Жизненный опыт Кошелева-мемуариста необычайно богат. Александр Иванович прожил без малого 80 лет и был свидетелем грандиозных исторических событий. Его детская память сохранила впечатления, связанные с Отечественной войной 1812 г. Юность его оборвалась казнью декабристов и первыми репрессиями николаевского царствования. Кошелев был семью годами моложе Пушкина, он пережил Крымскую (1854—1856) и русско-турецкую (1877—1878) войны, стал активным деятелем Крестьянской реформы 1861 г. и умер за несколько лет до дебюта первых русских символистов.
Человек умный, требовательный к себе, хорошо знающий цену документальному свидетельству, Кошелев почитал своим гражданским и нравственным долгом написать о виденном и пережитом им. ‘Да поможет мне Бог совершить дело, которое со временем может быть полезным’ {Кошелев А. И. Записки. Берлин, 1884. С. I. Далее ссылки на это издание будут приводиться с указанием страницы.} — так определил он во ‘Вступлении’ смысл и назначение своих ‘Записок’.
Александр Иванович Кошелев родился в старинной дворянской семье. Отец его, Иван Родионович, после смерти родителей был отдан на попечение своему дяде Мусину-Пушкину, который в ту пору был послом в Лондоне. Там Иван Родионович не только изучил английский язык, но три года слушал лекции в Оксфордском университете и получил прекрасное образование. Когда он вернулся в Россию, Г. А. Потемкин взял было его к себе в адъютанты, но, заметив расположение императрицы Екатерины II к молодому красивому офицеру, немедленно удалил Ивана Родионовича из Петербурга.
Второй женой Ивана Родионовича была дочь французского эмигранта Дарья Николаевна Дежарден, умная, волевая и очень начитанная женщина. Александр Иванович был единственным ребенком от этого брака, а потому пестовали его особенно заботливо.
Кошелевы жили в Москве, лишь на лето переезжая в село Ильинское, подмосковное имение Ивана Родионовича. Заметим кстати, что Кошелев-старший хотя и был рачительным хозяином, но обращался с крепостными настолько мягко, что в Москве его прозвали ‘либеральным лордом’. Так что первые уроки милосердного отношения к крестьянину Александр Иванович усвоил от отца. Исконное уважение к человеку, независимо от социальной иерархии, помогло Ивану Родионовичу сберечь в себе и воспитать в сыне неистребимое чувство собственного достоинства, редкое во всех сословиях в России в те времена, когда искательство, лесть и угодничество были фундаментом карьеры.
Александр Иванович так хорошо усвоил уроки отца и был столь щепетилен в вопросах чести, что карьера его в общем-то не состоялась, хотя он обладал всеми данными для того, чтобы сделать ее блестящей.
Однажды в Лондоне, в 1832 г., Александр Иванович обедал у графа М. С. Воронцова. Среди приглашенных был всесильный в ту пору граф А. Ф. Орлов, начальник III Отделения. Во время оживленного разговора Орлов вдруг обратился на ‘ты’ к советнику посольства, приглашая его куда-то поехать. Советник почтительно отвечал: ‘С большим удовольствием, ваше сиятельство’. Кошелев тихо сказал соседу: ‘Ну, как он и нас тыкнет?’ Не успел о’ произнести эти слава, как Орлов, взглянув на него, спросил: ‘А ты?’ Кошелев тотчас отвечал: ‘С тобою я охотно всюду поеду’. Все замерли от напряжения, и М. С. Воронцов поспешно перевел разговор. Надо отдать должное Орлову: он почувствовал к Кошелеву уважение. Подойдя после обеда к Александру Ивановичу, он сказал: ‘Так завтра я вас жду, и мы вместе поедем’.
Как узнает читатель из ‘Записок’, подобный эпизод с К. В. Нессельроде закончился более тривиально: не пожелав угодить министру, Кошелев поплатился за это карьерой.
Однако вернемся к временам более ранним. Поначалу воспитанием сына занимались сами родители. Иван Родионович учил его истории, географии и русскому языку, мать — французскому. Для полноты образования был приглашен дядька-немец, и мальчик, одаренный большими способностям’, вскоре овладел двумя языками.
Иван Родионович умер в 1818 г., когда Кошелеву было 12 лет, но Дарья Николаевна продолжала заниматься воспитанием сына. К нему были приглашены профессора Московского университета А. Ф. Мерзляков и X. А. Шлецер. Первый преподавал Кошелеву русскую и классическую словесность, второй — политические науки. Мерзляков, когда бывал трезв, говорил вдохновенно и пробудил в Кошелеве живой интерес к древним классикам. Занявшись греческим языком и латынью, Александр Иванович еще до поступления в университет переводил Платона, Фукидида, Ксенофонта и знал наизусть в оригинале первую песнь ‘Илиады’. ‘Я всегда и всем занимался страстно’,— писал он впоследствии (с. 47).
Его отрочество было озарено дружбой с Иваном Васильевичем Киреевским, замечательный ум и способности которого проявились так же рано, как и у Кошелева. Связанные общностью взглядов и интересов, они шли одной стезей до самой смерти Киреевского (в 1856 г.). Потеряв друга, Александр Иванович сказал: ‘Я с ним схоронил как будто половину себя’ (с. 89).
В 1822 г. Кошелев поступил в Московский университет, но уже через год оставил его, не желая слушать обязательные, но неинтересные ему лекции. Он продолжал брать уроки у Мерзлякова и Шлецера и вместе с Киреевским усердно занимался самообразованием. Занятия их вскоре приобрели особое направление, так как они познакомились и сблизились с В. Ф. Одоевским и Д. В. Веневитиновым, увлеченными немецкой философией, преимущественно Шеллингом. Совместное изучение эстетики Шеллинга, разговоры о политике, искусстве и науке, сходство взглядов и склонностей привели к тому, что в 1823 г. организационно оформилось ‘общество любомудрия’ — кружок, тайно собиравшийся в доме у В. Ф. Одоевского. Понятно, что ореол тайны имел для молодых людей особое обаяние.
Как и поколение декабристов, все они отличались ранней духовной зрелостью. Широта их интересов, обширность знаний, глубина проникновения в вопросы эстетики и философии еще и сейчас поражают воображение.
В июле 1825 г. Веневитинов, не перешагнувший еще порога двадцатилетия, писал Кошелеву: ‘Я прочел письмо ваше с большим удовольствием и вижу, что древо истинного познания пустило в рассудке вашем глубокие корни — это не мешает, что я хочу еще поспорить, я не выдаю слов своих за истину, но только за искреннее выражение своего убеждения, и рад принимать истину из уст другого. Ваша диалектика очень верна, все ваши доказательства выливаются из одного начала, но мне кажется, что вы потеряли из виду основной закон всякой философии, главную мысль, на которой она должна зиждиться. Если цель всякого познания, цель философии есть гармония между миром и человеком (между идеальным и реальным), то эта же самая гармония должна быть началом всего’ {Веневитинов Д. В. Стихотворения. Проза. М, 1980. С. 349.}.
Конечно, в этих рассуждениях еще много наивного, неустоявшегося, но эти юноши и тогда уже были цветом нарождавшейся русской интеллигенции и так много обещали в будущем своему отечеству. Судьба каждого из них сложилась трагически: Россия отказалась принять щедрые дары их ума и таланта.
Хотя через несколько лет вопросы философии затуманились, померкли и отступили перед проблемами, продиктованными реальной жизнью, положительный и трезвый ум Кошелева не раз находил возможность связать эти вопросы с требованиями русской действительности. Практик по преимуществу, Кошелев занимался всю жизнь очень конкретными делами: освобождением крестьян, откупами, землеустройством и т. п.
Б. Н. Чичерин писал о Кошелеве: ‘Я мало встречал образованных людей с меньшей способностью к теоретическим вопросам. Иногда я даже удивлялся, как человек, несомненно очень умный в сфере практических интересов, оказывается до такой степени слабым, когда речь заходит о теоретическом предмете’ {Чичерин Б. Н. Воспоминания: Москва сороковых годов. М., 1929. С. 232.}.
И все-таки ни в делах Кошелева, ни в книгах, написанных им, нет узкого прагматизма. Не шеллингианская ли подготовка уберегла его от этого греха, столь распространенного среди практических людей? Не она ли предопределила на многие годы вперед свободный полет его незакрепощенной мысли?
В 1824 г. Кошелев, Киреевский, Веневитинов и некоторые другие члены их кружка поступили на службу в московский Архив иностранных дел. Служба не обременяла их, посещая Архив лишь два раза в неделю, по понедельникам и четвергам, они по-прежнему отдавали свободное время занятиям, научным беседам, коллективной работе над переводами и литературными сочинениями. Архив вскоре прослыл местом, где собирается блестящая молодежь, и, по словам Кошелева, ‘звание ‘архивного юноши’ сделалось весьма почетным’ (с. 11).
Светлая полоса жизни, окрыленной надеждами, поисками гармонии ‘между миром и человеком’, продолжалась недолго. Тотчас же после 14 декабря 1825 г. собрания кружка прекратились. Причиной тому были не только обыски и аресты, подбиравшиеся все ближе к ним, политические события, потрясшие участников кружка, слишком наглядно показали им несоразмерность жизни с отвлеченными философскими представлениями о ней.
Биография Кошелева — это биография его поколения и прежде всего его друзей. С тем же напряжением духовных сил, с каким они только что изучали философию, молодые люди начали готовить себя к подвигу во имя освобождения России. Кошелев вместе с Киреевским занимается верховой ездой и фехтованием ‘в ожидании торжества заговора в южной (второй) армии и в надежде примкнуть к мятежникам в их предполагаемом победоносном шествии через Москву на Петербург’ {Веневитинов М. К биографии поэта Д. В. Веневитинова // Русский архив, 1885. No 1. С. 115.}. Все рушится на их глазах, и чуть позднее, когда уже не остается никакой надежды, каждый из них ‘почти желает быть взятым’, чтобы ‘стяжать и известность, и мученический венец’ (с. 16—17).
После смятения и растерянности, охвативших их в первый момент, начали созревать новые планы. В сентябре 1826 г. уехал в Петербург и определился на службу в Министерство иностранных дел Кошелев. Вслед за ним, в ноябре, оставил Москву Веневитинов. Они еще очень смутно представляли себе будущую сферу своей деятельности, но твердо знали одно: действовать необходимо.
Близкий к кружку бывших любомудров М. П. Погодин записал в дневнике летом 1826 г.: ‘Приехал Веневитинов. Говорили об осужденных. Все жены едут на каторгу. Это делает честь веку. Да иначе и быть не могло. У Веневитинова теперь такой план, который у меня был некогда. Служить, выслуживаться, быть загадкою, чтобы, наконец, выслужившись, занять значительное место и иметь больший круг действия’ {Барсуков Н. Жизнь и труды М. П. Погодина. Пб., 1889. Кн. 2. С. 32.}.
Веневитинов, самый хрупкий из них, был первым, кого сломила реакция, кто, по словам Герцена, не смог ‘дышать воздухом этой зловонной эпохи’ {Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1956. Т. 7. С. 223. }. Смерть Веневитинова еще теснее сблизила его друзей.
В эти и последующие годы Кошелев испытал сильное влияние А. С. Хомякова, ближе сошелся с М. П. Погодиным, интенсивно переписывался с оставшимся в Москве И. В. Киреевским. Все они по-прежнему были одушевлены общим стремлением приносить пользу отечеству, но представление о пользе у каждого из них начали мало-помалу изменяться. Киреевский все более погружался в сферу ‘чистого духа’ и постепенно начал удаляться от практических дел.
‘Служить — но с какою целью? — спрашивал он Кошелева в одном из писем 1827 г.— Могу ли я в службе принесть значительную пользу отечеству? <,…>, Я могу быть литератором, а содействовать к просвещению народа не есть ли величайшее благодеяние, которое можно ему сделать? <,…>,Куда бы нас судьба ни завела и как бы обстоятельства ни разрознили, у нас всегда будет общая цель — благо отечества и общее средство — литература’ {Киреевский И. В. Критика и эстетика. М., 1979. С. 335, 336.}.
Как показало время, Киреевский ошибался: цель у них в самом деле была одна, но представления о ней и средства к ее достижению — разные.
Практический характер деятельности Кошелева определился очень скоро и, может быть, именно поэтому несколько позднее, когда славянофильство стало идеологией его друзей, их фетишем и символом веры, Александр Иванович, хотя и разделял иные из их взглядов, но остался при этом как-то в стороне от их основного пути, нимало не поступаясь ни здравым смыслом, ни убеждениями, добытыми собственным опытом. Относясь с великим почтением к науке, любя философию и искусство, Александр Иванович знал ценуопыту и понимал коренное отличие его от кабинетных занятий.
Много лет спустя, в 1858 г., Кошелев не преминул сказать Александру II о значении своего личного опыта, передавая ему свои ‘Записки по уничтожению крепостного состояния в России’: ‘Следя за ходом помещичьих хозяйств и крепостного быта, прислушиваясь к словам дворян, крестьян и дворовых людей и наблюдая за действиями тех и других,— исполняя все это не в столичном кабинете, не в уединенном сельском домике, не силою воображения, не кратковременными урывками, а постоянно на месте, по разным губерниям, с помощью собственного зрения и слуха, при непрестанных и деятельных сельскохозяйственных занятиях, я пришел к полному убеждению в том, что настал крайний срок к принятию решительных мер для уничтожения крепостного состояния у нас в России’ (Приложение пятое, с. 85—86).
Это действительное знание каждого дела, за которое он принимался, отличало Кошелева не только от его противников, но и от многих из его друзей.
Впрочем, до подготовки крестьянской реформы еще далеко. Кошелев живет в Петербурге, ведет, как и положено людям его круга и состояния, светскую жизнь, влюбляется, играет в карты. Мало-помалу он втянулся в игру и ночи напролет просиживал за зеленым сукном. Однако, почуяв опасность своим трезвым умом, он в один прекрасный день, к изумлению своих партнеров, порвал с игрой раз навсегда.
От природы он был наделен сильной волей, в юности он сознательно развивал в себе упорство в осуществлении цели.
Однажды приятели уговорили Кошелева выстрелить из пистолета: вместо цели он попал в потолок. Это задело его самолюбие, он тут же дал себе слово сделаться хорошим стрелком и не расставался с пистолетом до тех пор, пока не стал одним из первых стрелков в Москве.
Круг его знакомств необычайно широк: он встречался с поэтами и министрами, с актерами и послами. Порой он бывал в тех же домах, что и Пушкин, но едва ли не единственный из современников поэта позволил себе написать в ‘Записках’ характерную фразу: ‘Пушкина я знал довольно коротко, встречал его часто в обществе, бывал я и у него, но мы друг к другу не чувствовали особенной симпатии’ (с. 31).
С тою же подкупающей непосредственностью Кошелев рассказал и о встречах с Гете во время своего первого заграничного путешествия.
Интересно, что, так же как и П. М. Ковалевский, человек другого поколения и иного душевного склада, Кошелев не был склонен изображать современников, даже самых известных, ‘на котурнах’. Он проницательно подметил в Гете мелкие человеческие слабости, особенно несоразмерные с величием его ума и таланта. Этот контраст с удивительной мягкостью, юмором и литературным мастерством показан в ‘Записках’ Кошелева: ‘…глаза живого Гете и выражение его лица меня поразили. Когда мы сели, то Гете тотчас начал говорить о великой княгине, о счастии Веймара, обладающего таким сокровищем, и пр. Потом он заговорил о великом нашем императоре, о могуществе России и пр. Мне хотелось навести Гете на предмет более интересный, а потому позволил себе маленькую ложь, сказавши Гете, что Жуковский ему кланяется. ‘Ах,— подхватил Гете,— как счастлив действительный статский советник фон-Жуковский, имея лестное поручение заботиться о воспитании наследника всероссийского престола’. Дальнейший разговор продолжался в том же смысле, и я ушел более чем разочарованный’ (с.36—37).
Эта спокойная объективность, доступная лишь немногим мемуаристам, сообщает запискам Кошелева обаяние особой достоверности.
Начиная с 1832 г. Кошелев часто, иногда ежегодно, бывал за границей. В Берлине он слушал знаменитых профессоров Шлейермахера и Ф. Савиньи. О Росси, на лекциях которого по судопроизводству и уголовному праву бывал в Женеве, он писал: ‘Этот человек развил во мне много новых мыслей и утвердил во мне настоящий либерализм, которой, к сожалению, у нас редко встречается…’ (с. 39). Эта глубинная связь с западноевропейской культурой определила многое в поведении и миросозерцании Кошелева в ту пору, когда он сблизился с кружком славянофилов.
В 1835 г., вспоминал Кошелев, ‘выказались первые начатки борьбы между нарождавшимся русским направлением и господствовавшим тогда западничеством. Почти единственным представителем первого был Хомяков, ибо и Киреевский, и я, и многие другие еще принадлежали к последнему’ (с. 55). Глубокая образованность, широта суждений, практическая сметливость и независимость мысли так гармонично соединились в цельной натуре Кошелева, что он воспринял славянофильство под своим, совершенно особым углом зрения, значительно отличавшимся от представлений Хомякова, Киреевского, Аксаковых.
Начав работать над ‘Записками’ в 1869 г., когда не только умолкли споры его друзей с западниками, но и сошли в могилу И. Киреевский, А. С. Хомяков и К. С. Аксаков, Кошелев, от природы терпимый и чуждый фанатизма, как-то по-особому бережно писал о славянофилах, их идеях и стремлениях. Но, как это часто бывает, его собственный характер, его восприятие невольно корректировали прошлое, смягчая то, что когда-то было болезненно-острым. Желая оградить своих друзей от незаслуженных обвинений и упреков, от насмешек и клеветы, он рассказал в своих записках лишь о том, что в их учении имело непреходящую ценность.
Трудно сказать, сознательно или невольно умолчал он о фанатизме бывших единомышленников, об их разнообразных ‘перегибах’, так или иначе, это умолчание — не фальсификация истории, а дань благородной души памяти друзей. И все же, отдавая эту дань, Герцен и Б. Н. Чичерин были бесспорно объективнее.
Практик по натуре и призванию, Кошелев во многом расходился со славянофилами. Вместе с тем он щедро субсидировал многие славянофильские издания. Далекий от культа допетровской Руси, от консерватизма своих друзей, Александр Иванович жаждал дела, устремленного к социальным переменам, прежде всего — освобождения крестьян. Он мечтал об этом давно, с того времени, когда избранный предводителем дворянства (1839 г.), воочию увидел чудовищные злоупотребления помещичьей властью. ‘Отсюда,— вспоминал Кошелев,— начало последующих моих стремлений к ограничению помещичьей власти и к освобождению крестьян и дворовых людей от крепостной зависимости’ (с. 57).
Настойчивость Кошелева в приближении и осуществлении этой цели не вызывала сочувствия даже у ближайшего его друга И. В. Киреевского, которого, как и других славянофилов, не слишком манила идея общественных преобразований. Было бы хорошо, писал Киреевский Кошелеву в 1851 г., чтобы вопрос об освобождении крестьян ‘не трогался до тех пор, пока у нас не изменится направление умов, покуда западный дух не перестанет господствовать в наших понятиях и в нашей жизни <,…>, Покуда мы идем и ведемся по этой дороге, дай бог, чтобы у нас делалось как можно меньше перемен, особенно перемен существенных’ {Киреевский. И. В. Критика и эстетика. С. 375.}.
Однако Кошелев упорно и неуклонно следовал по избранному им пути. В 1847 г. он написал Л. А. Перовскому, в ту пору министру внутренних дел, письмо об улучшении быта помещичьих крестьян. Затем обратился с таким же предложением к дворянству Рязанской губернии. Увы, ‘свободы сеятель пустынный’, он ‘вышел рано, до звезды’. Министр посоветовал Александру Ивановичу улучшить быт его собственных крестьян (что, кстати, уже было им сделано), что же касается дворян, они оказывали Кошелеву сопротивление во всех доступных им формах. Не столь значительно изменилось положение и в 1858 г., когда Кошелев обратился уже непосредственно к Александру II и заключил свою записку (упоминавшуюся выше) словами: ‘…все изложенные нами обстоятельства налагают в настоящее время долг неукоснительно заняться делом освобождения крепостных людей. Конечно, оно может быть совершено не в один, не в два, не в три года, но приняться за него надобно сейчас,ибо каждая грядущая минута может произнести страшные слова: Теперь уже поздно’ (Приложение пятое, с. 92).
После крестьянской реформы 1861 г. общественная деятельность Кошелева становится менее интенсивной. Правда, Александр II не упустил возможности использовать деловые способности Кошелева, назначив его в 1864 г. членом Учредительного комитета и поручив ему взять на себя управление финансами в царстве Польском. В том же году Александр Иванович уехал в Варшаву, где, как всегда, работал не за страх, а за совесть, свято оберегая справедливость и законность, столь часто нарушаемые русской администрацией в Польше. Через два года Кошелев получил поощрение: его грудь была украшена звездой и лентой Станислава 1-й степени. Несмотря на это он вышел в отставку и к служебной деятельности более не возвращался.
С тех пор Александр Иванович жил в России, занимаясь сельским хозяйством и литературным трудом. Публицистические работы Кошелева были всецело связаны с его общественной деятельностью, однако по странной прихоти судьбы он получил признание лишь как земский деятель, книги же его были известны только узкому кругу его друзей и единомышленников.
Кошелев как-то сказал: ‘Наше общество и наша печать сильно страдают лакейством’ (с. 223). Тем более трудно было ему сохранить до конца своих дней независимость мнений и твердость позиции. Его работы, посвященные острым проблемам современности, отражали трезвый взгляд честного, мыслящего человека на то, что происходило в России. Печатать эти работы на родине было нельзя: после кратковременной передышки цензура в 70-х годах вновь стала жесткой, въедливой, настороженно-подозрительной.
В 1874 г. Кошелев написал и напечатал в Берлине книгу ‘Наше положение’, через год он издал там же следующую работу — ‘Об общинном землевладении’. Обе книги подверглись в России ‘безусловному запрещению’.
Работая над ‘Записками’, Кошелев задавал себе вопрос, почему были запрещены его книги, не содержащие никакой крамолы, и убежденно отвечал: это произошло потому, что в них ‘высказаны некоторые правды насчет настоящего нашего положения и действительного ведения у нас дел, что они изложены хотя и без злобы и насмешки, но и без утайки и прикрышки, и что тем нарушается гармония лжи, которою стараются все прикрыть’ (с. 215—216).
Цензурные запреты не сломили его, он по-прежнему вел активную, деятельную жизнь. Постоянно бывая за границей, он с пристальным интересом всматривался в происходящие там перемены — тем более что с воцарением Александра III Россия вновь (в который уже раз на памяти Кошелева!) вступила в полосу реакции и застоя. Александру Ивановичу было уже за 70 лет, а он все никак не мог укротить свой общественный темперамент, и то, о чем не мог сказать гласно в печати, высказывал в ‘Записках’. Он обличал в них косную и трусливую русскую администрацию, говорил с горечью гражданина и патриота об апатии, охватившей общество, предупреждал об опасности, которую таила в себе зловещая фигура набиравшего силу К. П. Победоносцева. И при этом с болью сознавал, что его ‘Записки’ не изменят хода событий, а, в лучшем случае, лишь послужат уроком будущим поколениям.
Его воспоминания так и не увидели света на его родине. Вдова его Ольга Кошелева писала в предисловии к книге, изданной ею после смерти мужа в Берлине: ‘Не желая ради цензуры искажать и сокращать ‘Записки’ дорогого мне человека, я решила, как это для меня ни тяжело, напечатать их за границею совершенно в том виде, в каком они вышли из-под пера моего мужа’ (с. 5).
Литература
Колюпанов Н. П. Биография А. И. Кошелева. М., 1889—1892. Т. 1—2.
ЗАПИСКИ
Вскоре после коронации, т. е. в сентябре 1826 года, я отправился в Петербург на службу. Во время пребывания в Москве великих мира сего родственником нашим кн. С. И. Гагариным был я представлен графу Нессельроде1, управлявшему тогда Министерством иностранных дел. Он пригласил меня приехать в Петербург, обещая поместить меня в свою канцелярию. По приезде в Петербург, я явился к дяде моему Род. Александ. Кошелеву2, определившему меня <,…>, на службу. Он пользовался в Петербурге еще сильным влиянием и большим почетом, хотя блистательные времена для него уже прошли вместе с кончиною императора Александра. Дядя принял меня очень ласково и пригласил меня к себе обедать по воскресеньям и четвергам, а иногда посещать его и по вечерам, когда он за мною пришлет. Он был в это время уже слеп, но сохранял полную деятельность ума. У него в доме я познакомился с кн. A. Н. Голицыным3 (который, по их мартинистским4 связям, бывал у него ежедневно), с Сперанским5, B. П. Кочубеем 6 и многими другими административными знаменитостями. Старик-дядя очень меня полюбил и в декабре того же года (1828) предложил мне жить у него и быть камер-юнкером, что он предполагал исходатайствовать через кн. А. Н. Голицына. Оба эти предложения меня смутили, но я решился тотчас же их отклонить. Отказаться от первого было не трудно, я представил дяде, что у него в доме в 10 часов гасятся свечи и все предается покою, а мне приходится ездить на балы и вечера и возвращаться домой во 2-м и 3-м часу. Но устранить второе предложение было гораздо труднее: он считал придворную атмосферу самою лучшею, даже единою, возможною для благомыслящего человека и верным путем к достижению почестей и политического влияния. <,…>,
Гр. Нессельроде поместил меня не в собственную свою канцелярию, а в отделение ее, которым заведовал гр. Лаваль7 и которому поручено было делать выписки для императора из французских, английских и немецких газет. Сперва на мою долю достались немецкие газеты, но они вскоре ужасно мне надоели, они были не многим лучше наших русских, та же безжизненность и то же отсутствие политического смысла. Я начал учиться по-английски, желая получить английские газеты. Наша канцелярия состояла сперва из трех чиновников: Кремера, меня и Витте. Первый был человек очень умный и весьма способный и заведовал французскими и английскими журналами, а Витте был великолепным и неутомимым переписчиком — он как будто гравировал все наши выписки. Кремер был впоследствии секретарем нашей миссии в Вашингтоне, потом поверенным там в делах и, наконец, генеральным консулом в Лондоне, где и окончил свою жизнь. Витте остался в Петербурге, получая чины и ордена, но его я совершенно потерял из вида. Вскоре вступил к нам в канцелярию воспитанник лицея, Александр Крузенштерн8, впоследствии сенатор и еще состоящий в живых. Как я уже несколько попривык к английскому языку, которым я занимался очень усидчиво, то, по совету Кремера, взял на себя английские газеты и передал немецкие Крузенштерну. Начальником нашим был сын французского эмигранта, гофмейстер гр. Лаваль. Хотя он был человек умный, но своим царедворством он нас очень забавлял. Перед поездкой во дворец он был всегда очень озабочен, словно готовился к священнодействию, а в важных случаях сперва он даже заезжал в католическую церковь и заказывал там молебен или что-то в этом роде. Особенное внимание он обращал на кухмистерскую часть в своем доме, давал славные обеды и этим он поддерживал свое значение в Петербурге.
Служба моя шла не блистательно, но у меня оставалось много времени для собственных занятий, для выездов в большой свет, для посещения приятелей и даже для кутежа.
В Петербурге я был не один из москвичей. Кн. Одоевский 9 еще прежде меня переехал в Петербург, женился на О. С. Ланской 10 и поступил на службу по Министерству народного просвещения, а именно в Комитет иностранной цензуры. Вскоре после меня приехал к нам Д. В. Веневитинов11 и определенный в Министерство иностранных дел, по департаменту внутренних сношений. Не замедлил переездом в Петербург и В. П. Титов 12. Мы все часто виделись и собирались по большей части у кн. Одоевского. Главным предметом наших бесед была уже не философия, а наша служба с ее разными смешными и грустными принадлежностями: Впрочем, иногда вспоминали старину, пускались в философские прения и этим несколько себя оживляли.
Вскоре мы были поражены большим горем. Д. Веневитинов, при самом приезде из Москвы, был вытребован или взят в 3-е отделение собственной канцелярии и там продержан двое или трое суток 13. Это его ужасно поразило, и он не мог освободиться от тяжелого впечатления, произведенного на него сделанным ему допросом. Он не любил об этом говорить, но видно было: что-то тяжелое лежало у него на душе. В марте он занемог тифозного горячкою, около двух недель был болен, и 15 марта он скончался. Эта смерть нас ужасно поразила и огорчила. Мы отпели его у Николы Морского и тело его отправили в Москву.
Во время болезни Д. Веневитинова, за которым и днем и ночью мы ухаживали, я близко сошелся с А. С. Хомяковым, с которым я прежде был только знаком. С этого времени мы стали часто видеться, и тут начало той дружбы, которую прервала только кончина незабвенного Алексея Степановича.
Окончился 1827 год, наступил и 1828, делание выписок из английских журналов прискучило мне до крайности и тем более что умный и веселый Кремер от нас выбыл и отправился в Северо-Американские Штаты. Он был замещен милым и весьма неглупым, но мало живым остзейцем гр. Медем. Гр. Нессельроде несколько раз обещал перевести меня в свою канцелярию, но только обещал и ничего не делал. Следующий случай заставил меня искать иной службы. Был концерт у графини Лаваль14, я сидел подле прелестной гр. Соллогуб (впоследствии Обресковой), за моим стулом стоял один приятель (Мертваго), который, увидевши, что гр. Нессельроде стоял подле меня, довольно громко сказал мне: ‘Кошелев, подле тебя стоит твой начальник, уступи ему свой стул’. Взбешенный этими словами, я ответил ему также не тихо: ‘В обществе у меня нет начальников, если ты другого мнения, то принеси для него стул’. Нессельроде вскоре отошел, но, вероятно, с мыслью: ‘Это — карбонари 15, для нас такие люди не пригодны’. Вскоре после того барон Николай, наш посланник при Копенгагенском дворе, просил о назначении меня секретарем при тамошней миссии, но гр. Нессельроде не изъявил на то согласия. Это и побудило меня искать службы по иному министерству. Вскоре представился для того благоприятный случай. Д. Н. Блудов16, управлявший в то время духовными делами иностранных исповеданий и бывший делопроизводителем комитета, учрежденного под председательством гр. В. П. Кочубея для преобразования разных частей государственного управления, пригласил меня к себе на службу. Я был прежде знаком с Д. Н. Блудовым, но особенно хлопотал обо мне кн. Одоевский, который в это время уже был по особым поручениям при Блудове. Я остался числящимся по Министерству иностранных дел с откомандированием к статс-секретарю Блудову.
Мой новый начальник был очень умен, образован и крайне добр, но характером он был слаб и труслив 17. В те дни, когда он отправлялся к императору, он был весь не свой: не слушал, не понимал того, что ему говорили, вскакивал беспрестанно, смотрел ежеминутно на часы и непременно посылал поутру сверять свои часы с дворцовскими. Зато когда возвращался от императора, не получивши нагоняя, он был детски весел, не ходил, а летал по комнатам и готов был целовать всякого встречного. Добра делал он очень много, был доступен для всякого и готов выслушивать каждого, кому он мог чем-либо быть полезным. В большой упрек ему ставили написанное им донесение следственной комиссии по делу 14-го декабря. Конечно, оправдывать его я не буду, но, в извинение его, могу сказать, что он в этом уступил воле императора, как по слабости характера, так и потому, что он надеялся смягчить меру наказания для виновных, выставить многих менее преступными, чем увлеченными, даже до крайностей.
Блудов был большой и своеобразный ‘пурист’ в русском слоге, и от этого он исправлял до смешного все бумаги, которые подавались ему к подписи. Сколько он любил исправлять, столько он не любил и почти не мог первоначально сам писать бумаги. Манифесты, изданные во время моего при нем служения, и важные рескрипты, порученные ему к написанию, были сочинены все мною и кн. Одоевским, но ни одно мое или его слово в них не сохранилось. Получив от императора приказание написать какой-либо манифест или иную важную бумагу, Блудов тотчас призывал одного из нас и сообщал, что нужно высказать в требуемой бумаге. Я писал, как мог, Блудов обыкновенно хвалил мою работу, оставлял ее у себя, ночью он принимался ее исправлять, и к утру не оставалось в сочиненной бумаге ни одного моего слова. Затем кое-как мы разбирали его каракульки, переписывали и вновь ему представляли. Снова начинались переправки, которые продолжались до той минуты, когда он должен был везти бумагу к императору. Уверенность, что каждая бумага подвергнется тысяче и одному исправлениям, отнимала охоту что-либо написать хорошо. Однажды я решился испытать: я ли пишу плохо, или мой начальник одержим страстью исправлять все, что ему попадается под руку. Одну не очень важную бумагу, Блудовым особенно жестоко исправленную, я отложил в сторону на несколько недель и после ему подал ее, как будто мною только что написанную. Блудов, как и всегда, похвалил и ночью всю ее исчеркал и не оставил ни одного из прежних своих собственных слов. Это меня совершенно успокоило, и я получил убеждение, что мой умный начальник одержим недугом исправления и того, что не плохо. <,…>,
Во время моего служения у Блудова мне пришлось месяца три или четыре быть под начальством Д. В. Дашкова 18. Блудов, уезжая за границу, с высочайшего соизволения, передал своему другу Дашкову свои обязанности как по главному управлению духовными делами иностранных исповеданий, так и по Преобразовательному комитету. Вследствие этого я должен был по отъезде Блудова явиться к исправляющему его должность. Являюсь, докладывают обо мне, ‘просит подождать’. Жду час, два, снова докладывают, и снова ‘просит подождать’. Наконец, уже 2-й час, я прошу вновь доложить и в ответ получаю: извиняется, что сегодня не может принять. Ухожу с твердым намерением не возвращаться к нему, пока сам он за мною не пришлет. Проходит три, четыре дня, и является ко мне курьер с приглашением к министру. Иду, Дашков тотчас меня принимает, и до возвращения Блудова я почти не выходил из его кабинета. Тут я имел случай довольно коротко узнать этого даровитого, истинно государственного человека. Он был, по природе, очень застенчив, а потому не любил новых людей и всячески избегал официальных приемов. Поэтому и меня он не решился принять в первый раз, когда я к нему являлся. Вообще он не отличался деятельностью и трудолюбием, напротив того, он был ленив и дела любил откладывать до завтра, но когда необходимо было что сделать, то он работал и день и ночь без устали. Взгляд его на дела был светлый и обширный. <,…>,
Много в Петербурге я ездил в общество, был почти со всеми знаком, играл в карты, но особенную отраду находил в посещении двух домов — Константина Яковлевича Булгакова 19 и Екатерины Андреевны Карамзиной20, вдовы историографа.
Прежде чем говорить об этих двух домах, не могу не сказать несколько слов о том, что я чуть-чуть не сделался полным картежником. Петербургская жизнь содержала в себе мало животворного и очень располагала к пользованию всякими средствами нескучно убивать время. Мои петербургские приятели гр. Медем, Бальис, Фонтен и некоторые другие очень любили играть в карты, а именно — в экарте21. Умеренно в молодости я ничем не мог заниматься. Начавши играть в карты, я к ним пристрастился и считал почти напрасно прожитым тот день, в который мне не удавалось играть в карты. Это препровождение времени превратилось вскоре в страсть, и мы проводили вечера и даже ночи за картами, так что иногда прямо из-за карточного стола поутру, напившись чаю, отправлялись на службу. К счастью моему, я как-то занемог и дня два оставался один. Письма Киреевского22, беседы с Одоевским, Хомяковым и некоторыми другими друзьями и собственное неудовлетворение ведомою мною жизнью заставили меня опомниться, и я решился более в карты не играть. Вскоре приятели мои, узнавши о моей болезни, посетили меня, потребовали карт, они были им тотчас поданы, но сам я играть не сел. Приятели мои сперва не верили моему решению, посмеялись над ним, всячески завлекали меня в игру, но я устоял на своем и до отъезда моего из Петербурга более карт в руки не брал. Впоследствии в Москве я играл в вист23 по малой игре, но вскоре это мне надоело, и я совершенно и навсегда отказался от карт.
В доме Булгакова, с самого начала моего пребывания в Петербурге, я был принят как свой. Жена К. А. Булгакова, волошанка, не была особенно привлекательна ни разговором, ни обхождением, но он был весьма добр, умен и умел сосредоточить в своем доме все, что было замечательного в Петербурге в административном и общественном отношении. Он был со всеми в самых лучших отношениях, делал очень много добра, помогал и советами, и заступничеством, и особенно любил молодых людей, которые у него были, как у себя дома. Тут я познакомился с гр. Каподистрия, с маркизом Паулуччи, с гр. Матушевичем и другими знаменитостями того времени. Хотя Булгаков был только почт-директором, однако личный его авторитет в Петербурге был таков, что его ходатайства уважались всеми министрами и когда он хотел кому помочь, то всегда достигал своей цели. Он умел сделаться необходимым для самих министров: не все они были между собою в хороших отношениях, а между тем все часто имели друг в друге надобность, а потому Булгаков был между ними посредником и притом посредником всегда удачным. Через Константина Яковлевича я узнал, почему император Николай был ко мне не расположен и считал меня un mauvais homme {Дурным человеком (фр.).}. Гр. Бенкендорф 24, управляющий тогда-3-м отделением Собственной канцелярии, по просьбе Булгакова пригласил меня к себе и показал мне разные обо мне собранные сведения и в особенности перехваченное на почте письмо Киреевского ко мне, которое было совершенно ложно истолковано и даже вполне извращено. Киреевский в своем письме говорил о необходимости революции в нашем умственном и нравственном быте, а тайная полиция вообразила или с умыслом представила, что тут идет речь о революции политической, к которой душевно расположен был писавший, а равно и тот, по заключению 3-го отделения, к кому было написано письмо. А как Николаю Павловичу постоянно чудилась революция, то этот донос и крепко засел ему в голову.
В доме Е. А. Карамзиной собирались литераторы и умные люди разных направлений. Тут часто бывал Блудов и своими рассказами всех занимал. Тут бывали Жуковский, Пушкин, А. И. Тургенев25, Хомяков, П. Муханов26, Титов и многие другие. Вечера начинались в 10 и длились до 1 и 2 часов ночи, разговор редко умолкал. Сама Карамзина была женщина умная, характера твердого и всегда ровного, сердца доброго, хотя по-видимому с первой встречи холодного. Эти вечера были единственные в Петербурге, где не играли в карты и где говорили по-русски.
На вечерах у Е. А. Карамзиной познакомился я с девицею Россети 27 и страстно в нее влюбился. Мы виделись с нею почти ежедневно, переписывались и, наконец, почти решились соединиться браком. Меня тревожила ее привязанность к большому свету, и я решился написать к ней с изъяснением страстной моей к ней любви, но и с изложением моих предположений насчет будущего. Я все изложил откровенно, и она ответила мне точно также, и наши отношения разом и навсегда были порваны {Эта девица Россети впоследствии вышла замуж за H. M. Смирнова и, по своему уму и любезности, сделалась известною в среде литературной и в высшем обществе Петербурга и Москвы. (Прим. автора)}. Несколько дней после того я был совершенно неспособен ни к каким занятиям, ходил по улицам, как сумасшедший, и болезнь печени, прежде меня мучившая, усилилась до того, что я слег в постель. Доктора сперва разными лекарствами меня пичкали и, наконец, объявили, что мне необходимо ехать в Карлсбад.
Д. Н. Блудов выхлопотал, конечно, не без большого труда дозволение мне ехать за границу, потому что в это время, вследствие июльской революции во Франции и последовавших затем беспорядков и возмущений в Польше и Германии, император почти никому не разрешал отъезда в чужие края. Я почти обрадовался усилению моей болезни, вполне предался мысли о заграничном путешествии, и в несколько дней все приготовления к отъезду были окончены.
Заканчивая рассказ о петербургской моей жизни, я считаю нужным сказать еще несколько слов о замечательных людях, с которыми я был там в сношениях. Особенно я любил В. А. Жуковского, который ко мне был очень расположен, вероятно, вследствие того что друг его Авд. Петр. Елагина 28 меня ему особенно рекомендовала. Чистота его души и ясность его ума сильно к нему привлекали. По вечерам я встречал у него Крылова, Пушкина, бар. Дельвига 29 и других, беседы были замечательны по простоте и сердечности. Сам Жуковский, хотя жил в Петербурге и к тому же при дворе, поражал чистотою своей души. Пушкина я знал довольно коротко, встречал его часто в обществе, бывал я и у него, но мы друг к другу не чувствовали особенной симпатии.
Барон Дельвиг был умный и очень милый человек. С особенным удовольствием он, бывало, рассказывал один случай, бывший с ним, как с издателем газеты 30. Призывает его начальник 3-го отделения собственной его величества канцелярии, гр. Бенкендорф, и сильно, даже грубо, выговаривает ему за помещение в газете одной либеральной статьи: бар. Дельвиг, с свойственной ему невозмутимостью, спокойно замечает ему, что на основании закона издатель не отвечает, когда статья пропущена цензурою, и упреки его сиятельства должны быть обращены не к нему, издателю, а к цензору. Тогда начальник 3-го отделения приходит в ярость и говорит Дельвигу: ‘Законы пишутся для подчиненных, а не для начальства, и вы не имеете права в объяснениях со мною на них ссылаться и ими оправдываться’.— Прелестный анекдот и вполне характеризовавший николаевские времена. <,…>,
* * *
Когда я несколько успокоился на счет своих финансовых дел, т. е. еще до передачи откупов летом 1847 года, я погрузился в чтение богословских книг. Зимние беседы с Хомяковым и Ив. Киреевским были главною побудительного причиною к этим занятиям. Мне совестно было, что, считавши себя христианином и просвещенным человеком, я всего менее знал основания моих верований. Чтение святых отцов особенно к себе меня привлекло, и я в одно лето прочел почти все творения Иоанна Златоуста и много из сочинений Василия Великого и Григория Богослова 31. Эти занятия меня оживляли, поднимали, и я чувствовал себя как бы возрожденным.
Вместе с богословскими чтениями я не покидал и политических книг и журналов. В особенности начинала меня сильно занимать мысль об освобождении крепостных людей. Прожитое время в деревне и в делах не ослабляло, а усиливало во мне убеждение в необходимости этого преобразования.
Осенью 1847 года я решился вновь возбудить против себя гнев благородного дворянства. Как в декабре должно было рязанское дворянство собраться на выборы, то я вздумал сделать ему предложение насчет упорядочения отношений помещиков к их крепостным людям, т. е. сделать первую попытку к прекращению крепостного права на людей. Составленное в этом смысле предложение было мною в сентябре предъявлено рязанскому губернскому предводителю дворянства, который пришел от него в ужас и объявил мне, что без разрешения из Петербурга он, конечно, не решится передать мое предложение на обсуждение дворянства. Тогда я решился обратиться с письмом прямо к министру внутренних дел32. Я препроводил к нему самый проект предложения 33, которое я хотел сделать дворянству, и испрашивал на то его разрешения. Я нисколько не скрывал об этом моем намерении и даже охотно сообщал как проект, так и черновое письмо к министру, губернский же предводитель дворянства усердно рассказывал всем, кого он только видел, о моих злостных намерениях и действиях. А потому и не удивительно, что слух о них быстро распространился по губернии. Благородное дворянство негодовало, находило, что за это мало меня четвертовать, и готовилось в предстоявшем собрании излить на меня всю свою желчь. В ноябре я получил от Л. А. Перовского, тогдашнего министра внутренних дел, отношение, которым он сообщил мне, что докладывал о моем предложении государю императору и что хотя оно вполне согласно с видами правительства, однако его величество находит неудобным в настоящее время подвергать это дело обсуждению дворянства. К этому министр присовокупил, что если бы я желал подать такой благой пример по моим имениям, то такие мои действия вполне заслужили бы одобрение его величества. <,…>,
В это же время я написал статью34, в которой, не осмеливавшись проводить общую мысль об освобождении крепостных людей, — я убеждал помещиков на основании высочайшего указа, изданного 12 июня 1844 года35, освобождать дворовых людей, заключая с ними условия. Эта статья под заглавием ‘Охота пуще неволи’ была мною отправлена 3-го ноября 1847 года в редакцию ‘Земледельческой газеты’, которой редактором тогда был А. П. Заблоцкий-Десятовский36. Я выбрал эту газету потому, что она слыла либеральною и по-тогдашнему была действительно таковою по милости покровительствовавшего ей министра государственных имуществ Киселева37. Статья моя была напечатана, но с изменением заглавия: ‘Добрая воля сильнее неволи’ и с значительными урезками. <,…>,
В феврале 1848 года произошла во Франции революция, которая отозвалась у нас самым тяжким образом: всякие предполагавшиеся преобразования были отложены и всякие стеснения мысли, слова и дела были умножены и усилены. В 1849 году я написал письмо к министру внутренних дел с испрашиванием некоторых мер к облегчению выпуска на волю дворовых людей. На основании указа 12 июня 1844 года дозволено было заключать условия с теми дворовыми людьми, которые таковыми записаны по ревизским сказкам 38, но на деле оказывалось, что большая часть дворовых людей записана была помещиками в числе крестьян, и это делалось для того, чтобы крестьянские общества платили за этих людей подушные. Я предлагал следующие меры: 1) Воспретить помещикам впредь переводить кого-либо из крестьян в дворовые, 2) считать ныне дворовыми тех, которые не владеют и более 10 лет не владели никаким полевым земельным наделом, которые не имеют постоянной оседлости и которые сами изъявят желание на перечисление их в дворовые, наконец, 3) перечисление это произвести без раздробления семейств.— На это мое письмо я не получил никакого ответа.
В 1850-м году, на основании вышеупомянутого приглашения 1847 года39, я представил министру внутренних дел проект освобождения моих крестьян с наделением их землею, в их пользовании состоявшей, и с выдачей мне выкупных денег по сорока рублей серебром за десятину. И на это мое письмо я не получил никакого ответа. Предложения мои были вполне согласны с высочайшею волею, мне объявленною в 1847 году, и требования мои не могли быть сочтены неумеренными, но Февральская революция так подействовала на наше правительство, что оно предпочло молчанием отвечать на мои предложения.
С 1848 года до начала Крымской войны прошло время для нас столь же однообразно, сколько и тягостно. Администрация становилась все подозрительнее, придирчивее и произвольнее. Тогдашний московский генерал-губернатор, граф Закревский40, стяжал себе в этом отношении славу неувядаемую. Он позволял себе вообще действия самые произвольные, но мы, так называемые славянофилы, были предметами особенной его заботливости. Он нас не мог терпеть, называя то ‘славянофилами’, то ‘красными’, то даже ‘коммунистами’. Как в это время всего чаще и всего больше собирались у нас, то генерал-губернатор подверг нашу приемную дверь особому надзору, и каждодневно подавали ему записку о лицах, нас посещавших. Смущало и приводило в недоумение гр. Закревского только то, что весьма часто посещал меня кн. Сергей Иванович Гагарин, член Государственного совета, старик, которого уже никак нельзя было заподозрить в революционных замыслах. Это, вероятно, и удерживало гр. Закревского от разных произвольных действий, которые бы он себе позволил против меня. Эти пять лет (1848—1853) напомнили нам первые годы царствования Николая I и были даже тяжче, ибо они были продолжительнее и томительнее. Одно утешение находили мы в дружеских беседах небольшого нашего кружка. Они нас оживляли и давали пищу нашему уму и нашей жизни вообще.
Здесь считаю уместным поговорить несколько обстоятельно о нашем кружке. Он составился не искусственно — не с предварительно определенною какою-либо целью, а естественно, сам собою, без всяких предвзятых мыслей и видов. Люди, одушевленные одинаковыми чувствами к науке и к своей стране, движимые потребностью не попугаями повторять, что говорится там — где-то на Западе, а мыслить и жить самобытно, и, связанные взаимной дружбой и пребыванием в одном и том же городе,— в древней столице — в сердце России,— эти люди видались ежедневно, обсуживали сообща возникавшие вопросы, делили друг с другом и общественные радости (которых было очень мало), и общественное горе (которого было в избытке), и таким образом, незаметно даже для самих участников, составился кружок единодушный и единомысленный41. Он составился так незаметно, что нельзя даже приблизительно определить года его нарождения. Он имел влияние сперва слабое, а потом все более и более действенное не только в литературе, но и в общественной, даже политической жизни России, а потому некоторые сведения о людях, его составлявших, и вообще о направлении этого кружка будут, думаю, не лишними, и тем более, что эти люди, как отдельно, так и в совокупности, подвергались разным упрекам, насмешкам, клеветам и обвинениям, которых они нимало не заслуживали и которые главнейше исходили из того, что вообще мало знали эти личности, не понимали или не хотели понять их убеждений и даже нередко умышленно представляли последние в извращенном виде.
Этот кружок, как и многие другие ему подобные, исчез бы бесследно с лица земли, если бы в числе его участников не было одного человека, замечательного по своему уму и характеру, по своим разнородным способностям и знаниям, и в особенности по своей самобытности и устойчивости, т. е. если бы не было Алексея Степановича Хомякова. Он не был специалистом ни по какой части, но все его интересовало, всем он занимался, все было ему более или менее известно и встречало в нем искреннее сочувствие. Всякий специалист, беседуя с ним, мог думать, что его именно часть в особенности изучена Алексеем Степановичем. Хомяков мог, с полною справедливостью, о себе сказать: nihil humanum a me alienum puto {Ничто человеческое мне не чуждо (лат.).}. Обширности его сведений особенно помогали, кроме необыкновенной живости ума, способность читать чрезвычайно быстро и сохранять в памяти навсегда все им прочтенное {В подтверждение этого расскажу два случая, которых я был свидетелем. Купил я три-четыре книги серьезного содержания, Хомяков выпросил их у меня на одну ночь, поутру рано книги были мне возвращены. Я читал эти книги две, три недели, и потом, при разговоре о них, я увидел, что Хомяков прочел их вовсе не бегло и многое в них заметил и подчеркнул, что ускользнуло от моего внимания. А вот образчик его памяти. Однажды, при богословском споре, Хомяков сослался на одного св. отца, которого творения имелись только в академической библиотеке, что при Троице-Сергиевской лавре. Мы усомнились в верности цитаты, особенно потому, что знали, что Хомяков более десяти лет не был у Троицы. Он положительно назвал сочинение и сказал, что приведенная им цитата находится на 10 или 12 странице книги. Мы написали к одному приятелю в Лавре, и он вполне подтвердил не только самую цитату, но и страницу, указанную Хомяковым. (Прим. автора)}. Весьма замечательно было в Хомякове свойство проникать в сокровенный смысл явлений, схватывать их взаимную связь и их отношения к целому,— к тому единому, которое проявляется в истории человечества, и при этом чрезвычайная последовательность и устойчивость в глазных, основных убеждениях. Не Хомяковым ли указано нашей интеллигенции действие православия на развитие русского народа и на великую будущность, православием ему подготовленную? Не Хомяковым ли впервые глубоко прочувствована и ясно осознана связь наша с остальным славянством? Не им ли угаданы в русской истории, в русском человеке и в особенности в нашем крестьянине те задатки, или залоги самобытности, которых прежде никто в них не видал, даже не подозревал и которые, однако, должны возвратить нашу отчасти слишком высоко и отчасти слишком униженно о себе мыслящую интеллигенцию, на настоящую родную почву? Все товарищи Хомякова проходили через эпоху сомнения, маловерия, даже неверия и увлекались то французскою, то английскою, то немецкою философией, все перебывали более или менее тем, что впоследствии называлось западниками. Хомяков, глубоко изучивший творения главных мировых любомудров, прочитавший почти всех св. отцов и не пренебрегший ни одним существенным произведением католической и протестантской апологетики, никогда не уклонялся в неверие, всегда держался по убеждению учения нашей православной церкви и строго исполнял возлагаемые ею обязанности. С юности и до самой кончины он неуклонно соблюдал церковные установления. В Париже, где в первый раз он был еще в молодых летах, им во время великого поста не был нарушен строгий пост. Хомяков рассказывал, что, когда в Петербурге он был юнкером и потом офицером, товарищи его, мало знавшие установление своей церкви, говаривали ему: ‘Уж не католик ли ты, что так строго соблюдаешь посты?’ — Он это делал не потому, что считал сухоядение верным путем ко спасению, а потому, что посты установлены нашею церковью,— что он не признавал за ее исповедниками права самовольно изменять ее установления и что не хотел отделяться в этом отношении от народа, строго соблюдавшего посты. Безусловная преданность православию, конечно, не такому, каким оно с примесью византийства и католичества, являлось у нас в лице и устах некоторых наших иерархов, но православию св. отцов нашей церкви, основанному на вере с полной свободой разума. Любовь к народу русскому, высокое о нем мнение и убеждение в том, что изучение его истории и настоящего быта одно может вести нас к самобытности в мышлении и жизни,— составляли главные и отличительные основы и свойства образа мыслей Хомякова {Он вовсе не был ‘народником’ в смысле Шишкова42 или последующих так называвшихся славянофилов под знаменем ‘Руси’, нет, он был далек от таких узких и вредных учений. (Прим. автора)}. Эти мысли свои он проводил всего больше в наших беседах, где они находили почву самую благодарную, особенно вследствие того, что философия, даже немецкая, далеко не вполне нас удовлетворяла, что мы чувствовали потребность большой жизненности в науке и во всем нашем внутреннем быте, и что все мы ощущали и сознавали необходимость прекращения разрыва интеллигенции с народом,— разрыва, вредного для обоих, равно их ослаблявшего и препятствовавшего самостоятельному развитию России. Усиливали влияние Хомякова на нас следующие обстоятельства: полнейшая простота и искренность во всех его словах и действиях, отсутствие в нем всякого самомнения и всякой гордости и снисхождение его к людям, доходившее до того, что он отрицал существование дураков, утверждавши, что в уме самого ограниченного человека есть уголок, в котором он умен и который нужно только отыскать. Еще помогало Хомякову в усилении его на нас влияния то, что он вовсе не был доктринером, безжизненным систематиком, требовавшим безусловного подчинения провозглашенным им догматам. Он охотно подвергал обсуждению самые коренные свои убеждения, вовсе не выдавал себя за непогрешимого или за проглотившего всю науку докторанта и любил вести споры по Сократовой методе 43. Хотя Хомяков никогда не выдавал себя за либерала, но никогда не укорял кого-либо в либерализме. Он уважал и ценил его и сам был отменно либерален как в своих мнениях и действиях вообще, так и в отношениях к собеседникам и даже к противникам, старавшись им доказать несостоятельность их убеждений и не позволявши себе действовать ни на кого, хотя словом, насильственно44. Он легко переносился на точку зрения своих противников, иногда даже нарочно защищал крайние мнения в противоположность другим крайним мнениям. Так, не раз случалось ему прикидываться даже скептиком в спорах с людьми формально суеверно-набожными, и напротив того, он выказывал себя чуть-чуть не формалистом или суеверною старухою в спорах с людьми отрицательного направления. Это заставляло некоторых, плохо его понимавших, говорить, что Хомяков любит только спорить и что у него нет твердых постоянных убеждений, кто же хорошо его знал, тот видел в этом только способ, вовсе непредосудительный, часто весьма удачный и Хомяковым особенно любимый, к уяснению и уничтожению заблуждений и к утверждению того, что он считал истиною. Хомяков был столько же устойчив в своих основных убеждениях, сколько расположен к изменению второстепенных мнений по требованию обстоятельств и согласно полученным сведениям. В этих последних мнениях он вовсе не коснел: он постоянно развивался и очень охотно принимал все, что наука и жизнь доставляли нового. Хотя он скончался на 57-м году своей жизни, однако, зная его, можно утвердительно сказать, что если бы он дожил и до глубокой старости, то он не пережил бы себя, в нем было так много внутренней жизненности и восприимчивости к внешнему миру, что застой был для него невозможен. <,…>,
Вторым деятелем в нашем кружке был Иван Васильевич Киреевский. Он был очень умен и даровит, но самобытности и самостоятельности было в нем мало, и он легко увлекался то в ту, то в другую сторону. Он перебывал локистом, спинозистом, кантистом, шеллингистом, даже гегельянцем, он доходил в своем неверии даже до отрицания необходимости существования бога, а впоследствии он сделался не только православным, но даже приверженцем ‘добротолюбия’. С Хомяковым у Киреевского были всегдашние нескончаемые споры: сперва Киреевский находил, что Хомяков чересчур церковен, что он недостаточно ценил европейскую цивилизацию и что он хотел нас нарядить в зипуны и обуть в лапти, впоследствии Киреевский упрекал Хомякова в излишнем рационализме и в недостатке чувства в делах веры 45. Прения эти были чрезвычайно полезны, как для них самих, так и для нас, более или менее принимавших в них участие. Эти беседы продолжались далеко за полночь и часто прекращались только утром, когда уже рассветало. Они оба друг друга высоко ценили, глубоко уважали и горячо любили. Деятельность И. В. Киреевского по разработке с православной точки зрения, разных философских вопросов была весьма полезна и значительна. Его последние статьи, помещенные в ‘Русской беседе’46, явили в нем высокого и глубокого русского мыслителя, равно чуждого как ограниченности и сухости рационалиста, так и мечтательности и туманности мистика.
Другими собеседниками нашими были М. П. Погодин, С. П. Шевырев, П. В. Киреевский47 и некоторые другие лица. Первые двое никогда вполне не разделяли мнения Хомякова, находивши, особенно в первые годы, что по духовным делам он слишком протестантствовал и что русскую историю он переделывал по-своему, находил в ней то, чего там не было, и влагал в нее свои измышления. Впрочем, впоследствии времени произошло некоторое сближение в мнениях Погодина и Шевырева с убеждениями так называемых славянофилов. П. В. Киреевский весь был предан изучению русского коренного быта, с любовью и жаром собирал русские народные песий, не щадил на это ни трудов, ни издержек и принимал деятельное участие в прениях только тогда, когда они касались любимых его предметов.
Впоследствии вступили в наш кружок две замечательные личности — Константин Сергеевич Аксаков и Юрий Федорович Самарин48. Оба они были очень умны и даровиты, и хотя они были чрезвычайно дружны, однако свойства их ума и дарований были совершенно различны. В первом преобладали чувство и воображение: он страстно любил русский народ, русскую историю и русский язык и делал в двух последних поразительные, светоносные открытия. Правда, часто он впадал в крайности, и мысли, самые верные в основе, становились в его устах парадоксами, но любовь, которою все у него одушевлялось, приобретала ему друзей и последователей и усиливала его влияние в обществе, и особенно на женщин. Ю. Ф. Самарин действовал совершенно иными орудиями: у него по преимуществу преобладали критика, логика и диалектика. Тружеником был он примерным: во всю жизнь он учился, никакие трудности и работы его не устрашали, своим железным терпением он все преодолевал. Он действовал сильно и в литературе, и в общественной, даже политической жизни, он приобретал много ценителей и почитателей, но мало приверженцев и друзей. Оба они глубоко уважали Хомякова, высоко ценили его деятельность и признавали себя постоянно и охотно его учениками. Они принимали в наших беседах самое живое участие и вскоре сделались в нашем кружке первостепенными деятелями. Не могу здесь не упомянуть об Иване Сергеевиче Аксакове49, тогда только вышедшем в отставку, поселившемся в Москве и начинавшем с нами все более и более сближаться. Тогда он был чистым и ярым западником, и брат его Константин постоянно жаловался на его западничество. О нем я буду иметь случай говорить впоследствии и не один раз.
Сообщая сведения об этом кружке, нельзя не упомянуть о людях, более или менее принимавших участие в наших беседах, хотя они вовсе не разделяли наших общих убеждений. Такими были — Чаадаев50, Грановский5I, Герцен, Н. Ф. Павлов52 и некоторые другие умные и замечательные люди. Чаадаев охотно бывал на наших вечерних собраниях, но он особенно любил, чтобы его посещали по понедельникам утром. Тут происходили горячие богословские и исторические споры, Чаадаев постоянно доказывал превосходство католичества над прочими вероисповеданиями и неминуемое и близкое его над ними торжество. Не менее настойчиво Чаадаев утверждал, что русская история пуста и бессмысленна и что единственный путь спасения для нас есть безусловное и полнейшее приобщение к европейской цивилизации. Легко себе вообразить, что такие мнения не оставались без сильных возражений со стороны Хомякова, и споры были столь же жаркие, сколько и продолжительные. С Герценом прения были более философские и политические. Начинались они всегда очень дружелюбно и спокойно, но часто кончались настоящими словесными дуэлями53: борцы горячились и расставались с неприятными чувствами друг против друга. Грановский, Н. Ф. Павлов и другие усердно поддерживали Герцена. Эти препирательства ожесточали наших противников, и они позволяли себе против нас вообще и против Хомякова в особенности даже клеветы. А мы пользовались делаемыми нам возражениями для полнейшего развития наших мнений и вовсе не относились враждебно к нашим противникам. За недостатком доводов они осыпали нас насмешками и сильно сердились, а мы смиренно им замечали: Tu te fache, Jupiter, donc tu as tort {Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав (фр.).}. Это особенно их бесило.
Нас всех, и в особенности Хомякова и К. Аксакова, прозвали ‘славянофилами’, но это прозвище вовсе не выражает сущности нашего направления. Правда, мы всегда были расположены к славянам, старались быть с ними в сношениях, изучали их историю и нынешнее их положение, помогали им, чем могли, но это вовсе не составляло главного, существенного отличия нашего кружка от противоположного кружка западников. Между нами и ими были разногласия несравненно более существенные. Они отводили религии местечко в жизни и понимании только малообразованного человека и допускали ее владычество в России только на время,— пока народ не просвещен и малограмотен, мы же на учении Христовом, хранящемся в нашей православной церкви, основывали весь наш быт, все наше любомудрие и убеждены были, что только на этом основании мы должны и можем развиваться, совершенствоваться и занять подобающее место в мировом ходе человечества. Они ожидали света только с Запада, превозносили все там существующее, старались подражать всему там установившемуся и забывали, что есть у нас свой ум, свои местные, временные, духовные и физические особенности и потребности. Мы вовсе не отвергали великих открытий и усовершенствований, сделанных на Западе,— считали необходимым узнавать все там выработанное, пользоваться от него весьма многим, но мы находили необходимым все пропускать через критику нашего собственного разума и развивать себя с помощью, а не посредством позаимствований от народов, опередивших нас на пути образования. Западники с ужасом и смехом слушали, когда мы говорили о действии народности в областях науки и искусства, они считали последние чем-то совершенно отвлеченным, не подлежащим в своих проявлениях изменению согласно с духом и способностями народа, с его временными и местными обстоятельствами и требовали деспотически от всех беспрекословного подчинения догматам, добытым или во Франции, или в Англии, или в Германии. Мы, конечно, никогда не отвергали ни единства, ни безусловности науки и искусства вообще (in idea), но мы говорили, что никогда и нигде они не проявлялись и не проявятся в единой безусловной форме, что везде они развиваются согласно местным и временным требованиям и свойствам народного духа и что нет догматов в общественной науке и нет непременных, повсеместных и всегдашних законов для творений искусства. Мы признавали первою, самою существенною нашей задачею — изучение самих себя в истории и в настоящем быте, и как мы находили себя и окружающих нас цивилизованных людей утратившими много свойств русского человека, то мы считали долгом изучать его преимущественно в допетровской его истории и в крестьянском быте. Мы вовсе не желали воскресить Древнюю Русь, не ставили на пьедестал крестьянина, не поклонялись ему и отнюдь не имели в виду себя и других в него преобразовать. Все это — клеветы, ни на чем не основанные. Но в этом первобытном русском человеке мы искали, что именно свойственно русскому человеку, в чем он нуждается и что следует в нем развивать. Вот почему мы так дорожили собиранием народных песен и сказок, узнаванием народных обычаев, поверий, пословиц и пр. Замечательно, что то, что мы тогда говорили и утверждали, что возбуждало негодование и насмешки западников, сделалось теперь мнением и воззрением почти всех и каждого. Кто теперь не за связь с славянами? Кто теперь не за изучение русской старины, обычного народного права и других особенностей нашего народного быта? Кто теперь не признает в них глубокого смысла и великого для нашей будущности значения? Кто теперь отвергнет действие народности в науке и искусстве? Конечно, есть еще пункты, и весьма важные, в которых так называемые славянофилы стоят особняком и весьма расходятся с так называемыми западниками, но прежняя борьба и прежний антагонизм между ними ослабли и остались более в воспоминании, чем в действительности. Кстати здесь мимоходом сказать, что нас всего более обвиняли в китаизме, т. е. во вражде к прогрессу и в упорной привязанности к старым обычаям и формам. Время в этом отношении нас, кажется, всего лучше оправдало. Мы стояли не за обветшалое, не за мертвящее, а за то, в чем сохранялась жизнь действительная. Мы восставали не против нововведений, успехов вообще, а против тех из них, которые ложно таковыми казались и которые у нас корня не имели и не могли иметь. Не мы ли были самыми усердными поборниками освобождения крестьян, и притом с наделением их в больших по возможности размерах землею? Не мы ли оказались самыми ревностными деятелями в земских учреждениях? Подняли, одушевили, двинули вперед Россию не доктрины французские, английские или немецкие, а те чувства и мысли, которые живут в русском православном человеке и которые теперь почти противоположны западноевропейским стремлениям и понятиям. Новейшие события и настроение Англии и даже Франции во время борьбы славян на Балканском полуострове54 должны, кажется, отрезвить самых ярых западников. Настоящими прогрессистами и либералами были и теперь оказываемся — мы, а не те, которые этими эпитетами себя величали. А называть нас следовало не славянофилами, а в противоположность западникам скорее туземниками или самобытниками, но и эти клички не полно бы нас характеризовали. Мы себе никаких имен не давали, никаких характеристик не присваивали, а стремились быть только не обезьянами, не попугаями, а людьми, и притом людьми русскими. <,…>,
Примечания
Главы III и VIII печатаются с сокращениями по изд.: Кошелев А. И. Записки. Берлин, 1884.
1Нессельроде Карл Васильевич (1780—1862) — граф, министр иностранных дел в 1816—1855 гг., член Государственного совета.
2Кошелев Родион Александрович — по-видимому, двоюродный дядя А. И. Кошелева. В главе II своих ‘Записок’ Кошелев писал: ‘После кончины моего отца попечителем надо мною, по просьбе моей матери, был дядя мой и друг моего отца Родион Александрович Кошелев, который жил в Петербурге и пользовался особенною дружбою Александра I’ (указ. соч. С. 10).
3Голицын Александр Николаевич (1773—1844) — министр духовных дел и просвещения в 1816—1824 гг. Известный мистик и масон. Герцен писал: ‘Вместе с министерством Голицына пали масонство, библейские общества, лютеранский пиетизм, которые <,…>, дошли до безграничной уродливости, до диких преследований, до судорожных плясок, до состояния кликуш и бог знает каких чудес’ (Герцен А. И. Т. 4. С. 284).
4Мартинизм — масонство.
5Сперанский Михаил Михайлович (1772—1839) — государственный и политический деятель в царствование Александра I. В 1819—1821 был генерал-губернатором Сибири.
6Кочубей Виктор Павлович (1768—1834) — князь, министр внутренних дел в 1802—1807 и 1819—1823 гг. С 1827 г. председатель Государственного совета и Комитета министров.
7 Лаваль Иван Степанович (?—1846) — граф, французский эмигрант, приехавший в Россию в начале Французской революции. При Александре I был членом Главного правления училищ. Позднее управляющий 3-й экспедицией особой канцелярии Министерства иностранных дел.
8Крузенштерн Александр Иванович (1808—1888) — выпускник Лицея, сенатор, член Государственного совета. Сын адмирала И. Ф. Крузенштерна.
9Одоевский Владимир Федорович (1803 или 1804—1869) — князь, писатель, музыкальный критик.
10…женился на О. С. Ланской…— Ланская (в замужестве Одоевская) Ольга Степановна (1797—1872).
11Веневитинов Дмитрий Владимирович (1805—1827) — поэт, литературный критик.
12Титов Владимир Павлович (1807—1891) — писатель. Принадлежал к литературному кружку Веневитинова, затем был посланником в Константинополе, ‘…человек честный, благородный, с разносторонним образованием, о котором остроумный поэт Тютчев говорил в шутку, что он создан был для того, чтобы составить инвентарь творения…’ (Чичерин Б. Н. Воспоминания. М., 1929. Ч. II. С. 55).
13…и там продержан двое или трое суток.— При въезде в Петербург в ноябре 1826 г. Веневитинов был арестован. С этим арестом друзья и близкие поэта связывали его безвременную смерть (15 марта 1827 г.). Племянник Веневитинова писал: ‘Простудился ли Дмитрий Владимирович в том помещении, где был арестован, или подвергся какому-нибудь вредному влиянию,— об этом не сохранилось точных семейных преданий, которые ограничиваются указанием на гигиенические условия места заключения как на главную причину окончательного расстройства в здоровье моего дяди…’ (Веневитинов М. А. К биографии поэта Д. В. Веневитинова // Русский архив, 1885, No 1. С. 122—123).
14Лаваль (урожд. Козицкая) Александра Григорьевна (1772—1850) — жена И. С. Лаваля, хозяйка известного в Петербурге салона. У графини Лаваль был блестящий дом на Английской набережной, собрание картин, древностей и скульптур.
15Карбонари — здесь: революционер.
16Блудов Дмитрий Николаевич (1785—1864) — в 1832— 1838 гг. министр внутренних дел, в 1855—1864 гг. президент Петербургской Академии наук. Председатель Государственного совета (1862—1864) и Комитета министров (1861—1864). Автор ‘Донесения следственной комиссии’ по делу декабристов.
17…но характером он был слаб и труслив.— В противоположность Кошелеву, В. А Соллогуб называл Блудова человеком ‘обширного ума и непреклонных убеждений’ (Соллогуб В. А. Повести. Воспоминания. Л., 1988. С. 496). Наиболее проницательную характеристику Блудова оставил Герцен: ‘Блудов <,…>, принадлежал к числу государственных доктринеров, явившихся в конце александровского царствования. Это были люди умные, образованные, честные, состарившиеся и выслужившиеся ‘арзамасские гуси’ <,…>, От них много надеялись, они ничего не сделали, как вообще доктринеры всех стран. Может быть, им и удалось бы оставить след более прочный при Александре, но Александр умер, и они остались при своем желании делать что-нибудь путное’ (Герцен А. И. Т. 4. С. 304—305). Ср. также с рассказами Ф. Ф. Вигеля о Блудове. См.: Русские мемуары. 1800—1825. М., 1989.
18Дашков Дмитрий Васильевич (1788—1839) — государственный деятель и дипломат, министр юстиции с 1829 г.
19Булгаков Константин Яковлевич (1782—1835) — петербургский почт-директор.
20Карамзина Екатерина Андреевна (урожд. Колыванова, 1780—1851) — вдова Н. М. Карамзина. В. А. Соллогуб вспоминал: ‘Самой остроумной и ученой гостиной в Петербурге была, разумеется, гостиная г-жи Карамзиной <,..>,, здесь уже царствовал элемент чисто литературный, хотя и бывало также много людей светских. Все, что было известного и талантливого в столице, каждый вечер собиралось у Карамзиной, приемы отличались самой радушной простотой <,…>, Но, несмотря на это, приемы эти носили отпечаток самого тонкого вкуса, самой высокопробной добропорядочности’ (Соллогуб В. А. Повести. Воспоминания. С. 440).
21Экарте — азартная карточная игра.
22Киреевский Иван Васильевич (1806—1856) — публицист, философ, литературный критик. Один из идеологов славянофильства.
23Вист — азартная карточная игра.
24Бенкендорф Александр Христофорович (1783—1844) — шеф жандармов и начальник III Отделения императорской канцелярии.
25Тургенев Александр Иванович (1784—1845) — историк, литератор, общественный деятель.
26Муханов Павел Александрович (1798—1871) — историк, собиратель и издатель материалов по отечественной истории. Член Государственного совета (1861), председатель археологической комиссии с 1869 г.
27 Россети (Россет, в замужестве Смирнова) Александра Осиповна (1809—1882) — фрейлина, приятельница Пушкина. По свидетельству С. Т. Аксакова, Гоголь ‘был несколько неравнодушен к Смирновой, блестящий ум и живость которой были тогда еще очаровательны’ (Аксаков С. Т. Собр. соч.: В 4 т. М., 1956. Т. 3. С. 282).
28Елагина Авдотья Петровна (1789—1877) — мать И. В. и П. В. Киреевских, хозяйка литературного салона в Москве.
29Дельвиг Антон Антонович (1798—1831) — поэт.
30…как с издателем газеты.— Дельвиг издавал ‘Литературную газету’ (1830—1831) и альманах ‘Северные цветы’ (1825—1831). По доносу Ф. В. Булгарина, Дельвига несколько раз вызывал к себе Бенкендорф. Издание газеты под редакцией Дельвига было запрещено ‘по высочайшему повелению’.
31…все творения Иоанна Златоуста и много из сочинений Василия Великого и Григория Богослова.— Иоанн Златоуст (ок. 350—407) — византийский церковный деятель, епископ Константинополя (с 398), автор проповедей, панегириков, псалмов. В Византии и на Руси считался идеалом проповедника и обличителя общественной несправедливости. Василий Великий (Василий Кесарийский, ок. 330—379) — церковный деятель, теолог, философ-платоник, епископ г. Кесарии в Малой Азии. Автор ‘Шестоднева’, где изложены принципы христианской космологии. Григорий Богослов (Григорий Назианзин, ок. 330 — ок. 390) — греческий поэт и прозаик, церковный деятель и мыслитель, епископ г. Назианза в Малой Азии.
32…к министру внутренних дел.— В 1841—1851 гг. министром внутренних дел был Лев Алексеевич Перовский (1792—1856).
33Я препроводил к нему самый проект предложения…— Письмо Кошелева от 23 ноября 1847 г. начинается словами: ‘Утвердить на законном основании быт крестьян и дворовых людей и отношения к ним помещика,— было всегда живейшим моим желанием’ (см.: Кошелев. Записки. Приложение первое, с. 3).
34В это же время я написал статью…— Статья Кошелева ‘Охота пуще неволи’ была опубликована в ‘Земледельческой газете’ в 1847 г. под заглавием: ‘Добрая воля спорее неволи’.
35…изданного 12 июня 1844 года…— Кошелев имеет в виду закон 1842 г. об ‘обязанных крестьянах’, по этому закону помещик получал право освобождать крестьян от крепостной зависимости, давал им земельный надел в наследственное пользование на условиях, определяемых добровольным соглашением. За пользование землей крестьяне обязаны были нести повинность в пользу владельца. Кошелев ошибочно называет дату законодательства.
36Заблоцкий-Десятовский Андрей Парфенович (1808—1881/1882) — государственный деятель, экономист, участник подготовки и проведения крестьянской реформы.
37Киселев Павел Дмитриевич (1788—1872) — граф, государственный деятель. В 1837—1856 гг. министр государственных имуществ. Провел реформу управления государственными крестьянами. Сторонник отмены крепостного права.
33Ревизские сказки — именные списки населения России XVIII — первой половины XIX в., составлявшиеся во время ревизий.
39…на основании вышеупомянутого приглашения 1847 года…— Речь идет об ответе Л. А. Перовского на письмо Кошелева. Перовский писал: ‘Но если бы Вы, милостивый государь, с своей стороны, заключили с крестьянами своими условия для обращения их в обязанные, то это было бы вполне согласно с желаниями его величества и подало бы поощрительный пример для других владельцев’ (Кошелев А. И. Записки. Приложение первое. С. 5).
40Закревский Арсений Андреевич (1783—1865) — дежурный генерал Главного штаба, в 1828—1831 гг. министр внутренних дел. В 1848—1859 гг. Московский генерал-губернатор. Отличался крайней реакционностью ‘…Москва,— вспоминал П. В. Анненков, — была отдана графу Закревскому в безграничное пользование, и там происходили оргии высылок, взяток и проч.’ (Анненков П. В. Литературные воспоминания. М., 1960. С. 537).
41…составился кружок единодушный и единомысленный.— Речь идет о славянофильском кружке.
42Шишков Александр Семенович (1754—1841) — писатель, государственный деятель, адмирал. Глава литературного общества ‘Беседа любителей русского слова’. С 1813 г. президент Российской академии. В 1824—1828 гг. министр просвещения. Консерватор по политическим убеждениям, противник отмены крепостного права. Ориентировал русскую литературу на старославянский язык.
43…по Сократовой методе.— Метод постижения истины, при котором с помощью наводящих вопросов извлекается скрытое в человеке знание.
44…хотя словом, насильственно.— Ср. с характеристикой, данной Хомякову Герценом: ‘Ильей Муромцем, разившим всех, со стороны православия и славянизма, был Алексей Степанович Хомяков. <,…>, Ум сильный, подвижной, богатый средствами и неразборчивый на них, богатый памятью и быстрым соображением, он горячо и неутомимо проспорил всю свою жизнь. <,…>, Хомяков был действительно опасный противник, закалившийся старый бретер диалектики, он пользовался малейшим рассеянием, малейшей уступкой. <,…>, Хомяков знал очень хорошо свою силу и играл ею, забрасывал словами, запугивал ученостью, надо всем издевался, заставлял человека смеяться над собственными верованиями и убеждениями, оставляя его в сомнении, есть ли у него у самого что-нибудь заветное’ (Герцен А. И. Т. 5. С. 156—157).
45…упрекал Хомякова в излишнем рационализме и в недостатке чувства в делах веры. — Отчасти, косвенно, в статье ‘В ответ А. С. Хомякову’ (1839), написанной в ответ на статью Хомякова ‘О старом и новом’ (1839).
46…помещенные в ‘Русской беседе’…— Кошелев имеет в виду статью Киреевского ‘О необходимости и возможности новых начал для философии’ (Русская беседа, 1856, II, с подзаголовком: ‘Статья 1’).
47Киреевский Петр Васильевич (1808—1856) — фольклорист, археограф, публицист, брат И. В. Киреевского.
48Самарин Юрий Федорович (1819—1876) — публицист, философ, историк, общественный деятель. Один из идеологов славянофильства. Участник подготовки крестьянской реформы, Б. Н. Чичерин писал: ‘…у Самарина, при всей силе его логики, не было умственного качества, свойственного самым обыкновенным людям, именно простого здравого смысла, который побуждает человека прямо и трезво смотреть на вещи, видеть различные их стороны и избегать односторонних увлечений. <,…>, Хомяков сочинял теории, Самарин же не высказал ни одной оригинальной мысли: он только развивал и доказывал чужие, проявляя свою силу особенно в изыскании слабых сторон противника’. И далее: ‘…всякий внешний почет, всякие мелкие побуждения были ему противны: он весь был предан идее общего блага’ (Чичерин Б. Н. Воспоминания. Ч. I. С. 245, 246, 248).
49Аксаков Иван Сергеевич (1823—1886) — публицист и общественный деятель. Один из идеологов славянофильства.
50Чаадаев Петр Яковлевич (1794—1856) — философ, публицист.
51Грановский Тимофей Николаевич (1813—1855) — историк, общественный деятель, профессор всеобщей истории Московского университета с 1839 г.
52Павлов Николай Филиппович (1803—1864) — писатель.
53…кончались настоящими словесными дуэлями…— См. об этом подробнее: Герцен А. И. Былое и думы. Ч. IV. Гл. XXIX— XXX.
54…во время борьбы славян на Балканском полуострове… — Кошелев отразил в своих записках недовольство русского общества политикой Англии и Австрии, опротестовавших условия Сан-Стефанского мира, который завершил русско-турецкую войну 1877—1878 гг. Россия не желала примириться с тем, что европейские державы умалили результаты освободительной войны. В 1878 г. для пересмотра условий Сан-Стефанского мира был созван по инициативе Англии и Австро-Венгрии конгресс, заставивший Россию сделать ряд уступок.