В конце апреля 1839 года матушка со мною и с меньшим братом моим Кронидом поехала из деревни Городок в деревню Нармонку, Тетюшского уезда, Казанской губернии, куда должны были съехаться все наследники деда нашего, Александра Васильевича Страхова (племянника поэта Державина), для раздела движимого и недвижимого имущества, оставшегося после его смерти. Страхов был не родной наш дед, а дядя моего отца, который и был одним из сонаследников. Отец не поехал сам на раздел, а дал доверенность матушке. Он был человек нервный, раздражительный, привыкший к известному образу жизни, и ему прожить несколько месяцев не у себя дома, вместе с другими лицами, из коих многие были, сверх того, ему не по нутру, представлялось подвигом немыслимым, несчастием, даже пыткой. Независимо от нарушения порядка жизни и лишений, которым он должен был подвергнуться вне своего дома, его останавливало еще и другое соображение: раздел обещал быть очень бурным.
Надо сказать, что наследники, которых было восемь человек, уже два раза съезжались прежде, но, не придя к согласию, разъезжались. На этот раз, так или иначе, надо было покончить, ибо срок, установленный законом для раздела, истекал.
Имение деда А. В. Страхова должно было быть разделено сначала на две половины: одна шла в род Панаевых, другая — в род Синельниковых, и затем в панаевском роде его половина должна была делиться на пять частей, а в синельниковском — на три части.
А. В. Страхов никогда не был женат, во времена императрицы Екатерины он служил в Петербурге в гвардии. Он был богат и потому вращался в высшем кругу общества, чему способствовало и близкое родство его с Державиным.
В конце прошедшего столетия Страхов уехал в отпуск, в Казанскую губернию, и с тех пор оттуда не возвращался, причем не позаботился оформить свою неявку из отпуска и потому был исключен из службы.
Неоднократно Державин вызывал Страхова в Петербург для того, чтобы иметь возможность исправить его оплошность, а также помочь ему в борьбе с бывшим тогда губернатором, который, будучи соседом по одному из больших имений Страхова, называющемуся Крестниково, захватил и оттягал у Страхова всю землю, по самые усадебные изгороди, так что крестьяне были буквально обезземелены.
Не раз Страхов собирался ехать в Петербург и не раз брал уже подорожный на поездку, но с места не двигался <,…>,
Сборы и подготовления, без приведения намерений в исполнение, были вообще чертою характера Страхова. Впрочем, судя по многим примерам, этою болезнию страдало большинство помещиков той эпохи. Так, например, дед всю жизнь собирался построить великолепный дом в Казани и такой же в деревне, но не выстроил ни там, ни сям и прожил всю жизнь в весьма невзрачном деревянном доме. Еще до пожара 1815 года, истребившего чуть не всю Казань, Страхов купил там дом, с тем чтобы на его месте воздвигнуть палаццо, но после пожара продал это место и купил другое, откуда был самый живописный вид на весь город. На вновь купленном месте стояли два обгоревших в 1815 году дома, в виде руин. В одной из означенных руин устроено было кое-как несколько комнат для приезда — и так это и осталось до смерти Страхова. Один из означенных обгорелых домов находился не в дальнем расстоянии от помещения дворянского собрания, и во время приезда наследника Александра Николаевича, в 1837 году [01], в этом обгорелом доме устроена была обширная зала, для чего дом дворянского собрания был соединен с ним длинной, висячей деревянной крытой галереей, убранной внутри в виде сада. Между тем ежегодно выписывались из Петербурга и из-за границы разные принадлежности для двух предполагаемых к постройке домов. Я помню, как Страхов показывал нашим родителям великолепные бронзовые замки для дверей и такие же шпингалеты во всю величину окон,— что было тогда невидалью,— огромные зеркальные для окон стекла и много других предметов, выставлен был кирпич, который ко времени раздела представлял уже наполовину груду мусора, поросшего во многих местах травой, домашние столяры заготовляли двери, окна и паркет, для хранения всех этих вещей выстроен был в деревне, поодаль от жилья, каменный большой сарай, крытый железом, в предотвращение от пожара. Наконец, в деревне, в саду, была выстроена такой величины каменная оранжерея, какой я после того нигде не встречал. Оранжерея занимала до ста сажен длины, с рядом зал во втором этаже во всю длину оранжереи, которые не были, конечно, отделаны, но предназначались в будущем для музыкальных концертов и других представлений. Несмотря на все это, постройка домов не начиналась и, конечно, никогда и не началась бы, ибо подготовления и сборы длились более двадцати пяти лет, то есть почти столько же, сколько длились сборы к поездке в Петербург.
Первый раз я увидел деда, когда мне был только девятый год, но, несмотря на это, я живо помню наш первый к нему приезд.
Он жил верстах в ста двадцати от нас. Родители наши поехали к нему на праздник Рождества и взяли с собой четырех своих сыновей, в том числе и меня <,…>,
В этот приезд мы пробыли у деда дня четыре <,…>, Музыка играла каждый вечер, а поутру выводились напоказ неистовые жеребцы, стоявшие в конюшнях, но ни в какую езду, как мы узнали после, не употреблявшиеся.
В день отъезда мы собрались ехать с утра, но, как водится, без обеда отпущены не были. По этому случаю обед был назначен ранее обыкновенного. После обеда дед, вопреки обыкновению, ушел тотчас же в спой кабинет, куда, через несколько минут, и позвал нас, детей. При прощании он дал нам каждому по пять золотых, блестящих, как солнце. Можно себе представить наш восторг! Мы выросли в собственных глазах, считая себя уже совершенно большими людьми. По тогдашнему времени пять империалов должны были казаться для детей источником неисчерпаемым.
Замечу здесь, что первым расходом из этих денег, по возвращении нашем домой, была покупка нами всеми книг у разъезжавшего по деревням разносчика, возившего с собою разные продукты, а также и книги. Помню, что старший брат купил роман ‘Гусситы’ [02], второй — повесть ‘Граубиндец’ [03], из истории борьбы Швейцарии за независимость, третий — историческую повесть ‘Битва при Наварине’ [04], я же купил какую-то повесть из времен борьбы Малороссии с Польшей, но названия ее не помню <,…>,
День деда, во время его жизни в деревне, по крайней мере в последние годы, был расположен следующим образом.
Вставал он не рано и, помолившись богу, из спальни проходил через несколько задних комнат в свой кабинет. Подле его спальни была молельня с иконостасом сверху донизу, как в церкви. В самой спальне был большой полукруглый альков, в котором пол был на две ступени выше остального. Альков этот отделялся балюстрадой. В потолке его было вделано круглое зеркало, от краев которого спускались до полу кисейные занавеси, закидывавшиеся за мягкий диван, устроенный вокруг всего алькова, внутренность алькова изображала собою палатку с диваном кругом. Диван был устроен так, что на ночь свободное пространство задвигалось и покрывалось особым матрасом, отчего образовывалась постель в виде полукруга во весь альков.
Перейдя в кабинет, дед пил чай и оставался там почти до обеда. В это время он принимал доклад главного управляющего и дворецкого, отдавал им приказания и принимал посетителей. Редко было так, чтобы у него не гостил кто-нибудь из родных или знакомых, за отсутствием же гостей дальних, у него всегда обедал кто-нибудь из городских: или доктор, или исправник, или судья.
Почти каждый день после обеда играла музыка. Затем, после вечернего чая, дед отправлялся в кабинет и запирал за собою дверь на ключ. Тут он оставался до поздней ночи, иногда часов до двух, и неизвестно, чем он занимался в это время. Уже после его смерти кто-то говорил, что дед занимался в это время чисткою щеточкой золотых. Если принять во внимание, что исходившие из его рук золотые блестели, как солнце, что они хранились у него в ящиках его бюро в столбиках, наполнявших ящики до самого верха, и что капитал до ста тысяч, найденный после его смерти в доме, состоял весь из золотых, то невольно приходится доверять рассказу о чистке по ночам золотых, хотя все остальные черты характера деда не обнаруживали в нем ничего подобного: он не только не был скаредом или скупцом, но, напротив, был человеком тороватым и широким в жизни <,…>,
Другого сорта был брат деда Александра Васильевича, Иван Васильевич Страхов, которого, однако, я никогда не видал, но о котором сохранились у меня в памяти некоторые рассказы.
Иван Васильевич был тоже старый холостяк и отличался таким скаредством, что портрет Плюшкина, когда появились ‘Мертвые души’ [05], показался нам, слыхавшим о скаредности Ивана Васильевича Страхова, снимком с него.
Задолго до появления ‘Мертвых душ’ отец рассказывал о том, что Иван Васильевич сам прятал остатки кушаний в кладовую, сам сбирал остатки варенья и складывал обратно в банки, и о других проявлениях его скаредства. Он жил верстах в тридцати от своего брата, на луговой стороне Волги, в деревне Танкеевке <,…>, [Эта деревня досталась моему двоюродному брату Ивану Ивановичу Панаеву, писателю и бывшему издателю и редактору ‘Современника’. Деревня эта была им продана для того, чтобы на вырученные за продажу ее деньги основать ‘Современник’. {Примеч. В. А. Панаева.)]
В памяти моей остался еще один оригинальный эпизод, переданный нам отцом. Когда отец мой и брат его Иван (отец литератора Ивана Ивановича) были произведены в офицеры и оба приехали из Петербурга в отпуск, то поехали, конечно, навестить дядю Ивана Васильевича, который подарил им пять тысяч рублей ассигнациями. Такое неожиданное проявление щедрости поразило их до такой степени, что они подумали, что дядя их рехнулся. В минуту получения ими этих денег ни отец, ни брат его не знали, что подаренные ассигнации были старого образца и что срок на их обмен был уже пропущен, они узнали об этом лишь по приезде из деревни в Казань. Между тем они попробовали похлопотать об обмене, и, по знакомству и связям, деньги эти были приняты от них в казну, вероятно потому, что пропущенный срок не был еще очень велик. Когда Иван Васильевич узнал об этом, то, сделав вид, что он давал деньги только для обмена, потребовал их назад, что, конечно, и было исполнено. Отец говорил тоже, что лица, сделавшие снисхождение им, молодым людям, очень досадовали, что деньгами воспользовался старый скаред, для которого они, конечно, никогда не сделали бы снисхождения.
Возвращаюсь теперь к рассказу о времени пребывания нашего в Нармонке, на разделе, летом 1839 года.
Я сказал уже выше, что в Нармонку должны были съехаться наследники или их поверенные для раздела движимого и недвижимого имущества покойного А. В. Страхова. Я упомянул тоже, что всего было восемь наследников: три из рода Синельниковых и пять — из рода Панаевых. Наследники Синельниковы и Панаевы были дети и внуки от двух сестер Страхова, бывших замужем, одна — за Синельниковым, екатеринославским генерал-губернатором при Екатерине, а другая — за моим прямым дедом, Иваном Ивановичем Панаевым, который был известен как основатель и командор масонской ложи в Перми. Аббат Охотский, который по своим политическим воззрениям был сослан при Екатерине в Сибирь, в Туринск, и потом возвращен, в своих обширных мемуарах уделил несколько теплых страниц воспоминанию о прадеде моем, Иване Андреевиче Панаеве, и деде моем, Иване Ивановиче, с семейством. Иван Андреевич Панаев был туринским воеводой и основателем первой писчебумажной фабрики в сибирских дебрях. Он отнесся самым задушевным образом к Охотскому, и последний был приглашен учить детей Ивана Ивановича, в числе коих был и мой отец, французскому и английскому языкам. И это было в конце прошедшего столетия, в глуши Сибири. Старшая сестра моего отца Татьяна успела выучиться не только французскому языку, но отлично знала и английский, что немало удивляло всех и возбуждало к ней зависть. Она была необыкновенно развита и умерла в цвете лет девушкой.
Синельников имел трех сыновей: Николая. Василия и Виктора Ивановичей. В это время Николая Ивановича не было уже в живых, но наследником являлся сын его, Евдоким Николаевич, который был женат и имел уже десятилетнего сына. Со стороны Синельниковых лично прибыли к разделу из Воронежской губернии Виктор Иванович и Евдоким Николаевич с женою и сыном. Василий же Иванович, обладатель обширных имений по обоим берегам Днепра, начиная от Екатеринославля до Нениссетинских порогов включительно, проживал там и прислал поверенного, какого-то мелкопоместного помещика, крючка-повытчика.
У деда Ивана Ивановича Панаева было пять сыновей:
Николай, Иван, Александр [06], Владимир и Петр. Одного из них, Ивана, не было уже в живых, но наследником был сын его, Иван Иванович, известный беллетрист и бывший редактор и издатель ‘Современника’. К разделу лично приехал только Петр Иванович с семейством, остальные наследники Панаевы действовали через поверенных: от Николая Ивановича — тетюшский доктор Крамер, от отца моего — матушка, имевшая тоже доверенность и от Ивана Ивановича Панаева, от Владимира Ивановича, который был на службе в Петербурге,— отставной тетюшский судья Дреер.
В средине лета приехал Иван Иванович с молодою семнадцатилетнею женою и Николай Иванович, а к концу раздела приехал на несколько дней и мой отец.
Сделаю очерк некоторых личностей, присутствовавших при разделе.
Самый оригинальный и возбуждавший не только общее неудовольствие, но буквально общее отвращение был Виктор Иванович Синельников.
Виктор Иванович был старый холостяк, лет семидесяти. Всю свою жизнь он прожил в деревне, никогда нигде не служил и только в 12-м году был зачислен в милицию, почему с тех пор и носил постоянно милицейский форменный сюртук. Этот сюртук, вследствие скаредства старика, шился не из сукна, а из шерстяной материи травяного цвета, называвшейся тогда камлотом. Воротник сюртука и выпушки были желтого цвета.
Скаредство Виктора Ивановича могло быть сравнено лишь со скаредством дяди его — Ивана Васильевича Страхова, о котором я уже упоминал. Между тем Виктор Иванович Синельников был вдвое богаче Ивана Васильевича, он был обладателем более двух тысяч пятисот душ в Воронежской губернии, сосредоточенных в одном месте. Большое его имение Волоконовка довольно известно в Бирюченском уезде. Жил он в своей деревне, как турецкий султан, имея громадный гарем, занимавший особое помещение. В конце концов, спустя несколько лет после того, как я видел его на разделе в 1839 году, имение Виктора Ивановича Синельникова, за безобразные поступки вопиюще безнравственного характера, было взято по инициативе местных властей в опеку, и сам он был удален из имения. Вследствие этого он приехал в Петербург, где и умер вскоре очень оригинально, в бане, причем найден был кожаный мешок вроде пояса, вероятно им на себе носимого, наполненный золотою монетою <,…>,
Общая антипатия к В. И. Синельникову, предварительно установившаяся, усиливалась еще между всеми потому, что он был главною причиною замедления раздела движимого имущества в таких при этом явлений, которые для не видавших их воочию могут показаться баснею, между тем есть еще живые лица, которые, как очевидцы, могут засвидетельствовать вместе со мною действительность этих явлений.
Обыкновенно, приступая к разделу какого-либо рода предметов, приносили в залу сундуки, заключавшие эти предметы.
Осмотревши целость печатей на сундуках, их по очереди вскрывали, выбирали из них вещи, осматривали их и переписывали. Эта процедура не всегда могла быть окончена в один день, и случалось, что она длилась дня три. Когда все было рассмотрено и переписано, тогда принимались за раскладывание предметов на две половины. Замечу здесь, что главное затруднение было в разделе на две половины. Что же касается до раздела между наследниками Панаевыми, то это совершалось очень быстро. При разделе же движимого имущества между Синельниковыми я не присутствовал, так как это делалось на особой половине. Надо сказать здесь, что я постоянно присутствовал при разделе потому, что матушка не любила бывать при этой операции и заявила раз навсегда, что она уполномачивает меня изъявлять согласие за нее.
Таким образом, несмотря на то что мне было только пятнадцать лет, я являлся официальным представителем наследства, что не могло не льстить моему самолюбию, тем более что все остальные наследники не могли уже относиться ко мне как к ребенку.
В то время, когда вещи раскладывались на две половины, Виктор Иванович курил свою сигару и не произносил ни слова. На вопросы, обращаемые к нему во время этой раскладки, он отвечал всегда: ‘Как знаете, воля ваша’. Когда наконец одного и того же рода предметы были разложены окончательно, тогда спрашивали его, находит ли он обе половины уравнительными и согласен ли он приступить к жребию. Я не помню ни одного раза, чтобы он отвечал своим согласием. Обыкновенно, после сделанного ему вопроса о согласии, он вынимал изо рта сигару, затем концами пальцев другой руки проводил попеременно по обоим усам и торжественно объявлял: ‘Не согласен!’ Начиналась вновь перекладка, причем он упорно отказывался давать свои указания. Нередко случалось, что разложенные вещи оставались до другого дня, так что вся процедура раздела одного только рода предметов длилась иногда четыре или пять дней. Бывало также, что наследники, выведенные из терпения, просили Виктора Ивановича распорядиться самому раскладкою вещей, тогда он молча вставал и уезжал домой в город.
Подобным образом он мучил всех около двух месяцев, и в это время не разделили и одной четвертой доли всего имущества. Вследствие этого раздражение большей части наследников дошло до того, что для ускорения раздела решились резать, рвать и разбивать пополам все, что только могло подлежать такому дележу. Не говоря уже о том, что резали пополам каждый кусок полотна, так как Виктор Иванович подозревал возможность обмана в том, что одно полотно несколько потолще, другое потоньше, одно пошире, другое поуже, резали пополам все материи, без исключения <,…>,
Я упомянул уже выше, что со стороны Синельниковых одним из наследников был внук Страхова, Евдоким Николаевич, прибывший на раздел с женою и девятилетним сыном. Сам Евдоким Николаевич не представлял ничего оригинального. Это был человек лет под сорок, послуживший весьма короткое время в кавалерийском армейском полку, чтобы получить второй офицерский чин, выйти штабс-ротмистром в отставку и затем, женившись, поселиться в деревне. Он имел хорошее состояние, жил открыто и был, можно сказать, помещик-джентльмен. Но жена его была женщина довольно оригинальная, представлявшая из себя помесь разных контрастов. Клеопатра Григорьевна, как се звали, несмотря на весьма скромное свое состояние, получила отличное по тогдашнему времени светское образование в одном из харьковских пансионов. Она говорила отлично на двух иностранных языках и была очень бойкой пианисткой, в доказательство чего покрывала иногда клавиши носовым платком и разыгрывала по ним без фальши разные трудные пьесы. Вышедши замуж за богатого человека, она стала разыгрывать роль grande дамы, что никак не могло совмещаться с ее необыкновенно резким малороссийским жаргоном, с ее скупостью и мелочностью, которые постоянно оскорбляли ее мужа, находившегося, впрочем, как говорится, под ее башмаком <,…>,
Надо сказать, что Клеопатра Григорьевна во время дележа была еще молодою дамой и была беременна. Не знаю почему, вероятно вследствие впечатления, сделанного ею на меня в самом раннем детстве, но мне приятно было видеть ее и проводить время около нее. Подметила ли она это или нет — утверждать не могу, но она обратила меня в своего адъютанта, и это мне нравилось. Всякий раз как она шла гулять, а это совершалось два раза в день, она звала меня сопровождать ее. Она любила тоже удить рыбу, для чего мы отправлялись на большой пруд, около которого были лавочки. Мы садились на одну из них, она читала в это время какой-нибудь французский роман, а я наблюдал за поплавками удочек и давал ей знать, когда начиналось клевание. Ловили мы рыбу на шарики хлеба, Потому что я от насаживания червяков отказался, за что и Клеопатра Григорьевна не замедлила выразить мне свое сочувствие. Наловленную рыбу мы обыкновенно собирали в ведро, но перед уходом домой пускали опять в пруд. Иногда роли менялись, то есть я должен был читать ей, а она наблюдала за поплавками. Не отдавая себе отчета, но, вообще говоря, мне хотелось делать Клеопатре Григорьевне приятное и хотелось нравиться ей <,…>,
Вскоре случилось, однако, что я сложил с себя обязанности адъютанта Клеопатры Григорьевны. В Нармонку приехал из Петербурга Иван Иванович Панаев, [Писатель и впоследствии издатель и редактор ‘Современника’. (Примеч. В. А. Панаева.)] только что женившийся на прелестной молодой девушке семнадцати с половиной лет, дочери знаменитого актера Брянского.
Надо заметить здесь, что женитьба Ивана Ивановича совершилась с большими препятствиями. Необходимо, хотя вкратце, рассказать условия, при которых он женился, иначе некоторые обстоятельства, о которых будет говориться ниже, покажутся непонятными.
В 1836 году Иван Иванович, начавший уже появляться в литературе, перевел трагедию Шекспира ‘Отелло’ и предложил эту пьесу в бенефис знаменитому В. А. Каратыгину. В. А. Каратыгин, будучи не только истинно талантливый, но истинно гениальный актер [Назвав В. А. Каратыгина истинно гениальным актером, я этим налагаю на себя обязанность поговорить о нем в своем месте, уделив для этого несколько страниц, что и исполню с великим удовольствием и как долг мой перед этим великим артистом. (Примеч. В. А. Панаева.)], имел поэтому немало недоброжелателей, и преимущественно в литературном мире. Некоторые из этого мира уговорили Ивана Ивановича дать свою пьесу не Каратыгину, а передать ее на бенефис Брянскому.
В это время старшая дочь Брянского, очень красивая собою, готовилась начать сценическое поприще [07], и Брянский очень обрадовался предоставить своей дочери в ее первый дебют роль Дездемоны. В то же время Иван Иванович познакомился и с А. А. Краевским, начавшим уже свое издательское и редакторское поприще ‘Литературными прибавлениями к ‘Русскому инвалиду’. Иван Иванович и А. А. Краевский стали посещать Брянского по поводу постановки ‘Отелло’ [08]. А. А. Краевский заинтересовался будущей прелестной Дездемоной, а Иван Иванович влюбился во вторую дочь Брянского. Красота этой девушки была очень оригинальна. При весьма красивых чертах лица, она отличалась чрезвычайно оригинальным цветом, редко встречающимся: смуглость, побеждаемая нежным в меру румянцем, но не лоснящимся, как это обыкновенно бывает у южных жителей и что не особенно красиво, но румянцем матовым. Я остановился на этом характеристичном цвете лица потому, что он, при взгляде на него, первый бросался в глаза, и точно такого мне не случалось уже встретить другой раз.
Мать Ивана Ивановича не хотела и слышать о женитьбе сына на дочери актера. Два с половиною года Иван Иванович разными путями и всевозможными способами добывал согласие матери, но безуспешно, наконец, он решился обвенчаться тихонько, без согласия матери, и, обвенчавшись, прямо из церкви сел в экипаж, покатил с молодой женой в Казань и прибыл в Нармонку в половине лета. Мать, узнавши, разумеется, в тот же день о случившемся, послала Ивану Ивановичу в Казань письмо с проклятием.
Все родственники Ивана Ивановича, за исключением одного нашего семейства, не жаловали его по весьма простой причине: он был молод, отлично образован и жил в свете в Петербурге.
Вследствие этого все, за исключением нашего семейства, взглянули на женитьбу Ивана Ивановича с злорадством, которое и обрушивалось при всяком удобном случае в отсутствие Ивана Ивановича на его молодую жену.
Мать моя встретила Ивана Ивановича и жену его с искренно распростертыми объятиями, и я был в полном восторге от их приезда. Молодая жена Ивана Ивановича, встретив теплое, приветливое отношение со стороны моей матери, полюбила ее, как можно любить только родную мать, и мы все сделались в короткое время друзьями. Весьма естественно, что я, вследствие малой разницы лет, сдружился всего ближе с молодою женою Ивана Ивановича, которая хотя и была на два с половиной года старше меня, но в полном смысле слова была по воззрениям своим дитя моложе меня. Кроме того, что она никогда не была в деревне, но вообще она и в Петербурге жила, как говорится, взаперти, под самым строгим режимом. [09] А потому, вырвавшись на волю, она похожа была на птичку, выпущенную из клетки, и резвилась, как резвятся маленькие дети. Таким образом, с приездом Ивана Ивановича я бросил свое прежнее адъютантствование и привязался к новой молодой и прелестной кузине-ребенку, за что не раз получал сначала саркастические замечания от Клеопатры Григорьевны, вроде того, что она не смеет уже приглашать меня гулять с нею потому, что где ж ей, провинциалке, тягаться с петербургскими гостями.
С новой кузиной мне было и весело, и легко, мы играли, резвились и бегали, как дети, и едва ли дело не доходило до лошадок. Чаще всего мы отправлялись в сад, где была уже упомянутая мною громадная оранжерея. В оранжерее росли персики, абрикосы и сливы. Я никогда не позволял себе пользоваться ими по той причине, что они принадлежали всем наследникам, а не нам. Но когда приехала молодая кузина и когда мы бегали с нею по саду, то я нарушал свой принцип и чуть ли не всякий раз приносил ей фрукты.
С приездом в Нармонку Ивана Ивановича тамошняя жизнь, начинавшая делаться монотонной и тоскливой, внезапно оживилась. Оживило ее не только появление двух новых молодых лиц, и притом из Петербурга, но и то, что всем не хотелось ударить себя лицом в грязь перед Иваном Ивановичем, возникающим талантливым литератором и человеком, живущим в свете. Поэтому все стали невзыскательнее к своим костюмам и повнимательнее к образу жизни вообще. Всем чувствовалось присутствие гостя, от которого не ускользнет смешная или дурная сторона жизни, и все, как говорится, подтянулись, насколько это было возможно [10].
Иван Иванович привез с собою много принадлежавших разным авторам рукописных стихов, которые не были еще напечатаны. В числе их у меня остались в памяти стихи на смерть Пушкина и разные переводные стихотворения Павловой. Стихи эти Иван Иванович не раз нам перечитывал. Замечу здесь, что он был хороший чтец и декламатор. Рассказам о его петербургской жизни, о литераторах, о театре и проч. не было конца, и, таким образом, прежняя односторонняя жизнь в Нармонке исчезла, в особенности для меня.
К концу раздела приехали мой отец и дядя Николай Иванович с племянником, двоюродным моим братом, Р-ским, молодым человеком, только что кончившим курс в университете, но заболевшим необъяснимою странною болезнию <,…>,
Праздники Рождества для нас, детей, были самыми веселыми, самыми приятными, оставившими неизгладимые впечатления на всю жизнь. Веселье это обусловливалось тем, что на эти праздники, дней на пять, на шесть, приезжала к нам одна помещица, Анна Александровна Наумова, с шестью музыкантами, с своими воспитанницами и не менее как с шестью или восьмью сенными девушками. Эти девушки привозились для танцев и для маскированных забав.
Прежде нежели опишу, как проводились рождественские праздники во время пребывания у нас А. А. Наумовой, небезынтересно рассказать, что был за субъект эта особа.
В то время, к которому относятся мои воспоминания, А. А. Наумова была пожилой девой, лет пятидесяти. Она была глухая и кривая. Быть может, в молодости она и была недурна, но в означенное время судить об этом было трудно.
А. А. Наумова была чрезвычайно добрая, умная, живая и веселая особа и была богата. Если она в означенные годы являлась необыкновенно живой и восторженной, то какова же она должна была быть, когда была молода? В молодости она до страсти любила верховую езду. Однажды, когда она мчалась вихрем на коне, ее лошадь, испугавшись чего-то, бросилась неожиданно в сторону, и Анна Александровна свалилась и так ушиблась, что с тех пор потеряла один глаз и слух. Это ли обстоятельство помешало ей выйти замуж, или она сама желала остаться девицей, этого я не знаю.
Оставшись девицей и будучи богата, она посвятила всю свою жизнь весьма доброму делу. Она брала на воспитание бедных девочек-сирот, преимущественно из дворянского звания, дав им известное образование, выдавала замуж и снабжала приданым. В конце концов, она истратила на это все свое состояние и умерла в крайности.
Но главною ее страстью была муза. Она писала много стихов, сотрудничала в журнале ‘Благонамеренный’, издававшемся Измайловым, в котором принимали тоже участие мои дяди — Иван Иванович Панаев (отец известного литератора Ивана Ивановича Панаева), Владимир Иванович (идиллист), мои тетки, сестры моего отца, и, отчасти, мой отец.
Впоследствии А. А. Наумова издала чрезвычайно толстую книгу стихотворений под заглавием ‘Закамская муза’ [11].
Жила она в селе Зюзине, верстах в восьми от села Емельяновки, где жила моя бабка, Панаева (племянница Державина), с детьми, из которых некоторые и поименованы пред сим.
Вообще, в этом закамском уголке любовь к литературе была в большом ходу. Мои дяди и мой отец во время их студенчества издавали рукописный журнал с картинками, в котором принимал участие и товарищ их Сергей Тимофеевич Аксаков. Картинки в этом журнале рисовал по преимуществу мой отец.
Страсть к стихотворству у А. А. Наумовой была так сильна, что когда отец приезжал в отпуск и когда потом он вышел в отставку и поселился в 1819 году в деревне, она затеяла с ним переписку в стихах. Чтобы вызвать отца на ответы, она стала задирать его шуточными, насмешливыми посланиями насчет воинов 1812 года, насчет кавалеристов, гусар и проч. Отец же мой делал кампанию 12-го года в лейб-уланах и потом в гусарах. Надо заметить здесь, что Анна Александровна в молодости была неравнодушна к моему отцу. Отец мой поднял брошенную ему перчатку и принялся отвечать Анне Александровне тоже шуточными посланиями, очень объемистыми, которые написаны весьма гладкими стихами и не лишены остроумия для данных обстоятельств <,…>,
А. А. Наумова была вообще восторженная патриотка и свой патриотизм распространяла и на обитаемый ею край. У нее в девичьей сидело до тридцати девушек, которые плели великолепные кружева, производили разного рода вышивания, ткали ковры и вообще занимались изящными рукоделиями. Однажды она вздумала воспользоваться крапивой, которая росла в то время в Казанской губернии в страшном изобилии потому, что тогда поземом не дорожили и разбрасывали его куда ни попало. Крапива достигала более двух аршин высоты, и из нее Анна Александровна приказала выделывать волокна, как из пеньки, затем пряли, ткали полотна и даже платки, не уступающие но тонкости своей батисту. Эти-то изделия, а равно изящные рукоделия своих сенных девушек, Анна Александровна поднесла государю Николаю Павловичу во время приезда его в Казань, [12] а потом и государю-наследнику Александру Николаевичу в 1837 г., во время его путешествия по России.
В то время, когда мы, дети, знали Анну Александровну, у нее было две молоденькие воспитанницы, сестры Анюта и Маша Есиповы. Они были очень хорошенькие. Кроме них были и другие, взрослые, которых она не успела еще выдать замуж. Анюту и Машу Анна Александровна любила до страсти, и, по слухам, она, ни прежде, ни после, никого из своих воспитанниц не любила так, как этих девочек. Вероятно, эта исключительная любовь происходила от того, что они были хороши собой и взяты из хорошего семейства.
Казанские танцмейстеры обучили этих девочек русской пляске в совершенстве, и они исполняли этот танец, со всевозможными вариациями, необыкновенно грациозно. Слава о танцах этих девочек гремела по Казани, и они в великолепных русских костюмах исполняли русский танец на балу дворянского собрания при государе Николае Павловиче и государе наследнике Александре Николаевиче.
Вот с этими-то девочками и приезжала к нам Анна Александровна на рождественские праздники.
Мы, четыре брата, понятно, были влюблены в этих девочек, пятый брат был еще мал. Анна Александровна конечно подметила это и играла с нами на эту удочку. Утром к чаю девочки выходили в простеньких платьях, после чая их переодевали в другие, а к обеду в третьи. После обеда вновь переодевали их два раза.
С приездом Анны Александровны все в доме приходило в необычайное движение. С утра до ночи она ни об чем другом не думала, как о том, чтобы веселить всех: и детей, и больших. Придумывала всякого рода игры, сочиняла сюрпризы, сама во всем принимала участие и играла с нами, как молоденькая девочка. Каждый день, еще до обеда, наряжалась сама, наряжала своих воспитанниц, нас и сенных девушек, и всякому такому появлению придавала смысл, по большей части юмористической, соответствующий данной минуте. Разным гаданиям не было конца <,…>,
Но каждый вечер оканчивался непременно танцами под оркестр из шести музыкантов, привозимых Анной Александровной. На эти танцы одни оставались в своих костюмах, другие же переодевались. Кроме обыкновенных танцев — кадрили, вальса и мазурки — танцевали экосез, гросфатер, попурри, котильон и еще два танца, которых с тех пор мне никогда не случалось видеть, а именно: манемаск и русский экосез. Кроме нас, четырех братьев-кавалеристов, бывали всегда два или три посторонних мальчика. Но Анна Александровна втягивала в танцы и больших, из числа приезжавших к нам соседей.
К вечеру Анна Александровна выводила своих сенных девушек, которые были отлично обучены всем танцам. Все они были одеваемы одинаково: в белых коленкоровых или кисейных платьях с красными кушаками. Перед началом танцев Анна Александровна подходила ко всем, к большому и малому, и говорила: ‘Брось гордость, брось дворянскую спесь, танцуй с крестьянкой’,— затем выбирала девушку и подводила ее к кавалеру. Таким образом, для танцев образовывалось до двенадцати пар и более, если приезжали какие-нибудь ближайшие соседи.
В один из промежутков между танцами каждый день девочки нашего сердца исчезали и вскоре появлялись в сарафанах и восхитительно исполняли русский танец, а иногда появлялись маркизами и танцевали менуэт. Этих появлений и мы и большие ожидали всегда с великим нетерпением.
Однажды кто-то сообщил Анне Александровне, что я умею плясать вприсядку и выкидывать коленца в русской пляске. Я никогда не учился русской пляске, а насмотрелся в деревне на пляшущих парней и действительно исполнял пляску вприсядку довольно живо.
Анна Александровна подходит ко мне и говорит: ‘Ступай, пляши русскую с Машей!’ Я стал кричать ей во все горло в ухо, что не умею. Она ничего не хотела знать и настойчиво требовала, чтобы я плясал, я же упорно отказывался, хотя, в сущности, хотелось поплясать с Машей. Я боялся осрамиться. Маша была ученая танцовщица, известна этим всей Казани и танцевала перед царем, и вдруг я, неученый, пущусь плясать с нею, детское самолюбие противилось этому.
Но Анна Александровна не унималась, пошла к отцу и потребовала, чтобы он приказал мне плясать. Хотя мы всегда исполняли слово отца, но на этот раз я отказался. ‘Не хочешь плясать,— сказал отец,— так ступай в детскую и не выходи оттуда’. Большего огорчения, конечно, не могло быть для меня. Я заплакал и сказал: ‘Буду плясать’. Меня тотчас же увели, надели на меня красную рубашку, и я, еще сквозь слезы с отчаяния, пустился кружиться вприсядку около Маши, выступающей павой. Посыпались неумолкаемые аплодисменты, и я ободрился. Я почувствовал сам, что дело идет хорошо, и не понимал одного — откуда что взялось, ибо прежде я ничего такого не выделывал.
Забавы, костюмировки, игры, танцы, гаданья и проч., конечно, ужасно веселили нас, но главным центром веселья были Анюта и Маша. Когда они уезжали, то несколько дней чувствовалась ужасная тоска. Старший мой брат, Лиодор, не на шутку врезался в Анюту. Она была хорошего роста, стройная, тоненькая, воздушная. Однажды после ее отъезда Лиодор был очень скучен, мы понимали причину и жалели его. Между тем раз утром, при вставаньи, мы заметили, что он возится с своей рукой, Стараясь скрыть что-то от нас. Но мы успели поднять рукав его рубашки и увидели на руке имя ‘Анюта’. Вытравил ли он эти буквы крепкой водкой и купоросом или чем другим, мы не знали, но я помню, что края каждой буквы были еще красны от воспалительного состояния кожи. Эта надпись оставалась у него на руке более года.
Описанные мною рождественские праздники глубоко врезались в память у меня и у всех моих братьев. Конечно, во всю остальную жизнь не случилось уже веселиться в эти дни так восторженно, так искренно.
Если я остановился несколько долго на описании означенных праздников, то, главным образом, для того, чтобы очертить тип А. А. Наумовой. Всю жизнь она совершала воспитанием бедных сирот добро, не заботясь о своей будущности, и умерла, как я уже сказал выше, в крайности. Помянуть эту женщину я счел своею обязанностью.
Возвращусь теперь к нити прерванного мною выше повествования.
Вскоре по приезде отца в Нармонку произведен был раздел недвижимого имущества, который совершен был: очень быстро потому, что оставалось несколько дней до истечения законного срока для добровольного раздела.
После этого мы вместе с Иваном Ивановичем Панаевым и его женою отправились в нашу деревню Городок <,…>,
Так как Иван Иванович намеревался ехать скоро обратно в Петербург, то решено было, чтобы я ехал с ним, ибо я должен был держать весной экзамен в Институт путей сообщения, куда я был уже за три года перед тем записан кандидатом <,…>, было решено тоже, что вместе с Иваном Ивановичем поедет и сын тетки, только что поступивший в морской кадетский корпус, двоюродный мой брат Иван Федорович Лихачев, находившийся на лето в отпуску, бывший впоследствии командиром броненосного флота и затем агентом морского ведомства в Лондоне и Париже.
Не помню, сколько именно времени мы пробыли в Городке до отъезда в Петербург, но время это оставило во мне очень приятное воспоминание. Во-первых, после напряженной в течение нескольких месяцев жизни в Нармонке среди посторонних людей дома стало легко, и, во-вторых, нам было очень весело с нашими молодыми гостями.
Ежедневно за вечерним чаем завязывался между отцом и Иваном Ивановичем оживленный спор о достоинствах прежних и новых литераторов. В это время имя Гоголя уже начинало греметь, хотя ‘Мертвые души’ еще не появились. Лермонтов тоже возникал, а между тем в провинции еще не все примирились с Пушкиным и продолжали восторгаться повестями Марлинского, хотя мой отец и не был из числа последних. В то время Иван Иванович признавал еще за Кукольником большие таланты, отец же мой ужасно восставал против него. Но, с другой стороны, он, ценя высокий талант Пушкина, не ставил его наряду с Державиным и не признавал высоких достоинств за ‘Борисом Годуновым’ Пушкина [13]. Это-то разномыслие относительно ‘Бориса Годунова’ и было поводом самых жарких споров.
Вследствие этого чтение этого произведения после вечернего чая продолжалось если не целую неделю, то по крайней мере четыре или пять дней.
Наконец пришло время, и надо было отправляться в Петербург.
По предварительной переписке с одним профессором математики в Институте путей сообщения, полковником А. В. Полонским, о котором я сочту своим долгом поговорить в своем месте, я должен был поступить сначала к нему. Отец дал мне письмо к дяде Владимиру Ивановичу, бывшему тогда директором канцелярии министерства двора, который и должен был водворить меня у означенного профессора. Все деньги за приготовление меня, тысяча четыреста рублей ассигнациями, вручены были мне в особой сумочке, которую зашили и надели мне на шею под одежду. Эти деньги я должен был передать дяде вместе с письмом. Я упоминаю об этом обстоятельстве потому, что оно обусловило без моей воли весьма горькие для меня последствия, о которых будет сказано ниже. Кроме того, я должен упомянуть здесь и о том, что я по приезде в Петербург должен был остановиться до поступления к профессору у другого дяди, Ивана Матвеевича Лалаева, брата моей матери.
Из Казани мы поехали в двух экипажах, в одном Иван Иванович с женою, а в другом я с Лихачевым. Погода во все время переезда до Москвы была отличная, и вообще дорогою нам было очень весело <,…>,
В Москве мы остановились на Тверской площади, в гостинице ‘Дрезден’, которая и посейчас существует. Иван Иванович предполагал пробыть в Москве недолго, но вышло иначе.
Дело в том, что Иван Иванович, принявший живое участие в начавшем издаваться в этом году журнале ‘Отечественные записки’, стал убеждать Краевского пригласить в сотрудники Белинского, с которым Иван Иванович был уже в переписке [14]. По приезде своем в Москву, еще до поездки в Казань, он успел уже устроить соглашение Краевского с Белинским и перед отъездом в Казань условился с последним ехать в Петербург вместе, по возвращении из Казани. Белинскому почему-то нельзя было немедленно выехать из Москвы, но главною причиною замедления выезда Ивана Ивановича из Москвы было то, что ему было там очень весело. Его и его молодую жену баловали и носили в то время в Москве, можно сказать, на руках. Еще ехавши в Казань. Иван Иванович сошелся с семейством Аксаковых, чему способствовало то обстоятельство, что Сергей Тимофеевич был товарищ по Казанскому университету отцу Ивана Ивановича и Друг в юности моего отца.
Сближение с Аксаковыми и с Белинским сблизило Ивана Ивановича со всею тогдашнею московскою интеллигенциею, что не могло, конечно, не интересовать живо Ивана Ивановича. Через Аксаковых Иван Иванович познакомился с Щепкиным и с Загоскиным, известным романистом и в то время директором московских театров. Тотчас по приезде Ивана Ивановича в Москву Загоскин приказал поставить ‘Отелло’, чтобы показать в этой роли игру Мочалова, так как во время представления этой трагедии, данного до отъезда Ивана Ивановича в Казань, Мочалов был не в ударе. На этом втором представлении присутствовал и я. О впечатлении, произведенном на меня игрою Мочалова, я выскажусь тогда, когда буду говорить о Каратыгине. Помню, однако, что все говорили, что на этот раз Мочалов не выказал вполне своего таланта.
Во время пребывания моего в Москве раза два Иван Иванович возил меня обедать к Аксаковым. Сергей Тимофеевич очень меня обласкал, много вспоминал о моем отце и расспрашивал о нем. Из детей Сергея Тимофеевича у меня остался в памяти только Константин Сергеевич, другие дети в то время, должно быть, были в отсутствии. В числе посторонних лиц, обедавших у Аксакова, были тогда: Белинский, Щепкин и Загоскин. Впрочем, Белинского я уже не считал посторонним человеком, потому что он каждый день бывал у Ивана Ивановича.
Надо сказать, что Иван Иванович имел несомненную способность обрисовывать людей и знакомить с ними заочно. Еще в Казани, до приезда в Москву. Иван Иванович столько говорил о Белинском, что я приготовлен был видеть в этом человеке нечто необыкновенное. Первое наружное впечатление при встрече с Белинским было не совсем в его пользу. Белинский был скорее дурен, чем хорош собою, но в самое короткое время не только не замечалась его некрасота, но добрые приветливые его глаза делали лицо его привлекательным.
Вскоре сделалось очевидным, что Иван Иванович заживется в Москве довольно долго, а между тем мне и Лихачеву надо было ехать в Петербург. Тогда решено было, что мы поедем в дилижансе одни. В это время Иван Иванович получил от своей матери письмо, в котором она выражала желание примириться с сыном и приглашала его по приезде в Петербург возвратиться к ней в дом с молодою женою и, зная по письмам из Казани, что я еду с ним, упоминала о том, чтобы и я непременно остановился у ней.
Само собою разумеется, что Иван Иванович был очень рад примирению и по этому случаю настоятельно просил меня не останавливаться в Петербурге у других родных, а ехать прямо к его матери. С своей стороны я был тоже рад этому предложению, потому что, во-первых, мы в бытность нашу в 1836 году в Петербурге жили уже у матери Ивана Ивановича, во-вторых, брат мой Ипполит жил у ней перед этим два года, и, в-третьих, она любила жить весело, а следовательно, и мне могло быть у нее веселее, чем у других родных.
Кроме того, мне представлялось неловким отказать Ивану Ивановичу в его настоятельной просьбе, так как мне показалось, что он желал, чтобы я успел расположить его мать к молодой его жене, которую мы все очень полюбили.
Таким образом, я решился отступить от назначения, данного мне из дому — остановиться у дяди Ивана Матвеевича Лалаева, и дал слово Ивану Ивановичу, что поеду прямо к его матери.
Переезд мой с Лихачевым в дилижансе от Москвы до Петербурга сопровождался несколькими комическими эпизодами, обусловившимися, конечно, нашей молодостью и неопытностью, но о них упоминать не стоит.
Между прочим, помню, что в дилижансе в переднем открытом его помещении ехал молодой армянский дьячок. Этот господин был крайне веселого нрава и очень забавлял нас на станциях. Одну ночь сделалось так холодно, что он попросил взять его в карету. Хотя наше отделение было двухместное, но мы решились приютить этого господина, предложив ему сесть в ноги. В благодарность за это он пустил в ход всю силу своего остроумия и потешал нас всю ночь как рассказами, так и песнями, повторяя то же самое и в следующие ночи <,…>,
Помню, что мы приехали в Петербург часов в двенадцать ночи, и я отправился прямо к Марье Екимовне, матери Ивана Ивановича, которая была уже предупреждена письмом, что я остановлюсь у ней. Она жила тогда на Грязной (ныне Николаевской) улице, занимая отдельный дом Димерта.
Нечего говорить о том, что я был принят чрезвычайно радушно как Марьей Екимовной. так и девицею, у нее проживавшею. Эта-то девица и послужила Ивану Ивановичу мотивом к изображению в своих повестях типа, пущенного им в ход под кличкою ‘приживалка’, каковая кличка и получила право гражданства, подобно другим кличкам, пущенным им же своими повестями в ход, как, например, хлыщ и др.
На другой день утром пришел в отпуск мой брат Ипполит, который был уже в Институте путей сообщения.
Мы не виделись с братом с лишком три года, и радость встречи была великая тем более, что мы были с ним ближе всего по возрасту. Вообще говоря, любовь между всеми нами, братьями, была всегда очень сильна и остается и по сей час.
Когда пришел брат, я не был еще одет и затем, начав одеваться, затруднился, куда девать находившуюся на мне сумочку с деньгами. Если бы оставить ее на себе, хотя бы и под бельем, то на груди являлось нечто вроде горба. Брат сказал мне, что так как я в этот день не пойду еще к дяде Владимиру Ивановичу, которому надлежало передать деньги, то всего лучше отдать спрятать сумочку тетке. Я, конечно, послушал его, но когда отдавал сумочку тетке до завтрашнего дня, у меня екнуло что-то в сердце. Мне казалось, что я поступаю неправильно, что я отступил уже от одного распоряжения, сделанного моими родителями, то есть остановился не там, где было сказано, и затем передаю деньги не непосредственно дяде, а другому лицу, хотя бы и для того только, чтобы спрятать их. И действительно, неопределенное мое сомнение не замедлило оправдаться.
На другой день тетка сказала мне, что ей очень нужно сейчас же рублей триста или четыреста, чтобы я позволил ей взять из тех денег, которые я дал ей на хранение, что завтра она пополнит их и что нет никакой особенной надобности идти мне к дяде Владимиру Ивановичу сегодня.
Хотя я тотчас же почувствовал, что дело мое плохо, но не было никакой возможности быть настолько неделикатным и грубым с моей стороны, то есть со стороны молоденького мальчика, который пользуется гостеприимством тетки. Я, конечно, скрепя сердце, дал свое согласие. Тотчас же тетушка вместе со своею приживалкою поехали со двора и, вернувшись к обеду, привезли целую груду покупок, относящихся преимущественно до туалета, так что я, как ни мало был знаком с ценами привезенных ими предметов, но сообразил, что тут находится их не на триста и четыреста рублей ассигнациями, а на все привезенные мною деньги.
На следующий день тетка извинилась, что управляющий ее имением, находившимся под Петербургом по Неве, не привез еще ее денег, и чтобы я подождал идти к дяде Владимиру Ивановичу. Так прошло несколько дней, и я ни к кому из других родных не шел. Наконец, я решился идти сперва к Ивану Матвеевичу Лалаеву, то есть к тому дяде, у которого я должен был остановиться, чтобы поделиться с ним моим горем.
Хотя этот дядя очень любил меня, но весьма натурально, что он крепко пожурил меня за то, что я не приехал к нему, как то было назначено и ему о том писано.
Прошла целая томительная неделя, денег я не получил и к Владимиру Ивановичу идти не мог. В воскресенье пришел брат, и мы вместе решили напомнить тетке. Она стала, конечно, извиняться, жаловаться на своего управляющего и обещала достать непременно деньги на днях. Но ожидания мои были тщетны, и я отправился с повинною головою к Владимиру Ивановичу, который не мог не знать чрез Лихачева, что я уже приехал в Петербург. Само собою разумеется, что я получил строгий выговор за то, что не передал прямо деньги ему. ‘А потому,— сказал дядя,— пеняй сам на себя’.
Положение мое было поистине мучительно. Во-первых, дядя мог думать, что я сам издержал деньги, и, во-вторых, для меня дорог был каждый день.
Мне оставалось для приготовления в Институт всего шесть месяцев, а между тем я должен был держать экзамен в таком объеме, какой требовался для поступления в университет, ибо я хотел поступить в тот класс, в который должен был перейти к весне брат мой Ипполит. Я дал в этом отцу слово и должен был сдержать его, тем более что мы воспитывались на свой счет.
Просить дядей вывести меня скорее из затруднительного положения я не имел духа, так как считал себя перед ними виноватым: писать домой в деревню было немыслимо, тем более что ответ по тогдашним сообщениям мог прийти не ранее шести недель, а между тем я ждал возвращения мне денег со дня на день. Оставалась надежда на Ивана Ивановича, который должен был вскоре прибыть из Москвы. Наконец, он прибыл, но у него не оказалось достаточно денег для того, чтобы возвратить мне деньги, взятые его матерью. Таким образом, мне пришлось ждать около трех месяцев, и это время я прожил у Ивана Ивановича в одной комнате с Белинским.
Расскажу теперь то, что касается до Белинского в данное время.
Когда Иван Иванович Панаев пригласил, еще в Москве, Белинского остановиться у него в доме, он рассчитывал, что может дать Белинскому не менее двух комнат внизу. Между тем в его отсутствие мать распорядилась нижними комнатами занимаемого ею дома, поместив там в двух комнатах одну из своих любимых приживалок (другая помещалась вверху), и отвела еще две комнаты для домашнего доктора, приезжавшего два раза в неделю из Павловска в Петербург. Затем оставалась одна свободная комната, в которую поместили меня. Иван Иванович Панаев ужасно рассердился, и в первый же час приезда вышла домашняя сцена, но делать было нечего — Белинского поместили в той комнате, в которой помещался и я.
Через несколько дней по приезде Белинский принялся за работу, и комната его наполнилась журналами, книгами, лежавшими и на стульях, и на столах, и на диване, и на полу. Днем я старался не ходить часто в эту комнату, чтобы не мешать Белинскому, но, когда приходило время спать, а равно и утром, он много со мною разговаривал и очень полюбил меня. В это время он подарил мне свою грамматику, сделав на ней надпись [15] [16].
Хотя Белинский занимался и днем, но, видимо, работы его подвигались главным образом по ночам. Днем Белинский часто засиживался наверху у Ивана Ивановича Панаева, которого очень многие посещали, и, кроме того, Белинский в это-то время любил поболтать с молодою женою Ивана Ивановича и поддразнивать ее, как ребенка, потешаясь проявлениями ее наивности.
В этот период времени Иван Иванович вел более домашнюю жизнь. По вечерам приходили к нему близкие знакомые, и Белинский большею частью присутствовал тут и сосредоточивал на себе общее внимание не только потому, что на него смотрели в этом кружке с особенным уважением, но по манере своей говорить. Белинский всегда говорил с искренним жаром, с убеждением, без уклонений и уверток, срединных мнений он не терпел, рубил сплеча и чем дальше подвигался с изложением своего мнения, тем более разгорячался, видимо, он принимал все к сердцу, говорил не для того, чтобы поговорить или блеснуть своим мнением, нет,— он говорил потому, что завязался разговор, потому что что-нибудь задело его за живое. Предметом его речи преимущественно были или беспощадная казнь, или восторженное, искреннее восхваление какого-либо литературного произведения, общественного факта, литератора или общественного деятеля.
Было чего наслушаться мне, юноше в пятнадцать лет, приехавшему из провинции. Это время имело огромное влияние на всю мою жизнь. Но я по совести скажу, что, будучи развит далеко не по летам, вследствие условий жизни, изложенных в воспоминаниях моего детства, я никогда, и даже в описанное мною время, не относился ни к чьим мнениям раболепно, и, как ни ограничен был в то время мой личный критериум, я, однако, пропускал чужие мнения чрез собственную критику.
Из числа литераторов я помню, что видел раз Полевого, Сахарова, Воейкова и много раз Кольцова, стихами которого я наслаждался тогда больше, нежели какими-либо другими, и личность самого Кольцова производила тоже чрезвычайно приятное впечатление. Бывал также у Ивана Ивановича довольно часто Даль, человек очень умный, весьма натуральный, на ходули не становившийся и приятный, живой собеседник, обладавший немалой дозой желчи. Помню также посещавшего тоже Ивана Ивановича Владиславлева, жандармского штаб-офицера, занимавшегося литературой и издававшего ежегодно изящные альбомы с прекрасными картинками и портретами.
Я имел, конечно, столько такта, чтобы не вмешиваться в разговоры людей взрослых, пользующихся или начинавших пользоваться известностью, но постоянно присутствовал на этих вечерах и с великим удовольствием слушал толки и споры. Эти толки и споры подымали во мне мысли, побуждали меня обдумывать многое самому и, в особенности, читать. Никогда, кажется, я не читал так много, как в это время, тем более что не было никакого другого дела.
Когда, по вечерам, никого не было, тогда Иван Иванович читал громко молодой своей жене преимущественно романы Вальтера Скотта и Купера, и я, конечно, упивался ими.
Всего более врезались в мою память ночи. Белинский, как я уже упомянул, работал много по ночам, часов до четырех, а иногда и долее. Я, бывало, долго лежал и смотрел на Белинского во время его писания. Меня интересовало наблюдать за ним, потому что занятие его казалось для меня некоторым образом каким-то священнодействием. Видимо было, что он жил в эти минуты — то радовался, то страдал. Его писание было плодом искренно прочувствованным, оттого-то оно и оставило по себе глубокие, неизгладимые следы. Часто случалось, что он с видимым негодованием и с какою-то душевною болью отбрасывал от себя ту или другую книгу. Вероятно, это было тогда, когда ему приходилось писать библиографию. Занятия его прерывались время от времени курением. Тогда он накладывал себе трубку и курил ходя, видимо обдумывая что-то.
Так как в это время ему приходилось подходить близко к дивану, на котором я спал, то я, конечно, закрывал глаза я притворялся спящим.
В течение ночи мне приходилось просыпаться не один раз и все видеть Белинского работающим, который часто кашлял таким особым звуком, который указывал на забирающуюся уже в его грудь змею.
Тогда еще у меня сжималось сердце от мысли, каким тяжелым трудом добывает себе этот человек, которого я уже сильно полюбил, кусок хлеба. Тогда еще, несмотря на мою юность и неопытный взгляд на жизнь, мне казалось ничтожным назначенное ему издателем ‘Отечественных записок’ вознаграждение [17]. Я говорю об этом здесь потому, что именно во время сказанного мною бодрствования в постели эти мысли приходили мне в голову всякий раз, как Белинский закашляется.
Как ни интересно было мне тогда наблюдать за Белинским и удовлетворяться этим наблюдением, но. конечно, это побуждение неминуемо должно было бы скоро притупиться и не поддерживать долее моей бессонницы, но в этом играло еще роль мое личное положение. Неизбежно мне приходили в голову тревожные мысли о том, когда же разрешится мой вопрос, когда же поступлю я к профессору, когда же я начну готовиться в Институт, что родители мои ничего не знают о моем положении, они думают, что я давно принялся за приготовление,— и я не могу оправдывать себя ни перед собой, ни перед другими за свою оплошность. Все эти мысли волновали меня в такой мере, что я чем далее, тем более утрачивал сон. Да, ночи эти мне памятны, они стоят перед мною, как будто бы это дело было вчера.
Из этого-то ужасного положения вывел меня Белинский и спас меня.
Прожив в доме три месяца, Белинский, конечно, понял домашние отношения и узнал благородный, честный, но слабый характер Ивана Ивановича. Несколько раз Белинский спрашивал меня, отчего я не учусь и не поступаю в заведение. Я уклонялся от ответа, так как дело касалось неблаговидного поступка моей тетки, считавшейся хозяйкой дома, в котором мы оба жили. Но наконец он настоятельно пожелал знать причину, и я рассказал ему все откровенно.
— Почему же вы не обратились к Ивану Ивановичу? — сказал он.
— Я уже не раз говорил ему, и не раз он говорил матери, и по этому случаю были уже домашние сцены, но я все-таки денег не получаю,— ответил я.
— Так Иван Иванович знает все?
— Да, знает.
Белинский вспыхнул и сказал:
— Пойдемте со мною наверх.
Когда Белинский бывал чем-нибудь взволнован, то ходил из угла в угол.
Придя к Ивану Ивановичу вместе со мною, он стал быстро ходить по комнате в продолжение минуты или более. Затем остановился и, обратясь к Ивану Ивановичу, сказал резко, указывая на меня:
— Что вы делаете с ним?
Иван Иванович догадался, конечно, в чем дело, и, сконфузившись, ответил:
— Я уже несколько раз говорил матери, она обещала отдать деньги скоро, но говорит, что не могла до сих пор справиться. Если бы у меня были деньги, я, конечно, сейчас дал бы их.
— Ваша мать не только обобрала его, но она крадет его будущность. Как вам не стыдно, что ваша слабость доходит до таких пределов. Вы обязаны сейчас же достать деньги, займите где хотите, за какие бы то ни было проценты, но отдайте ему скорее, неотложно.
Белинский говорил так авторитетно и так горячо, что слова эти сильно подействовали на Ивана Ивановича, и он тут же написал записку с приказом управляющему его дачей, близ Стеклянного завода, немедленно явиться к нему.
Управляющий дачей был прежде крепостным, но в это время был уже отпущен на волю. Он был очень красив, молод и одевался щегольски, я всегда видел его в кафтанчике из настоящего бархата с большой золотой цепочкой и в лакированных сапогах. Звали его Василием, он был в большом почете, имел для разъездов свою лошадь с прекрасной упряжкой и был большой плут, зажиревший от барского добра. Так как этот Василий уже несколько раз говорил мне: ‘Подождите, подождите, барин, немножко, скоро будут деньги’,— то я не должен бы был надеяться на хороший результат, но на этот раз мне чувствовалось, что теперь настала решительная минута, и потому я ждал Василия с большим нетерпением и частенько посматривал в окошко. Наконец, часу в седьмом подкатил Василий на своей щегольской лошади.
Иваном Ивановичем было отдано приказание камердинеру, чтобы по приезде Василия его в ту же минуту, не допуская никуда, провели прямо на его, Ивана Ивановича, половину. Когда Василий прошел в кабинет, я остался в соседней комнате. Иван Иванович был очень доброго сердца, но был горяч. В кабинете разразилась такая буря, что, как говорится, стекла дрожали от крика Ивана Ивановича, и ничего нельзя было разобрать. Наконец я услышал: ‘Ты обманщик, врун, вор, не чрез неделю, не чрез день, а чтобы сегодня, сейчас были деньги, иначе я тебя отправлю к черту!’ Затем отворилась дверь, и Василий, красный как рак, вылетел оттуда, вытолкнутый взашей.
Подбежав ко мне, Василий сказал: ‘Поедемте, барин, сейчас со мною’. Вероятно, он побоялся приехать с деньгами обратно в дом, чтобы их не перехватили от него на другой половине.
Я обрадовался, и мы покатили с Васильем на его лошади в Никольский рынок. Там мы вошли в большую мясную лавку. Оказалось, что хозяин был арендатором каких-то угодий на даче. Василий потребовал уплаты денег, купец стал мяться и говорить, что отдаст после праздников, но Василий — подобно тому как Иван Иванович был возбужден твердым и сильным словом Белинского, был возбужден только что бывшей с ним передрягой,— настоятельно потребовал деньги сейчас же. Делать было нечего, купец открыл ящик и стал выкладывать целковые. Когда отсчитали четыреста целковых и положили их в мешок, Василий передал его мне. Я не поехал домой и, хотя было уже девять часов, попросил Василия свезти меня прямо к профессору Полонскому, к которому я должен был поступить для приготовления в Институт путей сообщения.
Приехав к Полонскому, я отдал ему деньги, объяснив причину, почему я не явился к нему раньше, и сказал, что завтра перееду к нему. Но дело было перед праздником Рождества, и потому Полонский велел явиться к нему не ранее 7-го января.
Так-то я вышел из мучительного, отчаянного положения благодаря благородной энергии Белинского и тому могучему влиянию, которое он имел на окружающих людей. Не спаси меня Белинский в самый крайний момент, вся моя будущность могла бы быть очень плачевна. Всю жизнь я не забывал этого и теперь вспоминаю о том с великою благодарностью, любовью и уважением к этому человеку.
Таким образом, я поступил к профессору, полковнику Полонскому только в начале января 1840 г. для приготовления в Институт путей сообщения. До экзамена оставалось всего три с половиной месяца, а надо было держать такой экзамен, какой требовался для поступления в университет, за исключением латыни и с тою разницею, что экзамен из математики был особенно строг.
В то время Институт был закрытым заведением, имея четыре класса, а затем два офицерских класса. Брат мой Ипполит находился уже в Институте и весною должен был перейти в предпоследний класс, а я к тому времени должен был выдержать экзамен в тот же класс, чтобы идти одновременно с ним. Отец мой условился об этом перепиской с Полонским, и последний согласился на это, рассчитывая, конечно, что я поступлю к нему в начале учебного сезона. В этих-то соображениях меня и отправили в Петербург, и так как я должен был поступить на свой счет, то, не попади я в назначенный класс, отцу пришлось бы платить за лишний год, а это было для него чувствительно.
В Казани я подготовлялся из математики у молодого адъюнкт-профессора А. Попова, который впоследствии сделался весьма известным профессором. Он находил, что я вполне готов для требуемого экзамена, считал меня лучшим своим учеником из сорока человек пансиона, а потому я и сам получил в том уверенность и полагал, что мне предстоит лишь освежить все пройденное с Поповым.
Как ошибался Попов, а вместе с ним и я, это обнаружилось с первого же шага поступления моего к Полонскому. Между способами преподавания математики в гимназиях и в Институте путей сообщения лежала целая пропасть. На поверку оказалось, что я что-то такое заучил, как попугай, а существа дела не знал.
Когда я явился к Полонскому, то между мною и им возбудился следующий разговор, который твердо помню до сих пор.
— Милый мой,— сказал Полонский,— я обещал вашему отцу приготовить вас в 4-й класс (предпоследний перед выпуском в офицеры), если только вы будете заниматься так же хорошо, как занимался у меня ваш брат, но вы явились так поздно, что об этом и думать нельзя. Я буду готовить вас в 5-й класс и уведомлю о том вашего отца.
Сердце мое сжалось, и я сказал ему:
— Я приготовил все, что нужно для поступления в 4-й класс, мне остается только освежить пройденное.
— Это говорят мне все, которые поступают ко мне, но у нас другие требования. У кого вы готовились?
— У адъюнкт-профессора Попова в Казани.
— Арифметику вы проходили с доказательствами? Я молчал, потому что впервые услыхал слово ‘арифметика с доказательствами’.
Полонский повторил свой вопрос, и я в недоумении продолжал молчать.
— Покажите мне то руководство, которое было у вас для арифметики.
Я показал ему ту арифметику, которая была принята во всех гимназиях. Увидев ее, Полонский улыбнулся и затем сказал:
— У нас принята в руководство арифметика Бурдона на буквах с доказательствами [18].
Я опять вытаращил глаза, услыхав, что арифметика преподается на буквах.
— Теперь,— продолжал Полонский,— я вижу, что не могу приготовить вас и в 5-й класс и разве с трудом приготовлю в 6-й.
Выходило, что я поступил бы на два класса ниже того, на который рассчитывали я и отец мой: я обомлел, слезы ручьем полились из глаз, но я не шевелился и стоял перед Полонским как бы преступник, приговоренный к смерти.
Когда он увидел безмолвно текущие слезы, то потрепал меня по плечу и сказал:
— Успокойтесь, успокойтесь, мой милый, если сильно поработаете, то, может быть, я и приготовлю вас в 5-й класс.
Но вот что сделал для меня этот благороднейший, наисердечнейший человек и замечательный педагог.
Надо сказать, что в пансионе у Полонского готовилось всего десять человек. Для этих десяти человек было три лектора для математики. Один, Быков (довольно известный впоследствии практический инженер), готовил в 6-й класс. Другой, Липин (известный своей памятной книгой и таблицами, им самим составленными по математике, физике и проч., и впоследствии директор департамента железных дорог), готовил в 5-й класс, и, наконец, сам Полонский готовил в 4-й класс. Это показывает, как добросовестно и серьезно относились тогда частные подготовители к своему долгу. По всем прочим предметам были вообще прекрасные преподаватели и был даже гувернер, Старчевский, впоследствии издатель ‘Сына отечества’.
Недели через две после моего поступления Полонский сказал мне:
— Вы, верно, мечтаете о 4-м классе?
— Мечтаю, но что же делать, если это невозможно.
— Я подумал об этом, ничего вам не обещаю, но могу устроить так, чтобы дать вам к тому возможность, остальное будет зависеть от вас самих. Я распределю уроки так, чтобы они не совпадали, и вы будете иметь возможность посещать Быкова и Липина, а затем после обеда будете слушать меня. Вам придется выслушивать в день по три лекции из математики. Если осилите, то вам и книги в руки, но, повторяю, что вы не должны думать, что я берусь приготовить вас в 4-й класс. Из того, что я мог уже заметить и по отзыву Липина, вы можете рассчитывать на 6-й класс.
Я обрадовался вдвойне, во-первых, тому, что представилась возможность приготовиться в 4-й класс, и, во-вторых, тому, что я осознал, что нахожусь в руках сердечного человека, который для одного юноши изменяет часы уроков. конечно, без всякого ущерба для кого бы ни было.
Можно ли встретить что-либо подобное в настоящее время? При этом замечу, что. несмотря на сердечность этого человека, весь режим его пансиона был особенно строг и все сильно боялись его. Но это после сделанного им для меня блага не мешало мне возлюбить Александра Викентьевича Полонского, как отца.
Таким образом, я посещал в день три лекции только из одной математики. Дело пошло на лад, у Быкова и Липина я почти постоянно получал полные баллы: но Полонский меня не спрашивал: он как бы игнорировал меня на своих лекциях, и так продолжалось более двух месяцев. Это ужасно огорчало меня, но, вероятно, он не хотел питать меня надеждой, в которой я мог обмануться, и в то же время, как это выяснилось для меня впоследствии, у него был педагогический расчет. Будучи ежедневно в ожидании, что он спросит меня, и понимая, что от моего ответа будет зависеть его решение и моя участь, я был всегда наготове из всего пройденного, что вынуждало и приучило меня к сосредоточению, и это отразилось впоследствии благодетельно для меня при слушании курса высшей математики. Наконец за месяц или менее до экзамена, когда один из учеников городил по какому-то вопросу околесицу, Полонский вызвал меня и сказал: ‘Не можете ли вы ответить мне?’ Я ответил ему отлично и заметил, что лицо его просияло. На другой день он объявил мне, что кроме общих уроков будет заниматься еще со мною одним. Он так хорошо подготовил меня, что я выдержал экзамен в 4-й класс первым из шестидесяти человек, выдержавших экзамен в этот класс.
Экзамены в то время производились вообще с особенно строгою обстановкою и торжественностью. Экзаменаторов по каждому главному предмету было не менее трех человек, кроме членов экзаменной комиссии, состоящей из многих компетентных лиц, которые тоже нередко задавали вопросы. Экзаменаторами были непременно профессора высших классов, к которым должны были поступать экзаменующиеся юноши, следовательно, первые были заинтересованы, чтобы эти юноши были хорошо подготовлены для слушания в будущем их лекций. Экзамены производились открыто, в больших залах, в присутствии всех прочих экзаменующихся, и баллы объявлялись тотчас же, как экзаменующийся отойдет от доски или стола. При таком порядке немыслимы были самомалейшие фаворитства или, обратно, незаслуженные обиды.
Я остановился немного долго на предмете по-видимому мало интересном, то есть на моем приготовлении в Институт, но я считал долгом характеризовать те небольшие частные заведения того времени, которые были оклеветаны, на которые нападали с какою-то яростью и которые были уничтожены, тогда как они были в большей части случаев благодетельны для родителей. Юноша в маленьком закрытом заведении может быть приготовлен и лучше, и скорее, за ним есть надзор во всех отношениях и его подготовляют к той дисциплине, которой он должен неуклонно подчиняться в казенном заведении, и между тем юноша чувствует, что он еще окружен пока попечением, имеющим некоторое подобие попечения родительского.
На эти частные небольшие заведения напали в предположении, что содержатели их, имея связи с теми казенными заведениями, в которые готовят юношей, по фаворитству с другими учителями могут помещать туда таких своих воспитанников, которые не заслуживают того.
С самым глубоким убеждением утверждаю, что ничего подобного не существовало в то время в Институте путей сообщения. Были ли подобные злоупотребления по другим заведениям, этого я не знаю. Надо обратить внимание на самый характер заведения, где преимущественно требовались математические познания. Оценка других отраслей знания, где требуется лишь память, конечно, представляет большую эластичность. Всегда есть такие вопросы, которые не могут не удерживаться в памяти, и наоборот, есть такие, которые вообще трудно сохраняются в голове. Стоит лишь задать тот или другой вопрос, чтобы быть почти уверенным, что последует хороший ответ, или — наоборот. При оценке же математических познаний подобная эластичность далеко не так удобна. Математика требует не памяти, а соображений и логичности. Какой бы вопрос ни задать, юноша должен оправдать и то и другое. Из математики можно срезать, но фаворизировать гласно, в присутствии сотни людей, невозможно.
По поводу моего приготовления в Институт я вспомнил одно курьезное обстоятельство, немало способствовавшее моему успешному учению у Полонского.
У нас, воспитанников, не было обыкновенных кроватей, а были деревянные шкафы, из которых выкидывалась кровать на ночь, а днем убиралась в шкаф. В этих шкафах кишели мириады клопов. Никакими мерами не было возможности истребить их. Первую ночь я провел напролет без сна, товарищи же, должно быть, попривыкли и спали как нельзя лучше. Не только одно кусанье клопов, но эти гады действуют на меня нравственно. Я не имел духу лечь на другой день в постель и придумал следующее: я поставил три табурета к столу, положил на стол подушку и расположился спать в халате на этих табуретах, но на такой мягкой постели долго не проспать, и в пять часов или ранее я проснулся и поневоле стал заниматься. Таким образом, я решился продолжать эту систему, и в течение всего времени моего пребывания у Полонского, то есть в течение трех с половиной месяцев, я спал на табуретках, просыпаясь не позже пяти часов, и моментально принимался за занятие. К тому времени, когда товарищи вставали, я был уже готов к трем предстоящим каждый день урокам из математики. Нельзя отрицать, что рассказанное сейчас курьезное обстоятельство немало способствовало моим успешным занятиям у Полонского.
В самом начале мая 1840 года я кончил экзамен, а явиться в Институт должен был только в начале сентября. Небезынтересен эпизод, касающийся этого промежутка времени.
В тот день, когда экзаменовавшихся собрали, чтобы объявить о приеме выдержавших экзамен, и когда я находился еще в зале Института, мне подали письмо, сказав, что человек ожидает ответа. Содержание письма было следующее:
‘Многоуважаемый
Валериан Александрович! Я очень дружен с вашим дядюшкой Владимиром Ивановичем. От сына моего Феди, который готовился с вами, я узнал, что вы блестящим образом выдержали экзамен, и мне было бы приятно познакомиться с вами. Не сделаете ли мне честь пожаловать ко мне сегодня откушать к четырем часам? Экипаж к вашим услугам и будет ждать у подъезда вашего распоряжения.
С уважением и проч.
Дмитрий Казин.
Мальчику, которому не было еще шестнадцати лет, и получить такое письмо от неизвестного и почтенного человека, не могло не быть лестно, тем не менее я был в нерешительности, что отвечать. Сын Казина, не выдержавший экзамена, был тут же в зале. Я показал ему письмо. Тогда он сказал, что отец предупредил его, что напишет мне письмо, и чтобы он с своей стороны, как товарищ, пригласил меня приехать к нему. К четырем часам мы приехали к его отцу. Есть, вероятно, еще немало в живых людей, которые знали Дмитрия Ниловича Казина, бывшего тогда директором бумажной фабрики дворцового ведомства в Петергофе, управлявшего этою фабрикою на коммерческих основаниях. Это был бесспорно чрезвычайно умный и чрезвычайно способный человек <,…>,
Казин имел на Сергиевской улице небольшой собственный дом, а жил в Петергофе. Он принял меня с распростертыми объятиями и относился ко мне как к взрослому человеку. Впервые в жизни я был в незнакомом доме, но, несмотря на это, мне казалось, что я давно знаком с хозяином.
За обедом Казин завел следующий разговор:
— Где вы думаете провести лето?
— У меня здесь много родных — частью у одних, частью у других.
— А что, кто-нибудь из ваших родных не будет ли проводить лето в Петергофе?
— Нет.
— А вы знаете Петергоф?
— Я не был еще нигде в окрестностях Петербурга.
— Петергоф, любезнейший Валериан Александрович, рай земной, приезжайте на лето жить к нам.
Такое неожиданное предложение смутило меня и показалось сначала шуткой. Помолчав немного, я сказал, что не могу решить этого вопроса и мне надо переговорить прежде того с родными. —
— Не беспокойтесь,— сказал Казин,— я переговорил уже с вашим дядюшкой, спросите его, и он вас благословит.
— У меня есть другие родные.
— Есть-то есть, я знаю, да Петергофа-то они вам дать не могут.
Я молчал.
Чрез несколько минут Казин возобновил разговор на ту же тему, обрисовывая фонтаны, парк, море,— словом, всячески соблазнял меня. Затем сказал:
— Да вот что: чрез пять дней я праздную с своей старухой серебряную свадьбу. Приезжайте к нам, понравится — ладно, не понравится — что же делать. Тогда и дадите ваш ответ. В день праздника я пришлю вам в девять часов утра коляску.
В назначенный день коляска явилась, и я отправился в Петергоф.
По приезде к дому, проходя прилегающим к дому садом, я встретил красавицу, девушку лет семнадцати в белом воздушном платье и с роскошными волосами. Девушка эта остановилась, оглядела меня и затем сказала:
— Это вы Валерушка?
— Я,— и я конечно покраснел до ушей.
— А я Сашенька, мы вас ждали, папа говорил, что вы молодец. Пойдемте, я покажу вам комнату, ведь вы будете жить у нас, не правда ли?
Комната была близко, в нижнем этаже, окнами в сад.
— Хорошо ли вам будет тут?
— Отлично,— ответил я.
Эта прелестная девушка поцеловала меня в лоб и улетела, она была вторая дочь Д. Н. Казина.
Я был обворожен, поражен, все мне казалось чем-то волшебным, сказочным, я сразу пленился, сразу врезался и моментально предрешил уже мысленно отнюдь не отказываться провести лето у Казиных, если только последует вторичное приглашение.
Праздник у Казина был на славу. В саду была устроена1 огромная палатка, в которой был накрыт стол на двести пятьдесят человек. В два приема пароход придворного ведомства привез из Петербурга массу гостей <,…>,
После спектакля открылся блестящий бал, подобного которому мне не случалось еще видеть. Затем ужин и опять танцы до восьми часов утра, и тогда только начали отъезжать гости в Петербург на том же пароходе.
Утомленный и очарованный всем виденным мною в Петергофе, я заснул мертвым сном. Когда я встал, Казин позвал меня в кабинет.
— Ну что, понравилось вам у нас?
— Конечно, понравилось,— сказал я.
— Ну так с богом, по рукам.
— Я не могу,— ответил я,— у меня есть родной брат, с которым я желаю непременно провести все лето.
— Так что же, тем лучше: вместе, вместе пожалуйте к нам: я слышал тоже о вашем брате от Владимира Ивановича, ведь ваш брат товарищ Нилушке (другой сын Казина) Отлично, отлично, поезжайте за вашим братом и скорее к нам, видите, какой у нас простор, не будет никому тесно.
Через несколько дней мы приехали с братом к Казиным и провели у них все лето. Это время составляет одно из весьма приятных воспоминаний моей юности.
Лето было жаркое, а в такое лето Петергоф восхитителен с своими фонтанами. Содержался он в то время наилучшим образом, потому что государь Николай Павлович жил там все лето, а известно, как он любил это загородное место.
Дом Казиных был постоянно открытым домом. Каждый день накрывалось на стол приборов десять лишних. Все знакомые холостые являлись к обеду, к чаю без зова, особенно офицеры конно-гренадерского полка, квартировавшего и по сие время квартирующего в Петергофе.
Каждый день придумывались разные развлечения: катанья, partie-de-plaisir [увеселительная прогулка (фр.).] с провизией и самоваром, прогулки пешком то в Сергиевскую пустынь, то в Стрельну, то в Ораниенбаум [19] и проч. Но для меня главным attraction [притягательная сила (фр.).] была все-таки Сашенька. Я скучал, если ее не было, я ревновал, когда она болтала с молодежью: большими кадетами, двоюродными или троюродными братцами и проч., во множестве посещавшими дом. При моих годах, неполных шестнадцати лет, моя привязанность к Сашеньке была, как говорится, самого платонического характера: было весело на душе, когда я ее видел, было отрадно, когда она болтала со мною. В это время какой-то художник рисовал с нее портрет в настоящую величину. Художник был, должно быть, не из важных: рисование этого портрета продолжалось месяца два, и художник держал Сашеньку часа по два в бальном платье с цветами и проч. Несмотря на все его старания, портрет вышел плоховат. Часто во время этого рисования Сашенька звала меня сидеть с нею для болтовни или для чтения, это было верхом удовольствия для меня, тем более что она была всегда весела и от природы очень остроумна.
В скором времени после нашего приезда в Петергоф брат мой и я сделались друзьями Сашеньки. Она интересовалась в то время одним молодым офицером конно-гренадерского полка, г. Ю., и тот тоже интересовался ею, но предложения еще не делал. Мы, то есть я и брат мой, были ее конфидентами и в тот день, когда его не было или он опаздывал прийти, мы, исполняя ее желание, бегали под каким-нибудь предлогом к этому офицеру и сообщали Сашеньке о том, что он делает. Ревности у меня к г. Ю. не было, напротив, я очень сочувствовал тому, чтобы он сделался женихом Сашеньки, потому что за нею сильно ухаживал полковой командир того же полка генерал-майор барон К., человек с лишком пятидесяти лет, который делал уже предложение, но которому ответили деликатно, что надо-де выждать. Мне казалось ужасным, если Сашенька выйдет за этого генерала. К концу лета Ю. посватался, Сашенька была объявлена невестой, вскоре вышла замуж и была очень счастлива.
Наступил сентябрь, и мне нужно было явиться в Институт путей сообщения.
Невольно возбуждается вопрос: что могло побуждать Казина отнестись так внимательно, можно сказать сердечно, к нам, то есть двум юношам, никогда прежде его не знавшим. Хотя он ни разу не обнаруживал своей задней мысли, но в конце концов мы поняли, что он желал, чтобы его два сына, порядочные лентяи, провели лето с товарищами, которые могли бы некоторым образом повлиять на его сыновей.
С отъездом нашим из Петергофа знакомство наше с семейством Казиных хотя и не прекратилось, но мы могли бывать у них лишь раз или два в год, когда они приезжали на несколько дней из Петергофа в Петербург. Но когда мы вышли на действительную службу на постройку Николаевской железной дороги, то случилось, что местожительство наше находилось в трех верстах от имения Казиных, куда они в это время приезжали проводить лето, а потому мы очень сблизились с этим семейством и сделались как бы своими в их доме <,…>,
Ко времени моего экзамена для поступления в Институт путей сообщения относится также первая моя встреча с Некрасовым. К экзамену надо было представить какой-нибудь рисунок для соблюдения лишь одной формальности. В искусстве рисования я не был силен и потому обратился к одному знакомому, некоему Даненбергу, которого я знал уже три года в то время, когда он был студентом в Казани. Это был человек поистине с артистической натурой: он играл отлично на скрипке, на кларнете. на гитаре, пел и превосходно рисовал. В Казани он жил вместе с Р-ским, когда они оба были студентами <,…>, Когда Р-ский был еще здоров, то Даненберг, живя с ним, собрал из товарищей оркестр и дирижировал им. Весною по вечерам этот оркестр собирался, между прочим, на дворе у Р-ских. Двор их дома подходил к самому городскому публичному саду, называвшемуся ‘Черное озеро’, и находился на горе. Музыка со двора Р-ских очень хорошо могла разноситься по саду, а так как в саду никакой музыки не бывало, то означенный студенческий оркестр привлекал в сад массу публики. Вообще Даненберга все любили, и это был веселый, добрый и задушевный человек.
В то время, к которому относится настоящий мой рассказ, Даненберг был в Петербурге и готовился держать экзамен в Академии художеств на права архитектора.
Когда мне понадобился рисунок к моему экзамену, я и отправился к Даненбергу. Перед этим, за недостатком времени, я не был у него несколько месяцев. Он жил на Васильевском острове в четвертой линии, занимая одну комнату во втором этаже окнами на улицу. Тотчас по моем приходе Даненберг взял большой лист рябой бумаги и начал рисовать голову толстейшим, мягким карандашом. В комнате стояли ширмы, и я слышал, что за ширмами есть живое существо.
Менее чем в час рисунок подходил уже к концу, и я беспрерывно просил, чтобы Даненберг делал его похуже, дабы могло быть вероятие, что я сам исполнил рисунок, но, несмотря на это, он вышел замечательно хорош, так что когда я подал его потом профессору рисования, то он расхохотался и сказал: ‘Этот рисунок сделан не вами, а каким-нибудь художником’. Я, конечно, смолчал, но формальность представления рисунка была исполнена.
Во время рисования Даненберга вышел из-за ширмы человек в татарском засаленном халате, волоча ноги и хлопая туфлями, подошел медленно к окошку и, уткнув палец в притолку окна, сказал: ‘Три часа, пора поесть’.
Когда этот незнакомец скрылся опять за ширмами, я тихонько спросил Даненберга о том, что значило указание пальцем на притолку окна. Даненберг засмеялся и сказал: ‘Это наши часы, на притолке отмечены чертами тени от переплета окна для солнечных часов’.