. Он живо собрал свой кларнет, положил ноты на согнутое колено и стал разучивать труднейший пассаж из мессы, в которой намерен был участвовать по возвращении в Прагу. Он сидел, перебирая пальцами, и насвистывал, да порой так фальшиво, что уши раздирало и нельзя было разобрать собственных слов.
Вдруг раздался бас валторниста: ‘Вот оно, нашел. — При этом он радостно ткнул пальцем в карту, разложенную возле него. Другой на минуту перестал играть и с удивлением посмотрел на него. — Послушай-ка, — начал валторнист, — неподалеку от Вены есть замок, а в замке том есть швейцар, и швейцар этот мой кум! Дражайшие коллеги, туда мы и должны держать путь, засвидетельствовать почтение господину куму, а он уже позаботится, как нас спровадить дальше!’ Услыхав это, я встрепенулся. ‘А не играет ли он на фаготе? — воскликнул я. — И каков он собой — длинный, прямой и с большим носом, как у знатных господ?’ Валторнист кивнул головой. От радости я бросился обнимать его и сбросил с него треуголку. Мы тотчас порешили сесть на почтовый корабль и поехать вниз по Дунаю в замок прекрасной графини.
Когда мы достигли берега, все уже было готово к отплытию. Хозяин гостиницы, где пристало на ночь наше судно, добродушный толстяк, стоял в дверях своего дома, занимая весь проход, на прощание он шутил и балагурил, из окон высовывались девичьи головы и приветливо кивали корабельщикам, переносившим поклажу на судно. Пожилой господин в сером плаще и черном галстуке, ехавший вместе с нами, стоял на берегу и о чем-то оживленно толковал с молодым стройным пареньком, который был одет в длинные кожаные панталоны и узкую алую куртку и сидел верхом на великолепной английской лошади. К моему немалому удивлению, мне казалось, что они изредка на меня поглядывают и говорят обо мне. Под конец старый господин засмеялся, а стройный паренек щелкнул хлыстом и поскакал, с жаворонками наперегонки, прямо по равнине, залитой утренним солнцем.
Тем временем мы со студентами сложили все наши капиталы. Корабельщик засмеялся и только головой покачал, когда валторнист уплатил ему за провоз одними медяками, которые нам и так-то еле удалось собрать — мы обшарили все свои карманы. Я же вскрикнул от радости, увидав снова Дунай, мы проворно вскочили на судно, корабельщик подал знак, и мы понеслись по реке мимо гор и лугов, красовавшихся в блеске утра.
В лесу щебетали птицы, из далеких селений несся колокольный звон, высоко в небе пел свои песни жаворонок. А на судне ему вторила канарейка, ликуя и заливаясь на славу.
Канарейка принадлежала миловидной девушке, которая тоже ехала с нами. Клетка стояла возле нее, а под мышкой она держала небольшой узелочек с бельем, девушка сидела молча, бросая довольный взгляд то на новые сапожки, видневшиеся из-под ее юбки, то на реку, утреннее солнце играло на ее белом лбу, волосы ее были гладко причесаны и разделены на пробор. Я сразу заметил, что студенты охотно завели бы с ней приятный разговор, они все прохаживались вокруг нее, а валторнист при этом откашливался и поправлял то галстук, то треуголку. Но у них не хватало храбрости, да и девушка потупляла взор всякий раз, как они к ней приближались.
Особенно же они стеснялись пожилого господина в сером плаще, который сидел по ту сторону палубы и которого они приняли за духовное лицо. Он читал требник, поднимая но временам глаза и любуясь прекрасной местностью, золотой обрез книги и многочисленные пестрые закладки с изображением святых поблескивали на солнце. При этом он отлично видел все, что делалось на судне, и очень скоро узнал птиц по полету, прошло немного времени, и он заговорил с одним из студентов по-латыни, после чего все трое к нему подошли, сняли шляпы и точно так же ответили ему по-латыни.
Я же расположился на носу и весело болтал ногами над водой, судно неслось, подо мной шумели и пенились волны, а я все смотрел в синюю даль, постепенно вырастая, перед нами показывались то башни, то замки в кудрявой зелени берегов и, уходя назад, наконец скрывались из виду. ‘Ах, если бы у меня хоть на один день были крылья!’ — думал я, наконец от нетерпения я достал свою милую скрипку и принялся играть все свои старые вещи, те, что разучивал еще дома и в замке прекрасной госпожи.
Вдруг кто-то похлопал меня по плечу. Это был священник, он отложил в сторону книгу и некоторое время слушал, как я играю. ‘Аи, аи, аи! — промолвил он и засмеялся. — Господин ludi magister /Маэстро (лат.)/, ведь ты забываешь есть и пить’. Он сказал мне, чтобы я убрал скрипку, и пригласил закусить, мы направились с ним к небольшой веселой беседке из молодой березки и ельника, которую корабельщики соорудили посредине судна. Он приказал накрыть на стол, и я, студенты и даже девушка, все мы расселись на бочках и на тюках.
Священник достал большой кусок жаркого и бутерброды, тщательно завернутые в бумагу, из короба он вынул несколько бутылок с вином и серебряный, изнутри позолоченный кубок, наполнив его, старик сперва пригубил сам, понюхал и снова пригубил, затем по очереди подал его каждому из нас. Студенты сидели на бочках, словно аршин проглотили, и почти ничего не ели и не пили, верно, от большого почтения. Девушка тоже больше для виду отпивала глоточек из кубка, робко поглядывая при этом то на меня, то на студентов, однако чем чаще наши взгляды встречались, тем смелее она становилась.
Под конец она рассказала священнику, что впервые едет из родительского дома по контракту и направляется в замок, к своим новым господам. Я весь покраснел, так как она назвала замок прекрасной госпожи. ‘Значит, она — будущая моя прислужница’, — подумал я, глядя на нее во все глаза, так что у меня чуть не закружилась голова. ‘В замке скоро будут справлять веселую свадьбу’, — молвил священник. ‘Да, — отвечала девушка, которой, верно, хотелось побольше разузнать обо всем. — Говорят, это давняя тайная любовь, но графиня ни за что не хотела дать свое согласие’. Священник произнес только ‘гм, гм’, наполнив до краев охотничий кубок, и задумчиво отпивал небольшими глотками. Я же обеими руками облокотился на стол, чтобы лучше слышать разговор. Священник это заметил. ‘Могу вам сказать точно, — начал он снова, — обе графини послали меня на разведку, узнать, не находится ли жених уже здесь, в окрестностях. Одна дама из Рима написала, что он уже давно как оттуда уехал’. Как только он заговорил о даме из Рима, я снова густо покраснел. ‘А разве вы, ваше преподобие, знаете жениха?’ — спросил я, страшно смутившись. ‘Нет, — ответил старик, — говорят, он живет, как птица небесная, не жнет и не сеет’. — ‘О да, — поспешил я вставить, — птица, которая улетает из клетки всякий раз, как только может, и весело поет, когда попадает на свободу’. — ‘И скитается по белу свету, — спокойно продолжал старик, — по ночам слонов гоняет, а днем засыпает где-нибудь у чужих дверей’. Мне стало досадно на такие слова. ‘Высокоуважаемый господин, — воскликнул я сгоряча, — вам рассказали сущую неправду. Жених весьма нравственный, стройный молодой человек, подающий большие надежды, он жил в Италии в одном старом замке, на весьма широкую ногу, бывал в обществе одних графинь, знаменитых художников и камеристок, он превосходно вел бы счет деньгам, если бы они у него были, он…’ — ‘Ну, ну, я ведь не знал, что вы с ним коротко знакомы’, — прервал меня священник и при этом так искренне залился смехом, что на глазах у него выступили слезы, и он даже посинел. ‘Но я как будто слышала, — снова раздался голос девушки, — что жених важный и страх какой богатый барин’. — ‘А боже мой, ну да! Путаница, все путаница, ничего более! — вскричал священник и продолжал смеяться до тех пор, пока не раскашлялся. Немного успокоившись, он поднял свой кубок и воскликнул: — За здоровье жениха и невесты!’ — Я не знал, что подумать о священнике и всех его речах, но, ввиду римских похождений, мне было немного стыдно признаться во всеуслышание, что я-то и есть тот самый пропавший счастливый жених.
Кубок снова пошел вкруговую, священник так ласково со всеми обращался, что на него трудно было сердиться, и скоро опять полилась оживленная беседа. Студенты, и те становились все разговорчивее, принялись рассказывать о своих странствованиях по горам и наконец достали инструменты и весело заиграли. Сквозь листву беседки веяло речной прохладой, заходящее солнце уже золотило леса и долины, пролетавшие мимо нас, звуки валторны оглашали берега. Музыка совсем развеселила священника, он стал рассказывать различные забавные истории из своей юности: как он и сам отправлялся на вакации бродить по лесам и горам, частенько недоедал и недопивал, но всегда был радостен, вся студенческая жизнь, говорил он, в сущности, не что иное, как одни долгие каникулы между сумрачной, тесной школой и серьезной работой, студенты снова пили вкруговую и затянули стройную песню, которой вторило эхо в горах.
Уж снова птицы в южный
Заморский край летят,
И вдаль гурьбою дружной
Вновь странники спешат.
То господа студенты,
Они уже в пути —
И с ними инструменты.
Трубят они: ‘Прости!
Счастливо оставаться!
Пришла пора вакаций,
Et habeat bonam pacem,
Qui sedet post fornacem! [*]
Когда ночной порою
Мы городом идем
И видим пир горою
За чьим-нибудь окном —
Мы у дверей играем.
Проснулся городок.
От жажды умираем.
Хозяин, дай глоток!
И мы недолго ждали:
Неся вино в бокале,
Venit ex sua domo
Beatus ille homo! [**]
Уж веет над лесами
Студеный, злой Борей,
А мы бредем полями,
Промокши до костей.
Плащи взлетают наши
Под ветром и дождем,
И обувь просит каши,
А мы себе поем:
Beatus ille homo
Qui sedet in sua domo
Er sedet post fornacem
Er habet bonam pacem! [***]
[*] — И добрый мир вкушает, // Кто дома пребывает (лат.)
[**] — Идет сей муж достойный // Из дома своего (лат.)
[***] — Блажен тот муж достойный, // Кто в горнице спокойной // У печи пребывает // И добрый мир вкушает! (лат.)
Я, корабельщики и девушка всякий раз звонко подхватывали последний стих, хотя и не понимали по-латыни, я же пел особенно громко и радостно, вдали я завидел мою сторожку, а вскоре за деревьями показался и замок в сиянии заходящего солнца.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Судно причалило к берегу, мы выскочили на сушу и разлетелись во все стороны, словно птицы, когда внезапно открывают клетку. Священник поспешно распрощался со всеми и большими шагами пошел к замку. Студенты направились неподалеку в кустарник — стряхнуть плащи, умыться в ручейке да побрить друг друга. Новая горничная, захватив канарейку и узелок, пошла в гостиницу под горой к хозяйке, которую я ей отрекомендовал, девушка хотела переменить платье, прежде чем предстать в замке перед новыми господами. Я от души радовался ясному вечеру и, как только все разбрелись, не стал долго раздумывать, а прямо пустился бежать по направлению к господскому саду.
Сторожка, мимо которой я шел, стояла на старом месте, высокие деревья парка по-прежнему шумели над ней, овсянка, певшая всегда на закате вечернюю песенку под окном в ветвях каштана, пела и сейчас, как будто с тех пор ничто не изменилось. Окно сторожки было растворено, я радостно бросился туда и заглянул в комнату. Там никого не было, но стенные часы продолжали тикать, письменный стол стоял у окна, а чубук в углу — как в те дни. Я не утерпел, влез в окно и уселся за письменный стол, на котором лежала большая счетная книга. Солнечный луч сквозь листву каштана снова упал на цифры зеленовато-золотистым отсветом, пчелы по-старому жужжали за окном, овсянка на дереве весело распевала. Но вдруг дверь распахнулась, и показался старый, долговязый смотритель. На нем был мой шлафрок с крапинами. Увидав меня, он остановился на пороге, быстро снял очки и устремил на меня свирепый взор. Я порядком испугался, вскочил и, не говоря ни слова, кинулся из дому в садик, где чуть было не запутался ногами в ботве картофеля, который старый смотритель, видимо, разводил по совету швейцара вместо моих цветов. Я слышал, как он выбежал за дверь и стал браниться мне вслед, но я уже сидел на высокой садовой стене и с бьющимся сердцем смотрел на замковый сад.
Оттуда несся аромат цветов, порхали и чирикали разноцветные птички, на лужайках и в аллеях не было никого, но вечерний ветер качал золотистые верхушки деревьев, и они склонялись передо мной, как бы приветствуя меня, а сбоку, из темных глубин катил свои волны Дунай, поблескивая сквозь листву.
Вдруг я услыхал, как в отдалении, в саду, кто-то запел:
Смолкли голоса людей.
Мир стихает необъятный
И о тайне, сердцу внятной,
Шепчет шорохом ветвей.
Дней минувших вереницы,
Словно отблески зарницы,
Вспыхнули в груди моей.
И голос и песня звучали так странно, и в то же время они казались мне давно знакомыми, будто я когда-то слышал их во сне. Долго-долго старался я вспомнить. ‘Да это господин Гвидо!’ — радостно воскликнул я и поскорее спустился в сад — это была та самая песня, которую он пел на балконе итальянской гостиницы, в летний вечер, когда мы с ним виделись в последний раз.
Он продолжал петь, а я, перебираясь через изгороди, спешил по куртинам в ту сторону, откуда доносилось пение. Когда я наконец выбрался из розовых кустов, я остановился словно завороженный. У лебединого пруда, на зеленой поляне, озаренная лучами заката, на каменной скамье сидела прекрасная дама, на ней было роскошное платье, венок из белых и алых роз украшал черные волосы, она опустила глаза, играя хлыстиком и внимая пению, точь-в-точь как тогда в лодке, когда я ей спел песню о прекрасной госпоже. Против нее, спиной ко мне, сидела другая молодая дама, над белой полной шеей ее курчавились завитки каштановых волос, она играла на гитаре, пела и смотрела, как лебеди, плавно скользя, описывают круги на тихом зеркале воды. В это мгновенье прекрасная госпожа подняла глаза и, увидав меня, громко вскрикнула. Другая дама быстро обернулась, причем кудри ее рассыпались по лицу, посмотрев на меня в упор, она громко расхохоталась, вскочила со скамьи и трижды хлопнула в ладоши. Тотчас же из-за розовых кустов появилась целая толпа девочек в белоснежных коротких платьицах с зелеными и красными бантами, и я все никак не мог понять, где же они были спрятаны. В руках они держали длинную цветочную гирлянду, быстро обступили меня в кружок и, танцуя, принялись петь:
Мы свадебный венок несем
И ленту голубую,
Тебя на шумный пир ведем,
Где с нами все ликуют.
Мы венок тебе несем,
Ленту голубую.
Это было из ‘Вольного стрелка’. Среди маленьких певиц я некоторых признал — то были девочки из соседнего селения. Я потрепал их по щекам, хотел было убежать от них, но маленькие плутовки не выпускали меня. Я совсем не понимал, что все это означает, и совершенно оторопел.
Тут из-за кустов выступил молодой человек в охотничьем наряде. Я не верил своим глазам — это был веселый господин Леонгард! Девочки разомкнули круг и остановились как зачарованные, неподвижно застыв на одной ноге, вытянув другую и занеся гирлянды высоко над головой. Господин Леонгард приблизился к прекрасной даме, которая стояла все так же безмолвно, изредка взглядывая на меня, взял ее за руку, подвел ко мне и произнес:
‘Любовь — и в этом согласны все ученые — окрыляет человеческое сердце наибольшей отвагой, одним пла-менным взглядом разрушает она сословные преграды, мир ей тесен и вечность для нее коротка. Она и есть тот волшебный плащ, который всякий фантаст должен накинуть хоть раз в этой хладной жизни, чтобы в нем отправиться в Аркадию. И чем дальше друг от друга блуждают двое влюбленных, тем наряднее развевает ветер их многоцветный плащ, тем пышнее и пышнее ложится у них за плечами мантия любовников, так что человек посторонний, повстречавшись на дороге с таким путником, не может разминуться с ним, не наступив негаданно на влачащийся шлейф. О дражайший господин смотритель и жених! Хотя вы в вашем плаще унеслись на берега Тибра, нежная ручка вашей невесты, здесь присутствующей, держала вас за край вашей мантии, и, как вы ни брыкались, ни играли на скрипке и ни шумели, вам пришлось снова вернуться в тихий плен ее прекрасных очей. А теперь, милые, милые безумцы, раз уж так случилось, накиньте на себя ваш блаженный плащ, и весь мир утонет для вас, — любитесь, как кролики, и будьте счастливы!’
Не успел господин Леонгард окончить свою речь, как ко мне подошла другая дама, та, что пела знакомую песенку, она мигом надела мне на голову свежий миртовый венок, укрепляя его в волосах, она приблизила свое личико совсем к моему и при этом шаловливо запела:
Я за то тебе в награду
На главу сплела венок,
Что не раз давал усладу
Мне певучий твой смычок.
Затем она отступила на несколько шагов. ‘Помнишь разбойников в лесу, которые стряхнули тебя с дерева?’ — спросила она, приседая передо мною и глядя на меня так мило и весело, что у меня заиграло сердце в груди. Не дожидаясь моего ответа, она обошла вокруг меня. ‘Поистине все тот же, безо всякого итальянского привкуса! Нет, ты только посмотри, как у него набита котомка! — воскликнула она вдруг, обернувшись к прекрасной госпоже. — Скрипка, белье, бритва, дорожная сумка — все вперемешку!’ Она вертела меня во все стороны и смеялась до упаду. А прекрасная дама продолжала безмолвствовать и все еще не могла поднять глаз от застенчивости и смущения. Мне даже пришло на ум, что она втайне сердится на всю эту болтовню и шутки. Но вдруг слезы брызнули у нее из глаз, она спрятала лицо на груди другой дамы. Та сперва удивленно на нее посмотрела, а потом нежно прижала к себе.
Я стоял тут же и ничего не понимал. Ибо чем пристальнее вглядывался я в незнакомую даму, тем яснее становилось для меня, что она — не кто иной, как молодой художник господин Гвидо!
Я не знал, что и сказать, и уж собирался было толком расспросить, но в эту минуту к ней подошел господин Леонгард, и они о чем-то тихо заговорили. ‘Нет, нет, — молвил он, — ему надо поскорее все рассказать, иначе снова произойдет неразбериха’.
‘Господин смотритель, — проговорил он, обращаясь ко мне, — у нас сейчас, правда, немного времени, однако, сделай милость, дай волю своему удивлению теперь же, дабы после, на людях, не расспрашивать, не изумляться и не покачивать головой, не ворошить того, что было, и не пускаться в новые догадки и вымыслы’. Сказав это, он отвел меня в кустарник, а барышня принялась помахивать хлыстиком, оброненным прекрасной госпожой, кудри падали ей на лицо, но и сквозь них я видел, как она покраснела до корня волос. ‘Итак, — молвил господин Леонгард, — мадемуазель Флора, которая сейчас делает вид, будто ничего не знает обо всей истории, — впопыхах отдала свое сердечко некоему человеку. Тут выступает на сцену другой и с барабанным боем, фанфарами и пышными монологами кладет к ее ногам свое сердце, требуя от нее взамен того же. Однако сердце ее уже находится у некоего человека, и этот некто не желает получать обратно свое сердце и вместе с тем не желает возвращать и сердца Флоры. Подымается всеобщий шум — но ты, верно, никогда не читал романов?’ Я должен был сказать, что нет. ‘Ну, зато ты сам был действующим лицом в настоящем романе. Короче говоря: с сердцами произошла такая путаница, что тот некто, то есть я — должен был самолично вмешаться в это дело. И вот, в одну теплую летнюю ночь сел я на коня, посадил барышню под видом юного итальянского художника Гвидо на другого, и мы помчались на юг, дабы укрыть ее в Италии, в одном из моих уединенных замков, покуда не стихнет шум из-за сердец. Однако за нами следили, и в пути напали на наш след, с балкона в итальянской гостинице, перед которым ты так бесподобно спал на часах, Флора вдруг увидала наших преследователей’. — ‘Стало быть, горбатый синьор?..’ — ‘Оказался шпионом. Поэтому мы решили укрыться в лесу, предоставив тебе продолжать путь одному. Это ввело в заблуждение наших преследователей, а вдобавок и моих слуг в горном замке, которые с часу на час поджидали переодетую Флору, они-то и приняли тебя за нее, проявив больше усердия, нежели проницательности. Даже и здесь, в замке, считали, что Флора живет на том утесе. Об ней справлялись, ей писали — кстати, ты не получал письмеца?’ При этих словах я мгновенно вынул из кармана записку. ‘Значит, это письмо?..’ — ‘Предназначалось мне’, — ответила мадемуазель Флора, которая до сих пор, казалось, не обращала ни малейшего внимания на весь разговор: она выхватила записку у меня из рук, пробежала ее и сунула за корсаж. ‘А теперь, — продолжал господин Леонгард, — нам пора в замок, там все нас ждут. Итак, в заключение, как оно само собой разумеется и подобает чинному роману: беглецы настигнуты, происходит раскаяние и примирение, все мы веселы, снова вместе, и послезавтра свадьба!’
Не успел он кончить свой рассказ, как из-за кустов раздался страшный шум — били в литавры, слышались трубы, рожки и тромбоны, стреляли из мортир, кричали ‘виват’, девочки снова начали танцевать, отовсюду меж ветвей одна за другой стали высовываться разные головы, будто вырастая из-под земли. Среди этой суматохи и толкотни я скакал от радости выше всех, так как тем временем уже стемнело, я постепенно, но не сразу, узнавал всех прежних знакомых. Старый садовник бил в литавры, тут же играли пражские студенты в плащах, рядом с ними швейцар как сумасшедший перебирал пальцами на фаготе. Увидав его так неожиданно, я бросился к нему и что было сил обнял его. Он совсем сбился с такту. ‘Что я говорил, — этот, хоть он объездил весь мир, а все-таки как был дурак дураком, так и останется!’ — воскликнул он, обращаясь к студентам, и яростно затрубил снова.
Тем временем прекрасная госпожа скрылась от шума и гама и, как вспугнутая лань, умчалась по лужайкам в глубь сада. Я вовремя это увидел и побежал за ней. Музыканты так увлеклись игрой, что ничего не заметили, как оказалось потом, они думали, что мы уже отправились в замок. Туда с музыкой и радостными кликами двинулась вся ватага.
А мы почти в то же самое время дошли до конца сада, где стоял павильон, открытые окна его выходили на просторную глубокую долину. Солнце давно зашло за горы, теплый, затихающий вечер тонул в алой дымке, и чем безмолвнее становилось кругом, тем явственнее шумел внизу Дунай. Не отводя взора, смотрел я на прекрасную графиню, она стояла рядом со мной, раскрасневшись от быстрой ходьбы, и мне было слышно, как бьется ее сердце. Я же, оставшись с ней наедине, не находил слов — до того я был полон почтения к ней. Наконец я набрался храбрости и взял ее белую маленькую ручку, тут она привлекла меня к себе и бросилась мне на шею, а я крепко обнял ее обеими руками. Но она тотчас высвободилась от моих объятий и в смущении облокотилась у окна — остудить разгоревшиеся щеки в вечерней прохладе. ‘Ах, — воскликнул я, — у меня сердце готово разорваться, я себе не верю, мне и сейчас кажется, будто все это лишь сон!’ — ‘Мне тоже, — ответила прекрасная госпожа. — Когда мы с графиней летом, — продолжала она, помолчав немного, — вернулись из Рима, благополучно найдя там мадемуазель Флору, и привезли ее с собой, а о тебе не было и не было вестей, — право, я не думала тогда, что все так окончится. И только сегодня в полдень к нам на двор прискакал жокей, весь запыхавшись, такой славный, проворный малый, и привез известие, что ты едешь на почтовом корабле’. Потом она тихонько засмеялась. ‘Помнишь, — сказала она, — как ты меня видел в последний раз на балконе? Это было совсем как сегодня, такой же тихий вечер и музыка в саду’. ‘Кто же, собственно, умер?’ — спросил я поспешно. ‘Как кто?’ — молвила прекрасная дама и удивленно посмотрела на меня. ‘Супруг вашей милости, — возразил я, — тот, что стоял тогда на балконе’. Она густо покраснела. ‘И что только приходит тебе в голову! — воскликнула она. — Ведь это сын нашей графини, в тот день он вернулся из путешествия, тут как раз было мое рожденье, вот он и вывел меня на балкон, чтобы и мне прокричали ‘виват’. Уж не из-за него ли ты и убежал тогда?’ — ‘Ах, боже мой, ну конечно!’ — воскликнул я, ударив себя по лбу. А она только головкой покачала и рассмеялась от всего сердца.
Она весело и доверчиво болтала, сидя рядом со мной, мне было так хорошо, что я мог бы слушать ее до утра. На радостях я вынул из кармана горсть миндаля, который привез еще из Италии. Она тоже отведала, и вот мы сидели вдвоем, щелкая орешки и глядя в безмолвную даль. ‘Видишь там, — сказала она через некоторое время, — в лунном сиянии поблескивает белый домик, это нам подарил граф вместе с садом и виноградником, там мы с тобою и будем жить. Он ведь давно знает про нашу любовь, да и к тебе он очень благоволит, потому что, не будь тебя в то время, когда он увез барышню из пансиона, их бы непременно накрыли, еще до того, как они помирились с графиней, и тогда все было бы по-другому’. — ‘Боже мой, прекрасная, всемилостивейшая графиня, — вскричал я, — у меня просто голова кругом идет от стольких нежданных новостей, значит, господин Леонгард…’ — ‘Да, да, — прервала она меня, — он так называл себя в Италии, его владения начинаются вот там, видишь? — и он теперь женится на дочери нашей графини, на красавице Флоре. Однако почему ты меня все зовешь графиней? — Я посмотрел на нее с изумлением. — Я ведь вовсе не графиня, — продолжала она, — наша графиня просто взяла меня в замок, так как я сирота и мой дядя, швейцар, привез меня с собой сюда, когда я была еще ребенком’.
Тут, могу сказать, у меня словно камень с сердца свалился. ‘Да благословит бог швейцара, раз он наш дядюшка, — в восторге промолвил я, — недаром я всегда так высоко ценил его’. — ‘И он тоже тебя любит, — отвечала она. — Дядя говорит лишь: если бы он хоть немножко посолиднее держал себя. Теперь ты должен одеваться поизящнее’. — ‘О, — радостно воскликнул я, — английский фрак, соломенную шляпу, рейтузы и шпоры, и тотчас после венчания мы уезжаем в Италию, в Рим, там так славно бьют фонтаны, и возьмем с собой швейцара и пражских студентов’. Она тихо улыбнулась, взглянув на меня ласково и нежно, а издали все еще слышалась музыка, над парком в ночной тишине взвивались ракеты, снизу доносился рокот Дуная — и все-все было так хорошо!
——————————————
Источник текста: Немецкая романтическая повесть. Том 2. — М.-Л.: Academia, 1935. С. 349 — 436.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека