Дача на Петергофской дороге: Проза русских писательниц первой половины XIX века / Сост., и примеч. В. В. Ученова.— М.: Современник, 1986.
Сокращения восстановлены по первой публикации.
Кому из нас не случалось когда-нибудь и как-нибудь заняться старинными портретами дедушек и бабушек, которые попадаются в задних комнатах барских провинциальных домов, и иногда чудно глядят на вас, когда вы, провожаемые любезностию внимательной хозяйки, или просто сами, входите в комнату, назначенную вам для ночлега и остаетесь одни под безмолвно-устремленными на вас взорами прежних хозяев? Екатерининские пудреные головы, широкие обшлага мундиров императора Павла — что-то не наше, что-то отменно-другое, отменнее широчайших обшлагов и пудренных голов,— глядит на вас в неизобразимом значении отжившего взора, и говорит вам, если вы немного умеете слушать.
Но я смело говорю, что едва ли кого-нибудь занимал старинный портрет так, как занимал меня портрет бабушки нашего предводителя. Я, конечно, обязана хотя несколько пояснить, что то была за бабушка и что за портрет? И прекрасная бабушка, и прекрасный портрет, можно с удовольствием сказать (хотя судить вообще о портретах я не могу, потому что ни на синь-порох, как говорится, не разумею в живописи). Но здесь и разума никакого не требовалось. Все было поразительно просто, живее живого смотрело в глаза. Сидела старушка в большом кресле, по старинной моде важных благородных старушек, повязанная платочком сверх чепца так, что вокруг одна оборочка оставалась видною, и чуть улыбалась старушка. На коленях у нее сидел серенький котик. Под рукой сейчас находился, менее тарелки величиною, круглый точеный столик на витой колонке, и на нем лежала работа старушки: слоновой кости рогулечка, на которой, встарь, плетались особого рода снурки, связка этих снурков свесилась со столика и клубок синих ниток на столике—более ничего. Но мне казалось, что в этом-то ничего и заключалось все. Целый отдельный мир прожитой жизни засел себе в закопченную рамку и тихонько улыбался оттуда чудною улыбочкой своей старушки… Именно чудною, без преувеличения можно сказать. Улыбка была до того легка и едва уловима, что она являлася как бы очарованием. Когда вы только взглядывали на портрет, вы видели улыбку, именно видели, и потом вдруг вы ее переставали видеть, и чем более вы всматривались в старушку, тем менее она улыбалась вам. Котик занимал ее совершенно. Старушка оставила для него свою рогулечку с снурком и, только немного смотря на вас изпод оборочки, кажется, она говорила вам: ‘А поглядите, моя радость, каков мой котик? Прекрасный котик’. Чтобы вам опять уловить милую прелесть этой улыбочки, вам следовало или совсем отойдти от портрета и несколько времени не смотреть на него, или же закрыть себе глаза рукою, а потом, когда вы отнимали руку от глаз, — как же мило вам опять улыбалась старушка!
Но чтобы живо интересоваться и портретом, и улыбкой старушки, надобно было знать и много раз слышать те старинно-искренние, задушевно-простые рассказы о ней, которые сами вызывали едва не такую же улыбку.
Во-первых, Анна Гавриловна Ш* известна была тем, что она умерла своею смертию. Мы все, умирающие от простуд, горячек, холеры и от всех наших лихих немочей, в коренных понятиях нашего народа умираем не своею смертию, а такова нам напасть от чего-либо приключается. А умирает своею смертию тот, кто поживет лет со сто и не помнит того, чтоб он болел когда, и вот, ни с того, ни с другого, он вдруг не много разнеможется, скажет: ‘дети, моя смерть пришла’, и к вечеру умрет, заснет как дитя. Вот это называется умереть своею смертию: не от какой-либо болезни, а так, выжить человеку свой век и умереть ему от старости, оттого что смерть пришла. Такою редкою смертию умерла и Анна Гавриловна. Бог ее знает: сполна ли она выжила век, или не дожила чего, а может быть старушка и пережила что, только все самые старые люди, какие помнили ее, помнили Анну Гавриловну Ш* точно такою старушкою, как она сидит на потрете, не старее и не моложе того. Но одна смерть не вызвала бы в такой степени внимания живых, которые менее всего расположены думать о смерти, если бы самая жизнь Анны Гавриловны не побуждала к тому. А она именно побуждала. Позабыть образец благодушной старости, пережившей все, чем живут люди, и не охладевшей, а всему искренно улыбающейся чудно-кроткою, полудетскою улыбкою, позабыть это не так легко и для легкой памяти людей.
Анна Гавриловна Ш*, и по отцу, и по мужу, принадлежала к лучшим домам местного дворянства. Назвать ее Фамилию, значило назвать все, что было почетного и уважаемого в губернии. Когда села на свое кресло Анна Гавриловна, когда она взяла в руки свою рогулечку с снурком и занялась своим котиком, этого никто не помнил, а все знали Анну Гавриловну уже в этой полной картине ее жизни, как она жила у меньшего из четырех сыновей, ее друга милого Еедора Марковича. У Федора Марковича не было детей, то есть они были да померли, и эта стареющаяся семья благородных супругов, не оживляемая смехом родного дитяти, с какоюто умилительною теплотою освещалась кротким лучом благодушной старости Анны Гавриловны. ‘Вот, друг ты мой милый, Федор Маркович! у тебя ворота на запоре. И был бы гость, да не будет’, рассуждала Анна Гавриловна, сидя раным-рано под окном у себя в маленькой гостиной и не замечая того, что Федор Маркович еще почивать изволил. ‘Не будет… Скажет: дома нет Федора Марковича, а Анна Гавриловна принимать не изволит’. Вследствие чего ворота у Федора Марковича никогда не бывали на запоре. Им предоставлено было стоять настежь и не возбуждать малейшего опасения, что Анна Гавриловна принимать не изволит. ‘День мой — век мой’, говорила Анна Гавриловна, и точно, настоящий день казался ее веком: так она ничего не вносила в него из своей прошлой жизни, никаких старческих рассказов, ни сожалений. Но в замен того вся приливающая жизнь днешнего дня, во всех ее видоизменениях радости и неизбежного жизненного горя, сходилась к креслу Анны Гавриловны и словно возлагалась на маленький столик ее. Были ли по соседству родины, крестины, именины — вместе с лучшею частью именинного пирога — Анна Гавриловна принимала полную долю ее хлопотливого участия во всех этих событиях. Новорожденному посылала шапочку, или фуфаечку, самой родильнице каких-нибудь крендельков и булочек особого рода, умершему — свечку, имениннику — подарочек, новокрещенному — своей работы снурочек на крестик… Именно, Анна Гавриловна, если не была всем для всех, то она была чем-нибудь для каждаго. Нельзя было доставить ей большого удовольствия, как сохраняя озабоченное выражение лица, попросить Анну Гавриловну: не может ли она уделить несколько аршинов своих снурочков, что они так чрезвычайно нужны. ‘Почему нельзя, моя радость! Можно’, приступала развязывать свою связку снурочков Анна Гавриловна. ‘Уделить всегда можно’. И уделяя всегда двумя и тремя аршинами более просимого, Анна Гавриловна улыбалась, говоря, что и она, на старости лет, не даром хлеб у сына ест. И ее работа пригодилась. Так уж оно исстари говорится: старый что сработал его, а что сел, то пропало.
…..’Друг ты мой милый, Федор Маркович! там уже твоя воля и воля друга милого, Елены Ильинишны, как вы себе совет положите: быть ли, не быть у вас праздникам? А в день моего ангела чтобы бал был. Я старый человек, да пусть молодые повеселятся.’ И пока жива была Анна Гавриловна, ежегодно третьего февраля, в день Симеона Богоприимца и Анны Пророчицы, в доме у Федора Марковича задавался бал. Музыка своя, гости, съехавшиеся изо всей окрути на сто верст, и кресло Анны Гавриловны, вынесенное втанцевальную залу, и сама Анна Гавриловна сидит в кресле далеко заполночь, и даже не дремлет старушка, но где более раздается веселого шума и слышится смех, там и глаза ее, и туда она улыбается своею кроткою чудною улыбкою. Но более всего любила Анна Гавриловна, когда к ней привозили на показ жениха и невесту. Она осматривала молодых людей с чрезвычайным вниманием, как бы она видела их в первый раз. ‘Как же вы находите, Анна Гавриловна? спрашивала мать. Будут они счастливы?’ — Постой, моя радость! поглядим еще. Пусть они потанцуют. И для дальнейшего осмотра молодой четы устраивались танцы. Жениха и невесту в паре ставили таким образом, чтоб им находиться под наблюдательным взором Анны Гавриловны. Молодые люди, смеясь и рука в руку, помещались на самом виду перед Анной Гавриловною. Скоро танцы совершенно увлекали их, но по-временам молодая чета оглядывалась на Анну Гавриловну и своими улыбками как бы просила положить выгодное решение ее счастию. И Анна Гавриловна с большим рассуждением клала его. ‘Нет, друг ты мой милый, моя радость! не печаль сердца, давала она ответ матери, они будут счастливы. Сомнения нет. Посмотри: они любят друг друга. Вишь как он перед нею выфантывает!’ По окончании выфантыванья, Анна Гавриловна подзывала к себе жениха и невесту, и их изустным признанием подтверждала свое решение. ‘Ведь ты ее любишь, батюшка?’ спрашивала она, и получая живое уверение: ‘ну, то-то же: люби, мой батюшка!’ увещевала Анна Гавриловна. Увещания невесте бывали несколько пространнее. ‘И ты любишь, матушка? Люби, моя радость и слушайся мужа. Его слушаться надобно’. — Слушаюсь, Анна Гавриловна, с лукавою покорностию иногда отвечала слушательница, взглядывая на предстоявшего повелителя. Но лукавый тон ее смирения успевал разжалобить Анну Гавриловну, и она смягчала свой приговор. ‘Слушаться-таки надобно, дитя мое! повторяла она. А ты умеючи дело делай: раз послушай и другой послушай, а в третий таки поставь на своем’. Затем Анна Гавриловна опускала руку в свои потайные карманы, которые у нее были не при платье, а по старинной моде, украшенные зубцами и вырезами, надевались особо. Оттуда Анна Гавриловна доставала какую-нибудь мелочь серебра, что ей первое попадалось в руку, и подавала невесте, говоря: ‘Возьми, моя радость! Так оно исстари ведется: девушке невесте дарить на ленты!’ Так Анна Гавриловна подарила пятачок серебра на ленты девушке-невесте, за которою шло в приданое четыреста душ. Но не одних жениха и невесту возили на показ к Анне Гавриловне. К ней ехали дети показать свои новы игрушки, и нередко девочка, рядом с котиком, усаживала на коленах Анны Гавриловны свою новую куклу и рассказывала вслух бабушке все то, что маленькие девочки рассказывают своим куклам, а неугомонный молодец вертелся по сторонам бабушки и в то же время приставал послушать, как бьет его новый барабан, пока молодца и с его барабаном не отправляли барабанить куда-нибудь подалее. Так жила Анна Гавриловна, когда в одно утро, проснувшись по обыкновению очень рано, она, сверх всякого обыкновения, послала просить к себе ее друга милого, Федора Марковича. Когда Федор Маркович, довольно удивленный неожиданностию этого приглашения, явился к Анне Гавриловне, она находилась еще в постели и к обычному наименованию ее друга милаго, прибавляя: ‘свет ты мой, моя радость!’ Анна Гавриловна сказала: ‘не изволь печалиться, а посылай за попом. Я сегодня умру’.— Бог с вами, матушка! говорил встревоженный и удивленный Федор Маркович, посылая звать Елену Ильинишну.— Разве вы чувствуете себя нездоровою? ‘Ничего я не чувствую, мои други милые! отвечала Анна Гавриловна: а я сегодня умру. Посылай за попом и посылай мне соседей звать. Я с людьми жила, с людьми и умирать хочу.’ Вслед за тем Анна Гавриловна призвала своего любимого Кирюшу, который всегда подавал ей кофе и отправила его с словесным поручением к двум самым близким ей особам. ‘Ступай, моя радость, не медли. И моим словом скажи: что приказала мол Анна Гавриловна кланяться и приказала вас на смерть к себе звать’. После чего Анна Гавриловна встала с постели, тщательно умылась, оделась в приготовленное на смерть платье, надела беленький чепчик, и сама перед зеркалом повязала сверх него темный шелковый платок и ещё спросила свою женщину: ‘а, что скажешь: хорошо, Анна?’ Пришел священник. Анна Гавриловна пожелала отслужить молебен Варваре Великомученице, как избавляющей от внезапной смерти, и за тем приступила к исповеди и к святому причащению ‘И отходную прочитай мне, батюшка!’ сказала она. И отходную прочитали Анне Гавриловне. Тем временем все соседство, поднятое странным уведомлением и еще более странною загадочностию всего,— что Анна Гавриловна, слава Богу, здорова и приказала на смерть к себе звать,— все соседство съезжалось, и двор Федора Марковича наполнился разнородными экипажами от кареты до простой кибиточки. Можно было подумать, что пир какой шел. ‘Что Анна Гавриловна?’ спрашивал всякий, едва ступая на порог дома.— Ничего, слава Богу, в гостиной сидят, было единственным ответом. И точно Анна Гавриловна сидела в своей маленькой гостиной, на своем кресле и перед своим маленьким столиком. ‘Умру, мои други милые!’ говорила она на приветствия и выражения грустного удивления гостей, что Анна Гавриловна не пожалела перепугать так всех, но в самом деле можно было заметить, что лицо у Анны Гавриловны как-то странно осунулось, и рука была мертвенно бледна, хотя Анна Гавриловна, по-видимому, оставалась здоровою. ‘Ну, дайте же мне кофею, сказала она. Я с вами, мои други, кофею напьюсь.’ И кофе напилась Анна Гавриловна, по своему обыкновению, с крендельками и с сдобною булочкой. Приняли кофе. Но Анна Гавриловна все будто немного задумывалась. Желая развлечь ее и зная вообще, какое живое участие любила принимать Анна Гавриловна во всех устраивающихся свадьбах, одна из гостей начала рассказывать об очень близких вероятностях слаживающагося сватовства. ‘Дай Бог! Хорошее дело’, сказала Анна Гавриловна. Но кажется, она не совсем понимала, и пожелала, чтобы ей повторили рассказ. ‘А я то что без дела? заметила она. Дайте мне мой снурочек?’ Подали рогулечку с снурком, и Анна Гавриловна немного повязала его. Но у нее будто руки ослабели. Она скоро положила работу на стол. Котик вспрыгнул к ней на колена. В это время гостья, старавшаяся занять ее своим рассказом, остановилась на минутку и вдруг все услышали: ‘Прощай, котик!.. Господи Иисусе Христе’. Анна Гавриловна отклонилась на спинку кресла и скончалась.
Невероятно было бы ожидать, чтобы смерть столетней старушки могла оставить по себе такую ощутительную пустоту в доме. А между тем оно было так. Дом оставался все тот же, и те же жили в нем, добрые и ласковые попрежнему, Федор Маркович и Елена Ильинишна, а между тем все было то, да не то. У этого света как будто не стало его греющего тепла, у приветливости хозяев словно отнята была их ласковая улыбка. Комнаты Анны Гавриловны оставались в том же порядке, как они были при ее жизни, никто не занимал их. В спальне горела неугасимая лампадка перед образами, а в гостиной стоял портрет Анны Гавриловны над ее креслом и ее маленьким столиком, с положен ною тут рогулечкою и неоконченным снурком. Гости не забывали Анны Гавриловны и, приезжая к Федору Марковичу и Елене Ильинишне, почти всегда говорили: ‘а пойдемте же к Анне Гавриловие’. Со странным чувством какого-то неизъяснимого любопытства смотрели они на давно знакомые всем предметы, молились перед образами за упокой души Анны Гавриловны, и нередко, остановясь перед портретом, многие кланялись и говорили: ‘здравствуйте, Анна Гавриловна!’ Но умер Федор Маркович, умерла скоро за ним и Елена Ильинишна. Наследником своим Федор Маркович назначил одного из племянников, который служил во флоте. Дом запустел. Засорились неметеные крыльца, забились наглухо никогда не затворявшиеся ворота. Я не знаю ничего сиротливее, ничего печальнее наших запущенных барских домов! Чего не бывает с ними? В залы загоняют испанских овец, в побитые окна влетают куры и, кудахтая, расхаживают по сдвинутым столам и креслам, в пыли и в паутине, большия зеркала с тусклою неподвижностию отражают всю эту мерзость запустения! Наследник Федора Марковича едва ли посетил когда свое наследство, движимость из него была вывезена, и все заглохло и опустело на много’ лет.
Я не умею сказать, не женат был племянник Федора Марковича, или после него детей не осталось, но только наш предводитель, баснословно счастливый наследник всех своих родных, получил и это имение в наследство. Получать имения и не проживать их, зачем бы он был тогда предводителем? Разумеется, старый дом найден был неуклюжею махиною, которая не представляла ни малейшей возможности хотя бы только три летние месяца в году прожить в ней. Воздвигнут был новый дом с прекрасными бельведерами, задан прекрасный пир на новоселье, и когда гости, сопровождаемые хозяином, обошли все и налюбовались всем: ‘Ба!’ припомнило одно значащее лицо, ‘а портрет-то вашей бабушки? Дайте нам взглянуть на него, вспомнить старину. Где он у вас?’ Но его нигде не было.— Какой бабушки? какой портрет? спрашивал, несколько озадаченный, предводитель. ‘Ваша бабушка, еще с котиком, Анна Гавриловна. Ведь это, батюшка, Боровиковского. Chef d’oeuvre, можно сказать’. По крайней мере, громкий возглас значащего лица сказал достаточно. Как! Боровиковского? бабушка с котиком!.. Где это? как? Искать. И нашли бабушку с котиком у ключницы. Ключница, одолеваемая крысами, вероятно, попала на счастливую мысль — извлечь возможно практическую пользу из произведения искусства и котиком Боровиковского пугать своих крыс. Для этого она ставила симметрически четвероугольником кувшины с молоком и накрывала их бабушкою с котиком.
Бабушку почистили, помыли и вынесли ее на показ гостям. Вообще деятельность возбужденного участия была такова, что даже отыскали маленький столик Анны Гавриловны, который, какими-то судьбами, очутился в церкви, в ризнице, и только кресла никак не могли найти, хотя велено было перерыть все мышьи норки. При моем неуменьи судить о художественных достоинствах картины, я с грехом пополам должна была участвовать в общем увлечении: как это прекрасно! превосходно! Мне хотелось пошире и посвободнее дать себе почувствовать веянье чего-то тихо-пленительного, чего-то такого, что я не умела назвать, и что легкою улыбкою Анны Гавриловны как будто улыбалось мне от портрета. Но для этого не было ни места, ни времени. Мы уехали, и я увезла с собой представление о портрете Анны Гавриловны как словно какую-то заданную мне задачу, которую я должна была потрудиться решить. Ах, Боже мой! эта задача не давала мне покоя. Что бы я ни делала, она не шла мне с ума. Я ее чувствовала как грех какой на душе. Напрасно я старалась уверить себя, что и не к чему это, и не за чем, и какая в том необходимость, чтоб я, ничего не понимая в картине, непременно старалась понять ее, что-то такое прочувствовать в ней странным чувством, которое вместе томило и манило меня. Нет! не было мне покоя. Наконец я вышла из пределов томленья и нерешительности двумя словами:
— Едемте, maman.
Мы поехали и приехали.
Предводителя не было дома, а предводительша была немножко, для тона, не здорова, однако же принимала в угольной маленькой гостиной, не вставая с диванчика, с стаканом какого-то розового питья на столике, с доктором, который сидел возле столика и, положа свою руку, заметно любовался тонкими и длинными пальцами своей прекрасной руки, и была еще девочка с большим прекрасным опахалом из павлиньих перьев. Им она опахивала больную и навевала ей маленькую свежесть. По счастию, кроме нас, были еще другие приезжие. Но разговор о болезни, о нервных страданиях хозяйки был разговор такого рода, что не принимать в нем участия гостье было делом невозможным. А между тем портрет бабушки предводителя, портрет Анны Гавриловны уголочком своей тусклой рамки манил меня из маленькой гостиной в большую. Но ускользнуть туда под каким-либо благовидным предлогом решительно не находилось предлога. Вдруг, в растворенное окно, жужжа влетела пчела. Ощутив тонким обоняньем присутствие сладости, она начала все больше и больше кружиться и спускаться к стакану. Это было так близко возле предводительши: доктор поднял на воздух свою прекрасную белую руку, девочка сильно махнула пернатым опахалом, все глаза обратились на бедную изгоняемую царицу насекомых, которая, сильно жужжа, вероятно негодуя, потянула из маленькой гостиной в большую. Я обрадовалась и вышла за пчелою.
— Здравствуйте, Анна Гавриловна! почти сказала я, становясь перед портретом.
Видно, в новом нарядном доме не совсем находилось место для старого портрета бабушки скотиком. По крайней мере, он оставался в том же положении, как я видела его недели две назад, в первую минуту его обретения. Портрет был наудачу прислонен к стене, имея подставкою тот самый столик Анны Гавриловны, который написан на ее портрете.
Я села напротив. Надобно было несколько минут внутреннего усилия над собою, чтобы в долетающих звуках ясно слышимых голосов создать для себя род маленького уединения. Наконец я достигла того.
Я не скажу, чтобы тусклая рамка портрета Анны Гавриловны раздвинулась передо мною, и Анна Гавриловна, как живая, выступила из нее под моим внимательным взглядом. Таких чудес живого воображения со мною не было. Тусклая рамка с своею изъевшеюся позолотой оставалась тою же тусклою рамкой, и Анна Гавриловна не выступала из нее, но тем не менее я живо почувствовала, как немного нужно нот, чтобы создать гармонию, и как мало требуется сырого жизненного материала для высокохудожественного произведения, то есть для такого, которое собою наполняет душу и пробуждает в ней те заветно-святые человеческие инстинкты, которыми богатеет наша душа. Дух есть иже оживляет, плоть не пользует ничтоже.
В самом деле, здесь не являлся ни расцвет красоты, ни полнота жизненной силы молодости, — сидела старушка почти с опущенными глазами, с едва мерцающею улыбкою, и, кажется, выразиться многому здесь было не в чем, а между тем такова была кроткая сила чего-то обаятельно веющего от холста, какойто мирной тишины и тихой святыни, напояющей душу сладостно-мирным, тихо пробуждающимся чувством,— что даже та важная особа, которая своим громким голосомъ истребовала появление Анны Гавриловны с ее котиком, стала тогда перед портретом и с минуту стояла перед ним ногу вперед, заложа обе руки назад и всею своею выступающею Фигурой объявляя гласно: ‘расступитесь вы, мелкие господа, мне тесно’. Я следила глазами за этим крупным господином. Его самодовольная грубая улыбка становилась тонее, чище, он нечувствительно придвинул к себе победоносную, выступившую ногу, и грудь под генеральскими звездами шевельнулась простым человеческим чувством. ‘Помнишь, Сонечка!’ сказал он, подходя к жене. ‘Мы с тобою, кажется, последние выфантывали перед Анной Гавриловною?.’. и он поцеловал жену в голову.
….Я не могла отвести глаз от Анны Гавриловны. Вот она, наша старосветская старушка, в чепце и вповязанном сверху платочке, улыбающаяся кроткою, почти детскою улыбкою и с ясным запечатлением в чертах благодати простой мирной жизни и христианской мирной кончины! И как оно истинно было, что портрету Анны Гавриловны не находилось настоящего места в этой парадной гостиной с сверкающими под потолок окнами, со всею заимствованною роскошью нового времени. Анна Гавриловна с ее рогулечкою, с ее синими снурочками и серым котиком являлась почти нелепостию, ни с чем несообразною, ничему не отвечающею здесь. Нет! чтобы найти смысл в этом живом представлении, надобно было, хотя мысленно, перенести его в среду той простой прожитой жизни, из которой исторгла Анну Гавриловну родная кисть художника и теперь поставила на позор других отношений, мнений, другой блестящей внешности! Жалко было Анны Гавриловны. Не она, а другая старушка, в ее типическом представлении зрелых плодов нашей европейской цивилизации, займет здесь место по праву, и дай Бог только сохранить ей теплоту благодушного сердца Анны Гавриловны и живую силу ее простой благодатной веры!
‘Поступитесь, родная’, кажется, сказала я Анне Гавриловне, вполне доверяя той высокой жизненной мудрости, которая говорит нам:
…на жизненных браздах,
Мгновенной жатвой, поколенья,
По тайной воле Провиденья,
Восходят, зреют и падут,
Другие им во след идут.
Но мудрость мудрствует, а сердце глубоко чтит живые родные впечатленья, которые с кровью приливают к нему. Я невольно переносила Анну Гавриловну из этой пышной гостиной в те наши простые старинные комнатки, где блистало золото только на святых иконах, где по праздникам пахло ладаном, и молилась эта старушка, тепля свечку пред святым угодником. Единственные древле представители нашего скульптурного художества, висели на гвоздочках во святом углу странные резные херувимы, с слишком полными щечками и слишком щедро наделенные сусальным золотом и синею краскою. Но за этими грубыми изображениями отсутствующего эстетического чувства, живо вставало чувство глубокой религиозности, в простоте сердца находившей усладу и в этих так грустно неудовлетворительных попытках жалкого детского искусства… Мне становилось грустно. А между тем, я бы Бог знает что дала, чтобы только вырвать Анну Гавриловну из сантиментальной обстановки ни весть каких тропических растений (удивительно шли к Анне Гавриловне тропические растения! И все то они, своим тщедушным видом, не стоили чудной зелени нашего разросшегося лесного папоротника), я бы Бог знает что дала, только бы на один вечер завладеть Анной Гавриловною, уставить ее в простой тихой комнатке! Вместо этих цветов, чтобы в окна гула и билась снеговая вьюга, разыгрывая все те таинства метели, которые видел наш великий поэт, и свечка бы нагорала, и, в мерцающей полутени, чудная улыбка Анны Гавриловны являлась живою…
И под таким озареньем этого живого луча отжившей жизни, пусть бы лишь сказывалась наша сказка-быль не об Иване Царевиче, а о сильном-могучем богатыре, Гавриле Михайловиче.
СКАЗКА.
У отца Анны Гавриловны не было сыновей, а было только две дочери. ‘Наказал меня Бог девками’, говорил он и любил дочерей не то чтобы без памяти — Гаврила Михайлович крепок был на память и на свое слово,— а любил их так, что оставшись вдовцом, не женился в другой раз, и не принял себе в сестры генеральши, которая, соболезнуя о сиротах, хотела было поселиться в доме брата, чтоб иметь надзор над ними. ‘Матушка сестрица! разбирал это дело Гаврила Михайлович, сидя в своем зеленом штофном шлафроке и качая на ноге стоптанную сафьянную туфлю. Нам это дело, сестрица матушка, не приходится. Вы вольны думать, что окажете милость моим девкам, а девки мои, милостию Божиею, сами взростут’. И они взросли здоровые, свежие, румяные — полновластные хозяйки в отцовском дому и настоящия хозяйки, не белоручки, а знавшие все, как что приказать и что сделать. Отдал старшую дочь замуж Гаврила Михайлович и остался с младшею, Анной Гавриловною. Но и Анна Гавриловна смотрела уже в невесты, тринадцатый год ей на исходе был, и уже к Гавриле Михайловичу начинали стороною подъезжать свахи. Он слушал эти турусы на колесах по-видимому так, что впускал их в одно ухо, а выпускал в другое. Не изменяя своей любимой позы, покачивая сафьянную туфлю на ноге, Гаврила Михайлович возвышал голос и, вместо всякого ответа, говорил, смотря к дверям: ‘А ну ты, братец мой Комариная Сила! повыступи к нам’. Комариная Сила был тщедушный, самый плохой доезжачий Гаврила Михайловича и с тем вместе постельничий его, изрядный чтец и сказочник, слуга неотступный, который, с самого раннего утра и до поздней ночи, приседел на скамеечке по ту сторону дверей кабинета и был готов во всякое время и на всякий возглас Гаврила Михайловича отвечать своим рабским ответом:— А что милости вашей угодно, батюшка барин? приказу каковому быть? ‘Таковому, братец ты мой, Комариная Сила! держал речь Гаврила Михайлович при присутствующих свахах. Не упомню я заподлинно, как далеко Ястребиное Рыло на угонку гнал? — Не далеко-с, батюшка Гаврила Михайлович! отвечала подобострастно Комариная Сила. Вот-с как до милости вашей Рыло-то не угнал. ‘Вот то-то и есть, братец ты мой Комариная Сила! отвечал Гаврила Михайлович. Далеко куцому до зайца тать‘. Или вдруг Гаврила Михайлович вспоминал посреди намеков и недомеков свахи, как его Комариная Сила в задор однажды вошел и что из того вышло? ‘А выходит-то, братец мой Комариная Сила! добавлял Гаврила Михайлович:— Коли ты не поп, то и не суйся в ризы. После таких разговоров с Комариною Силою, подъезжия свахи перестали соваться к Гаврилу Михайловичу. И Анна Гавриловна, богатейшая невеста, красавица писанная собой, досидела до шестнадцати лет и была еще не замужем. ‘Сударь-то мой братец, от великого его разума, с ума спятил! говорила втихомолку матушка-сестрица генеральша. Держит Аннушку, не выдает замуж. Словно она бесприданница какая, у отца на вороту виснет’. Гаврила Михайлович знал про эти речи и даже в особенно веселую ласку любил говорить Анне Гавриловне: ‘А поди ты ко мне, бесприданница моя!’ Но внимать этим речам, как и всем прочим, Гаврила Михайлович не внимал. Дом у него был то, что при меньшем порядке называется ‘толченая труба’, то есть что ни отъезда, ни выезда гостям из него не было. Гости Гаврилы Михайловича, гости Анны Гавриловны, и одни приезжают, другие отъезжают, а дом всегда полон. У Гаврилы Михайловича, как у богатого барина екатерининских времен, была своя музыка, хор песенников с рогами и бубнами, охота его была известна на три наместничества под именем ‘знатной охоты’. Богатая и тунеядная дворня, едва ли не превышавшая в числе трех сот душ, облепливала, как пчелы сот, барскую милость Гаврилы Михайловича, и кто бы мог подумать, что маткою этого шумного, рабочего и гулливого улья была шестнадцатилетняя хозяйка, Анна Гавриловна? Еще молодые ее подруги, вчера вместе с нею приседавшие в чинных менуэтах и потом в разгаре веселья переодетые в повязки и в сарафаны и заплясывавшиеся до упада в хороводах под русские песни, еще подруги Анны Гавриловны спали молодым крепким сном, а из ряда их поднималась бодрая головка едва шестнадцатилетней хозяйки, и Анна Гавриловна, в темноте часто нё попав в свои собственные туфли, тихо и осторожно пробиралась, чтобы не разбудить милых своих гостей и ускользала в дверь. Сейчас за дверьми уже сидела, дожидаясь Анну Гавриловну, ее старая няня, с чулком в руках и в платке, нахлобученном на самые брови. Редко она приветствовала свою питомицу ласковым словом ‘ранней пташечки’ и почти всегда говорила: ‘Заспалась ты, матушка. Читай скорей свою молитовку, тебя полон дом людей ждет’. Анна Гавриловна читала молитовку, повязывала наскоро голову белою косыночкой и часто в туфлях на босую ножку, накинув на себя атласный матернин салоп, спешила в свою девичью. Няня следовала за нею и, становясь в дверях, по-видимому, бормотала, не досчитываясь петель своего чулка, а между тем слышала и видела, и понимала все, что происходило вокруг. Три повара уже дожидались Анны Гавриловны и, призвав на совет четвертого дворецкого, Анна Гавриловна заказывала обед, отделяла кушанья на завтрак, придумывала сообща, что бы лучше и как бы лучше? Вспоминала любимые блюда Гаврилы Михайловича и просила ласковым словом, чтобы кухари не осрамили ее перед гостями. Чуть что будет не так или покажется не хорошо, уже Гаврила Михайлович ни на кого не посмотрит, а прямо скажет: ‘Стыдно тебе, молодая хозяюшка, что гости мои дорогие не уподчиваны. При матери не было так’. Не успела Анна Гавриловна покончить с кухарями, как должна была начинать с хлебопеками. В доме у Гаврила Михайловича был исстари заведенный порядок, чтобы к чаю подавались ежедневно мягкие булки и крендели, в вообще сдобные печенья всех сортов, а к обеденному столу, приказано был раз и навсегда, чтобы один день был мягкий хлеб ситный, а на другой — мягкие булки. И вот груды новоиспеченного хлеба, в корзинах, покрытых белыми салфетками, представлялись на показ молодой хозяйке, и она должна была сама все видеть и сказать свое милостивое слово, свое дорогое барское ‘спасибо’ людям, которые с любовью и рвением ожидали того. Отступали пекарки и хлебопеки от Анны Гавриловны, и с низким поклоном приступали к ней очередные застольные кухарки, держа на деревянной тарелке ломоть житного застольного хлеба и в таких же чашках щи и кашу, и все остальное, из чего мог состоять обед для дворни. На каше обыкновенно лежала деревянная красная ложка и Анна Гавриловна мало того что видела, она должна была отведать и настояще по вкусу знать: какой обед ест ее застольная? хорошо ли испечен хлеб? вкусны ли щи, и солоны ли они? и какова каша?.. Коренною основой нашего старинного хозяйственного домоводства было простое крепкое правило: ‘обуй, одень человека, накорми его досыта и тогда спрашивай на нем, что хочешь’. Этого правила крепко и неизменно держалась наша старина, выкупая им, по мере возможности, дикий произвол и прихоти необузданного барства. У барина самого крутого, у которого всякая вина бывала виновата, который ценил любого борзого пса едва ли не в пример выше своего крепостного человека, и у этого барина дворня бывала обута и одета, как следует и уже сыта на отвал. Анну Гавриловну еще ребенком начали приучать к этой основе хозяйственного домоводства. Ей не было еще полных десяти лет, как уже няня являлась к ней с деревянными тарелками и говорила своей питомице: ‘Покушай, сударыня, нашего холопского ества. И матушка твоя откушивала. Коли оно милости твоей не по вкусу, так Бог даст милости, вырастешь и хозяюшкою станешь: тогда и окажи свою великую милость, чтобы наше ество холопское со вкусом было’. И если бы, выросши, Анна Гавриловна захотела не радеть об этой части своего молодого домоводства, это могло бы ей, при случае, дорого стоить. Гаврила Михайлович нет-нет да, возвращаясь со псарни, и заглянет в застольную. ‘А покажите мне, что у вас люди едят?’ И когда однажды Гавриле Михайловичу не показались вкусными людские щи, он пришел в такой гнев, что толчком ноги опрокинул их, вылил на землю, перебил и перетоптал ногами горшки с кашею. Велел сейчас же зарезать двух баранов и готовить обед в котлах середи двора, и с тем вместе задал такого Феферу кухаркам, чтоб они сами знали и другим заказали: что по лени, да по дури двух-трех не след голодать сорока человекам. И даже любимой дочери не пощадил Гаврила Михайлович. ‘Не по-старинному хозяйничаешь, молодая хозяюшка! сказал он, распаленный входя в дом. Люди у тебя, почитай, что мои борзые — еще хуже собак едят’. И даже в вечеру, на сон грядущий, Гаврила Михайлович не дал поцеловать своей руки Анне Гавриловне, таково изволил прогневаться.
Но заботою о застольной не ограничивались все хозяйственные заботы молодой хозяюшки. И кроме того, именно полон дом людей ожидал ее приказа и слова. Ключник приносил на пробу новоставленный мед и новоуваренный квас, потому что прежде чем подать их на стол гостям, хозяйка сама должна опробовать их. Пряничница ожидала приказа, какие пряники печь: имбирные, или анисовые? Случалось, что птичница являлась с жалобным докладом и с поличным гусем в руках, и доклад гласил печально и со многими всхлипываньями: что несмотря на ‘знатную охоту’ Гаврила Михайловича, волк вот столько-то и столько-то гусей задрал. Даже староста, побывав на переднем крыльце и принявши у дверей кабинета хозяйственные распоряжения Гаврилы Михайловича, заботливо пробирался к заднему крыльцу и входил в девичью к Анне Гавриловне. ‘Матушка, Анна Гавриловна! что будем делать? говорил он. Батюшка Гаврила Михайлович вот то и то своим словом приказать изволил, а вот это-то бы лучше по всем статям выходило для нас и по всему хозяйливее было. И тож Фильку, матушка, приказывают снарядить в вотчинный объезд, чтоб ехать ему недели на три, а дурак Филька молится, значит, чтоб ему, матушка, остаться, дураку. Вишь женка у него на поре часа Божьего, сбирается родить, первенького, матушка: так чтоб ему, неумытому дураку, Фильке, с женкой побыть’. И Анна Гавриловна входила в обстоятельные рассуждения со старостою: как бы это изловчиться так, чтоб и слово Гаврилы Михайловича в его великой непорухе оставалось, да и должному бы делу не несделану быть? И опытность шестидесятилетнего старика и ловкость шестнадцатилетней матушки-барышни почти всегда успевали в том, что и козы были сыты, и сено цело. И этого мало: главный псарь, в экстренных случаях, являлся к Анне Гавриловне. ‘Матушка сударыня! беда над вами стряслась’. Как доклад несть к батюшке Гавриле Михайловичу, что какой-нибудь борзой пес или любимая ищейка искалечилась? И Анна Гавриловна находила пору и время, умела найти такое слово, чтобы беда эта растряслась без прозы и погрома, и чтобы Филька остался с женкой и не ехал в вотчинный объезд.
Но и здесь даже не всегда оканчивалось деятельное, хлопотливое утро Анны Гавриловны. Переговорив со всеми и обо всем, она оглядывалась вокруг и видела, что к ней приближалась ее безмолвная няня, доселе не оставлявшая чулка, ни своего места на дверях комнаты. ‘Покончила ты, матушка, с домашними делами, теперь тебя Божье дело зовет, говорила няня. Изволишь знать старуху Евпраксию? На святой дороге, смерти ждет. Поди, родная. Присылала тебя проститься звать’. И вот Анна Гавриловна, иногда в тех же самых туфлях, на босу ножку и только сверх своей белой косыночки накинув на голову турецкую шаль, поспешно переходила через широкий двор, оставляя позади себя плетующуюся няню и целые группы всевозможного дворового люду, остановившегося с открытыми головами и в недоумении: куда изволит идти матушка-барышня, поспешая так? Барышня входила в какое-нибудь отделение многочисленных дворовых пристроек, двери перед нею отворялись, как по волшебному мановению, явившимися многочисленными прислужниками, и Анна Гавриловна, в сопровождении почтительной и безмолвной толпы, приступала к постели умирающей. Невольным, неотразимым умилением звучал ее молодой голос, когда она произносила самые простые слова: ‘Вот я пришла к тебе, Евпраксия! И здоровья тебе, Евпраксия, принесла’. Больная открывала глаза, последним предсмертным усилием ловила руку своей молодой госпожи и, прильнув к ней запёкшимися устами, изливала непонятную нам, невообразимую для нас, но оттого не менее существующую на деле любовь изумительной рабской преданности, поглотившей всю жизнь и из краю гроба еще изливающейся поцелуями и лепетом невнятных благословений и слезы проступали в молодые глаза Анны Гавриловны, и она тихо и медленно оставляла умирающую. Но на возвратном пути другое явление очень часто останавливало Анну Гавриловну. Какая-нибудь из дворовых женщин представала ей на перепутье: ‘Сударыня-барышня, солнышко наше ненаглядное! не погневайся, о чем я буду просить — не побрезгай нами..’. И женщина начинала просить, чтоб Анна Гавриловна зашла к ней и отведала ее блинчиков или пирожков, которые та, по случаю поминок, или чего-либо другого, пекла, что у нее и сметанка и маслецо, по милости барской, все у нее есть. И Анна Гавриловна заходила, и не только не брезгала, а вставши так рано и так много хлопотавши, она с настоящим аппетитом кушала предлагаемые ей блинки и пирожки. И если бы Анна Гавриловна рублем подарила эту женщину, и тогда не заставила бы ее с большею радостию пересказывать всякому: ‘что вот матушка-барышня, пошли ей, Господи, здоровья и сто лет на свете пожить,— как она изволила зайти и скушала пирожочек и два блинка’.
Но уже скушавши их, Анна Гавриловна спехом-спешила домой. ‘Поспешай, моя сударыня’ подговаривала ей сзади няня, по-видимому отставшая, а между тем старуха всегда поспевала быть там, где была барышня. Батюшка чай уже изволил ото сна восстать и скоро милость твою ожидать станет’. А между тем Анну Гавриловну, уже совсем наготове, ожидал парикмахер, стоя перед зеркалом и с гребнем в руке. Не теряя ни минуты, Анна Гавриловна умывалась студеною непочатою водою, которую припасала няня, и от которой воды девичья краса цветом-цветет, и всякий призор дурного глаза смывает эта вода, и потому няня, никому не доверяя, сама подавала барышне умываться. Умывшись, Анна Гавриловна садилась к овальному, в золоченой раме зеркалу, и могла бы, не шутя, перемолвиться с ним:
Свет мой, зеркальце! Скажи
И всю правду доложи:
Я ль на свете всех милее,
Всех румяней и белее?
Но Анна Гавриловна слишком нетерпеливо сидела перед своим зеркальцем, чтобы входить в такие разговоры с ним. Крепостной парикмахер, изволением барской власти и ловкостию русского человека, позаимствовавший свое искусство у столичного немца (разумея под этим именем и француза), Аверька Савич, как звали парикмахера, отлично подбивал и сглаживал шиньон Анне Гавриловне. И прекрасна была Анна Гавриловна, свежая русская красавица, в полном роскошном наряде французской маркизы! На соблазн старой няни, обнажены за локоть руки, белая шейка и стыдливые девичьи плечи, только прикрытые жемчужным ожерельем, и Анна Гавриловна в Фижмах, искусно поддерживающих большие широкие склады великолепно ниспадающей юбки, и драгоценные супиры и сувениры на руках и груди, волнующейся несмелым ожиданием и детскою робостию, как идти в кабинет желать доброго дня государю-батюшке. И прежде чем идти туда, Анна Гавриловна сама внимательно осматривалась перед зеркалом, и осматривали ее со всех сторон няня и ближние сенные девушки: все ли богато и хорошо на ней? Не равен час, приглянется ли наряд Гавриле Михайловичу? И когда он однажды не приглянулся ему, Гаврила Михайлович подозвал к себе дочь и своею барскою рукой, сняв со стены турецкий кинжал, которым на охоте прикалывал зайцев, Гаврила Михайлович искромсал и изрезал им все платье на дочери. ‘Что ты, матушка, отца страмишь? сказал он. Изволила нацепить платье на плечи, почитай, тебе надеть нечего, что ты день третий не сымаешь его?’ Затем Гаврила Михайлович отодвинул один из ящиков тех причудливо-тяжелых комодов, которые завещала нам екатерининская старина, и в которых запасливые бабушки и дедушки наши хранили целые штуки дорогих штофов и материй, припасенных на случай в какую-либо из барских поездок в Москву. Гаврила Михайлович велел дочери вынуть из ящика до дюжины разнородных объярей и атласов, затканных мелкими серебряными и золотыми цветиками и травками, и которые потому назывались ‘травчатыми’ атласами, и повелел Гаврила Михайлович дочери своей, Анне Гавриловне, за ущерб ее одного платья, истыканного кинжалом, выбрать любых материй на три новые платья. Да, если Гаврила Михайлович, с барским цинизмом, любил выставлять напоказ гостям свою стоптанную туфлю, то взамен этой туфли он гордо хотел, чтоб его дочь каждый день была одета так, как бы этот день был Светлый праздник.
Окончательно уверившись в своем туалете, Анна Гавриловна наскоро прилепливала крохотную, треугольничком, бархатную мушку пониже левого виска и другую сердечком, с правой стороны, на подбородке, что на языке Французских бархатных мушек означало влюбленная и я страдаю, хотя Анна Гавриловна вовсе не была влюблена и не страдала, а спешила в кабинет к отцу, слегка постукивая высоким сафьянным каблучком и провожаемая сзади неотступною няней. Но у дверей кабинета отступала старая няня, не осмеливаясь без особого милостивого зова явиться перед лицо Гаврилы Михайловича, и Анна Гавриловна, напутствуемая сзади крестным знаменьем, входила одна. ‘Здравствуй, дочь! Хорошо ли почивала?’ громко говорил и милостиво протягивал руку дочери Гаврила Михайлович в милостивом расположении духа. Анна Гавриловна целовала почтительно руку, отвечала ещепочтительнее на вопрос, и, провожаемая пытливым взглядом отца, который осматривал ее с головы до ног, Анна Гавриловна ступала несколько шагов по комнате к кивоту с образами, брала там святцы и в своем полном костюме французской маркизы, в фижмах и мушках, становилась перед лицом Гаврилы Михайловича и читала ему имена святых, которых церковь праздновала в тот день, и величальные песни им, известные под именем ‘тропарей’ и ‘кондаков’. ‘Гм!’ произносил Гаврила Михайлович, довольный обзором костюма дочери, и выслушав чтение церковных песен. И, в чувстве этого довольства, он ласкал и теребил пушистый хвост доморослой заполоненной лисы, которая сжилась с своим хозяином, как домашняя кошка. И Гаврила Михайлович входил в рассуждение с дочерью: когда бы им, примерно, поехать в гости вот к тому-то и тому-то, или отдавал приказ ехать одной Анне Гавриловне в общем поезде гостей, или ждать к себе тех-то и тех-то в гости. За тем утреннее представление Анны Гавриловны благополучно оканчивалось. Она выходила из кабинета, а ее место занимал Комариная Сила, который по зову, или без зова, слушал ли его Гаврила Михайлович, или не слушал, сердился ли он на кого, толковал ли со старостою, со псарем, рассуждал ли с новоприбывшим гостем,— ко всем этим голосам Комариная Сила присоединял свой монотонный голос, сидя на скамеечке возле печки и определенный однажды навсегда читать вслух ушей Гаврилы Михайловича житие сегодняшнего святого. А тем временем Анна Гавриловна исполняла заветный этикет молодой внимательной хозяйки дома. А именно: она отправлялась по очереди в комнаты почетных уважаемых дам, которые ночевали у нее, и там спрашивала их о здоровье и желала им доброго утра, предупреждая таким образом то общее здравствование, которым хозяйка обязана своим гостям.
Но уже избывши с себя всю эту обузу хозяйственных забот, распоряжений, оставленная даже неотступною нянею, с каким детским весельем начинала свои молодой день Анна Гавриловна! Вот когда ее тяжелые заботы раннего утра приносили свой сладкий плод! Анна Гавриловна являлась настоящею, полною, неограниченною хозяйкою. Гаврила Михайлович почти не оставлял своего кабинета, и только изредка вносил свои стоптанные туфли в гостиную, являясь в ней более редким гостем чем самый редкий из его гостей. Анна Гавриловна над всем властвовала, принимала почет, слуги слушались ее мановения. Она затевала и исполняла все затеи, какие могли придти в ее молодую голову. Гаврила Михайлович одного хотел: чтобы было шумно и весело в его барском доме, чтоб у него ‘не дрему дремали’, как выражался он. И нам теперь непонятен этот непрестающий съезд ближних и дальних знакомых, свободное домоседство в чужом дому на месяц и на два: от именин Гаврила Михайловича до дня рождения Анны Гавриловны, от господского праздника до престольного, от пира до охоты, от охоты до пира. Понятно ли нам, чтобы можно было из целой округи съезжаться в один дом с няньками, мамками, с грудными младенцами, приезжать старым и молодым и всякому за своим: попить и поесть, и Богу помолиться (потому что церковь была у ворот дома Гаврилы Михайловича), повеселиться так, чтобы звон стоял в голове и долго еще впросонках мерещилось бы это веселье? Поймем ли мы, чтоб в этот барский дом недремлющего веселья можно было привозить больного на смерть небогатого соседа на том-де основании, что все равно, где ни умирать, а на людях и смерть красна?.. И больной умирал этою красною смертию в доме Гаврилы Михайловича. Мгновенно все изменялось. В зале выставлялся гроб, на столике, покрытом до земли белою скатертью, стояла кутья под образами. Вырабатывая себе полтину меди и цветной бумажный платок, Комариная Сила читал заунывно псалтырь над покойником. Сам Гаврила Михайлович выходил из кабинета и лично производил распоряжения по такому чрезвычайному случаю, принимая, конечно, погребение покойника на свой счет. Еще, казалось, углы большего зала стояли полны вчерашних перепетых песен и готовы были вот-вот грянуть каким-либо заливным припевом их, а середина комнаты наполнялась уже попами в черных ризах, дьяконами с восковыми зелеными свечами в руках. ‘Со святыми упокой!’ пело протяжное пение, и волны кадильного фимиама облаком сгущались над головами людей. Гаврила Михайлович, в христианском смирении, стоя позади всех и подпоясанный по своему шлафроку черным шелковым платком, клал земные поклоны и подпевал духовному хору: Надгробное рыдание творяще песнь… Затем следовал поминальный обед, и после вечной памяти, пропетой покойнику между жарким и пирожным, начинали пить за упокой души его горячие тосты особенного рода питьем, которое употреблялось только на заупокойных обедах и было подаваемо в чайных чашках. Питье это называлось ‘варенуха’, и варилось оно из белого вина или французской водки, густо рассиропленной медом, с небольшим количеством воды. Этим сиропом наливались разные сухие ягоды и пряности. Большой кубган замазывался тестом и задвигался в печь на целые сутки. Его-то выдвигали для заупокойных тостов, и горячее спиртуозное питье сильно разгорячало присутствующих в пожелании усопшему небесного царства. ‘За царство!’ возглашал тост Гаврила Михайлович, и мало-помалу заупокойный обед входил в общую колею других обедов. За ним еще пелось: ‘От юности моея мнози борют мя страсти‘, но по тому самому, что эти страсти мнози, едва гости вставали из-за обеда, как духовное пение быстро сменялось другим. Как вихорь, все закруживая в себе, проносился припев какой-нибудь плясовой песни:
Ты коровушку
Подой да подой!
Подоенничек
Помой да помой!
И пир разгуливался звонче и веселее, еще гулливее обыкновенного порывалась в хороводы молодежь…
Поверим ли мы теперь, чтоб этой молодежи, молодых девушек, более десятка собиралось к Анне Гавриловне, и они гащивали не по неделям двум-трем, а веселая компания, собравшись, не хотела расставаться по целым месяцам? Молодой народ сживался душа в душу, все между ними было общее, начиная от общих девичьих проказ до богатых нарядов Анны Гавриловны. Приходил какой-нибудь нарочитый праздник, и небогатой подруге Анны Гавриловны нечего было задумываться, что она наденет в этот праздник. Прежде нее об этом подумали. Когда-нибудь поздно вечером, когда весельем и шумом неумолкаемо наполнялся дом, и вся комнатная челядь, приступивши к дверям и к окнам, прильнувши к малейшей скважинке, глазела на веселье господ, в то время няня Анны Гавриловны знаком подзывала к себе какую-нибудь Машку или Палашку, брала свечу из девичьей и отправлялась в пространные кладовые, где в огромных сундуках, движущихся на колесах, и в неподвижных баулах бережно хранилось господское добро и всебогатые и небогатые наряды гостящих барышень. Там, имея все ключи у себя, старуха начинала перебирать и пересматривать все платья барышень. Молча, внимательно подносила она каждую вещь к свету и рассматривала ее со всех сторон. Также молча, не смея заговорить, светила ей какая-нибудь молодая, быстроглазая Машка или Палашка, и безмолвный обзор оканчивался пересмотром платьев Анны Гавриловны. После чего няня замыкала кладовую, молча задувала свечу и отправлялась к себе на теплую лежанку. Но еще прежде чем встать солнцу и започивать Гавриле Михайловичу, няня докладывала ему: ‘что как угодно будет ихней барской милости, а она свою холопскую службу исполняет. Ведомо, что праздник идет. У сударыни Анны Гавриловны капуциновой объяри платье раз было надето, да в другой гостиная барышня принадела. Мелкотравчатое платье атласное, что розового цвету, о Покрове изволила выряжаться барышня и глазетовое с помпадурою тож оно принадевано, да у гостиной барышни (называла по имени и отчеству няня) ничего то есть приглядного и показного к празднику нет’.— Коли нет, так надобно, чтоб было, произносил Гаврила Шахайлович и выдвигал ящик своего комода. Затем обо всем остальном, до поры до времени, знали только портные да закройщики, которые кроили и шили в особом флигеле, под надзором няни. Наступал праздник, приходило время выряжаться барышням, и велико бывало изумление которой-либо из них, когда недуманно-негаданно, совершенно как в сказках говорится, по щучьему веленью, являлось ей платье, сшитое прекрасно по ней. Не зная, какому приписать все случаю, к кому обратиться благодарить за то, барышня естественно обращалась к Анне Гавриловне, но та ей Христом Богом божилась и крестилась, что она не знала и не ведала ни про что. Сенные девушки хотя, может быть, и знали стороною, да молчали, пока няня не останавливала дальнейших расспросов своим простым словом: ‘Кушай, матушка, кус да не спрашивай: отколева он? Слаже того не будет’. И молодая барышня, разодетая по щучьему веленью, терялась в своих догадках и почти не подозревала того, что эта волшебная щука был сам Гаврила Михайлович, его барское изволенье, вовсе не искавшее благодарности, а единственно хотевшее того, чтобы, как выйдет Гаврила Михайлович в праздник, и глянет он по своим по милым гостям, чтобы все перед ним блистало и утешало его барские светлые очи.
Но мы не будем иметь настоящего понятия ни о барских утешениях Гаврилы Михайловича, ни о шумной веселости Анны Гавриловны и подруг ее, если мы позабудем припомнить, что лежало в основе их. Лежала русская песня. Родной напев ее, сильный и могучий, был еще совершенно близок людям, которые по одной внешности — только по своему французскому кафтану и исподнему платью — тщились вступить на общечеловеческий путь европейского развития, а на самом деле они оставались все теми же простыми русскими людьми.
Фиолетовый кафтан,
Парчевый камзол,
Чулки шелковые
Пряжки с искорками
не перерождали, а только переряжали русского барина. И чтобы видеть, как это заморское переряженье русского барина было не много чем более маскерадной шутки, надобно было только заливному напеву простой русской песни коснуться его барского слуха. Как конь боевой, инде почуяв звуки кавалерийской рыси, в минуту весь перерождается, уши сторожат, глаз горит, он будто оседает на задних ногах и вытягивает передними, еще минута, и уже он, хвост и гриву на размет, несется, давая слышать вокруг свой полуиспуганный храп н веселое ржанье: так точно, без натяжки можно сказать, звуки русской песни перерождали нашего барина, по всему будто офранцузившагося, и коса сзади висит, и лавержет взбит, но что значит коса и парикмахерский лавержет, когда всю душу насквозь пронимает живая сила родного напева? Барин, как конь, чуть не вставал на дыбы, он истинно ржал ответным чувством своей богатырской груди, послышавшей могучие звуки, в которых вольною волею могла разгуляться душа. Синий кафтан на плеча, сапоги с серебряными подковами, черная шляпа пуховая со павлиньим пером, и вот бурно, неистово вносился он в хоровод. Он заплясквался до упада, и могло ли что-либо хотя несколько прививное удержаться здесь, не осыпаться, как осыпались бы все до одной блестки французского кафтана в этом размете дебелой силы, в этом топоте и свисте, который прорезывал воздух как стрела, а под могучими ногами трещал и подавался дубовый пол, и земля выбивалась на полчетверти?
Бабушки наши не отставали от дедушек. Сбросить фижмы и неповоротливый роброн, нарядиться в сарафан, или, еще чаще того, в более способную для пляски, короткую паневу, всю в клетки затканную шемахинскими шелками, и, вместо передника, со вшитою штофною или глазетовою прошвой напереди, кокошник, или девичья повязка на голове, как жар горит, и пуки разноцветных лент, падающих сзади, чуть не достигают до пят и перемешаны с расцвеченными мохрами и кистями от шелковых снурков,— нарядиться так на задор молодецким глазам и заплясываться в плясках и хороводах было непременным условием праздничного веселья, без чего и пир был бы не в пир. И этот обычай переодеванья в русские костюмы был в такой силе, что молодой девушке не иметь паневы и сарафана, или наконец старинной шелковой юбки с цыганским прибором дутых бус, алой шали через плечо и больших серебряных колец в уши, не иметь чего-либо из этого было зазорно. Даже при замужствах, в счет приданого, свахи, выговаривая то и другое для невесты, не забывали прибавить: ‘И праздничных нарядцев тож не поскупитесь, матушка, и ты, отец родной, чтобы наша молодая, на красу да на похвальбу, в хоровод вошла и, что есть, без зазору танок повела’.
Этих праздничных нарядцев было у Анны Гавриловны без счета. Она могла нарядить ими целый хоровод — и наряжала. С утра еще барышни не чаяли дождаться вечера праздника и именно того часа, когда бал, чинно начатый гавотами и менуэтами, принадоест всем. Гаврила Михайлович сидит у себя в кабинете с обычными, избранными собеседниками, и нет ему ни малейшего дела, как себе там хотят, забавляются его гости. И вдруг двери из внутренних комнат растворяются настежь, и в большую залу вносится хоровод, яркий до ослепления. Короткие, пестрые паневки выше щиколки показывают ножку, кокошники и повязки горят, ленты вихрем вьются и кружатся по комнате, барышни и сенные девушки перемешались в хороводе, и вы разве сердцем скажете, что вот та из них лучше, а на глаза они все хороши вам. У вас дух занялся от заливной песни, и разбежались глаза… ‘Матушка! утешь сударя батюшку’, попадет за кисейный рукав Анну Гавриловну няня и шепнет ей на ушко. Та будто ничего не слышит и не внимает няне. Но чуть додели песню, молодая грудь высоко поднялась и опала под кисейною рубашкою, едва только одним вольным вздохом вздохнула Анна Гавриловна, и она громко хлопает в ладони. Хоровод смыкается рука в руку, нетерпеливый каблучек Анны Гавриловны не то в пол бьет, не то музыку дает, и вдруг все голоса подхватывают:
У ворот мурава
Зеленым-зелена,
Ужь и я ль молода
Веселым-весела.
Хоровод разрывается на две равные стороны, и Анна Гавриловна одна остается посреди зала. Но русская пляска не идет в одну. Анна Гавриловна выводит за руку из хоровода избранную любимую подругу, и они вместе начинают петь и плясать:
Все домой, все домой,
А я домой не хочу.
С кем гуляю не скажу.
Пойду, я млада, в темный лес,
Сорву, млада, кленов лист,
Напишу, млада, грамоту,
Что по белому бархату,
Пошлю тое грамоту,
Из города на город,
Я к батюшке вБелгород:
‘Государь ты мой батюшка!
Изволь письмо прочитать.
‘Велишь ли мне поиграть
И шуточки пошутить?’
— ‘Играй, мое дитятко,
Шути шутки, милое!
Как старость-то пришибет,
Игра на ум не пойдет,
И шуточка пропадет!
Состаришься, дитятко,
За люлькою сидючи,
На детище глядючи’.
— ‘Я старость-то пришибу
Своим малым башмачком,
Сафьяненьким каблучком…’
И самым делом повершая слова своей заливной песни, Анна Гавриловна именно пристукивала, уносясь в пляске, своим малым башмачком и сафьяненьким каблучком.
Хоровод мгновенно окружал ее и опять подхватывал:
У ворот мурава
Зеленым-зелена,
Уж и я льмолода
Веселым веселе.
С первыми звуками этой песни, что бы ни делал Гаврила Михайлович, играл ли в карты, в шашки, или разговаривал об охоте, он поднимался как бы не своею силою, на пяти-шести шагах ронял с ноги туфлю и, не замечая того, в одном чулке становился в дверях залы. Он не мог слышать, что бы ни говорили ему, и, уважая его, никто с ним не заговаривал, Комариная Сила стоял безмолвно, держа в руках оброненную туфлю… И все, что мощно-нежного, что любящего затаилось и сильной душе под кровом величавого барства и какого-то стыда чувства, принимавшего всякое проявление его за слабость в мужчине, все то неудержимо проступало наружу, Гаврила Михайлович приковывался глазами к дочери и отвратить силу этого любящего отцовского взора — нет! кажется, если бы ножом сверкнули в глазах Гаврилы Михайловича и наставили конец его к груди, он бы сказал: ‘Постой! дай доглядеть пляску дочери. Чего тебя нетерпячее берет?’ И когда дочь, словами своей простодушной песни, будто заглядывала ему в душу и выносила оттуда собственный ответ его:
Играй, мое дитятко,
Шути шутки, милое!
у Гаврилы Михайловича слезами туманились глаза, и грудь его, распахнутая до сорочки, подымалась и опускалась, как грузная волна.
Но песня оканчивалась, хоровод заливным припевом покрывал ее, и целые десятки лиц, с похвалами и приветствиями, обступали Гаврилу Михайловича. Еще борясь с осилившим его чувством, он первые минуты бывал груб и неуклюж, точно будто все эти лица, хваля его дочь, чем-то оскорбляли его самого. Но Гаврила Михайлович скоро становился обычным Гаврилою Михайловичем. ‘Кто пляшет? Аннушка. А кто хвалит? Мать да бабушка’, лукаво произносил он и оборачивался идти в кабинет. На дороге Комариная Сила подавал ему туфлю. ‘Давай, братец!’ говорил Гаврила Михайлович, и снова принимался за шашки и карты, или за живые споры и рассуждения об охоте. Но что бы ни делал Гаврила Михайлович, с уст его не сходила мелькающая улыбка, которая не принадлежала ни шашкам, ни картам, ни даже псовой охоте…
Так жила Анна Гавриловна у государя своего батюшки, когда неожиданно с нею случилось маленькое обстоятельство такого рода.
На светлых праздниках, под качелями, барышни пели весенние песни, пашеньку пахали и просо сеяли, разумеется, в приличных костюмах, и им помогали добрые молодцы в зеленых и синих кафтанах, полы, подбитые красною шелковою объярью1, у кого были обе отворочены и заткнуты за пояс, у кого одна пола поднята на колено, а черная шляпа сдвинута на ухо. Сомкнулся хоровод, и после многих других песен запели в хороводе вот эту:
Я по сенюшкам хожу, млада хожу,
Сквозь стеколушко на милого гляжу.
Мой милый друг и хорош, и пригож,
Душа моя, чернобров, черноглаз.
Я не знаю, к чему друга применить?
Применю друга к золотому перстеньку,
Золот перстень на руке, на руке,
Мой милый друг на уме, на уме.
У Анны Гавриловны как-то странно занемела эта песня на губах. Когда другие пели, она без песни двигалась в хороводе и молодые глаза, неведомо ей, приковались к одному молодцу, который был и хорош, и пригож, и уж именно чернобров и черноглаз. Песня лилась, как звонкая, заливающая душу струя, а Анна Гавриловна все смотрела, а вечерняя заря все больше румянела на ее щеках. Случилось странным ненароком, когда разносились слова песни:
Золот перстень на руке, на руке,
Мой милый друг на уме, на уме…—
молодые глаза Анны Гавриловны до того задумались и засмотрелись, что тот удалой добрый молодец, на кого глядели они, снял свою черную шляпу и, будто бы пускаясь в пляску, низко поклонился молодым глазам. Анна Гавриловна ахнула и убежала из хоровода.
Молодец этот был Марк Петрович Ш***, с пеленок записанный сержантом на службу и служивший капитаном в гвардии, живя у себя в деревне.
Но небольшому обстоятельству с молодыми глазами Анны Гавриловны не суждено было окончиться так. Прошла ли полная неделя или не прошла она после того хоровода, как вдруг совершенно неожиданно, под вечер, вбегает лакей со двора и, даже минуя Комариную Силу {Прозвище любимого наперсника хозяина дома Гаврилы Михайловича.— Прим. сост.}, докладывает Гавриле Михайловичу, что ее превосходительство матушка генеральша жалуют. ‘Гм!’ — произнес Гаврила Михайлович, выражавший так иногда свое довольство, а иногда и недовольство. (Матушка сестрица-генеральша жила за семьдесят с лишком верст.) Подождав, пока ее карета с резными золочеными тюльпанами на кузове и запряженная осьмериком выровнялась и остановилась под крыльцом,— ‘стала’, доложил Комариная Сила.
Гаврила Михайлович встал, подтянул несколько спущенный пояс на шлафроке и, шаркая своими туфлями, отправился навстречу неожиданному приезду матушки сестрицы-генеральши. Уже весь дом с Анной Гавриловною во главе — няня, комнатные девушки, гости и пожилицы,— столпившись в зале, готовились принять почетную нежданную гостью, когда Гаврила Михайлович, своим появлением раздвигая толпу, принял сестрицу-генеральшу на пороге залы и тут же они сначала родственно обнялись и поцеловались трижды, а потом Гаврила Михайлович поцеловал ручку матушки сестрицы, а она назвала его: ‘Свет мой, сударь братец!’ ‘Тьфу ты, пропасть! — ворчала няня.— Мал дом им. Нашли место: на пороге целуются! Тут-то быть добру’. По понятиям няни, да и всех старых людей, целованье и обниманье на пороге вело к неминуемой ссоре.
— Здравствуйте, Анютушка! — особенно милостиво говорила тетушка-генеральша к подступавшей Анне Гавриловне.— Посмотри, друг сердечный, на меня,— и подняла она голову Анны Гавриловны, спешившей наклониться к тетушкиной руке.— Она у вас, батюшка братец, изо дня в день хорошеет. Тьфу! — сплюнула немножко в сторону генеральша,— чтобы не сглазить. — Затем началось дальнейшее допущение к руке, и вечер прошел совершенно благоприятно.
Наутро, еще сидя в опочивальней кофте и подвязывая кругом себя белые канифасные2 карманы, сестрица Гаврилы Михайловича изволила потребовать к себе няню.
— Ну, как? что у вас деется хорошего? Старая! ты мне все доложи, не потай.
Старая докладывала, что, слава богу, все у них по какой час деется хорошее!
— Что Аннушка-свет утешает батюшку братца?
— Утешает, матушка.
— Ну, то-то же, смотри. Я ведь не без дела приехала.
Затем матушка генеральша опустила свою ручку в карман, вынула оттуда гривенку и пожаловала гривенкою няню.
— Ступай себе на лежанку, богу молись. Я сейчас к батюшке братцу иду.— И, накинув сверх своего опочивального костюма эпанечку3 шелковую с воротниками, сестрица-генеральша вошла к сударю братцу. — Здорово живешь, Комарушка? — сказала она мимоходом Комариной Силе, растворявшему перед нею дверь.
Гаврила Михайлович поздоровался, встал с своего почти просиженного дивана, спросил сестрицу-генеральшу: ‘Каково почивала?’ — и опять сел.
— Силушка! ты себе другое время найдешь,— выслала генеральша из кабинета Комариную Силу, который было располагался у печки читать житие.— И дверь-то за собою, Силушка, припри…
— Не надо! — возвысил голос Гаврила Михайлович.— Матушка сестрица! — начинал хмуриться он.— Дом мой не есть канцелярия тайных дел, и в доме у меня тайностей не имеется. Я скорее глотки и уши заткну, а уже, ото всякой дряни хоронясь, дверей моих запирать не стану. Слышишь, Комариная Сила! Чтобы ты у меня слухом не слыхал и видом не видал!
— И я вас, матушка сестрица, слушаю. Извольте говорить, коли вы мне сказать что пришли.— Кажется, Гаврила Михайлович догадывался о предмете разговора.
Приступ был такой решительный и, можно сказать, неожиданный, сударь братец, приготовляясь слушать, так настойчиво заложил нога за ногу и свесил свою стоптанную туфлю, что сестрице-генеральше ничего более не оставалось, как объявить прямо:
— Я, батюшка братец, об Аннушке говорить приехала.
— Что такое Аннушка?
— Взыскал ее господь милостию. Жених ей хороший находится.
Судя по бровям Гаврилы Михайловича, совершенно наежившимся, можно было ожидать, что и сестрицу-генеральшу не встретит ли один из тех лаконических ответов, которыми Гаврила Михайлович встречал и выпровождал свах. Но нет!
— Какой жених? — спросил он.
— Такой, сударь мой братец, что и бога моля не вымолить нам лучшего. Сам ты изволишь судить своим разумом. Друцкой княгине свойственник, Трубецкого князя Илью дядей зовет, Ширинские ему своя семья, да и бабушка тож двоюродная, Анфиса Петровна, человек в случае. Вельмож за уши дерет.
Гаврила Михайлович молчал. Сестрица-генеральша продолжала говорить далее:
— И достатком тож, как сами вы, сударь братец, сведомы, не обидел господь. Родовые вотчины не за горами, и богатство его отцовское не на воде писано — четыре тысячи душ.
Гаврила Михайлович молчал. Матушка сестрица-генеральша посмотрела немножко со стороны и сама помолчала.
— Так вот, свет вы мой батюшка братец! — начала она (в добрый час молвить, а в худой помолчать).— Как вы этому делу, что скажете и что прикажете?
Гаврила Михайлович встал и, отвечая своею полною грудью, сказал:
— Не отдам!
— За Марка Петровича! — всплеснула руками генеральша.
— И за Марка не отдам… Комариная Сила! иди житие читать.
— Да что ж ты, батюшка? — из себя вышла сестрица-генеральша.— Ума ты, сударь, отступился? Чего ты девкой мудруешь? Какого еще жениха желать? Иль ты ей генерала с лентою чаешь?
— Довольно с нас, матушка сестрица, одной генеральши,— заметил Гаврила Михайлович.
— Так мне не довольно, сударь вы братец! Разве она тебе одному дочь, а мне не племянница? Осталось дитя без матери, сирота голубиная, клюй ее, батюшка, сизый орел? Велики когти, защиты нет.
— Сестра! — грозно сказал Гаврила Михайлович.— Говори да думай!
— Что тут думать? Девке семнадцать лет. Ей во сне женихи снятся, а отец родной наяву женихам отказы дает. Ты, батюшка, лучше бы ее в монастырь сослал: так бы она черницей слыла, лбом в землю стукала и, на радость тебе, черную рясу волочила.
— Не отдам! — стукнул по собственному колену Гаврила Михайлович и двинул ногою так, что туфля лётом вылетела за дверь кабинета.
В ту же дверь сестрица-генеральша вышла, не сказавши более ни слова. Но она сейчас велела своим людям сбираться в дорогу, и когда у Гаврилы Михайловича обеденный стол был накрыт и уже несли серебряную мису с супом, сестрица-генеральша изволили выехать, нанося тем чувствительное, великое оскорбление братниной хлеб-соли. ‘Вот тебе и поздравствовались на пороге’,— заключила няня.
Другое заключение едва ли можно было вывести какое из отказа Гаврилы Михайловича. Жених был по всем статьям жених для Анны Гавриловны. По свойству его, по родству, по богатству, и сам-то Марк Петрович молодец молодцом был! Умно слово сказать, и шутку пошутить, и уже барином себя показать таким, как есть настоящий тысячный барин, не у других спрашивал, а сам умел Марк Петрович. У него одного половинчатая коляска была, то есть так она называлась, что верх у нее откидывался на две половины: наперед и назад. И как едет Марк Петрович, народ старый и малый за ворота выбегают: ‘Марк Петрович едет! Марк Петрович едет!’ А барышни к окнам бросаются. Оно и было чего, не одной половинчатой коляски, посмотреть. Истинно сказать, на славу себе подобрал Марк Петрович четырех в масле бурых жеребцов (благо, что отцовские табуны степи крыли), и то есть как подобрал? Ни приметинки, ни отметинки, ну вот как в сказках говорится: и голос в голос, и волос в волос, и ногами ровно ступают, и нога в ногу высоко поднимают! И таких молодцов нечего было думать на поводах сдержать: так вместо ремней они серебряными цепями скованы были, настоящими серебряными, и серебряные удила грызли в прах. И вот уже страх и любо было посмотреть, как четверкой в ряд несся в своей половинчатой коляске Марк Петрович, ахти мне! Стон за ним и перед ним на две версты! По земле шел. Ни мостов, ни переправ Марк Петрович не держал из благоразумной осторожности, что тогдашние мосты и переправы не сдержали бы наступа его силачей и безопаснее было махнуть рукою и поискать броду.
‘Черти бурые!’ — говорил Гаврила Михайлович, когда эти бурые, испытавши броду у него под садом, подносились к крыльцу и, остановись, могуче встряхивались так, что серебряные цепи звоном звенели и вода струями сочилась с длинных грив и отекающих хвостов. ‘Черти бурые!’ — повторял он. Но даже Гаврила Михайлович поднимался со своего дивана, чтобы взглянуть на этих бурых чертей. И при всем этом отказать Марку Петровичу? Неделю, другую бурые проносились мимо, и только окна в доме от их могучего топота слегка сотрясались, да еще, может быть, вздрагивало молодое сердце. На третью неделю только что сели за стол, Гаврила Михайлович не успел еще заложить салфетки под свой подбородок, как вдруг Марк Петрович, сию минуту проехавший мимо, явился нежданным гостем.
— Извините меня, Гаврила Михайлович! — развязно говорил он.— Я совсем было не думал заезжать к вам, и, сами вы знаете, не с руки мне, да вот, проезжая, увидел в окно Анну Гавриловну, и как я сам здесь, вы меня не спрашивайте!
— Прибор! — сказал Гаврила Михайлович, не спрашивая и сажая за обед гостя. И Марк Петрович опять стал бывать, не скрываясь нимало и во всеуслышание говоря Гавриле Михайловичу во время веселых застольных бесед, что он, Марк Петрович, не сам здесь сидит и не своя его воля посадила здесь, не яства дорогие и не питья медвяные Гаврилы Михайловича,— а засадили его, посадили очи голубые Анны Гавриловны да своя зазноба сердечная. Анна Гавриловна краснела как жар и не знала, куда деть свои очи голубые, а Гаврила Михайлович молчал и только немного самодовольно улыбался в тарелку.
Таким путем шли дела, когда скоро подошел праздник вешнего Николы, который был престольным праздником одного из приделов в церкви Гаврилы Михайловича. Гаврила Михайлович обыкновенно праздновал этот праздник на пасеке. Прямо от обедни он со всем домом, со всеми гостями и всем народом, который сходился на праздник, шествовал с образами и хоругвями версты за четыре на пасеку. Там служили молебен, кормили и вином поили народ, лакомили его рассыченным медом, и здесь же Гаврила Михайлович имел у себя большое столованье и пированье. Место было славное. Долина глубокая между горами, и лес кругом. По взгорьям расставлена тысячная пасека, а внизу, в самой роще, выстроены были омшаники для зимовки пчел, и в боку глинистого обрыва, у самого ключа живой воды, находилась кухня с очагами на случай празднеств Гаврилы Михайловича и временного посещения господ. В самой роще под кленами да под липами вдоволь было места: где хочешь затевай пир.
И пир был, как должно было быть пиру: и песенники пели, и лица румянели. Гаврила Михайлович, прося своих дорогих гостей извинить его, что он старый конь и к нарядной сбруе не обык, вышел из-за стола и уже сменил свой парадный костюм на обычный шлафрок и привычные туфли и, по этому случаю еще довольнее и веселее, восседал на почетном хозяйском месте в конце стола. Говорили много и шумно, но вместо того чтобы к концу пира более разговариваться, один из гостей Гаврилы Михайловича все больше задумывался и не пил вина. Гость этот был Марк Петрович. Заметил ли бойкий и смышленый народ песенников, зорко выглядывавший из-за куста и получавший часть подачки от пирующих гостей, заметил ли он эту особенность грусти заметного гостя Марка Петровича аль оно вышло совершенно случайно, только хор песенников запел:
Не туман в поле расстилается,
Добрый молодец во беседушку,
Он во ширь идти собирается.
На пиру сидит, голова болит,
Во беседушке не слыхать речей.
Ой, чем соколу
Лечить голову?
Ой, чем ясному
Ретиво сердце?
Лечить голову
Перепелкою,
Ретиво сердце
Корострелкою,
Добра молодца ль
Красной девкою.
— Знатно, ребята! — хлопнул в ладони один из повеселевших гостей.— А за песню-то платить милости вашей, Марк Петрович!
— Да, да! — подхватило несколько голосов.
— Коли на пиру не пить и хозяина не веселить…
— Так что делать? — спросил Марк Петрович.
— Доброго молодца кручину лечить,— отозвался один из ближних соседей хозяина.
— Батюшка Гаврила Михайлович! Для-ради праздника большого будь во отца, полечи молодца!
— Не немец,— заметно похмурился Гаврила Михайлович. — Скоморошеством от родителей, батюшка, не занимаемся.
— К черту немецкое скоморошество! — продолжал сосед.— Мы на чистоту российскую идем. У вас, батюшка, товар, а у нас купец-молодец.
— Не отдам! — ударил по столу кулаком Гаврила Михайлович, и весь стол, как осиновый лист, задрожал.— Комариная Сила, вина! — запил широким глотком свое слово Гаврила Михайлович.
— Коли на то пошло,— поднялся с места Марк Петрович,— так почему бы вы, государь мой Гаврила Михайлович, не изволили отдать за меня? Ни я ошельмованный какой, зазорного дела за мной нет, и моя дворянская амбиция, сударь мой, по всему равна вашей амбиции. Коли вы мне конфуз такой даете, — говорил Марк Петрович,— в чем сей есть конфуз, благоволите ответствовать?
Гаврила Михайлович, довольно разгоряченный вином, кажется, готов был опять ударить кулаком по столу, но удержался.
— Эй,— крикнул он, внезапно обращаясь к песенникам.— Смердова сына!
Большая часть гостей переглянулась между собою, Марк Петрович сел. Уныло затянули песенники:
Отдал меня батюшка
За смердова сына,
Дал мне батюшка
Приданого много:
Село с крестьянами,
Церковь с колокольнею
Сокола с сокольнею,
Коня с конюшнею.
Не умеет смердов сын
Он мною владати,
Крестьянами посылати,
Назвал он, смердов сын,
Меня — немкинею,
Село — пустынею,
Церковь — часовнею,
Сокола — вороною,
Коня — коровою.
— Так вот чтобы не было другого смердова сына, не отдам! — сказал Гаврила Михайлович и на этот раз не удержался, а ударил по своей тарелке, и она разлетелась вдребезги.
И здесь только всем гостям и Марку Петровичу пришло на память, что у Гаврилы Михайловича была другая дочь замужем и именно за смердовым сыном, как пелось в песне. Недовольный богатою долей приданого, которую Гаврила Михайлович дал за свою дочь, зять его, завистливый и злобный, стал угнетать и тиранить жену, чтоб она вымогала все больше и больше у отца. В полтора года он до того разорил приданные вотчины жены, что Гаврила Михайлович, решившись заменить их другими, принужден был дать крестьянам на другие полтора года льготы, чтобы хотя несколько поправить их. Но когда, и этим недовольный, зять опять направил жену с новыми требованиями, Гаврила Михайлович сказал ей: ‘Матушка! У меня есть другая дочь, а у тебя сестра, скажи мужу’. И муж за этот ответ избил жену и, в отмщение тестю, прервал с ним все сношения и запретил дочери Гаврилы Михайловича видеться с отцом и с сестрою — на двадцать верст ближе не подъезжать к отцовскому дому. И проходил третий год, как дочь не видала отца, Гаврила Михайлович не видел лица любимой дочери! У него родились и умирали внуки, и дед ни одного не благословил из них, ни одним ему не дали порадоваться, он почти не знал, как зовут их. Близорукие соседи и гости, видя, как скрепился могучий старик, и не слыша от него ни пеней, ни жалоб на зятя, ни даже имени дочери, чтоб он часто поминал его, эти близорукие судьи решили, что зять таково прогневал Гаврилу Михайловича, что он, батюшка, и от дочери совсем отступился как есть, то есть избыл ее из памяти вон. А между тем как болело о ней отцовское сердце и как память этой, по-видимому забытой, дочери жива была в глубоком недре родительского чувства Гаврилы Михайловича, это можно было видеть теперь, когда старик опустя руки и с наклоненною головой сидел перед своими гостями и слезы у него капали на черепки разбитой тарелки, лежавшие на его коленях.
— Не отдам,— шептал он, с каждым слогом произносимых далее слов выявляя все больше и больше несокрушимой силы.— Покарал меня господь бог на одной дочери, не отдам другую! Пусть она себе девкой свекует у отца, и уже ни один смердов сын не будет больше величаться да наругаться над моею дочерью! Слышишь, Марк Петрович?
— Слышу. Коли, значит, от одной падали смерть пошла, ужли и соколу не клевать свежего мяса?
— Клюй себе, Марко Петрович, да не у моего гнезда. Я сам с клювом.
— А я молодец с лётом,— сказал Марк Петрович.— Коли вы не отдаете, Гаврила Михайлович, так я украду.
— Что?..— будто с улыбкою остановил глаза Гаврила Михайлович на Марке Петровиче.
— Я украду Анну Гавриловну, вот что! — решительно проговорил тот.
— Молодец! — сложил на груди руки Гаврила Михайлович.— А после что?
— А после ничего.
— Так я милости вашей покажу, что… Сила! — крикнул Гаврила Михайлович таким голосом, как бы его Комариная Сила находился за полверсты, а он стоял за самым его стулом.— Сюда! — показал головою Гаврила Михайлович, что он хочет говорить на ухо, и пошептал что-то Комариной Силе. Тот, выслушавши, быстро отошел, а Гаврила Михайлович взглядом подозвал к себе запевалу из ряда песенников и тому сказал что-то на ухо.
— Так вот, сударь мой, Марк Петрович, попытка не шутка, а спрос не беда! — говорил повеселевший Гаврила Михайлович.
И Марк Петрович тоже очень весел стал.
— Смелость города берет,— молвил он.
— И кандалы трет,— домолвил Гаврила Михайлович.
Комариная Сила показался перед гостями. В обеих руках он нес большой серебряный поднос, на котором стояла серебряная золоченая стопа, видимо не пустая, а с медом или вином, а далее ее на подносе лежало что-то покрытое белою салфеткой. Когда Комариная Сила приблизился, хор песенников грянул известную застольную песню: