Из прозы жизни, Муранова Н., Год: 1885

Время на прочтение: 15 минут(ы)

ИЗЪ ПРОЗЫ ЖИЗНИ.

(Очеркъ).

I.

Въ крошечной комнатк съ полинялыми полосатыми обоями, съ оборванной мебелью, у небольшаго окна, выходящаго на дворъ, сидитъ Александръ Ивановичъ Нырковъ, еще молодой и довольно красивый блондинъ. Прямо противъ него за деревьями сосдняго сада погасаетъ теплое майское солнце, бросая послдніе отблески на стну и на спинку стараго, обитаго черной клеенкой, дивана.
Передъ молодымъ человкомъ лежатъ бумаги, въ рукахъ онъ держитъ перо, но не пишетъ. Глаза его невольно обращаются на закатъ, гд потухаютъ одинъ за другимъ солнечные лучи и небо постепенно принимаетъ алый оттнокъ, но и этотъ оттнокъ мало-по-малу меркнетъ и остается только свтлая полоса, незамтно сливающаяся съ мягкими красками потемнвшаго неба. Землю начинаютъ окутывать майскія сумерки. Въ открытое окно несется запасъ распускающейся зелени, слышатся молодые голоса, смхъ: на двор играютъ въ горлки. Слушаетъ Нырковъ и рвется его душа прочь изъ этой душной комнаты, отъ этихъ бумагъ, на просторъ, на волю куда-нибудь, гд не мучатъ вчные вопросы о томъ, будетъ ли что завтра сть, хватитъ ли силы еще тянуть лямку, голодать, смотрть, какъ близкіе голодаютъ, и не измнять при этомъ своимъ убжденіямъ, оставаться честнымъ и не упасть окончательно духомъ, а чтобы не упасть духомъ, не мучиться этими вопросами, да, наконецъ, просто чтобы не умереть съ голоду, надо, не разгибая спины, сидть надъ этими бумагами и превратиться въ пишущаго автомата.
Онъ опускаетъ глаза на бумагу, но сгустившіяся сумерки, а больше всего нахлынувшія думы и воспоминанія мшаютъ писать,— воспоминанія лучшаго, давно прошедшаго времени, когда, онъ былъ еще студентомъ втораго курса, когда вся жизнь еще была у него впереди и кровь кипла въ жилахъ такая же юная, какъ эта весна. Онъ еще врилъ въ идеалъ, въ дружбу, врилъ даже въ возможность пересовать весь міръ. Боже, во что только ни врилъ онъ тогда! Какія свтлыя мечты ласкали его! Какъ и теперь, тянуло его на просторъ, на волю, жить хотлось, любить, но и воля и любовь рисовались впереди, не воплощенныя ни въ какіе живые образы. Какъ и теперь, онъ, бывало, сидлъ у окна и слушалъ смхъ и веселые голоса, но они не возбуждали въ немъ зависти, онъ еще самъ могъ тогда смяться и быть веселымъ не хуже другихъ. Тогда все его занимало, все казалось интереснымъ, всхъ хотлось любить. Въ большомъ дом напротивъ, внизу, жили блошвейки, цлые дни он проводили за машиной, цлые дни заставляли слушать Ныркова ея однообразное стрекотанье и, только вечеромъ выходили посидть на крыльц или, накинувъ на головы платочки, бжали на бульваръ. Въ томъ же дом наверху вчно торчала у окна плотная фигура отставнаго полковника Котелкина, съ трубкой въ зубахъ и неизмннымъ стаканомъ пива. Въ окн рядомъ съ его окномъ сначала красовался блый билетикъ, а потомъ въ немъ появилась жилица, молоденькая портниха. Какъ сейчасъ помнитъ Нырковъ тотъ день, когда онъ замтилъ ее въ первый разъ. Это былъ жаркій полдень. Она сидла на подоконник въ блднорозовомъ плать, вся раскраснвшаяся отъ зноя, съ слегка растрепавшейся густой русой косой, и что-то проворно работала, изъ груди ея выливалась простая, незатйливая русская псня, и она уносила юношу въ какую-то невдомую страну упоительныхъ грезъ, его сердце рвалось на встрчу этой псн, да и не одной псн, а на встрчу молодой, красивой пвиц и сильному, внезапно охватившему его чувству. Онъ пристально вглядывался въ ея лицо, она какъ будто замтила это, потому что правая бровь слегка дрогнула, а изъ-подъ длинныхъ рсницъ сверкнули веселые, лукавые глаза.
Кудри молодца и взгляды
Сердце двичье сожгли,—
дрогнувшимъ голосомъ кончила она, а онъ улыбнулся и все продолжалъ смотрть.
Вотъ они ужь и знакомые. Онъ часто бываетъ у ней. Пьетъ чай. Приноситъ и читаетъ газеты и книги. Она такъ наивно ахаетъ, бывало, надъ тмъ, что онъ прочтетъ, такъ задушевно смется надъ тмъ, что ей кажется смшнымъ. Онъ находитъ въ ней столько наивной прелести, такъ она мила ему, трудящаяся какъ онъ, какъ онъ полная силы и беззаботной веселости. Она непохожа на тхъ барышень, которыя говорятъ трескучія фразы, нисколько имъ не сочувствуя, если она скажетъ что-нибудь, то это скажется отъ души.
‘Нетронутая натура, неразвита только, но этому можно помочь’,— думалъ онъ тогда, а теперь при этомъ воспоминаніи ироническая улыбка надъ собой мелькнула на губахъ Ныркова.
Не прошло года посл ихъ первой встрчи, какъ хорошенькая сосдка стала его женой, а тамъ… Что же тамъ? Началась проза жизни: рожденіе сына, исключеніе изъ университета за неплатежъ, отыскиваніе мста и стояніе въ прихожихъ у сильныхъ міра сего, и въ результат — грошевая переписка бумагъ, а не ныньче — завтра и той не будетъ: за отъздомъ его патрона прекращаются дла, а разъ превращаются дла — и писать будетъ нечего.
‘Что же дальше-то будетъ?’ — спросилъ себя Нырковъ, и вс воспоминанія разомъ отлетли и замнились страшной, горькой дйствительностью.
Онъ широко открылъ глаза, потомъ зажмурился и закрылъ ихъ рукой, какъ будто затмъ, чтобы не видать того, что будетъ впереди.
— Да, вотъ она, вотъ гд она, проза-то, захватывающая, засасывающая!— вскрикнулъ онъ, отбрасывая отъ себя перо.
Въ сосдней комнат раздался плачъ ребенка.
— Молчи, теб говорятъ! Будешь орать, никогда не возьму съ собой гулять,— слышитъ онъ голосъ жены, возвратившейся съ прогулки.
За этимъ слдуютъ щелчекъ и плачъ громче прежняго.
— Да что же это?— вскрикнулъ онъ.
— Что?… Ревутъ… Не слышишь разв?… Ишь, въ потьмахъ сидитъ. Огня-то нту, что ли?… Эко, прости Господи, наказанье! Уймешься ли ты, пострлъ?
— Саша, поди сюда!— крикнулъ отецъ.
— Балуй, балуй, а посл, какъ заниматься надо будетъ, гнать начнешь.
Онъ молчалъ. Что-то тяжелое сдавило его грудь. Онъ сознавалъ въ данную минуту, что она была права.
— Чай-то будешь пить? Или ужь и чаю у насъ нту? Да поди же ты сюда!— крикнула она еще громче.
— Ну, чего ты?— нехотя спросилъ онъ, выходя на порогъ другой, довольно большой, но низкой комнаты.
Жена Ныркова, Аграфена Павловна, въ одной блой юбк и въ лиф стояла передъ раствореннымъ шкафомъ и вшала туда свое платье и накидку.
— Хозяинъ веллъ сказать, что завтра пришлетъ судебнаго пристава. Дождались, наконецъ, — не оборачиваясь, проговорила она.
— Не пришлетъ,— сквозь зубы процдилъ онъ.
Она зажгла свчу, накинула блузу, накрыла на столъ и вышла въ кухню.
— Самовара поставить не могъ… Баринъ!— слышалось изъ кухни ея ворчанье.— Туда же барствовать любимъ, а деньги доставать не любимъ. То безчестно, другое безчестно… А честно жену да дтей голодомъ морить? Честно жену какъ лошадь заставлять работать? Честно даромъ на квартир жить?… Это честно? Хоть бы о чемъ-нибудь позаботился, о чемъ-нибудь подумалъ… Нтъ, ужь этого не жди… Керосину не можетъ въ лавк взять, не можетъ вспомнить: есть ли, дескать, у насъ керосинъ?… Свчи-то дороже, я думаю…
Онъ ходилъ взадъ и впередъ, заложивъ за спину руки и опустивъ голову. Трепетный свтъ колеблемой втромъ свчи слабо освщалъ большую комнату, половина ея оставалась въ тни. Бабочка, ворвавшись черезъ окно, захлопала по потолку, задвая по лицу хозяина. Старшій мальчикъ стоялъ на колнахъ на стул, задумчиво смотря на освщенныя окна сосдняго дома, двочка, помоложе, сидя на широкой кровати съ крошечной куклой въ рукахъ, что-то тихо шептала сама съ собой.
— Ахъ, Господи, Господи! Я дтей морю? Да разв мн это легко? Разв ей понять, что въ глубин души творится? А въ перспектив третій… Родины, крестины… На все деньги и деньги… Чортъ возьми!— вскрикнулъ онъ громко.
Саша пугливо оглянулся.
— Ну, что ты глаза вытаращилъ? Не понимаешь? Поживешь — поймешь,— сорвалось съ языка отца.
Жена внесла самоваръ, заварила чай, бросила на столъ купленный по дорог въ мелочной лавочк блый хлбъ, завернутый въ обрывокъ ‘полицейки’, и, сердито звеня чашками, сла къ столу.
— Ты что-жь молчалъ?— вдругъ заговорила она.
— О чемъ?— спросилъ онъ, останавливаясь.
— О чемъ?… Будто не знаетъ!… Что теб хозяинъ предлагаетъ? Не знаешь? Дуракъ! Теб пироги въ ротъ валятся, а ты рыло воротишь. Богачи мы, что ли, какіе-нибудь?… Много у тебя пріятелевъ было, да что-то денегъ-то никто не даетъ. Бдняки-то никому не нужны. Мало ты по людямъ кланялся? Дтей-то по міру, что ли, сбирать пустимъ? Маешься, маешься день цльный, ни просвту, ни радости… Я разв затмъ за тебя шла, чтобы кухаркой, прачкой твоей быть? Нтъ, такъ-то я и одна съумла бы прожить, свое мастерство открыла бы. Съ отцомъ хоть бдно, а тоже по-людски жила, черную работу не справляла.
— Захотла бы мастерство открыть — и теперь открыла бы.
— На какіе это шиши? Денегъ-то ты далъ мн? Ужь молчалъ бы, безсовстный!…
— Не шла бы за меня,— процдилъ онъ.
— А ты бы сказалъ мн, что собачьей жизнью заставишь жить — въ голод да въ холод.
— Шла бы на содержаніе, когда хотла богато…— началъ онъ и остановился.— ‘Что я за мерзость говорю ей, съ какой стати и съ какого права?’ — мелькнуло у него въ голов.
— Ну, что-жь, и пошла бы,— отрзала она.
Онъ весь вспыхнулъ и шагнулъ къ ней. Онъ хотлъ ей сказать что-то, крикнуть, но спазмы сдавили горло и онъ только быстре зашагалъ по комнат.
— Что-жь, мы скоро съ квартиры-то подемъ? А?.. Ему долгъ прощаютъ, безъ денегъ жить предлагаютъ, часть барышей предлагаютъ, а онъ отказывается. Люди добрые за счастіе бы сочли.
— Не добрые, а безчестные, мошенники!— крикнулъ онъ вн себя.— Какіе тамъ барыши? Кто теб навралъ? Глупая! Пойми, пойми ты, что онъ меня за это въ кабалу хочетъ взять, мошенничать за одно съ собой предлагаетъ. Что ему за неволя къ намъ приставовъ присылать? Не знаетъ онъ, что ли, что съ насъ нечего взять? Ему выгодне заставитъ меня съ собой мошенничать. ‘Этотъ, молъ, ради выгодъ своихъ будетъ молчать про мои мошенничества, въ благодарность врнымъ слугой будетъ’. Жидъ, аферистъ!
— Онъ не мошенничать предлагаетъ, а за стройкой смотрть.
— За стройкой! Знаешь ли ты, какъ эта стройка ведется? Не знаешь, такъ и молчи! Подлецомъ я не буду, лучше руки на себя наложу, а не буду… Господи, Господи! Что же у меня тогда останется? Семейнаго счастія жаждалъ — нтъ его и не будетъ, дружбы искалъ — и той нтъ,— самому себ кончилъ онъ.— Остается вра въ себя, въ свою честность, а если и ее возьмутъ, что же останется? Что?— крикнулъ онъ вдругъ, наклонясь къ самому лицу жены, и, быстро отвернувшись, вышелъ въ свою комнату, съ силой хлопнувъ дверью.

II.

Тихо въ квартир Нырковыхъ. Его нтъ. Въ большой комнат горитъ лампа, заставленная какой-то книгой. На кровати, весь въ жару, мечется Саша. Двочка ужь спитъ. Мягко ступая и переваливаясь, ходитъ по комнат мать. волосы ея растрепались и одна прядь спустилась на плечо. Ситцевое платье полурастегнуто, многихъ пуговицъ на лиф не достаетъ. Она мимоходомъ прибираетъ кое-какія брошенныя вещи, натягиваетъ и обдергиваетъ старый большой платокъ, которымъ покрыто сваленное на сундук старое платье и всякое тряпье, видимо, стараясь придать комнат боле благообразный видъ. На стул лежитъ перекинутая черезъ спинку чистая блуза, которую Аграфена Павловна намревается накинуть поверхъ платья, на случай прізда доктора. Время отъ времени она подходитъ къ окну и, высунувшись, къ чему-то прислушивается. Но и на улиц, и дома все тихо, только слышится прерывистое дыханіе ребенка да однообразный звукъ маятника.
Но вотъ дверь въ кухн слабо скрипнула, послышались чьи-то шаги.:
— Ну, что?— спросила она, выходя на встрчу мужу.
— Не детъ,— отвтилъ онъ, почти падая на стулъ и бросая фуражку на кухонный столъ.— Что за подлецы такіе! Боже, что за подлецы! На дач… Съ дачи, ему далеко хать! Дали мало, вотъ и все.
Она сла на лавку, молча взглянула на него, потомъ вдругъ торопливо, съ раздраженіемъ, почти съ яростью заговорила:
— И не подетъ! Я сказала, что не подетъ! Только напрасно деньги проздилъ. Завтра въ больницу придется свезти.
— А я въ больницу не повезу!… Чтобы уморили тамъ!— крикнулъ онъ.
— Не повезешь, такъ и здсь умретъ. На какія деньги докторовъ звать? И лкарства-то не на что купить. Ты что-жь думаешь, я теб дамъ еще нести свои вещи въ закладъ? Не дамъ, какъ хочешь. Жалости-то у тебя ни къ кому ни на каплю нтъ.
— У тебя есть!— рзко замтилъ онъ.— У тебя вещи дороже сына…
— Что-жь ты меня вещами попрекаешь? Для нихъ же берегу… Тоже, какъ безъ всего останутся, куда я съ ними днусь? Новаго ты мн-ничего не сдлаешь. Не по міру идти… Да ужь и пойдемъ, скоро пойдемъ со всми ребятами, какъ съ квартиры сгонятъ, уголъ придется гд-нибудь нанять. Ужь я-то такъ и быть… а ребятъ мн жалко.
Она вдругъ замотала головой и заплакала.
— Что-жь, не жаль мн его, что ли? Свое дитя-то, не чужое, не меньше тебя жалко,— я мать! Кабы жаллъ ты, такъ о насъ подумалъ бы. Всякій кровопивецъ своихъ дтей жалетъ, а теб и горя мало. Горькіе мы, горькіе, самые разнесчастные! Ужь пусть лучше помираютъ, Змъ такъ жить!… И меня-то Богъ прибралъ бы съ ними…
Она разразилась горькими, неудержимыми рыданіями. Онъ вскочилъ, схватилъ фуражку и выбжалъ вонъ. Она осталась на томъ же мст, медленно отерла глаза и носъ концомъ рукава, подперла голову рукой и, уставивъ взглядъ куда-то въ темный уголъ, осталась неподвижна. Черезъ полчаса онъ вернулся, она все еще сидла на томъ же мст. Не снимая фуражки, онъ прошелъ къ сыну, постоялъ надъ нимъ одну минуту и опять вернулся къ жен.
— На, Груня,— проговорилъ онъ, почти бросая на столъ пятирублевку.
— Откуда?— спросила жена, вглядываясь въ какое-то особенное выраженіе его лица.
— Акуловъ далъ,— отвтилъ онъ, отвертываясь.
Она опять взглянула на него и внезапная мысль оснила ее, протянутыя къ деньгамъ руки задрожали и опустились, она нершительно, робко спросила:
— А хозяинъ?
— Сладились,— глухо отвтилъ онъ и хотлъ уйти.
Лицо Аграфены Павловны разомъ просіяло, вся умиленная и расчувствованная, она бросилась было къ мужу, но онъ отклонился и быстро вышелъ.

III.

Высоко воздвигается четырехъэтажный каменный домъ, но какъ воздвигается — знаютъ только хозяинъ, его управляющій да т рабочія руки, что положили сюда столько силы, труда и времени. Весь дворъ взрытъ и заваленъ щебнемъ, бревнами и камнемъ. По доскамъ суетливо бгаетъ, въ бломъ парусинномъ пальто и соломенной шляп, маленькій, юркій, черномазый еврей. Тутъ же, заложивъ руки въ карманы срыхъ клтчатыхъ брюкъ, въ порыжломъ, выгорломъ пиджак, со складнымъ аршиномъ, торчащимъ изъ боковаго кармана, стоитъ Нырковъ. Лицо его обвтрло и загорло, онъ похудлъ и осунулся, задумчиво и тоскливо глядятъ его срые глаза. Онъ смотритъ на рабочихъ, на своего сотоварища Акулова, пропившагося кутилу, живущаго у еврея на одинаковыхъ правахъ съ Нырковымъ, смотритъ, какъ онъ, мягко ступая въ своихъ штиблетахъ и синей блуз, переваливаясь, идетъ по доск, весь при этомъ подтряхиваясь своимъ грузнымъ тломъ,— смотритъ и завидуетъ его спокойствію, здоровью, беззаботной веселости и какой-то закоснлости.
‘Давно этотъ человкъ и пропилъ, и продалъ свою честь и совсть, и ни о чемъ не жалетъ. Да полно… было ли ему что продать? Была ли у него совсть?— думаетъ онъ.— Да и не лучше ли жить совсмъ безъ совсти? Господи, до чего дошелъ! Какая гадость лзетъ въ голову!’
А извнутри опять что-то поднимается и будто нашептываетъ ему: ‘Что лучше: быть безъ совсти, или съ совстью, да продать ее? Этому нечего было и продавать, для него слово совсть иметъ столько же смысла, сколько красный или синій цвтъ для слпорожденнаго… А ты?… Ты понималъ это слово, оно для тебя было полно глубокаго значенія, онъ не продавался, потому что ему нечего было продавать, а ты дущу продалъ жиду’.
— Ликсандръ Ивановичъ, а Ликсандръ Ивановичъ, — слышится голосъ позади него.
Нырковъ вздрагиваетъ и оглядывается. Передъ нимъ стоитъ десятникъ-каменщикъ.
— Что-жь, разсчетъ-то мы таперь получимъ, аль нтъ?
— Посл, посл, посл,— скороговоркой отвчаетъ Нырковъ и отвертывается.
— Ужъ мы слыхали эти посл-то,— возражаетъ десятникъ, почесывая въ затылк.
— Что-жь мн-то длать? Ступайте къ хозяину,— отвчаетъ Нырковъ съ раздраженіемъ.
— Общали разсчитывать кажную субботу, а теперь… Хоть-бы малость-то отдали… Знаемъ мы, какъ къ хозяину идти! У него одинъ разговоръ: ‘ступай вонъ’ — и шабашъ… Вотъ ужь правду сказать, что жиды-христопродавцы.
— Зачмъ безъ контракта рядились?— съ раздраженіемъ отвчаетъ тотъ, и сердито толкаетъ ногой изломанный кирпичъ.— Ничего и не получите.
— Какъ же такъ не получимъ? Свое да не получимъ?… А еще баринъ!— ужь рзко начинаетъ десятникъ.— Бросай, ребята, работу… Пойду къ хозяину… Ахъ ты, жидъ проклятый! Чтобъ-те провалиться съ твоимъ домомъ вмст!
— Что, Александръ Ивановичъ, плохо?— подмигивая, кричитъ Акуловъ.
Нырковъ отвертывается и уходитъ въ широкія сни, ведущія въ его квартиру, а со двора ужь доносятся брань, крики и проклятія.
— Жиды-христопродавцы, мошенники!— слышится голосъ десятника.
— Въ шею его, въ шею!— кричатъ голоса Акулова и хозяина, а затмъ раздается звукъ, похожій на удары, какое-то рычанье, свистки.
— Боже, Боже мой!— вскрикиваетъ Нырковъ и затыкаетъ уши.
— Не съумютъ сдержать рабочихъ, запугать!— кричитъ вырвавшійся изъ свалки еврей.— Протоколъ составятъ? Пусть составляютъ. Разберутъ!
‘Когда же это все кончится, когда же?— мучительно спрашиваетъ себя Нырковъ.— И чего же ты спрятался? Экая подлость! Продался, такъ и ступай. Честнымъ силы не хватило быть и безчестнымъ не умешь быть… Къ какому же чорту ты годенъ? Будь хоть воровски честенъ’.
Въ это время по снямъ, ведущимъ также и въ квартиру еврея, идутъ самъ еврей и околоточный со сверткомъ. Околоточный крико, долго жметъ руку хозяину, оба съ невыразимой нжностью глядятъ другъ другу въ глаза и блаженно-миролюбиво улыбаются.
‘Да это адъ какой-то… это… это…’ — и, не найдя этому подходящаго слова, Нырковъ уходитъ къ себ.
У окна стоитъ Саша.
— Ты что тутъ длаешь?— спрашиваетъ Нырковъ, входя.
— Смотрю, какъ дерутся. Ты видлъ, какъ Осипъ Елизаровичъ дрался?… А еще большіе!…
— Ступай отсюда, нечего смотрть,— рзко замтилъ Нырковъ, снимая сына со стула, потомъ слъ къ столу и опустилъ голову на руки.
‘Отецъ… Сынъ растетъ. Что-жь, жульничай, подличай, мошенничай, а сына учи жить по совсти, чтобы онъ первый посл на тебя пальцемъ показалъ. Вырастетъ — отвернется, когда все пойметъ. Студентомъ будетъ такимъ же, какимъ ты былъ, съ тми же воззрніями, съ тми же принципами… Какой онъ судъ надъ отцомъ произнесетъ? Пойметъ ли онъ, чего это стоило отцу, пойметъ-ли, какая это страшная, нечеловческая жертва?… Никогда! Вмсто ‘спасибо’, скажетъ то, что ты нкогда говорилъ: ‘лучше умереть съ голода, чмъ знать, что у меня отецъ былъ подлецомъ’.
Нырковъ заскрежеталъ зубами и сжалъ руками голову.
‘А завтра что будетъ? Что?… Послдняя продажа совсти: ложное показаніе на суд, что деньги за работы выданы сполна. Чьи жилы тянутъ? Кого обираютъ? Тхъ, за которыхъ ты хотлъ душу отдать! Не сонъ ли это, страшный, подавляющій?… Нтъ, не сонъ, не сонъ. Вонъ, жена, дти сть просятъ… родины скоро… Продавай, все продавай, легче будетъ… Какъ бы это забыться, на все глядть ихъ глазами? Какъ стать Акуловымъ и забыть, что у тебя была когда-нибудь совсть, что ты могъ жить, вруя въ идеалъ, не измняя своимъ убжденіямъ, самому себ, спокойно опускать въ карманъ то, что должно перейти, по праву, въ руки тхъ, чьимъ ты хотлъ быть другомъ, а явился вампиромъ, высасывающимъ кровь народную въ союз съ христопродавцемъ? Чмъ дальше, тмъ хуже, тмъ глубже тонешь въ этомъ болот. Все равно! Стоитъ человку сдлать одну подлость, чтобы стать подлецомъ, а тамъ дв ли ихъ, десять ли, тысяча ли, ты, все равно, подлецъ!’
Дверь тихо скрипнула. Онъ вздрогнулъ. Передъ нимъ стояла жена, въ грязной блуз, вся перегнувшись назадъ, съ засученными по локоть, рукавами, съ мокрыми руками, которыя она вытирала полотенцемъ. По красному, разгорвшемуся у печки лицу каплями выступалъ потъ.
— Ты что?— спросилъ онъ нетерпливо.
— Опять, вдь, драка вышла?— съ любопытствомъ спросила она.— Десятый протоколъ въ лто составляютъ. Ишь, вдь, безсовстный…
— Безсовстный!— невольно повторилъ онъ.— И Груня неразумная понимаетъ, что такое совсть.
— Опять, гляди, въ судъ потащутъ, — продолжала она,— да, вдь, съ него ничего не возьмешь: драка-то была обоюдная… Десятникъ тоже сдачи далъ, такъ его въ зубы двинулъ… Ты видлъ? А онъ его за носъ… Нашелъ же, какъ схватить… за носъ! Потха, ей-Богу! А тотъ…
— Убирайся къ чорту!— крикнулъ Нырковъ.
— Уйду. Чего лаешься-то? Хуже цпной собаки сталъ… Эка жизнь каторжная!
— Александръ Ивановичъ!— послышался со двора голосъ Акулова.— Балки привезли, пожалуйте принять.
Нырковъ взялъ фуражку и пошелъ. Онъ зналъ, что значило принять балки: матеріалъ, сторгованный на мст за настоящую цну, теперь, по привоз сюда, надо было, въ союз съ самимъ осифомъ Елизаровичемъ и Акуловымъ, начать браковать, признавать негоднымъ, отказываться принять до тхъ поръ, пока подрядчикъ, не желая везти назадъ лсъ на другой край Москвы, не согласится оставить его со скидкой нсколькихъ процентовъ. По этой программ, составленной самимъ хозяиномъ, принимался весь матеріалъ и потому забирался всегда въ разныхъ и, притомъ, самыхъ отдаленныхъ отъ его дома концахъ Москвы.
Когда балки были сложены, Акуловъ, улыбаясь своей обычной наглой улыбкой, подошелъ къ Ныркову.
— А славно дльце обдлали,— потирая руки, обратился онъ къ нему и, подмигнувъ, прибавилъ:— воръ у вора дубинку укралъ. Зайдите-ка вечеркомъ ко мн, посл трудовъ не худо и выпить. Седьмой часъ, сейчасъ пошабашимъ.
— Зайду, — отвтилъ Нырковъ, съ нкоторыхъ поръ очень склонный на приглашеніе выпить.

IV.

Сизыми слоями носится дымъ по комнат Акулова. стола сидятъ хозяинъ и Нырковъ, а передъ ними четыре бутылки пива и бутылка водки, а на тарелкахъ колбаса и селедка.
На диван сидитъ, съ папиросой въ зубахъ, полная брюнетка, лтъ 30-ти, съ одутловатымъ, но все еще красивымъ лицомъ, съ черными кудерьками надъ сильно набленымъ лбомъ. Она сидитъ, вся перегнувшись впередъ и положивъ руки на колна, такъ, что сложенныя вмст кисти рукъ свшиваются съ колнъ. Это — подруга Акулова, бывшая арфистка Маша.
Бутылки съ пивомъ пусты, а въ бутылк съ водкой меньше половины.
‘Кучу, все продаю’,— какъ въ угар мелькаетъ въ голов Ныркова.
— И что такое совсть, Михаилъ Андреевичъ?… Вздоръ одинъ, — громко провозглашаетъ онъ.— Никакой совсти и нтъ у людей, а есть только привычка. Знаете, Михаилъ Андреевичъ,— заплетающимся языкомъ продолжаетъ онъ,— знаете, это все равно, что древній культъ… Поклонялись мы идоламъ и сами же ниспровергали ихъ, а когда ниспровергали, страшно становилось: ну, какъ мы, дескать, что-то страшное совершаемъ? Привычка, все привычка. Вотъ и мы какую-то совсть придумали и боимся ея, а, въ сущности, все трынъ-трава. Пусть будетъ свобода, во всемъ свобода! Вы, вотъ, живете же безъ совсти.
— То-есть какъ же это безъ совсти?— нсколько задтый, начинаетъ Акуловъ.— Такъ-съ нельзя говорить.
— Ну, да, безъ совсти, и весело вамъ. На какой же чортъ намъ совсть?
— Нтъ-съ, позвольте, Александръ Ивановичъ, я о хозяин хлопочу, хозяйскую выгоду соблюдаю, а ежели бы у меня совсти не было, я не сталъ бы такъ длать. Рабочіе, того гляди, отдуютъ. Не легко-съ. Своя шкура тоже чего-нибудь да стоитъ.
— Зачмъ вы продавались-то? Еще будь у васъ семья, какъ у меня… Вдь, я жертву, жертву принесъ!— бшено крикнулъ Нырковъ, ударяя себя въ грудь.
— Продавались!… Разв я кому-нибудь продавался? Я свободный человкъ. Зачмъ же-съ такія пасквильныя вещи говорить-съ? Я тоже хоть и въ уздномъ кончилъ, въ университетахъ небывалъ, а не хуже васъ понимаю совсть. Я, изъ благодарности къ хозяину, служу по чести, потому и онъ услугу мн оказываетъ: денегъ за квартиру съ меня не беретъ. Да-съ, человкъ благородный.
Нырковъ не возражалъ, да врядъ ли и слышалъ то, что ему говорилъ Акуловъ: подперши голову руками, онъ посоловлыми глазами глядлъ куда-то въ пространство.
— Жить надо!— крикнулъ онъ вдругъ, точно очнувшись.— да, жить надо! Это я позналъ! Неужели ужь никогда и не пожить для себя?… Я пьянъ, ну что-жь, кому до этого дло?… Хочу — и пью… Кому дло, я васъ спрашиваю?
— Совершенно никому,— отвтилъ Акуловъ, отрывая зубами отъ ломтя благо хлба, на которомъ лежала селедка.
— И пожить можно! Вдь, можно, Михаилъ Андреевичъ?
— А что-жь не жить?— замтилъ тотъ и налилъ еще рюмку Ныркову.— Пейте,— прибавилъ онъ, за ножку подвигая ее концами пальцевъ гостю.— Къ чорту совсть и всю эту антимонію, что вы разводите! Такъ-то, милйшій!— и онъ хлопнулъ по плечу Ныркова.
— Къ чорту!— крикнулъ и Нырковъ, не замчая противорчія хозяина.— Все къ чорту!— прибавилъ онъ, обнимая Акулова.— И ты, Михаилъ Андревичъ, хорошій человкъ, и ты… За что въ людей грязью кидать?… Вс люди, вс человки, и у всхъ душа Божія… Ты понимаешь? Бо-жі-я!— ужь совсмъ заплетающимся языкомъ повторилъ онъ, тыча въ грудь Акулова.— Въ меня бросали, а я не брошу… ‘Яже отпустите — отпустятся’… И я отпускаю, всмъ отпускаю, и теб, Михаилъ Андреевичъ, у тебя тоже душа Божія. Только образа и подобія нтъ, а за то душа…
Онъ съ какимъ-то восторгомъ взглянулъ въ лицо Акулова и опять порывисто обнялся.
— Я каналья… но и мн отпустится. Право, отпустится!
— Конечно, отпустится, что и говорить. Еще рюмочку. Ну-ка, Маша, валяй псню, да повеселе!— крикнулъ Акуловъ.
— Ну, да, какже!— огрызнулась она.— Еще что придумаете?
Акуловъ стукнулъ кулакомъ по столу.
— Пой!— крикнулъ онъ, приправивъ это движеніе крпкимъ словцомъ.
— Шт… Она тоже Божія душа, Божіе созданіе, и не тревожь его… Спть теб, милый человкъ?… Я спою. Я все для тебя сдлаю…
Если счастливо жить вы хотите,
Отъ себя прочь заботы гоните,—
пьянымъ, фальшивымъ голосомъ началъ онъ, и вдругъ оборвался.
— Каналья ты, Нырковъ, каналья!— закончилъ онъ и, склонивъ голову на столъ, зарыдалъ.

V.

Опять майскій вечеръ, опять гаснетъ такой же свтлый, прекрасный день, какъ много лтъ назадъ, когда Нырковъ сидлъ у окна. На бульвар толпится народъ. По большей части это все студенты, искательницы приключеній, модистки и бульварные завсегдатаи. Къ свжему воздуху примшивается запахъ сигары, апельсиновъ и ландышей. У домика, гд торгуютъ водами, слышится смхъ, хлопанье пробокъ, шипнье воды. Тамъ своего рода клубъ. Вдругъ къ этимъ звукамъ примшивается новый, похожій на жужжаніе мухи. Вс невольно оглядываются. Въ полос свта, исходящаго отъ лампы въ домик, стоитъ человкъ съ протянутой дрожащей рукою, съ одутловатымъ лицомъ и свтлыми волосами, выбивающимися изъ-подъ стараго картуза. На немъ надто короткое пальто, скоре похожее на женскую кофту, подпоясанное покромкой, заплатанныя панталоны, а на ногахъ, вмсто сапоговъ, стоптанныя резиновыя калоши. Онъ весь дрожатъ и точно осдаетъ внизъ.
— Ступай съ Богомъ,— слышится ему въ отвтъ.
— Пьяница,— замчаетъ кто-то другой.
— Пьяница? Ну что-жь, пьяница… Эхъ, господа, господа! Гршно! Вы думаете, хуже васъ былъ? Спенсера читалъ… Милля, Шопенгауера, всхъ великихъ мыслителей. Тоже говорить умлъ, идеалы были, да душу продалъ… И кому продалъ-то? Жиду! Да, вотъ вы, господа философы, поймите-ка это… А, вдь, тоже стремленія были…
— Ступай, ступай, — послышался ужь чей-то сердитый окликъ.
Онъ вздрогнулъ, боязливо оглянулся, весь съежился и, засунувъ рукавъ въ рукавъ, побжалъ мелкимъ шагомъ дальше. На скамейк сидлъ юноша-студентъ, онъ направился прямо къ нему. Юноша сталъ быстро шарить въ карманахъ и съ растеряннымъ, смущеннымъ взглядомъ проговорилъ:
— Нту, ничего нту.
— Хоть грошикъ. Право, не лъ… За ночлегъ заплатить нечмъ.
— Я бы далъ непремнно, неужели же я… извините,— забормоталъ сконфуженно студентъ,— да ей-Богу же ничего нтъ.
Тотъ опять въ отвтъ весь съежился, по лицу его пробжала судорожная улыбка, но вдругъ оно какъ-то сморщилось, задергалось, онъ захныкалъ какъ ребенокъ и отошелъ.
Юноша рванулся впередъ, хотлъ ли онъ что-нибудь дать, или сказать въ утшеніе, но ограничился, тмъ, что привсталъ и опять слъ на прежнее мсто, только лицо его долго хранило тоскливо-задумчивое выраженіе.
А продавшій душу пошелъ дальше, куда глаза глядятъ. Не дадутъ ему сегодня — онъ ночуетъ гд-нибудь подъ заборомъ, гд не такъ бдительно полицейское око, благо тепло на двор. Дадутъ — онъ радъ будетъ и понесетъ этотъ грошъ въ кабакъ и тамъ, обнимая какую-нибудь сердягу, будетъ разсказывать объ измн своимъ принципамъ, своимъ идеаламъ и, кстати, разскажетъ и объ измн жены, ухавшей куда-то съ покровителемъ.
— Что-жь, дтки и безъ отца проживутъ. Разв я отецъ? Я подлецъ! Можетъ, покровитель-то лучше будетъ, а отцу одно осталось — издыхать подъ заборомъ, либо въ полиціи. Все оно, все трынъ-трава!…

Н. Муранова.

‘Русская Мысль’, No 4, 1885

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека