Из незаконченного романа о Безайсе, Кин Виктор Павлович, Год: 1930

Время на прочтение: 64 минут(ы)

Виктор Павлович Кин

Из незаконченного романа

————————————————————————————
Кин В. Избранное. — М.: ‘Советский писатель’, 1965, 392 стр.
Художник М.П.Клячко
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 5 января 2004 года
————————————————————————————

I. Экзамены

1

Когда в двадцать третьем году Безайс приехал в Москву, на него разом обрушились неприятности. Прежде всего у него украли вещи. Вор был суровый, деловитый мужчина с большой бородой, он ограбил Безайса грубо, с наглой откровенностью, даже не пытаясь смягчить свое поведение. Неторопливо, почти задумчиво, он взял полосатый, из матрасной материи сшитый мешок и вдруг мелкой рысью побежал в ворота, пренебрежительно поглядывая через плечо на Безайса. Около забора он задержался, перекинул мешок, а потом полез сам, перевалившись животом и показывая толстые ноги в пошлых зеленых носках. Безайс постоял, ожидая чего-то, потом подошел к забору и сквозь щель с недоумением разглядывал широкую спину убегавшего вора, полосатый мешок мелькал между грудами ржавого, порванного железа и кирпичного дома. Вышел дворник, подошел к Безайсу и строго сказал, что смотреть тут нельзя и смотреть нечего.
— Неужели? — обиделся вдруг Безайс, сердито сдвигая фуражку на затылок. — Нельзя даже посмотреть, как вор уносит твои собственные вещи?
Но потом он что-то вспомнил.
— Это хорошая примета, — пробормотал он беспечно, выходя из ворот на знойную, в рыжей солнечной пыли колеблющуюся улицу.
Август катил над Москвой круглые, подрумяненные с краев облака. Воздух густо дымился от раскаленного камня, около тротуаров с тележек продавали полосатые арбузы и янтарно-желтые яблоки. Разморенные жарой грузовики тяжко рычали на людей, сгоняя их с дороги, и уносились, клубя пыль. Безайс втиснулся в переполненный трамвай и, раскачиваясь на ремне, задумчиво вспоминал свой мешок, вора и его грузные ноги, поднятые к небу в наглом торжестве. Была давка, сзади напирали, ругались, наступая на каблуки, спереди все закрывала тяжелая, в меловых пятнах спина, а когда Безайс наконец сел, какому-то неврастенику с песочными волосами показалось, что Безайс занимает слишком много места. Он тихо, но злобно толкал Безайса локтем, яростно окидывал взглядом бесцветных глаз и шептал что-то. Безайс приглядывался к нему со спокойным любопытством, но потом это надоело. Он вышел из трамвая, отыскал на бульваре свободную скамейку и сел. Все равно, где ни сидеть, — ехать ему было некуда. Сначала он хотел было доехать до реки, куда его влек темный безошибочный инстинкт всех бездельников, приходящих к реке, чтобы плевать с моста в воду. В этом занятии есть что-то успокоительное, наводящее на ровные размышления. Для человека, который не знает, что с собой делать, трудно найти лучшее место. Но и на бульваре было неплохо. Безайса никто не ждал, никто не беспокоился о его судьбе, и не все ли равно, как убивать время.
На бульваре было тоже жарко, и Безайс снял свою солдатскую шинель. Тень от листьев лежала на песке зелеными пятнами. Перед скамьей возник крошечный мальчик в надвинутой на круглые уши бескозырке, он жевал какую-то гадость и пускал слюну на запачканный лифчик. Безайс рассматривал его, стараясь убедить себя, что он любит детей, пробовал даже щелкать пальцами, улыбаться и поощрительно мычать. Подошел и сел грузный мужчина с пятнистым бульдогом на ремне. Пес протянул свою странно похожую на лицо морду и обнюхал Безайса влажным носом, втягивая незнакомый запах костра, хвои и далекой земли, потом, натянув ремень, зарычал, как на чужого. Это правда. Безайс был чужой.
Он уехал отсюда два года назад, в двадцать первом году, когда город шумел другой жизнью, и теперь не узнавал ничего — ни улиц, ни домов, ни людей.
Вечерело, внизу легли влажные тени и только вершины деревьев золотились в последнем свете, когда Безайс увидел Михайлова. Он шел, твердо ступая своими большими ногами, поводя головой с добродушным самодовольством, шею стискивал галстук невероятного, режущего глаза цвета, новые ботинки вызывающе скрипели на весь бульвар. Он оглядывался, посматривая на женщин с той грустной томностью, которая на них не производит никакого впечатления. Таков он был всегда — большой, веселый и немного смешной.
— Михайлов! — позвал Безайс.
Михайлов обернулся и на несколько секунд остолбенел. Потом бросился к Безайсу, топая, как сорвавшийся с привязи конь.
— Ты? — орал он, тиская руку Безайса своей огромной лапой. — Здесь? Давно приехал? Почему ты не зашел ко мне? А другие ребята? Идем немедленно ко мне, это здесь, близко. Постой, ты обедал? А где твои вещи?
— Вещи сперли, — ответил Безайс, ошеломленный его криком.
— Кто спер?
— Кто? Какой-то дядя.
— Где? Надо немедленно заявить в ГПУ. Завтра побегу и все сделаю. Негодяй будет пойман. Но чего ты сидишь? Идем!
— Куда?
— Ко мне. Почему ты сразу не пришел?
— Я не знал даже, что ты в Москве.
— Идем!
Он схватил Безайса, как узел с вещами, и потащил за собой. Круглые лампы бросали неверный свет на густую толпу гуляющих, где-то в конце бульвара бродячий музыкант играл на скрипке избитый мотивчик. Они свернули в боковую аллею, где ветки чернели над головой тяжелой массой, и пошли, взявшись за руки, под скрип неистовых Михайловских ботинок.
— Меня как будто толкнуло, — говорил он. — Кто это? Неужели товарищ отделённый третьего эскадрона, старина Безайс? Ты, значит, решил перековать меч на орало? Отлично! С твоей головой тебе давно надо было в Москву. Ты что думаешь делать? Стихи писать?
Безайс смущенно засмеялся.
— Ни за что. Я убедился, что у меня ничего не выходит.
— Да что ты говоришь? — воскликнул Михайлов, и в его голосе прозвучал священный ужас. — У тебя не выходит? Чепуха! Помнишь, что делалось на дивизионном вечере, когда я прочел твой ‘Крик в будущее’? Как это? ‘Зеленая земля, товарищ хлеб!..’
— Михайлов, замолчи, — взмолился Безайс. — Это самая ужасная мазня, которая только появилась на бумаге. Просто я был ослом тогда, и вы все тоже. Такие стихи разве слонам читать или каким-нибудь бегемотам. Мне страшно вспомнить, что я там напутал, — и птицы, и факелы, и бомбы, и розы. Помнишь, у меня лошадь пала, рыжая, Микадо? Вы все говорили, что она опилась, — ничего подобного. Как-то подошла к окну и с подоконника нажралась моих стихов, это и подорвало ее здоровье.
Он помолчал.
— Дивизионный вечер! Вот вы мне и запутали голову. Вам все нравилось. А помнишь, когда эскадронный Ванька Хлыстов в подштанниках по сцене бегал, изображая, как буржуазия от восставших рабочих спасается, как вы орали? После этого он первый человек в полку был, ему во Владивостоке ребята на прощание серебряные часы купили.
— Я ничего не понимаю. Но почему же нам всем твои стихи так нравились?
— Почему? Очень просто. Жили мы в тайге, как звери, изголодались по красивому слову. Я думал, меня в эскадроне засмеют: поэт, мол, подумаешь! Однако нет, нянчились со мной, как со стеклянным. Просто лучшего ничего не было. Партизаны в лесу сидели годами, деревья опротивели, вот им и нравилось. Брось, Михайлов, ерунда!
Михайлов думал, наморщив свой крупный лоб. Перед ним рушились авторитеты, незыблемые истины, а он нелегко отказывался от своих мнений.
— Нет, — сказал он наконец. — Тебя слушали бойцы, обстрелянные ребята, они понимают. Ты привез свою поэму?
— ‘Горячий ветер’?
— Да.
— Привез.
— Прекрасно. Мы покажем ее профессорам. Самым шикарным, каких только найдем. О, ты увидишь! У тебя эту поэму вырвут из рук.
Безайс снял фуражку и беззаботно помахал в воздухе.
— Ее уже вырвали, — сказал он, доставая папиросу, — около вокзала. Она была у меня в мешке вместе с остальными вещами. Бессмертная поэма погибла для человечества! Может быть, растроганный вор сейчас где-нибудь рыдает над страницами ‘Горячего ветра’, но разве он выпустит из рук такое сокровище? Но еще раз: брось об этом говорить. Ты мне лучше скажи, как твои дела.
— Мои? Я, брат, по старой специальности. Работаю у станка.
— На фабрике?
— Нет, не удалось устроиться. Пробовал, ничего не вышло. Нанялся к частнику. Крошечная конура, слесарная мастерская. Чиню примусы, какие-то кастрюли, а позавчера так ходил колбасную машину исправлять. И что ж ты думаешь — поправил.
— Много зарабатываешь?
— Рублей шестьдесят. А вот и мой особняк.
Это был невысокий, бледно-желтого цвета дом на Плющихе, в три этажа. На улицу выходили нижний, полуподвальный, и средний этажи, верхний смотрел низкими окнами во двор. Тут стоял когда-то порядок монастырских домов старой аляповатой постройки, с крылечками, слуховыми окнами, винтовыми лестницами, тупиками и крытыми переходами. В каждой комнате стояли большие кафельные печи с лежанками, окна были низкие, квадратные, без единой форточки. Строено все было надолго, для покойной и теплой жизни, из выдержанного, железной прочности дуба. Часть домов погорела, осталось три особняка. Монахинь оттуда выселили и поделили квартиры на комнаты, но еще и теперь сохранился в коридорах неуловимый запах старого, чужого жилья, и по-прежнему заливались за обоями монастырского завода сверчки.
Во дворе стояла голубятня и темными шелестящими тенями чернели буйные сиреневые кусты. Старый, пятнадцатилетний пес, тоже оставшийся еще от монахинь, вытянул свою седую морду и раздраженно, с кашлем заворчал на Безайса. Михайлов пошел по темным переходам вверх и вниз, потом опять вверх, мимоходом ругая строителей: ‘Навертели, идиоты, какие-то лестницы, без всякого смысла, пять штук лестниц!’ — потом открыл ключом дверь и зажег свет.
Михайлов жил легко, без усилий и тайн, и был весь как раскрытая книга. По вечерам, валяясь на кровати, Безайс разглядывал его жизнь кусок за куском с веселым любопытством, точно сборник картин: ‘Михайлов, убирающий комнату’, — бушующая, неистовая стихия, опустошительный бич, разбивающий посуду, опрокидывающий мебель, изрыгающий ужасные проклятия, — и все это только для того, чтобы снять с потолка крошечную паутинку, ‘Михайлов, завязывающий галстук’, — тщеславие, извивающееся перед зеркалом величиной с ладонь, ‘Михайлов, увлекающийся футболом’, — перечень синяков, ссадин и разных повреждений, ‘Михайлов, ищущий гвоздь, который, разумеется, лежит на самом видном месте’, и так далее.
Он был романтиком по натуре и в самое спокойное, тихое дело умел вносить дрожь азарта, восторг и гнев. Безайс никак не мог измерить глубины его замыслов, даже когда речь шла о том, как переставить в комнате мебель. Во-первых, свет будет падать на стол слева, это не утомляет глаз, во-вторых, с полки можно будет все брать, не вставая с кровати, а если при перестановке у комода отламывалась ручка, то это, оказывается, тоже входило в расчеты Михайлова, потому что он давно собирался сделать новую.
Из своего горячего прошлого он вынес страсть переделывать, налаживать, улучшать и носил эту страсть, как тяжелое бремя. Всегда он был одержим каким-нибудь увлечением или планом.
В углу, около печки, стояла небольшая машина с шестернями и валами, которую Безайс не любил за ее внешнее уродство и за то, что она пачкала брюки машинной смазкой. Она отдаленно напоминала маслобойку и, наверно, раньше ею и была, но теперь сбоку были приделаны коробка с регуляторами, колеса и шкив. Иногда по вечерам Михайлов, посвистывая, возился над ней, просверливая и нарезая металл, пришлифовывая части, исписывая вычислениями клочки бумаги. Вещи его знали и слушались, инструмент ходил в его руках, как смычок артиста. Он сидел над работой, согнувшись, вонзая сверло в металл, и произносил отвлеченные речи о культуре, о прогрессе, о величии техники. Ему, как воздух, нужна была большая цель, и он нашел ее для себя в этой работе.
— Это вовсе не мясорубка, — опровергал он выдумки Безайса. — Сюда, вот на эту форму, ты натягиваешь носок с дыркой, понятно? Потом подводишь дыру к этим крючкам, поворотом ручки окружаешь ее со всех сторон и — готово! Через минуту носок выпадает отсюда совершенно заштопанный, как из магазина. Гражданка, получите носок. Кто следующий?
— Нет, нет, замолчи! — кричал он несколько минут спустя. — Это будет замечательно! Вот моя мысль: каждое домоуправление покупает такую машину. Ее ставят в канцелярии, вокруг вешают плакаты и лозунги о раскрепощении женщины. С этого дня в доме нет больше рваных носков! Ты знаешь, сколько времени уходит у женщин на эту штопку? По одной Москве — целые века, тысячелетия! На первом же женском съезде меня изберут почетной женщиной. Известный раскрепоститель женщин Петр Николаевич Михайлов.
— А сколько носков она уже заштопала, твоя машина?
— Она еще не готова. Кое-чего не хватает.
— Отчего-то мне кажется, что ты износишь не одну дюжину носков, прежде чем машина будет готова.
Михайлов не мог равнодушно видеть покосившийся стул, расшатанный гвоздь, надорванную пуговицу: его тянуло починить вещь, поставить ее на место. И Безайс смутно чувствовал, что Михайлов уже оглядывает его взглядом мастера, обдумывает, примеривает, куда бы его приспособить, как примерял он колеса и шестерни к своей безобразной машине. Это забавляло Безайса, не знавшего, впрочем, куда девать себя, он знал, что Михайлов придумает что-нибудь чудовищное, невероятное, и поэтому приготовился ко всему. Но тем не менее он ужаснулся, когда Михайлов выложил свои планы.
— Но ты подумай только, ведь я ни бельмеса в этом не понимаю, — говорил Безайс во втором часу ночи, обессиленный спором. — Ты сам посуди, какой из меня архитектор? Надо знать алгебру, геометрию, планиметрию, стереометрию и еще массу всяких других наук.
— Но алгебру и геометрию ты немного знаешь.
— Очень немного, заметь себе! Помню что-то такое о треугольниках и кругах. И больше ничего.
— Да много ли им надо? Для начала и это сойдет, а потом ты им покажешь!
— Да, покажу, — заговорил, вставая, Безайс, возбуждаясь при мысли об ожидавшем его позоре. — Покажу, что я знаю таблицу умножения только до семи: чтобы узнать, сколько будет семью восемь, мне надо складывать сорок девять и семь! Покажу, что я не разбираюсь в десятичных дробях, что я путаю знаменатели с числителями! Это надо придумать: сделать из меня — из меня! — архитектора!
И он начал доказывать, что к математике он неспособен совершенно и что на экзаменах он провалится. Если же он, наперекор всему, сделается архитектором, то страшно даже подумать, что из этого выйдет. Он настроит уродливые дома, которые обезобразят город, — дома-чудовища, на которые тяжело будет смотреть. Печи будут дымить, двери и окна не затворяться, потолки обрушиваться, среди жильцов разовьется небывалая смертность от простуды и несчастных случаев. Он не хотел брать на себя такую тяжелую ответственность.
— К счастью, ничего этого не будет, — закончил он. — Я провалюсь на экзаменах.
— Не провалишься, — возражал Михайлов. — Надо держать хвост трубой, это самое главное.
Это была его заповедь и боевой клич.
Просыпаясь, еще не открывая глаз, Безайс медленно начинал понимать, что у него осталось от прошедшего дня какое-то неоконченное дело. Иногда это ощущение принимало определенные формы. Он видел себя самого сидящим перед большим ворохом тетрадей с диктантом малограмотных бойцов. Надо поправить и подчеркнуть ошибки в тридцати тетрадях. ‘Град величиной с голубиное яйцо побил все стекла в нашем доме’. Вестовой Стонога пишет ‘грат’. Боец Хомутов в мучительном и сладком усилии породил загадочное слово ‘вериноу’. Оно звучит как имя корабля, плывущего за жемчугом и бананами по далеким морям, как имя марсианина в фантастическом романе.
‘Девочка Маша варит кашу’.
‘Коси, коса, пока роса’.
Фразы эти какие-то глупенькие-глупенькие, как детский невинный лепет. Кто это вообще выдумывает диктанты? Слова сами собой сливаются в бессмысленные союзы. ‘Покароса’. Эту штуку надо косить, что это такое?
Потом внезапно в этот мечтательный вздор врывался железный лязг трамвая. Старый монастырский дом панически вздрагивал от грохота колес. И Безайс вспоминал, что не надо ему править тетради. Что у него вообще никакого дела нет.
А надо встать и есть жареную колбасу, которую Михайлов всегда готовил к завтраку.
Все это вгоняло его в плохое настроение. Человек обязан иметь какое-то дело, все равно какое — командовать эскадроном, или водить паровоз, или даже играть на контрабасе. После двух недель безделья Безайс почувствовал тоску по своему делу — надо же было из-за чего-то радоваться, думать и неистовствовать.
Перед самыми экзаменами, когда уже все бумаги и заявления были поданы, на Безайса нахлынули внезапно угрызения совести. Он не готовился и ничего не читал, утешаясь тем, что он один, а наук целая куча и что за три дня подготовиться все равно нельзя. Книги возбуждали в нем суеверный ужас, и он даже не заглядывал в них.
— Сейчас я не представляю себе, что я знаю и чего не знаю, — говорил он. — Это лучше. А вдруг я не знаю ничего? Как же я пойду экзамены держать?
Утром в день экзаменов он проснулся в смятении.
— Это самая недобросовестная афера, на которую я когда-нибудь пускался, — угрюмо говорил он, завязывая ботинки. — Ужасно глупо. Понимаешь? Я чувствую, что не знаю ровно ничего.
Михайлов жарил на печке колбасу к завтраку. Он стоял к Безайсу спиной, полуодетый, и подтяжки болтались у него сзади. Он не нашелся сразу, что ответить.
— Смелей! Смелость нужна. Без этого, конечно, ничего не выйдет.
Потом он придумал новый довод:
— Ты же боевой командир Красной Армии. Что ты сегодня держишь — обществоведение? Ты им так и скажи: товарищи, я это обществоведение знаю не хуже вас. Я его нахлебался до сих пор в третьем эскадроне пятого корпуса, когда мы очищали Приморье от белых. Мы, скажи, прошли эту науку с оружием в руках.
— А они мне скажут: ‘Молодой человек, вы самое бессмысленное полено в Москве’, — возразил Безайс с невеселым предчувствием. — ‘Уходите, — скажут, — в ваш эскадрон чистить жеребцов’.
— Не скажут! Ты только дави на них, не смущайся. Помнишь, как наш завхоз сено доставал?
Он снял сковородку, поставил ее на стол и запустил пальцы в свои густые волосы.
— Но у меня есть один план. Конечно, ты выдержишь и забьешь всех остальных. Но на всякий случай мы сделаем так. Я отпрошусь сегодня из мастерской и приду туда к тебе. Есть такая отличная книга — ‘Политграмота в вопросах и ответах’. Я сажусь сзади тебя и прячу книгу под стол, и если…
Безайс попятился от этого блестящего плана.
— Ни в коем случае! Лучше об этом и не заикайся!
— Если тебе не нравятся ‘Вопросы и ответы’, можно другую достать, — вот все, что Михайлов уловил в его отказе.

2

В университете в громадные окна глядело бледно-голубое осеннее небо, желтые клены роняли крупные листья на подоконники, на траву, на серые плечи Герцена, одиноко стоявшего во дворе. Классические барельефы изгибались по карнизам каменными завитками, покрытые столетней пылью. Пыль была всюду: на карнизах, на шкафах, на черной источенной резьбе. Это лежала пыль старых, отзвучавших слов, высохших формул, забытых проблем, над которыми трудились когда-то профессора в напудренных париках. Здесь по древним коридорам бродили тени вымерших наук — риторики, теологии, гомилетики, в сыром углу ютился желчный призрак латинского языка. Безайс с задумчивым уважением смотрел на толстые стены и плиты коридора. Десятки поколений прошли здесь: гегельянцы в треуголках и при шпаге, с голубыми воротничками, нигилисты в косоворотках, девушки восьмидесятых годов в котиковых шапочках. Стены впитали в свою толщу эхо молодых голосов, и камень стал звонким.
Лиц он не видел и не замечал: орущая, топающая толпа молодежи теснилась около досок с объявлениями, с грохотом носилась вверх и вниз по лестницам. Пестро разодетые нацмены в меховых шапках и полосатых халатах бродили, настороженно оглядываясь, около буфета, украшенного кумачом и портретами, торопливо пили чай.
Утром в канцелярии Безайсу сказали, что сегодня можно держать по русскому языку, математике и физике в 5-й, 2-й и 9-й аудиториях. Это спутало ему карты, потому что он уже привык к мысли, что будет держать по обществоведению. Ему начало казаться, что если теперь он и провалится, то всему виной будет эта канцелярская путаница.
— Чтоб вы сдохли, — бормотал он, чувствуя облегчение оттого, что может кого-то ругать.
Он поколебался в невеселом предчувствии — к математике, к цифрам, к их холодной и скупой природе он всегда питал какое-то предубеждение. У него не поднималась рука на эту науку, — черт ее знает почему. Может быть, у него это фамильный недостаток, может быть, его отец и ряд неведомых предков несли в своей крови какой-то состав солей и кислот, который безошибочно губит человека на экзамене по математике. Присев к окну, за которым падали красно-желтые листья, Безайс стал перебирать свои знания по математике, как нищий подсчитывает собранные медяки. Получалось не много, совсем не много. Геометрия была битком набита треугольниками и кругами, — это он помнил. Между двумя точками можно провести только одну прямую линию.
Он огорченно потер переносицу. Геометрия раздражала его. Только одну! В этой фразе есть что-то похожее на заклинание. Она звучит трагически. Ее надо произносить ночью, в полночь, около разбитого молнией дуба, вопя и потрясая кулаками, как вызов стихиям. Между Двумя Точками Можно Провести Только Одну Прямую Линию. Это загадочно, как движение светил.
Да, открыт Северный полюс, воздвигнуты пирамиды, и аэропланы царапают небо стальным крылом, но человечеству не дано провести две линии между двумя точками. Так было и так будет — здесь положен человеку предел.
Где-то рядом с обыденной действительностью, с миром осязаемых и твердых предметов, в котором возможно все, существует тайный быт точек и линий, в котором ничего нельзя. Если бы смело (на коне!) ворваться в пределы геометрии и твердой рукой провести две, три, десять линий между двумя точками, интересно, какой вой подняли бы треугольники, как ужаснулись бы круги, как возмущались бы квадраты и параллелограммы!
Чему-то была равна сумма трех углов треугольника. Были длинные, извивающиеся, хихикающие законы, они иронизировали, издевались над человеком, блуждающим в их путанице и тупиках: если один треугольник наложить на другой треугольник и если потом начать их вращать (действительно — занятие для взрослого человека!), то окажется, что биссектриса одного треугольника совпадет с гипотенузой второго. Или, наоборот, не совпадет. Или такого закона и нет, но есть что-то в этом роде.
Другие законы были лихорадочно поспешны, было что-то бредовое, жуткое в их торопливом шепоте. Во-всяком-треугольнике-квадрат-стороны-лежащей-против-острого-угла-равен-сумме-квадратов-двух-других-сторон-без-удвоенного-произведения-какой-нибудь-из-этих-сторон-на-отрезок-ее-от-вершины-острого-угла-до-высоты. Что это? Зачем оно?
Было немного странно сидеть в пустом коридоре на подоконнике и шептать непонятные слова. Он окидывал мысленным взглядом седые равнины геометрии, где теоремы копошились, шевеля коленчатыми лапами, и твердая уверенность овладела им.
— Я ничего не понимаю в геометрии, — трагически прошептал он, округляя глаза.
Он стоял, раздумывая, что, собственно, надо сделать в первую очередь, когда из-за угла стремительно вырвался прямо на него белоголовый пухлый человек в широкой синей рубахе. Азарт и восторг горели на его лице, он обдал на мгновение Безайса жарким дыханием и врезался в толпу. Там он остановился, подняв голову, и с необузданным удовольствием заревел:
— Которые смоленские, у меня записывайтесь!
Безайса оттолкнули к стене, он уронил фуражку, и несколько ног наступило на нее. Перед небольшой группой шел горбоносый, сердитый человек, ожесточенно махая руками:
— Не желаю! Я не обязан! При чем здесь средние века?
Бейзас выбрался из толпы, отряхивая фуражку. Он покрутился около буфета, испытывая судорожное желание купить леденцов, чтобы как-то начать свою новую студенческую жизнь. Потом он внимательно прочитал объявление, полное темного, непонятного для него смысла: отменяются зачеты по триместрам, вместо них будут зачеты курсовые в тех случаях, когда предмет проходится не семинарским методом. Это не принесло Безайсу никакого облегчения.
В воздухе носились обрывки разговоров, в разных местах коридора образовывались группы, и вокруг них завивались летучие вихри из эпох, цифр, экономических категорий.
Как-то вышло, что Безайс потерял вдруг способность спокойно и прилично ходить. Сначала это обнаружилось в том, что он начал наступать людям на ноги, отчетливо сознавая при этом, что он обут в тяжелые, подкованные армейские сапоги. ‘Я извиняюсь’, — говорил он огорченно и шел дальше, звеня гвоздями о плиты коридора. Потом от растущего смущения он начал вдруг сталкиваться с встречными и, стараясь уступить им дорогу, переступал одновременно с ними то вправо, то влево. Со стороны он представлял себе свою фигуру в старой английской шинели, недоумевающее, улыбающееся лицо и чувствовал себя несколько глупо.
Смутно ему хотелось побежать по коридору, тяжело и часто дыша, крикнуть, произвести шум. ‘Записывайтесь, смоленские! Отменяются зачеты по триместрам! При чем здесь средние века?’ Он по-прежнему чувствовал себя эскадронным, случайно пришедшим в этот чужой для него дом. В эскадроне вестовой Стонога чистит свистящим по бронзовой шкуре скребком жеребца Тустепа, политрук правит клеенчатые тетрадки с диктантом малограмотных бойцов, откуда-то доносится рев озверевшей медной трубы — это музыканты разучивают новый мотив. Над эскадроном раскинулось синее приморское небо, пахнущее хвоей и морем, — хорошо и просто.
Шаги заставили его поднять голову. По коридору шел человек и с хрустом поедал французскую булку. Вид его отражал беззаботность и спокойствие, рыжие волосы крутыми кольцами поднимались над красным лицом. Он прошел мимо Безайса, потом вернулся.
— Порезался? — спросил он, глядя на него с явным интересом.
— Нет еще, — ответил Безайс, — только собираюсь.
— А я порезался.
На минуту он оставил булку, чтобы сделать грустное лицо, потом снова принялся за нее.
— Жизнь! Готовился, готовился целое лето. Думал, что непременно выдержу. И на чем, главное, — на обществоведении!
Его уши порозовели от возбуждения. Он присел к Безайсу на подоконник.
— Понимаешь? Он меня вчера спрашивает: ‘Что должен делать коммунист, если его выберут в буржуазное правительство? В министры?’ Что я ему сказал? Я сказал, что он должен защищать… это самое… рабочий класс, словом.
Он положил булку на подоконник, встал и начал изображать экзамен в лицах. Прищурив глаза и выпятив нижнюю губу, он заговорил вдруг ехидным дискантом:
— Как же это он будет его защищать?
Потом снова своим обычным голосом, придав лицу застенчивое и симпатичное выражение:
— Он будет издавать для рабочего класса законы.
— А буржуазия? Позволит она ему издавать такие законы?
— Если выбрала — значит, позволит.
Он снова сел на подоконник и задумался.
— Оказывается, он должен совсем отказаться и в правительство не входить.
Они помолчали, потом он встал, махнул Безайсу рукой и пошел по коридору, рыжий, как тигр. Безайс проводил его благодарным взглядом. Ну, если там задают такие вопросы, то это не так уж страшно.
Не убегать же домой, в самом деле!
Тут ему начало казаться, что он портит себе все дело этими рассуждениями. Может быть, не стоит так долго думать над тем, что знаешь и чего не знаешь. Это убивает в человеке мужество. Так, теперь у него не хватило бы духа экзаменоваться по геометрии, — может быть, рискнуть по алгебре?
Это было суеверие, но он ухватился за него. Вскочив с места, он побежал в 5-ю аудиторию, уже боясь, что опоздает, перед громадной дверью он остановился, оправил гимнастерку и вошел, стараясь не шуметь.
Экзамены шли к концу, и народу было мало. Старательно топая, Безайс прошел в угол, где на партах сидели поступающие. Черно-желтая парта заскрипела под ним, смутно приводя на память скрип других парт, на которых он отсиживал положенный человеку срок детства. Соседи не обратили на него внимания. Две спины помещались спереди, слева сидела большеротая, носатая девушка, сзади двое шуршали бумагой, щелкали перочинным ножом и шумно вздыхали, шевеля у Безайса волосы на затылке.
У черной зловещей доски стоял еще один поступающий. Широкими взмахами руки он ожесточенно чертил цифры, в другой руке он держал тряпку и машинально пачкал брюки меловой пылью.
Профессор, тучный, невысокий человек, сидел у стола. Он был медлителен, неповоротлив и, разговаривая с ассистентом, грузно валился в его сторону всем телом. Розовый жир его щек свисал на воротничок, на круглом носу колебалось золотое пенсне. Ассистент, тоже немолодой уже человек, сидел, склонив к столу свое усеянное родинками лицо. Безайс неодобрительно осмотрел его острые плечи и длинные пальцы, угадывая в нем человека, поблекшего среди формул, фанатика и педанта, пожирателя цифр. Он остро поглядывал на список, на поступающего, стоящего у доски.
Безайса вызвали после всех. Ассистент отрывисто продиктовал задачу по алгебре и вполголоса начал разговаривать с профессором. Бойко поскрипывая мелом Безайс записал условия на доске и задумался над хаосом букв, скобок и цифр. Он совершенно не знал, что с ними делать. Осторожно, боясь запутаться, ощупью, он помножил несколько цифр, потом разделил их и, отступив на шаг, полюбовался на свою мазню, получилось что-то, испугавшее его самого. Он быстро, воровски стер это, бросив в сторону косой взгляд, — они не видели ничего — и снова начал чертить цифры.
Его томило смутное ощущение, которое потом перешло в уверенность, что в алгебре он не понимает ни одной запятой. Он брал цифры, вертел их на тысячи ладов в тайной надежде, что как-нибудь, само собой, они станут на свое место. Но под его руками на равнодушной доске росло что-то уродливое, бесформенное, грандиозное по бессмыслице. Задача сопротивлялась, как живое существо, приводя Безайса в исступление. Он забыл уже об осторожности и, судорожно припоминая какие-то правила и законы, метался по всей алгебре, как бык по посудной лавке. Под его неистовыми стопами хрустели обломки цифр, рушились уравнения и дроби. Никогда, быть может, алгебра не испытывала такого обращения. Невиданным еще, собственным своим способом Безайс расправлялся с задачей. Вскоре от нее остались одни развалины. Его поразила внезапно немая тишина, стоявшая в комнате. Он тихо положил мел, вытер руки жестом убийцы, отирающего кровь жертв, и нерешительно обернулся. Профессор, откинувшись назад и высоко подняв брови, смотрел на него внимательно, с любопытством ученого, наблюдающего в микроскоп не известное еще науке насекомое. Безайс опустил глаза — взглянуть на ассистента у него не хватило мужества. Сквозь полуопущенные веки он видел только две пары ног под столом.
— Вы кончили?
— Да, — неуверенно ответил Безайс.
Профессор шумно вылез из-за стола и подошел к доске. Он наклонился, собрав грудь и живот в круглые складки. Профессор высморкался. Профессор укрепил на носу колеблющееся пенсне и взглянул на Безайса, — рядом с его большой розовой тушей Безайс казался неизмеримо малой величиной, дробью… Профессор шагнул к доске — казалось, сама Алгебра, оскорбленная Безайсом, вышла из логовища, из зарослей цифр, и тяжелыми стопами пошла к нему — судить и карать. Профессор принялся внимательно рассматривать начертанный на доске страшный бред. Наступило долгое молчание, в тишине комнаты слышно было только отрывистое сопение профессора.
— А это что? — спросил он, осторожно трогая коротким пальцем пятизначное число.
— Это знаменатель.
Снова наступило молчание.
— Вы раскрывали скобки?
— Нет, — ответил Безайс, разглядывая большое слоновое ухо профессора с торчащими кустиками волос.
— Зачем вы разделили это число?
— Я хотел извлечь квадратный корень.
Ему показалось, что профессор пошатнулся.
— Извлечь… что? — спросил профессор слабым голосом.
— Корень…
И, подумав немного, Безайс дал залп с другого борта:
— Он мешал мне отыскать неизвестное.
Профессор полюбовался еще несколько секунд на изуродованную до неузнаваемости задачу.
— Это очень интересно, — сказал он. — Венедикт Семенович, пожалуйте сюда.
Ассистент подошел и, вытянув волосатую шею, осмотрел исчерченную доску. В его невыразительных глазах загорелось любопытство спортсмена. Потом он перевел взгляд на Безайса, осмотрев его с каким-то опасением, точно спрашивая, не кусается ли он, помолчал немного и вынул из кармана длинный список.
— Можете идти, — сказал он загадочно, порывистым движением вонзая карандаш в фамилию Безайса.
На другой день были экзамены по обществоведению. Отыскав аудиторию, Безайс вошел, стараясь не шуметь. С тихим ужасом он почувствовал вдруг, что у него все перепуталось в голове, что формулы и законы смешались в чудовищную кучу, из которой торчат обломки каких-то слов: ‘упадок мануфактурного производства’, ‘товарный фетишизм’, ‘процесс образования классов’… Он пробовал разобраться в этом хаосе, вытаскивал, как из клубка ниток, какие-то концы, бросал, начинал снова. За столом, откинувшись, сидел профессор и смотрел в сторону с выражением усталости и безнадежной скуки. Он поднял глаза на входившего Безайса, кивнул головой на его торопливый поклон и снова стал смотреть куда-то в угол. Напротив, у стола, сидели двое поступающих: один, курчавый и полный, говорил вполголоса, запинаясь и шевеля короткими пальцами, как бы помогая себе при ответах, другой тоскливо смотрел ему в рот и молчал. Человек двадцать сидели вокруг на стульях и на подоконниках. Безайс уселся около двери, подавленный общим вниманием.
Профессор вздохнул и потянул к себе экзаменационный лист.
— Ну, хорошо, перенаселение и рост резервной армии, — раздался его терпеливый голос. — Но какое отношение это имеет к техническому прогрессу?
Курчавый молчал, напряженно шевеля пальцами. Весь его вид выражал отчаянную решимость сопротивляться до конца. Он поднял глаза на потолок и шептал что-то сосредоточенно.
— Рост производительных сил параллельно с ростом… — запинаясь и багровея, произнес он, — а равно…
Он поймал скучающий взгляд профессора и нагнулся к нему.
— Видите ли, я это понимаю, но не могу выразить…
Профессор взял карандаш.
— У вас слабая подготовка, — заметил он осторожно.
— Я много готовился.
— Это же все элементарные вопросы. Вы не разбираетесь в основных понятиях.
— Я, знаете ли, много готовился, — безнадежно повторил курчавый. — Даже смешно: все понимаю, а ничего не могу выразить.
Профессор устало оглядел комнату.
— А вы? — повернулся он к другому.
Тот беспомощно потер лоб и не ответил. Профессор часто задышал, хмурясь, и начал разыскивать фамилии в списке.
— Отнимать время с такой подготовкой… — сказал он, надевая пенсне и высоко поднимая брови. — Я лично этого не понимаю. Надо серьезнее относиться к предмету. Можете идти… Семенов и Блауд!
Двое новых встали и подошли к столу. Курчавый все еще стоял, шевеля пальцами, его полное лицо медленно наливалось кровью. Он сделал шаг к двери и вдруг повернулся к профессору.
— Какое вы имеете право? — приглушенным голосом сказал он, нагибаясь через стол. — Вы не имеете права… нотации читать. Не ваше дело!
Он постоял, ожидая ответа, потом повернулся и ушел, хлопнув тяжелой дверью. В комнате молчали. Профессор снял пенсне и криво улыбнулся, потом, нацелясь карандашом, отметил что-то в списке.
Первый час Безайс волновался, потом устал и равнодушно смотрел на профессора, на отвечающих, слушал их голоса, не вдумываясь, и ждал, когда это кончится. Чтобы скрасить ожидание, он перечитывал надписи на стенах, ловил мух и старался только, чтобы с лица не сходило задумчивое и несколько грустное выражение, которое казалось ему самым приличным для человека в его положении. Когда же в тишине комнаты раздалось неожиданно: ‘Безайс и Коломийцев!’ — он вздрогнул всем телом.
Вблизи лицо профессора казалось старше. Глубоко запавшие глаза скользнули по Безайсу, как по вещи, профессор спрятал пенсне в карман и рассеянно смотрел куда-то через головы, в стену.
— Вы по каким учебникам готовились?
Сосед Безайса назвал несколько книг.
— Так. Что мы называем постоянным составом капитала?
Сердце Безайса заныло от зависти — это-то он знал хорошо. Его сосед, наморщив лоб, пристально смотрел на край стола и беззвучно шевелил губами, — тогда, поймав на себе взгляд профессора, Безайс наклонился и отчетливо, с удовольствием выговаривая знакомые слова, сказал:
— Средства и орудия производства составляют постоянную часть капитала.
Профессор кивнул головой, и Безайс, переведя дыхание, продолжал:
— …в отличие от рабочей силы, которая, создавая прибавочную стоимость, является переменным капиталом.
— Это вы знаете. А как вы определите капитал вообще?
Слова пришли как-то сами собой, без усилий:
— Это средства и орудия производства, находящиеся в частной собственности и дающие прибавочную стоимость.
Над следующим вопросом — о прибавочной стоимости — он немного задумался, но ответил, потом подряд, не задумываясь, ответил еще на три вопроса. Он успокоился вполне, сел удобнее и кинул на профессора дружелюбный взгляд, чувствуя себя крупной дичью. Случайно, сквозь стеклянную дверь, он увидел вдруг чье-то взволнованное лицо и руки, махавшие ему с пламенным одобрением. Он вгляделся пристальнее и понял, что за дверью беснуется его неистовый друг Петр Михайлов, потрясая над головой ‘Политграмотой в вопросах и ответах’. Сквозь толстую дверь не слышно было ничего, но Безайс знал, почти слышал его восторженный совет: ‘Держи хвост трубой!’
И он постарался. Глаза профессора стали мягче. Безайсу страшно хотелось навести профессора на вопрос о производстве и воспроизводстве капитала, который он знал хорошо, и в конце концов это удалось. Он говорил, округляя фразы, непринужденно, точно не на экзаменах, а так, в частном разговоре, за чайным столом. Профессор смотрел внимательно, немного удивленно, и, когда Безайс кончил, он спросил:
— Вы проходили специальную подготовку?
Безайс лицемерно опустил глаза.
— Нет, так, читал кое-что.
— Предмет вы знаете основательно.
На следующий экзамен Безайс шел уверенно. Вчерашний день придал ему смелости. Может быть, Михайлов не так уж ошибался? Может быть, это будущий архитектор, инженер-строитель, командир этажей и крыш идет по коридору? Он не знал еще, чем все это кончится, но, во всяком случае, решил улыбаться. Должны были быть экзамены по русскому языку, и ему легко и весело было думать, как он покажет себя во весь рост. Михайлов был прав, надо держать хвост трубой. Это помогает в таких случаях. С легким сердцем открыл он дверь в аудиторию и вошел.
Он попал в руки розового, тихого, трясущегося от ласковости старичка. В сырых глинистых оврагах и в погребах вырастают такие старчески немощные, безобидно розовые грибы. С Безайсом он заговорил тем заискивающим тоном, каким доктора уговаривают детей выпить рыбий жир.
— Затворите дверь, — сказал он тихим и грустным голосом.
Когда Безайс затворил дверь, он поманил его пальцем.
— Ну-с, молодой человек, как дела? Были уже на других экзаменах? Садитесь, садитесь, что ж вы стоите?
— Спасибо, я постою. Да, был…
— Вы где учились?
— Я учился давно…
— Вы где учились? — повторил он тем же голосом.
— В высшем начальном училище.
— Потрудитесь подойти поближе, молодой человек. Знаете русский язык?
— Не вполне.
— Благоволите ответить точнее: знаете или не знаете?
‘Животное!’ — ужаснулся Безайс и вслух сказал:
— Знаю.
— Так. Испытаем вас по русской литературе. Вы любите русскую литературу? Много читаете?
— Кое-что читал.
— Читали Фета?
— Читал, — ответил Безайс, смутно вспоминая что-то такое насчет погоды: какое-то месиво из восходов, заходов, слез и грез.
— Например?
Он вспомнил вот что: ‘Румяной зарею покрылся восток, вдали за рекою потух огонек’ — и еще что-то насчет пастуха и коров. Но он не был уверен в том, кто это написал: Фет или кто-нибудь другой. Во всяком случае, ему казалось, что Фет мог это написать. Но если бы ему предложили пари, он бы отказался.
— Нет, не припомню что-то.
— Забыли, да, забыли. Это ничего, вы потом вспомните как-нибудь. Придете домой, возьмете книжку и почитаете.
Он задумался, что-то неслышно бормоча.
— Хорошо, — сказал Безайс.
— А?
— Я говорю, хорошо. Приду домой и почитаю.
— Кого?
— Фета.
— Да, да, обязательно. Очень хороший поэт. Вы любите его стихи?
Из уважения к старости Безайс сказал, что любит.
— Ну-с. Кто написал ‘Войну и мир’?
— Толстой.
— Да, совершенно верно, Толстой. Нравится вам Толстой?
— Ничего себе.
— Хороший писатель. Теперь так писать уже не умеют. Он замечательно русскую душу понимал. Вы сами русский?
Безайс промолчал. Старик некоторое время смотрел на него, мигая кроличьими глазами. Зайчик света играл на его лысине. Безайс задумчиво смотрел на нее. Это была законченная, тщательно возделанная лысина. Лет шестьдесят время трудилось над ней, удаляя все лишнее и полируя ее поверхность до ослепительного блеска. Как выгодно будет она выглядеть на похоронах, когда университет пойдет погребать ученого тупицу! В живом виде он Безайсу не нравился.
О Толстом Безайс мямлил минут пять самые общеизвестные вещи. Незаметно для себя он попал в тон экзаменатора — стал говорить тихо, деревянным голосом и начал даже подергивать шеей. По непреложному закону особь, попадая в новые условия, приноравливается к ним. Может быть, первый тигр был изумрудно-зеленого цвета, может быть, он был лиловым. Но вот он попадает в бамбуковые заросли и становится полосатым. Удавы окрашиваются под цвет деревьев. У куропаток вырастают рябые, как степная трава, перья. И Безайс был вовлечен в орбиту этого закона: он почувствовал, что надо говорить общими местами, быть скучным, благонамеренным и тоскливым. Нельзя быть лиловым! Экзаменатор — Безайс это чувствовал — пасся по хрестоматиям и прописям, был вспоен соком юбилейных статей. Местность требовала серого цвета. Толстой был великий писатель — вот она, спасительная, тусклая мысль, знамя и прибежище! Еще раз: Толстой был гениальный писатель!
Он накручивал некоторое время этот вздор с монотонностью маятника. Но пошлость, чтобы быть законченной, должна быть симметричной. На обоях цветочки расположены рядами: цветочек направо, цветочек налево. Пряник расписывают сусальными кружками равномерно по обе стороны. На диван справа и слева кладут две вышитые подушки. Так, во имя симметрии, Толстой был великий писатель, но у него были недостатки!
Все шло как следует. Экзаменатор слушал его внимательно и ласково. Но постепенно Безайс начал испытывать замешательство. К нему незаметно привязалось словечко ‘так сказать’, как привязывается к человеку на улице чужая собака. Он повторял его через несколько слов и никак не мог от него отделаться. ‘Пьер Безухов был, так сказать, непротивленцем, противником всякого убийства, так сказать’. Сначала он почувствовал легкое беспокойство, потом раздражение к этому бродячему словечку. Оно отвлекало внимание и путало его.
Он пинал его, вытеснял, гнал. Подстерегал, когда оно должно было появиться, и осторожно обходил его. Среди этих усилий он заметил вдруг, что к нему подкрадывается другое слово — ‘понимаете ли’. Некоторое время он боролся с этим наваждением, но потом смирился и закончил свой ответ среди раскатов ‘понимаете ли’ и ‘так сказать’.
— ‘Толстой написал роман’. Где здесь подлежащее?
— Толстой.
— Сказуемое?
(‘Какое уродливое слово!’)
— Написал.
Он забирался в опасную область, в чащу деепричастий, суффиксов, флексий. Безайс чувствовал себя здесь неловко. На его счастье, экзаменатор уронил карандаш и нагнулся его поднять, когда он выпрямился, мысли его блуждали вокруг безобидных склонений и спряжений.
Безайс с воодушевлением проспрягал глагол ‘ходить’ в прошедшем и будущем времени и даже в сослагательном наклонении: ‘я ходил, я буду ходить, я ходил бы’. Этот подвиг решил исход экзамена. Прозвучало торжественное, разрешающее слово:
— Ну, довольно.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Прошло около недели, прежде чем Безайс успел переварить впечатления от экзаменов. Ему хотелось прямого, решительного действия — оседлать науку, как лошадь, вставить какой-нибудь ботанике мундштук в зубы и похлопать ее по крупу: ‘Не балуй’. Он был несколько ошеломлен своим провалом. Науки повернулись к нему спиной, и это огорчило его гораздо больше, чем он сам ожидал. Он утешал себя тем, что ничего особенного в этом нет и что он не первый провалился на экзаменах. Но это было плохое утешение.

II. Редакция

1

— А по-моему, он дурак, — сказал Копин, упрямо встряхивая русыми волосами.
Было утро. Медленное осеннее солнце играло на полу и стенах крупными пятнами, свет падал зелеными пучками сквозь листву шелестевшего за окном клена. В соседней комнате ходила уборщица, бабушка Аграфена, и стучала щеткой о стулья и стены.
— Нет, — возразил Стерн, наваливаясь грудью на стол и играя в перышки с самим собой. — Может быть, он и не дурак. Он просто мямля. Неприятно смотреть, как он ходит, теребит бороду и подтягивает штаны. Это тот сорт людей, которых господь бог сотворил из обрезков настоящего человека. У них нет ни способностей, ни порывов, ни характера — ничего. Это знаки препинания. Между остальными людьми, у которых есть своя голова на плечах, они стоят, как запятые.
— Да откуда он взялся?
— Не-е знаю. Говорят, что он редактировал какую-то малокровную газету в провинции, не то ‘Красный кооперативный вопль’, не то ‘Знамя глухонемых’. В газете он человек случайный. С таким же успехом он мог бы заведовать музыкальной школой или аптекой. Я не думаю, чтобы он был настоящим газетчиком.
Копин широко зевнул.
— Мы проморгали, — сказал он, щуря свои красивые глаза. — Надо было держаться за Крылова обеими руками. Он умел ладить с редакцией. Совершенно не чувствовалось, что он старший, а ты подчиненный.
— Мы ничего не могли сделать.
— Могли. Устроили бы демонстрацию и не пустили бы. Надо глотку рвать, душа вон! Не такие дела делали. Помню, в девятнадцатом я служил в дивизии Сиверса. Хотели у нас его снять. Куда там! Наставили орудия на штаб, выкатили пулеметы и предложили снимать, если хотят.
— Не мели вздор, пожалуйста.
— Это не вздор. Я говорил с ребятами, но разве можно на них положиться? Надо было подать заявление, что в случае ухода Крылова мы тоже уходим.
— Не люблю я таких штук.
— Почему?
— Это смешно. Не говоря уже о том, что с партийной точки зрения это выглядит некрасиво.
— И ты такой же. Вы все чересчур уж умны. Когда надо что-нибудь сделать, вы всегда придумаете разные моральные, партийные, международные причины, по которым ничего не выходит. А теперь будете работать с этой рыбой.
Издали, за несколько комнат, они услышали кашель и тяжелые шаги.
— Топает папа Лифшиц, — сказал Стерн, смеясь. — Сегодня что, четверг? Сматывайся отсюда, Копин. По четвергам он в плохом настроении. В среду он ходит в баню и аккуратно схватывает насморк.
Дверь с треском растворилась, и в комнату ввалился папа Лифшиц, секретарь иностранного отдела, разматывая на ходу бесконечный шарф. Он неторопливо снял пальто, кепи и оглядел комнату из-под нависших бровей. Роскошная седая борода и пышные, как львиная грива, волосы делали его сказочно, невероятно старым. В редакции шутили, что Лифшиц в молодости знавал Авраама и даже перекидывался с ним в картишки, когда Сарра уходила к знакомым. Чем-то библейским веяло от его фигуры, и в редакции, среди телефонов, машинисток, неумолчного и нервного шума голосов, он казался живым анахронизмом, воскресшим мифом времен пророков и фараонов.
— Так, — сказал он, бросив на Копина кровожадный взгляд и шевеля бровями. — Копин, разумеется, бродит по редакции и мешает людям работать. Кто вам позволил пачкать мой стол? Что это тут намазано?
— Это я нарисовал слона, — сказал Копин. — Похоже?
— Он хотел сделать вам удовольствие, папа Лифшиц, — добавил Стерн. — Простите его. Ребенок развит не по летам и хочет забавляться.
Лифшиц грузно сел за стол и развернул газету.
— Убирайтесь отсюда, — сказал он, укрепляя на носу пенсне на широкой ленте. — Идите в свой отдел, тут вам нечего делать. Слышите, Копин?
— Слышу, — ответил Копин, закуривая. — Не волнуйтесь, папа, ради бога.
Он повернулся к Стерну.
— Слушай, у меня есть к тебе одно дело. Ты будешь сегодня в конторе?
— Буду.
— Получи мне деньги по доверенности на подшефную школу.
— Ну нет, я не возьмусь. Мне будет некогда, я забегу туда на минутку.
Копин встал.
— Ну ладно, попрошу Боброва.
Когда за ним закрылась дверь, Лифшиц опустил газету и одним глазом взглянул на Стерна.
— Зачем он шляется сюда? — спросил он, шумя газетным листом.
— Имеет право — газетный работник, — возразил Стерн, полусмеясь, полусердито. — Вы думаете, он доставляет мне удовольствие?
— Газетный работник! Что он знает о газете? Что она белая и что у нее четыре угла? Он мальчишка и ничего больше. Я бы его высек.
— Вы тоже были мальчишкой при царе Горохе.
— Был. Но он скверный мальчишка. Знаете, как нас держали тогда? О, я бы не посмел прийти к секретарю иностранного отдела и рисовать у него слонов на столе. Знаете, как это было?
И он в сотый раз рассказал Стерну, как это было. Как он, студент-медик, изгнанный из университета за вольное толкование случая с Евой, пришел, в поисках заработка, в редакцию ‘Московского листка’. Как он попал в руки лохматого и вечно нетрезвого репортера, который взял его на выучку и заставлял бегать по Москве в поисках самоубийц и утопленников. Три года он описывал квартиры висельников, отравившихся и перерезавших себе горло бритвой, ругань с дворниками, унизительные переговоры с городовыми, толкотня и визг любопытных, пришедших взглянуть на труп. Потом в редакции надо было употребить сложную систему уговоров и лести, чтобы просунуть в хронику своего покойника, потому что со всех сторон репортеры тащили крушения поездов, ночные грабежи и подкидышей.
Он так набил руку на этом деле, что наконец все человечество начал рассматривать с точки зрения пригодности его к самоубийству. Заработки его были невелики. Могильщики получали больше, чем репортер, — выгоднее было закапывать покойников, чем писать о них. Он жил на гроши, питался впроголодь, познавая великую тайну куска мяса, дающего крепость мускулам и легкость мыслям, употребляя невероятные приемы, чтобы свести концы с концами.
И наконец ему повезло. Благодетелем был толстый грек из Бессарабии, приехавший в Москву с партией пшеницы. Когда Лифшиц увидел его в первый раз, он лежал в номере гостиницы на полу с аккуратно, от уха до уха, перерезанным горлом и его библейская борода была малиновой от крови. В углу, около дивана, лежала полуодетая женщина, убитая ударом палки.
Это был день победы. Его отчет, полный кровавых подробностей, многоточий и восклицательных знаков, был помещен на первой странице под режущим глаз заголовком: ‘Таинственное самоубийство’. За отчет ему выписали чудовищную сумму — пять рублей, и он дрожал, получая деньги, как не дрожал никогда после — ни при объяснениях в любви, ни при смерти друзей.
Так кончился его трехгодичный искус. Уже на другой день его послали на открытие выставки по куроводству. Это был успех, подъем, первые шаги по большой дороге, и куры, хохлатые, пестрые, краснолапые, кудахтали о его судьбе. Еще долгое время он не мог избавиться от привычки писать о покойниках, и его отчеты о воскресных гуляньях, о банкетах, о парадах отзывались как-то ладаном и ‘вечной памятью’.
Сегодня папа Лифшиц пришел в редакцию раньше обыкновенного. Обычно по утрам в иностранном отделе бывало пусто. Здесь работа начиналась с двух, и до этого времени можно было забегать сюда писать, рыться в газетах, в перерывы приходить и сосредоточенно ругать контору, разметочный лист, всю эту ‘собачью работу, в которой не имеешь ни минуты покоя’. Здесь был тихий оазис, заповедное место, куда шум работы доносился слабо, отдельными звуками.
У стола стояло кресло с кожаной древней подушкой. Эта подушка кочевала, говорят, по шести редакциям, видела времена Суворина, Яблоновского, Розанова, процесса Бейлиса и анафемы Толстому, она была уже такой же рыжей и потертой, когда немцы брали Калиш и газетчики стряпали первые ‘немецкие зверства’. При ней в ‘Русское слово’ прибежал взволнованный, бледный, в шляпе, съехавшей на ухо, репортер и, роняя палку и перчатки, по дороге к редактору крикнул:
— Они разогнали Учредительное собрание…
Прежде чем сесть за работу, папа Лифшиц проходил из угла в угол, выпячивая грудь и разглаживая обеими руками густое серебро своих волос. Потом он извлекал платок, прилаживал старательно вокруг носа, набирал воздух, выкатывал глаза и оглушительно сморкался. Это был установленный, десятилетиями выработанный обряд, что-то вроде сигнала, утренней трубы, возвещающей, что папа Лифшиц пришел, садится, точно в седло, на свою кожаную подушку и принимается за работу.
Потом обряд развертывался дальше. На зажженной спичке он обжигал перо и погружал его в чернильницу, чтобы оно не рвало бумаги и не сажало клякс, — суеверие человека, работавшего пером несколько десятилетий.
Перед собой он клал пачку газет и принимался их читать: серые, без иллюстраций, в три широкие колонки, торжественно скучные немецкие газеты, французские — с пестрыми шрифтами и уголовными романами на третьей полосе, американские — громадные, на тридцать — пятьдесят страниц, с фотографиями боксеров, улыбающихся женщин, железнодорожных крушений, напечатанными теплой коричневой краской на изумительной бумаге. Газеты таили трепет далекой жизни, шум чужих городов: президент дал обед на триста персон: Мэри Лоутон собирается переплыть Ламанш этой весной, японское судно ‘Сакен-Мари’ напоролось на блуждающую мину, человеку-зверю Мартину Пикару, изрезавшему любовницу на куски и сжегшему их в камине, оттяпали голову в Гренобле по приговору суда. Ну-ну.
Когда-то, очень давно, когда папа Лифшиц был еще репортером, приезжал президент Французской республики господин Фор, были иллюминация и банкеты. Какой-то спортсмен тоже собирался переплывать какой-то пролив. В Гаванской бухте взлетел на воздух американский фрегат ‘Мен’ с экипажем в двести человек, американцы объявили Испании войну и отняли Филиппинские острова. Знаменитый Джек-Потрошитель был повешен в Лондоне. И тогда еще — давно! — заведующий иностранным отделом в ‘Московском листке’ Исидор Кормчевский, полный человек в модном двубортном жилете и клетчатых брюках восьмидесятых годов, поляк, варварски калечивший русский язык, высказал этот задумчивый афоризм:
— Жизнь подобна колесе!
Профессиональная ирония, житейская мудрость человека, для которого новость, сенсация сделались ежедневной рутиной, материалом ремесла.
Он был журналистом по профессии, но по призванию он был скептик…

2

Утром в полутемных комнатах редакции раздался одинокий звонок. Он рассыпался мелкой дробью над пустыми столами и грудами смятой, испачканной бумаги, отозвался дребезжаньем в пустом графине и обессиленно утих. Тогда из глубины коридора вышла со щеткой уборщица, бабушка Аграфена.
Это была ее неутомимая старческая страсть, увлечение, которому она отдавалась всей душой. Она любила говорить по телефону. Для нее это не было пустой, легкомысленной забавой, она относилась к этим разговорам, как к своему долгу, торжественно и сурово. Медленно она снимала трубку, прижимала ее к желтому уху и многозначительно спрашивала:
— А откуда говорят?
Особенно волновали ее эти утренние звонки, когда в редакции никого нет и комнаты наполнены странной, выжидающей тишиной, отзвуками вчерашней работы. На улицах широко зевают милиционеры, дворники метут мостовую и бредут пьяные, — особенные, специфически утренние, они отличаются неразговорчивостью, вялостью и безразличием к внешнему миру. В эти часы иногда звонит выпускающий: ‘Бабушка Аграфена, вы не спите? Я забыл перчатки в хронике, так положите их в шкаф, знаете, справа, хорошо?’ Потом гремит первый трамвай, приходят рабочие, которые заливают асфальтом тротуар напротив и выгоняют беспризорников из асфальтовых котлов. Телефон звонит чаще, но обычно по ошибке.
— Это мясохладобойня?
— Это базисный склад?
И тогда она обстоятельно объясняла, что нет, это не мясохладобойня, и нет, это не базисный склад. Это редакция, надо дать отбой и позвонить по другому номеру. Она шла снова подметать комнаты с сознанием, что долг исполнен, ошибка исправлена, внесена ясность в сложные отношения людей с мясохладобойней и базисным складом.
На этот раз ошибки не было. Откуда-то, из неведомого конца города, несмелый голос спрашивал, нельзя ли позвать к телефону редактора. Она выполнила весь свой установленный обряд, расспросив подробно, откуда звонят, кто и зачем, потом сообщила, что раньше четырех редактор не приходит, спросила, не надо ли секретаря, — так его тоже нет. На этом разговор окончился.
Постепенно комнаты начали наполняться. Пришел секретарь газеты Берман, курчавый желчный еврей с узкими глазами, и, усевшись за стол, начал читать свежий номер газеты. Он не искал в ней новостей или интересных статей. Его занятием было разыскивать и яростно отчеркивать синим карандашом ляпсусы.
Он охотился за ними, выслеживая, как дичь, перевернутые строки, длинные заголовки и смазанные клише. Сначала он тихо изумлялся, страдальчески поднимал брови, потом входил в азарт, в неистовство, набрасывался на газету с патетической жестикуляцией, изрыгая ругательства и вращая глазами. Он звонил выпускающему, поднимал его с постели и огорошивал вопросом, в котором дрожали возмущение и обида:
— Почему у вас Ворошилов смотрит из номера?
Или:
— Не могли вы перенести ‘Письмо с Украины’ вниз и дать немного воздуха над подвалом?
Так он бесновался над газетой первые полчаса, заново переживая вчерашний рабочий день. Мысленно он следил за выпускающим в типографии, где ночью, согнувшись над разметкой, тот кромсал ножницами гранки. Вот он заносит руку над Ворошиловым и ставит клише на край страницы, так что нарком оказывается повернутым профилем ‘из номера’ к внешнему краю газеты. Берман испытывает судорожное желание схватить выпускающего за шиворот и поставить клише посередине, чтобы портрет со всех сторон был окружен набором. Подвал можно было опустить и разверстать на все восемь колонок, поднять телеграмму, отодвинуть ‘Нам пишут’ или выкинуть это к черту. Полоса заиграла бы строгой красотой отчетливой, хорошо сделанной вещи, получился бы хороший номер.
Странное это дело, но вот за полтора десятка лет работы, проведенных в разных редакциях, с самыми разнообразными людьми, Берман еще ни разу не видел ‘хорошего номера’, в котором ничто не нарушало бы гармонии шрифтов, рисунков и верстки. Всегда надо было что-нибудь поднять, отодвинуть или выкинуть. ‘Хорошего номера’, наверное, никогда не было на свете, да и не будет. Это миф, отвлеченная мечта о недосягаемом величии, невозможная, как философский камень или вечный двигатель. Но таков закон всякой работы — надо шире размахиваться, надо мечтать о громадном, чтобы получилось просто большое. И Берман ежедневно возмущался над газетой — все это приводило его в приподнято-желчное настроение, которое, собственно, помогало работать и освежало, как ванна.
В комнату вошел высокий, немолодой уже человек, заведующий информацией Бубнов, и раскланялся с Берманом с той подчеркнутой любезностью, которая появляется между людьми, не любящими друг друга. По дороге он прихватил несколько пакетов и ушел к себе в информацию, где уже нетерпеливо звонил телефон.
Это была самая грязная и неуютная комната в редакции. Через одну стену широким размахом шла ярко-красная полоса, узкой струей она начиналась от окна и заканчивалась в углу эффектным каскадом пятен. Это было последствием одной замечательной истории — о том, как сам Бубнов пробовал открыть карандашом бутылку красных чернил, — вечером он ушел домой, скрипя зубами, раскрашенный, как пасхальное яйцо, вызывая в редакции восторженное одобрение. Окно выходило на соседнюю крышу, печь была закопчена, около телефона кусок стены был покрыт густой кучей номеров и надписями: ‘Был на ‘Динамо’, никого нет, поеду в пять, снимки лежат в правом ящике…’ На двери кто-то несмываемым химическим карандашом вывел: ‘Гуляющего Лифшица песочным часам смело уподоблю’.
Репортеры звали эту комнату ‘пещерой’ и ‘ямой’. Но в ее законченном безобразии была какая-то внутренняя симметрия, стильность, которая не оскорбляла глаз. Ежедневно через комнату проходили события — новости отовсюду, — они врывались бесформенной, орущей, неистовой толпой и оставляли на стенах свой след. Вот это пятно у стола — след похорон Лутовинова: репортер, прибежав с Красной площади, писал, не раздеваясь, отчет и вымокшим на дожде локтем испачкал стену. Большое гнездо пометок справа от телефона — память о партсъезде. Круглое углубление в стене оставило разоблачение растраты в Кожсиндикате: разоблаченный пришел лично и ждал три часа Бубнова, чтобы бросить в него пресс-папье.
У окна трое репортеров сидели и курили, болтая ногами, перекидываясь фразами с секретарем отдела Доней Песковым, погруженным в правку тассовских телеграмм. Бубнов разделся, сел за стол, засунув по привычке ноги в корзину для бумаг.
— Есть что-нибудь?
— Пока не много. Завтра приезжает эта делегация, англичане, в Иваново-Вознесенске открытие фабрики-столовой. Пошлем кого-нибудь?
Репортеры повернули головы.
— Нет, зачем, там же есть у нас Симонов. Кто у нас на съезде библиотекарей?
— Мишка. Он мне звонил, говорит — скучища!
Бубнов распечатал несколько конвертов и начал читать письма с мест. Разведки новых залежей калийных солей на Урале: ‘Есть основания думать, что Соликамские калийные месторождения по толщине пластов превзойдут шведские и германские разработки’. В Киеве проведен праздник древонасаждения силами пионеров, три страницы популярного вздора о деревьях и детской самодеятельности. Итоги хлебозаготовок по Сибири — цифры, проценты, коэффициенты… Он вздохнул и принялся черкать глубокомысленные рассуждения о древонасаждении, одним ухом прислушиваясь к болтовне репортеров.
У всех троих заспанный вид, они еще не встряхнулись как следует и сейчас не прочь были бы поваляться на кровати с папиросой в зубах. Еще медленно, чуть заметно начал свое вращение газетный день, есть время посидеть и поговорить.
— Нет, есть гораздо лучший способ, — слышал Бубнов из своего угла размышления Розенфельда. — Если ‘он’ заупрямится, то не помогут никакие знакомства с его секретарем. А самое главное — это узнать его имя и отчество. Я всегда так и делаю, узнаю у кого-нибудь, а потом звоню спокойно. ‘Это вы, Николай Петрович? Добрый день, Николай Петрович. Мне надо зайти к вам минут на пять, взять кое-какие сведения для газеты. До свидания, Николай Петрович’. И они всегда соглашаются. Ни один не устоит, если назвать его по имени-отчеству. ‘Эге, дескать, знают меня!’
Моров слушал, раскачивая ногой стул.
— А вообще-то собачья наша работа, — сказал он, позевывая. — Когда ты приходишь в учреждение, они смотрят на тебя, как будто ты сейчас человека зарезал. ‘О, вы, газетчики, знаем мы вас!’ А что мы, газетчики? Да самые обыкновенные люди. О редакции у них дурацкие представления, они знают только, что в ней есть редактор и корзина. Сидит редактор и бросает статьи в корзину. Иногда разве оторвется, чтобы дать аванс, — это они тоже знают.
Третий, Майский, очнулся внезапно от задумчивости и обвел глазами комнату, что-то вспоминая.
— Бубнов, когда же вы мне аванс дадите?
Телефон заглушил его слова. Бубнов, продолжая черкать, снял трубку: ‘Откуда?’
Мысли Розенфельда приняли новое направление.
— Черт с ними со всеми, — заявил он с воодушевлением. — Никуда не пойду сегодня. Сяду-ка я да напишу очерк о сезонных рабочих. Давно он у меня вертится — и материал собран, и мысль есть…
Он сбросил пальто, достал бумагу и оживленно взъерошил волосы.
— Это будет вещь, — бормотал он, очищая перо. — Большой очерк, строк на полтораста, — держись, Бубнов! — с лирическим вступлением, с цитатами из Пушкина и Маркса. Кто это бросает пепел в чернильницу?
Но Бубнов уже повесил трубку и нацелился карандашом в Розенфельда.
— Розенфельд, надо слетать в Административный отдел Моссовета, сегодня там совещание по борьбе с бешенством собак. Только не вздумайте брать автомобиль, платить не буду.
И, не слушая возражений, снова принялся за правку статьи.
Часы приближались к двум. Из типографии принесли длинные гранки набора, сданного вчера на утро. Берман, щелкнув крышкой часов, пошел в отдел рабочей жизни подгонять материал к сдаче, пока типография свободна и легко могла набрать несрочные заметки. В художественном отделе Розе, карикатурист, выдумывал тему: садился, глядел в потолок, вставал. Вертелось что-то неуловимое, без конца и начала, не то о поляках, не то о Макдональде, но никак не удавалось поймать на карандаш. Рисовальщик Мифасов ретушировал белилами фотографию: прогульщик, запрокинув голову, пьет бутылку горькой.
— Что-нибудь на тему о нашей нефти? — предлагал он.
— Старо…
К трем часам однообразный шум работы усилился и перешел на другой, несколькими нотами выше, от баса к звонкому альту. В машинном отделении пять машинисток подняли сухой, волнами вздымающийся треск. Из информации вышел Бубнов с перекошенным галстуком и прошелся по коридору. Берман со счетной линейкой подсчитывал строки набранного материала. Через полчаса к альту присоединился дискант — это Доня Песков по телефону принимал отчет со съезда библиотекарей. В ‘Рабочей жизни’ правщики правили заметки, густо зачеркивая абзацы и рассыпая знаки препинания. Все было в порядке, машина попала на зарубку и завертелась, ускоряя движение. Тело газеты, завтрашнего номера, лежало почти готовым, набросанным в общих чертах. Оставалось вдохнуть в него мысль, подравнять углы и спихнуть в типографию, в машины.
В информации царил Бубнов. Он наполнял ее своим трубным голосом. На просторном белом свете много вещей делалось зараз. Кто-то на съездах говорил речи. Приезжали какие-то дипломаты. Кто-то попадал под трамвай. И каждому надо было дать десять, тридцать, семьдесят строк. Шум большого города просачивался сквозь стены, врывался в комнату и широкими волнами бушевал вокруг исцарапанного, забрызганного чернилами стола. Из вздыбленного хаоса слов, мыслей и дел надо было выкроить несколько тысяч строк для следующего номера.
В эти часы мир в представлении Бубнова был битком набит съездами, дипломатами, несчастными случаями. Сбоку этой огромной неразберихи прилепился как-то он сам со своим столом, корзиной и двумя телефонами, вооруженный ножницами и ручкой, чтобы делать вторую страницу в ежедневной газете. Он командовал этой армией новостей, швырял и рассовывал их, резал свежие, еще теплые, вздрагивающие под ножницами телеграммы о наводнении с десятками жертв, о видах на урожай, о приезде делегации, а в голове сами собой роились обязательные фразы: ‘из достоверных источников нам сообщают…’, ‘можно с уверенностью сказать, что…’.
Ему мешало какое-то ощущение, точно он забыл что-то сделать. Он гнал его, погружался в материал, но через некоторое время оно приходило снова. Потом у края стола он заметил кого-то и медленно вспомнил, что это посетитель, который ждет его уже минут десять. Посетителей он не любил и считал, что они даром обременяют землю, но сейчас у него не хватало времени даже на то, чтобы рассердиться.
— Садитесь, — сказал он только потому, что всякая другая фраза вышла бы длиннее.
И снова взялся потрошить заметку о студенческой практике.
Он задумался, покусывая ручку. В голову полезли какие-то несуразные, бесформенные заголовки…
— Что вам угодно? — спросил он посетителя, думая о заметке. — Будьте добры, говорите короче. Сейчас я не располагаю временем.
Он ожидал услышать обычную нелепость, с которыми приходят эти люди с улицы, — кухонные дрязги, ссору из-за примуса или водопровода. Со смешной наивностью они просят разоблачить управдома, серая кошка которого оцарапала младенца, известного всему двору своим кротким поведением. Они искренне верят, что это прекрасная тема для фельетона, и, когда им говорят, что ни кошек, ни примусов не нужно, видят в этом подвох.
— Я хочу работать в газете, — ответил посетитель, напряженно глядя Бубнову в лицо.
Бубнов поднял голову и окинул посетителя быстрым взглядом. Странно, как он не заметил этого сразу, — разумеется, это начинающий. Всех их выдает этот растерянный вид, напряженный взгляд и перепачканные чернилами пальцы. Ходят по редакциям стадами и с трогательным упорством пишут бесцветные пустячки. Бубнов вздохнул и положил ручку, приготовившись выслушать робкий рассказ начинающего о первых его успехах — о стихах, напечатанных в стенной газете, или заметке, помещенной в отделе ‘Нам пишут’.
— Вы работали где-нибудь раньше?
— Нет.
— М-м. Почему вы хотите работать в газете?
Начинающий улыбнулся, как показалось Бубнову, самоуверенно.
— Мне кажется, — сказал он, — что у меня это выйдет. Я думаю, что выйдет, — поправился он. — Но попробовать я хочу обязательно.
— Но почему бы не попробовать еще какое-нибудь дело? Из вас может выйти шофер, фармацевт, может быть, нарком. Почему обязательно в газете?
— А почему нет?
Они помолчали.
— Вы хотите работать репортером?
Начинающий снова улыбнулся.
— Я хочу работать, может быть, редактором, — легко ответил он. — Но могу работать и репортером.
— Как ваша фамилия?
— Безайс.

3

Опять телефон. Песков снял трубку, другой рукой разрывая на своем столе кучу бумаги.
— Да, да, слушаю, что надо?
И внезапно глаза его расширились, округлились, рука застыла на полдороге.
— Кто?
Он подался вперед, машинально вытирая лоб.
— Кто?
На мгновение стало тихо. Там, снаружи, что-то стряслось. Большая новость накренилась, готовая обрушиться на редакционные столы.
Песков повесил трубку.
— Умер…
И он назвал имя человека, крупного работника, речь которого всего только неделю назад печатали в газете. Это было немыслимо, невозможно, человек был здоров, и никто не мог подумать, что он умрет так внезапно.
— Кто звонил?
— Звонили из ТАССа.
Бубнов в замешательстве встал. Новости этого рода оглушают. Он видел спокойный и решительный профиль умершего, докторов, столпившихся вокруг кровати, и суматоху в передней. Бубнов знал его раньше, несколько раз сопровождал в поездках на Украину и Кавказ, дома, на письменном столе Бубнова, стояла его фотография с надписью. Умер?
Но где-то в отдаленных углах сознания уже шевелилась другая мысль. Половина девятого. Типография забита набором. Страница о сезонных рабочих размечена и сдана. Репортеры в разгоне, кого послать? Надо ломать, переделывать, заново сделать весь номер. Это в девять-то часов, черт побери!
Газета…
Так он сидел несколько секунд, держа голову в руках, точно чужую, не принадлежавшую ему вещь. Потом перевел взгляд на Пескова, глядевшего на него со смесью обожания и беспокойства.
— Позовите Волжинова.
Вызвав типографию по телефону, он велел прекратить набор всего информационного материала, того, что уже набрано, хватит, чтобы заткнуть дыры. Он одним движением сгреб со стола в ящик весь потерявший значение хлам. Затем позвал курьера, посадил к телефону и строго приказал вызвать репортеров отовсюду, куда только можно было дозвониться.
Неожиданная удача: в дверях показался Розенфельд — мрачный, разочарованный, утомленный скучнейшим совещанием по борьбе с бешенством собак.
— Это такая зеленая скучища, — начал он свои жалобы, — это такая чепуха…
Бубнов не дал ему опомниться. Он схватил его, в несколько минут поставил десяток главных вопросов, на которые надо взять беседу с профессорами, и Розенфельд исчез за дверью.
— Передайте мне оттуда по телефону! — закричал Бубнов ему вслед.
Пришел Волжинов — выпускающий. Он худ, волосат и настроен скептически: у этой информации вечно какие-нибудь фокусы.
— Ну, что тут такое? Опять опоздаем с выпуском? Кто умер?
Но через несколько секунд профессиональное самомнение ему изменило. Он дал уговорить себя подождать до часа ночи и ушел, махнув рукой.
— Зарежем номер!
Мальчик сообщил:
— Моров и Майский сейчас едут сюда. До Постоева не мог дозвониться.
А из дверей уже кто-то кричал:
— Бубнов, вас к Берману!
Он дал несколько приказаний Пескову: найти в библиотеке биографию умершего, заказать художественный портрет… Потом что? Ах да, вот что: позвонить в ТАСС насчет правительственного сообщения.
И побежал к Берману совещаться, как завтра ‘подать’ в газете известие.
В коридорах столпились сотрудники других отделов. Они взбудоражены. Вся работа сегодняшнего дня пошла насмарку… Они проводили тяжелую фигуру Бубнова сочувственным взглядом: как это он выкрутится сегодня?
Опять звонок. Ну, разумеется!
— Правительственное сообщение будет не раньше полуночи.
И Песков яростным движением повесил трубку. Он побежал к Бубнову. На его молодом лице отражались ужас, растерянность, недоумение. Не раньше полуночи? А сколько в нем будет строк? Значит, опять придется ломать страницу?
У Бермана совещание. Входить нельзя. Тут завязывали теперь главный узел. Завтра тысячи людей увидят газету в том виде, как здесь разметят ее, — на фабриках, в учреждениях, дома они развернут страницы в траурной рамке, с портретом на первой полосе.
Бубнов, став коленями на стул, набрасывал карандашом разметку первой полосы. Портрет сверху, посередине, на три колонки. Беседу Розенфельда (он достанет!) в правом углу. Сколько сейчас времени?
Ворвался Песков.
— Правительственное сообщение будет не раньше полуночи!
И Волжинов, скептик, принимает это на свой счет:
— Я так и знал.
Одиннадцать часов.
На столе Бубнова скопился новый ворох бумаги. Гранки набора, разметочные листы, сообщения ТАССа — все это надо привести в порядок. Он глубоко врезался в этот хаос, изредка поглядывая на часы: половина двенадцатого! Надо еще ускорить темп работы, нажать на все педали.
И он нажал. Мальчик курьер безостановочно хлопал дверью. Песков притащил из библиотеки биографические материалы об умершем — еще полтораста строк в набор. Телефон передавал новые подробности: ‘Профессор Успенский в беседе с нашим сотрудником…’
— Ага, это Розенфельд?
И в течение последующего получаса он неистово работал, не разгибаясь и не поднимая глаз. В этом клочке времени сосредоточилось все напряжение газетного дня, его энтузиазм и горечь, — последняя, заключительная нота. Он ‘подавал’ новость, ставил ударение на самом главном, что должно броситься читателю в глаза, вокруг он располагал подробности, впечатления, детали…

4

По лестницам с вытертыми бархатными перилами, по коврам с пыльными следами ног, мимо унылых пальм он прошел наверх, во второй этаж. Зеркало на площадке отразило его в своей мутной глубине: галстук пяти цветов, сжатые кулаки и папиросу — утешение новичков. Он оглядел себя, обычное чувство юмора изменило ему, и он не нашел ничего смешного в своих оранжевых перчатках.
Коридоры суживались впереди и загибались прямыми, отмеренными углами, по карнизам извивались приличные и безвкусные цветочки, гипсовые львы, поддерживавшие подоконники, смотрели с униженной, песьей скукой в неживых глазах.
Он прошел мимо этих стен, презирая их, шагами завоевателя, идущего за добычей, как шел когда-то брать города. Розовый ковер ложился под ногами проселочной дорогой, отступали стены — и цветы на карнизах вырастали, качались, шумели над головой, как зеленые леса в Царстве Польском. Надо взять беседу с приезжими англичанами, ему, Безайсу, поручено ее достать. Газета нуждается в ней, слышите, Безайс? Читатели с нетерпением ждут эту беседу, страна, мир, человечество жаждут ее услышать. Мы надеемся на вас, старина, вы не подведете?
И он шел, попирая ногами ковер, потрясенный и взволнованный величием возложенной на него задачи.
Англичане ехали сушей и морем, их задерживали на каждой границе, сыщики незаметно щелкали крошечными аппаратами и писали секретные донесения. Наконец готово, они приехали, — но нет, еще не завершился круг вещей. Должен еще прийти газетчик и сказать свое последнее слово, сделать из обыденного факта новость и взволновать ею сотни тысяч людей.
Его посетило видение — дух газеты. И не было у него сияния, крыльев, радужных одежд и лаврового венка. Тренированный, ловкий, с рассчитанными движениями — ни одного жеста лишнего! — поспевающий всюду и знающий все репортер. Он был стремителен, жаден и прекрасен в своем неутомимом беге, он творил песню города, схватывал зеркальным фотоаппаратом лирику мостовых, эпос каменных этажей…
В конце коридора он остановил полового.
— Где приезжие англичане? — спросил он, глядя на него очень серьезно.
Они были в зале, завтракали. Он пошел прямо туда, но у двери был остановлен рослым малым в фартуке.
— Нельзя.
— Но я из газеты, — ответил Безайс, снисходительно улыбаясь.
Это его не тронуло нисколько.
— Не приказано.
— Как не приказано? Мне надо взять беседу с делегатами.
— Извольте подождать, все ждут. Там тоже из газет — вон, на диванчике сидят. Делегаты кончат кушать и выйдут к вам.
Он оглянулся. В углу, на диване, сидело несколько газетчиков. Это его успокоило. Он подошел, раскланялся, сверкнув радужным галстуком, и сел.
Они оглядели его, задержались на вызывающих перчатках и снова возобновили болтовню. Толстый, круглоголовый, в резиновом макинтоше репортер из ТАССа рассказывал о чем-то, Безайсу показалось — о женщине.
— Она меня замучила. Я вставал среди ночи, бродил, принимал капли, но не помогало — не мог ни спать, ни работать.
— Да, от нее не скоро отделаешься, — покачал головой другой, бритый, в шляпе. — Где вы ее подцепили?
— В Доме печати. Я слишком много выпил пива тогда.
Он разглядывал их, ища на лицах признаки обуревавшего их волнения. Но они были спокойны, ленивы, один откровенно и мрачно зевал. Они или не сознавали величия возложенной на них задачи, или скрывали свое волнение. Потом из разговора выяснилось, что речь шла не о женщине даже, а об ангине, которую репортер из ТАССа вылечил борной кислотой. Остальные возражали: горчичники на ночь помогают лучше.
Из кухни половые несли суп, потом жаркое, потом рыбу, потом сладкое. После сладкого Безайс почувствовал облегчение, решив, что обед кончился. Но на пути прессы встало новое препятствие: делегаты заказали чай, русский чай с поющим самоваром и баранками. Имеют они право пить чай?
Пусть пьют. И этот разговор на пятнадцать минут с косоглазым переводчиком о достопримечательностях Москвы тоже ничего не значит. Можно подождать. Он готов ко всему. Он будет здесь ждать час, день, неделю, но унесет в кармане беседу с делегатами.
Сонный репортер предположил:
— Что ж, мы ночевать здесь будем?
— М-да…
— Все англичане здоровы жрать. Гуляют — жуют, в театре сидят — жуют, природой восхищаются — жуют.
— Нет, просто мы есть не умеем. У них это культ, наука целая. Есть надо правильно.
— А пить?
— Глупо все-таки околачиваться полтора часа из-за полусотни строк…
Но вот задвигались стулья. Кто-то в зале затянул фальшиво нерусскую песню. Безайс возбужденно встал и одернул пиджак. Добыча шла навстречу.
Из дверей вышла высокая женщина в красном платке, со значком на груди, стриженая, угловатая. Взгляд ее упал на репортеров.
— Ах да…
— Можно?
Она решительным движением поправила платок.
— Нет, товарищи, сейчас нельзя. Делегаты едут в ВЦСПС. Зайдите позже.
Репортеры заворчали.
— Да что же это такое?
— Товарищ Авилова, вы смеетесь? Чего ж вы сразу не сказали?
— Не могу.
— Да вы нам не нужны, дайте делегацию.
Но ее лицо застыло в административном величии.
— У меня нет времени. Я сказала, зайдите позже, часа в четыре.
Репортер из ТАССа продвинулся вперед.
— Товарищ Авилова, что это за женские капризы? Мы сюда не за развлечением приехали, мы работаем.
— Я попросила бы вас выбирать выражения!..
Сзади пробормотали:
— Ах, эти бабы!
— Вот тумба!
Спор перекинулся на пустяки, на вздор: ‘Вы меня не запугаете, перестаньте, пожалуйста’, ‘От этих газетчиков просто покоя нет!’, ‘А вам пора бы на покой, знаете ли’… Ее некрасивое лицо раскраснелось, она спорила с бабьим мелочным азартом, упираясь кулаками в бока. Безайс разглядывал ее в нерешительном раздумье — собственно, убивать бы надо таких гадов!
Седой, плотный, голубоглазый англичанин вышел в коридор. Голоса спорящих понизились. Репортер из ТАССа быстро подошел к нему, обменялся рукопожатием и заговорил по-английски — делегат заулыбался, закивал головой. Они дошли до номера, англичанин скрылся за дверью, репортер повернул обратно.
Женщина в красном платке негодующе смотрела на него.
— Товарищи, это приемы желтой прессы!
Наступила пауза. И вдруг Безайс обиделся. Что она сказала? ‘Приемы желтой прессы’? Да как она смела! Потом обида перешла в злое, стремительное бешенство. Эта тупица в приступе глупой суетливости мешает им выполнять великий, прекрасный долг газетчика — ловить новости. Она…
Ноги сами вынесли его вперед. Он поднял руку в оранжевой перчатке жестом пророка, проклинающего язычников. И в тишине коридора услышал собственный свой голос — неестественный, пронзительный вопль:
— Как вы смеете?
Он постоял немного, медленно соображая, что руку надо опустить. Это глупо так держать руку, точно он собрался петь. Потом он вдруг вспомнил свой истерический, нелепый крик и ужаснулся. Что он наделал? Зачем он вылез вперед разыгрывать осла перед взрослыми занятыми людьми?
Но остановиться было уже нельзя, немыслимо — они молчали, ожидая, что он еще выкинет. После такого вопля надо убить кого-нибудь, поджечь дом, упасть в обморок. Нельзя же взвизгивать таким образом в деловом разговоре! И вот с растущим чувством стыда, краснея, он произнес нотой ниже:
— Как вы смеете?
Она смотрела на него остановившимся взглядом. Безайс, холодея, ждал своей участи. Сейчас она позвонит Бубнову и попросит не присылать эпилептиков в следующий раз. Нет, хуже, она просто повернется и молча уйдет. Он останется с глазу на глаз с этими ребятами, и вечером в пяти редакциях будут хохотать над ним.
Она опустила глаза. Провела рукой по лбу.
— Ну хорошо, я попробую…
Сначала он даже не понял, о чем она говорит.
— Если уж вы так спешите… я постараюсь задержать делегацию минут на пятнадцать…
Глядя сзади на ее удаляющиеся ноги в телесных чулках, Безайс упивался радостью спасения. Первое, что он сделал, это убрал руку: сначала поднес ее к голове, делая вид, что поправляет кепи, потом спрятал в карман. Зверь был укрощен, но победитель чувствовал себя неважно. Обернувшись, он увидел устремленные на него взоры репортеров, они смотрели с неопределенным выражением, молча.
Он имел мужество сказать:
— Я, кажется, немного погорячился?
Толстый репортер пришел к нему на помощь:
— А, это такая каналья!
Его замечание пробудило в них старую неугасимую вражду к людям из учреждений, к завам, управделами и секретарям.
— Да, это сплошная дура, без отметинки.
— Она, собственно, не дура. Просто перестаралась.
Безайс почувствовал, что всеобщее внимание отвлечено от него, и ему стало легче…
Он бежал с лестницы, перескакивая через ступени. ‘В беседе с нашим сотрудником председатель делегации выразил удовлетворение по поводу порядка на железных дорогах…’ Он тоже от души этому рад, очень приятно, что там все в порядке. Председатель делегации, розовый, крепкозубый, бритый шахтер, улыбаясь, пытался произнести ‘Крэмл’ (‘делегаты намерены осмотреть достопримечательности Кремля’) и хлопал репортеров по плечам. Остальные через переводчика расспрашивали о куче разнообразных вещей: о яслях, о рабкорах, о театрах. ‘Наш сотрудник отмечает живой интерес делегатов к советской общественности’.
— Эй, постойте!
Он оглянулся. Вверху, в пролете лестницы, перегнувшись через перила, ему махал шляпой тассовский корреспондент.
— Подождите, пойдем вместе!
Он догнал Безайса и пошел рядом, отдуваясь, шляпа съехала на затылок, папироса небрежно торчала в углу рта. От него веяло здоровьем, веселой самоуверенностью, такой человек должен много есть, много курить, много работать.
— Вы новичок? — спросил он.
— Да. Это очень заметно?
— Конечно. Сколько времени работаете?
Нелегко было ответить на этот вопрос. Но он предпочел сказать правду:
— Это мой первый опыт.
— Я так и думал…
Он засмеялся, покачивая головой с выражением не то сожаления, не то насмешки.
— И что же — нравится?
— Очень!
— Ну-ну.
На дороге по скользкому снежному месиву ломовая лошадь тащила огромный воз. Худая, костистая, с проваленной спиной, она казалась воплощением тяжелого, безрадостного труда. Ломовой в брезентовом дождевике бил ее вожжой — равнодушно, без злобы, для поощрения, — веревка глухо стучала по костям.
Репортер папиросой указал на нее Безайсу.
— Видите? Когда на нее в первый раз надели хомут, она, наверно, ухмылялась и думала: ‘А забавная это штука — таскать телегу’. Теперь она другого мнения. Вас только еще запрягли. Походите в упряжи и тогда поймете, что работа никогда не бывает легкой и веселой.
— Но я этого и не думаю. Я знаю, что это большая, громадная работа. Только я ее не боюсь, вот и вся разница.
— А кто вам сказал, что эта работа большая и даже громадная?
— Я думаю…
— Знаю, что вы думаете. Она тяжелая, это верно. Но ничего громадного в ней нет.
Он швырнул окурок.
— Бегаешь и бегаешь. Только и всего.
Безайс засунул руки в карманы и в полтона засвистел кавалерийскую зорю, которую играет горнист по утрам, поднимая эскадрон на ноги. Сероглазая девушка с коньками под мышкой улыбнулась ему, и он проводил ее беззаботным взглядом. Работа — старое проклятие земли, сунувшая в руки дикаря каменный топор, а теперь погнавшая Безайса в гостиницу, к англичанам, за репортерской заметкой, — улыбалась ему, как девушка, ласково и задорно.
— Я смотрю на свою работу как на общественную обязанность, — сказал он.
— О, я видел, в каком настроении вы пришли сегодня.
Безайс был немного задет.
— В каком же?
— Вам хотелось сдвигать горы. Изумлять и просвещать народы. А что вышло? Какая-то глупая баба устроила скандал…
— Она дура, — заметил Безайс тоном глубокой уверенности.
— Да, разумеется. Но скандал-то был унизительный. Человек пришел общественную обязанность выполнять, а его продержали полтора часа в прихожей. Потом обругали. И наконец сжалились. Ладно, мол, черт с вами. Лопайте.
А когда Безайс, торопясь, начал возражать, он перебил его:
— Хорошо, хорошо, думайте, как хотите. Я дам вам только один совет: работайте легче. Не задавайтесь и не думайте сделать что-нибудь великое. Над вами будут смеяться, вот и все.
‘А!’ — подумал Безайс.
И ему стало скучно. Это, кажется, из той старой оперы, что ‘все мы были молодыми’? Так называемая ‘житейская мудрость’?
— Ну, будьте здоровы, — сказал он.
Второе задание он получил тяжелое, безнадежное, и Бубнов, давая его, сказал: ‘Вы его провалите’. Безайс пошел со стесненным сердцем, полный мрачных предчувствий, и действительно провалил задание.
Надо было поехать в правление текстильного треста и узнать о закупленных за границей машинах. Его встретил простуженный, кем-то обиженный, робкий человек. Он сидел в пустой комнате, широко открыв рот, и разглядывал в зеркало черный, с дуплом, зуб. Появление Безайса он принял, как личную обиду.
— Ничего сообщить не могу, молодой человек, я не имею этих сведений, — говорил он, играя ключом и упирая на слова ‘молодой человек’. Очевидно, это была ирония.
— Но вы обязаны их иметь, — солидно возражал Безайс.
— А у меня их нет.
И он демонстративно открыл рот, скосив в зеркало глаза.
Придя в редакцию, он рассказал о неудаче Бубнову. Тогда тот послал его на постройку нового московского телеграфа — собрать сведения о ходе работ. Рано утром, когда улицы были еще пусты, Безайс явился на постройку. В хаосе были набросаны разбитые куски стен и обломки сводов старого здания. Высокими желтыми штабелями лежал лес, рельсы, серые от инея, звенели под ногами. Грузовик, гремя цепями, осторожно пятился к куче щебня. Мерзлая земля была разворочена кирками и динамитом, пластами лежали столетние наслоения городских отбросов — черепков, костей, извести и перегнившего мусора. Рабочие, рыжие от кирпичной пыли, устанавливали ажурную тонкую вышку, ее металлические ребра звенели на ветру.
Он нашел инженера в прокуренной темной будке. Сдвинув фуражку на затылок, инженер пил чай с баранками и сушил у раскаленной печки мокрые сапоги. В углу, невообразимо скорчившись, спал техник, укрывшись пальто, он исступленно храпел, чмокая и свистя, это был сон человека, выбившегося из сил.
— А, садитесь, — сказал инженер, когда Безайс объяснил ему, зачем он пришел. — Хотите чаю? Там собачий холод. Я могу дать вам только общие сведения, — продолжал он, изогнувшись над печкой, — если хотите чего-нибудь специального, подождите главного инженера. Будет часов в двенадцать…
В редакцию он пришел к часу и спрятался в комнате иностранного отдела. Он перечитал свои наброски, ощущая, что у него в руках большой и важный материал. Твердый звук разбиваемого камня и чистый, точно девичий голос, звон железа звучали вместе, как звучит рифма. Его захватило очарование работы, и он написал обо всем этом — о камне, о железе, о взрытой земле, о том, как бегут над тонкой вышкой холодные облака. Получилось очень много, и, на взгляд Безайса, получилось хорошо. Заметка получилась задумчивой, лиричной и, конечно, длинной. Чтобы цифры не портили впечатления, он говорил о них мимоходом, и они сидели в заметке, как изюм в тесте. Пятнадцать строк заняло описание забора вокруг постройки и песен, которые пели рабочие, поднимая балки. Он собирался рассказать о стенной газете ‘Строитель’, когда вдруг заметил, что набежало уже строк полтораста. Конец он бойко закрутил. Было уже два часа, он потер руки, сказал ‘уф!’ и пошел к Бубнову, довольный собой.
— Это ерунда, — сказал Бубнов.
— Мне тоже так кажется, — солгал Безайс, царапая на ногте чернильное пятно. — Можно было бы написать больше, я поторопился.
— Не в этом дело. Не так надо писать.
Бубнов пошарил ногой под столом.
— Читателю нет дела до облаков и какого они цвета, — продолжал он, нащупав ногой корзину и засовывая в нее ноги. — Он берет газету и спрашивает: в чем дело? Зачем строят телеграф? Какой? Почему я должен прочесть о телеграфе? А вы ему напускаете туману насчет балок и заборов. Вы не начинайте издалека, не ходите вокруг да около. В первых же строчках изложите существо дела, а потом давайте добавочные замечания.
— Это выйдет скучно, — сказал Безайс.
— Скучно?
И Бубнов, улыбаясь, рассказал ему старый-старый газетный анекдот, выдуманный, наверное, еще во времена ручных машин и гусиных перьев. Его рассказывают всем начинающим газетчикам, как дают младенцам манную кашу. Информация положила ручки и приготовилась слушать.
— Вы идете по улице и видите: лошадь задавила человека. Немного дальше, за углом, вы встречаете его жену и начинаете ей ‘рассказывать’, что случилось. ‘Я, — говорите вы, — сейчас видел вашего мужа. На нем был галстук в клетку, мне он понравился, где вы выбирали такой? Да, кстати, вашего мужа задавила лошадь’.
Он изрезал отчет, и оставшиеся крохи попали на другой день в хронику по городу.
Следующее задание пришло не скоро — через три дня. Это было степенное, длинное собеседование с членом райсовета о домах жилищной кооперации и о размещении в них рабочих семейств. Член райсовета был рад этому случаю — рад за себя, за кооперацию и за рабочие семьи. Ему лестно было внимание газеты к его делу, и он принял Безайса с торжественной серьезностью. Поглаживая бороду, он влачил его через сводки, схемы, планы, оглушал цифрами и под конец совсем уморил какой-то штукой на двадцати листах, позже Безайс так и не мог вспомнить, что это было. Несколько раз он пытался задать основные вопросы и уйти, но член райсовета не мог с ним расстаться. Глядя в его простодушные глаза, Безайс чувствовал, что завтра, когда в газете появится отчет всего в пятьдесят строк, член райсовета сделается его врагом до гроба.
Он сидел и писал отчет поздно вечером в комнате машинисток. Круглая лампа освещала желтые столы, ворох мятой бумаги и покрытые чехлами машинки. Две дежурные машинистки сидели на диване с Саррой Малаховец, техническим секретарем редакции, молодой, когда-то даже миловидной, но рано постаревшей женщиной. Безайс кусал карандаш, стараясь вспомнить, сколько ‘н’ в слове ‘кожаный’, одно или два. Сквозь строки отчета он слышал разговор — Сарра рассказывала о своих семейных неприятностях, у нее их было уйма.
— И вот как-то на папиросной коробке я заметила надпись: ‘Катя ждет в субботу в семь часов’. Я у него спрашиваю, что это значит, и он, подлец, так это спокойно объясняет мне, что он живет на две семьи уже около года, что у него от нее есть девочка…
Безайс мотнул головой, отмахиваясь от этого вихря семейных несчастий. Заметка писалась вяло.
В расселении жильцов в кооперативных домах строго соблюдался классовый принцип. Прежде всего удовлетворяли требования рабочих. Их вселяли в первую очередь, предоставляя нижние этажи, наладили рабочий контроль. Были попытки срыва классовой политики…

Безайс в картинной галерее

…Он разглядывал неестественно толстых женщин, их тяжелые груди и мощные руки, освещенные желтым, мертвенным светом истекших столетий, рыцарей и вельмож в поблекшем бархате. Время остановилось здесь, и по изумрудно-зеленым лесам все еще бродили веселые разбойники с мушкетами и шпагами, по-прежнему напудренные кавалеры отвешивали поклоны своим дамам, розовые пастухи гонялись за голубыми пастушками и монахи пили золотое вино в темных погребах. Безайс слонялся по залам, добросовестно скучая. Ему казалось, что он делает какое-то полезное дело, разглядывая толпу этих покойников. На языке Михайлова это называлось саморазвитием.
Он остановился перед потемневшей картиной, покрытой сеткой трещин. Рыжие львы с кровавыми пастями пожирали какого-то мученика. Лев, откусивший уже одну руку, вяло жевал ее, тускло поводя глазами, мученик лежал вытянувшись и имел такой вид, точно все это его не касалось. Сияние сидело на его голове, как небрежно надетая шляпа. Казалось, что и львам и мученику бесконечно надоело сохранять неподвижность в течение нескольких веков, что им хочется встать и уйти из картины.
— Франческо Ботти, — услышал позади себя Безайс.
— Да? — безразлично отозвался он.
— Раннее средневековье. Редкое, прекрасно сохранившееся полотно. Потрудитесь взглянуть на этот мрачный, могильный колорит картины. Он изумительно передает аскетическое вдохновение того века, его устремление к абстракции, к могуществу освобожденного от плоти духа. Вы обратили внимание на лицо терзаемого львами святого?
Безайс снова взглянул на скучающее лицо мученика.
— У старика невеселый вид, — ответил он. — Львы очень уж серьезно взялись за него.
— Вы правы. Это очень метко подмечено. Веселье считалось тогда грехом, смех был привилегией и оружием сатаны. На картинах старых мастеров бог не улыбается никогда — это был мужественный бог рыцарей, вооруженных фанатиков, бог религиозных войн. Святой, принимающий мученический венец, не мог улыбаться по одному тому, что это было суетно и грешно.
— Вот еще, — недоверчиво протянул Безайс, — при чем тут грех? Интересно было бы, если бы святого ели львы, а он покатывался с хохоту.
— Вы меня не поняли. Конечно, святой не мог смеяться в таких тяжелых обстоятельствах. Но радость освобождения, энтузиазм мученика, — вот что изобразил бы на его лице современный художник. Старый мастер не сделал этого. Его святой отдается смерти с суровым смирением. Взгляните на этот безразличный поворот головы.
Опять Безайс взглянул на старого тупицу, лежавшего среди львов, но на этот раз ему начало казаться, что картина в самом деле не так уж плоха. Полуобернувшись, он увидел около своего плеча сухую голову, красный нос и глаза, блестевшие возбуждением. Он был стар, желт, сморщен, одет странно и неопрятно. На шее под колючим подбородком вздымался черный патетический бант, свисая вышитыми концами на полосатый жилет. Особенно остановили внимание Безайса пуговицы его куртки, серые, с эмалевыми цветами. Надо было иметь смелость, чтобы носить на себе не смущаясь полдюжины этих ярких пятен.
— Вы художник?
Старик выпрямил грудь и поклонился с старомодной учтивостью.
— Некоторым образом, — ответил он тщеславно. — Вам, который относится к живописи с таким живым интересом, мое имя должно быть знакомо. Я — Синегубов.
— Неужели? — сказал Безайс с грубо сделанным подобострастием. — Какой приятный случай…
Они потоптались около друг друга, благовоспитанно пожимая руки и бормоча отрывочные любезности. Безайс, бессознательно обрадованный тем, что был сочтен за человека, интересующегося живописью, дружески улыбался. Интересоваться живописью — это все-таки занятие!
— Так вы слышали обо мне? — спросил старик, глядя на Безайса с робкой надеждой. — Моя фамилия — Синегубов.
— Да. Слышал.
Они прошли несколько шагов и остановились перед другим полотном.
— Въезд Христа в Иерусалим. Картина интересна восточными влияниями, воспринятыми средневековыми художниками у мавров. Эти характерные контрасты…
Он прервал свою речь.
— Убедительно прошу извинить мое любопытство, — сказал он с ребяческим смущением. — Если вас не затруднит… где вы слышали мою фамилию?
Безайс замялся.
— Это было… мне говорили знакомые художники. Они…
Желтые губы старика были раскрыты в жадном нетерпении.
— Они неоднократно упоминали… — промямлил Безайс.
— Та-ак. Именно обо мне? Моя фамилия — Синегубов.
— Именно о вас.
Старик порозовел…

Вечеринка

Мы, двенадцать человек, собрались за этим столом на товарищеской вечеринке, чтобы поесть как следует. Хороший подбор, прекрасная коллекция аппетитов, двенадцать штук, все в исправном состоянии. Например, мой — это солидная, ровно работающая конструкция, без всяких перебоев.
Стол круглый, накрыт блестящей скатертью. Он похож на циферблат. И мы, двенадцать человек, расположены кругом, как двенадцать часов.
Посередине полднем тучно возвышается Довгаль. Он большой и толстый. У него слишком много всего: много волос, много носа, много рта. Он выходит за очертания, положенные каждому человеку, нарушает их. Чтобы сделать его приемлемым, вы мысленно убавляете его: эта ладонь на три сантиметра шире, чем нужно, сократим ухо, к чему столько щек?
Довгаль интересен тем, что его пульс делает девяносто ударов в минуту. Это слишком много — ваш пульс делает только шестьдесят. Довгаль на целую треть живет быстрее, чем нормальные люди. Свой пульс Довгаль разогнал в девятнадцатом году, заставляя его поспевать за бегом эшелонов, за маршем полков, и с того времени так и не смог задержать его. Он и сейчас работает на третьей скорости.
Эта вечеринка с него и началась. Вот как это было.
Я сидел в редакции вечером и писал фельетон о людях, которые построили кооперативный дом без печей и уборных. Забыли? Мне надо было отделать их как следует. Порывшись в воображении, я вытащил остроту и стал ее оттачивать. Надо было отточить так, чтобы ею можно было бриться.
Фельетон постепенно нарастал, ветвился, усложнялся. По бумаге прошли первые тени улыбок. Осторожно я подводил читателя к месту, где он должен был рассмеяться. Когда это было сделано, я повернул свою тему и дал залп с другого борта. Довольно шуток! Посмотрите на этих прокаженных идиотов широко раскрытыми глазами. Это вредители, агенты врагов! Почему же великодушные заики из треста, руководившего строительством, не возьмут их за шиворот?
Дело шло к концу. Тут должна была войти мораль под руку с агентом уголовного розыска. Но в это время ввалился секретарь редакции, Довгаль.
— Ты все толстеешь, Довгаль, — сказал я, созерцая его пузо, подобное планете.
— Это старо, — ответил Довгаль. — Я толстею давно и теперь уже привык. Это от сердца. Что ты делаешь?
— Пишу фельетон на завтра.
— Пиши, я на минутку. Вот что, есть одно предложение. Ребята хотят собраться в среду. Устроим детский крик. Небольшой дружеский ужин и немного выпивки. Что ты ответишь на это предложение?
Я застенчиво опустил глаза и пролепетал:
— Я согласна… поговорите с мамой.
И вот я здесь.
Перед нами на ровном белом экране скатерти колеблются символические тени бутылок. Они стоят как аллегория и украшение, потому что пить из нас не умеет никто, за исключением папы Лифшица. Ритуальный возглас ‘выпьем!’ вызывает в моем воображении печень алкоголика.
Мы сидим, вертя ножи в руках и поглядывая на бутылки. Напротив меня Бубнов разглядывает кусок хлеба с таким видом, будто он придумывает к нему заголовок. Дальше Лифшиц наматывает свой утомительный рассказ на девушку в синем платье, он посматривает на нас, чтобы поймать чей-нибудь взгляд и заполучить кивки голов и восклицания. Я стараюсь не глядеть в его сторону, чтобы не попасться: его рассказы укачивают меня, это вроде морской болезни. Не хотелось бы мне угощать читателя такой древней, надоевшей шуткой, как болтливый старик, — но ничего не поделаешь, он здесь.
Сначала это поедание: отдельные и беспорядочные взмахи вилок, надламывание хлеба, глотки. Мы еще не приспособились друг к другу, и каждый ест отдельно, сам за себя, как гусеница, гложущая свой лист. Затем появляется закономерность движений, устанавливается ритм, чередование еды, смеха, звона тарелок. Мы включаемся в систему и движемся по ее орбитам.
Вот — селедка в ювелирных кольцах лука, напоминающая о глубинах морей, о ветвях кораллов и затонувших кораблях, мимо которых она скользила холодным и серебристым боком. Аккуратно, как папиросы в пачке, лежат шпроты. Это сборище рыб, — небывалым приливом моря выплеснуло на скатерть стола миног, кильки, сига, осетрину.
Слава котлетам, ветчине и сосискам! Вдохновенным жестом — так Рубенс заносил кисть над полотном — я поднимаю над ними нож. Опровергнем жеманную и неблагодарную клевету поэтов, воспевавших розы, губы женщин, шпаги и бабочек! А почему вы, сосиски, не получили права на ямб и рифму? Почему не воспеты, не переданы задумчивый лиризм ветчины и эпический темперамент колбас? Включаю вас в разряд воспеваемых: благоухающим кружком краковской колбасы я украшу петлицу своего пиджака.
Двенадцать человек говорят, едят и смеются разом, возникает сложный шум, наслоение звуков. Смех настигнут и обрезан стуком ножа, восклицание ‘позвольте!’ вонзается в общий шум и исчезает в нем. Но я занят едой и решаю сделать себе новое блюдо. Мое правое ухо выбирает из разговора приемлемые для меня остроты. Оно проверяет, оценивает и отбрасывает негодное. Оно колеблется, как покупатель перед прилавком кондитерской: взять вот это?
Наконец оно решает угостить меня историей, в которой я узнаю изделие товарища Бубнова.
— О, это старая история, — начинает он выдумывать. — Это древняя, кровная вражда, которая не прекратится, пока на свете будут выходить газеты. Я видел много редакций, и везде секретари грызлись с информацией. Вскоре после потопа, когда в Вавилоне вышла самая первая газета, секретарь позвал к себе заведующего информацией. ‘Послушайте, голубчик, — сказал он, — я по поводу вашей разметки на гонорар. Вы разоряете газету. Пять овец и двух волов за крошечную заметку о городской канализации! Я сокращу всю разметку вдвое’. — ‘Вот как! — заорал заведующий информацией. — Идите сами разговаривать с репортерами! У меня работают квалифицированные люди. Если вы хотите иметь приличную информацию, надо платить как следует’. — ‘Все дело в том, — возразил секретарь с ледяной улыбкой, — что приличной информации мы не имеем’.
И с того дня племя секретарей и племя информации возненавидели друг друга… Наш Довгаль тут ни при чем. В нем говорит голос его предков. Он воспринял эту вражду от бесчисленных поколений редакционных секретарей и несет ее как тяжелый крест. Это его долг. С его стороны было бы предательством отказаться от этой борьбы. Вот он и снижает ежедневно разметку репортерского гонорара, и репортеры приходят ругаться с ним…
Запечатлевается профиль Бубнова: нижняя челюсть, выдвинутая вперед, изогнутый нос, клок волос. У него необычное, даже неправдоподобное лицо. Время от времени надо оглянуться и убедиться, действительно ли оно существует.
Довгаль отвечает ему. Обычно он отвечает остроумнее, но сейчас не может придумать ничего лучше:
— Можно смеяться?
Разворачивается гамма еды, поднимаясь до верхних и тонких нот. Это восходит созвездие закусок. Желтой планетой стоит над горизонтом сыр: чтобы он был вкуснее, его сделали круглым и назвали голландским. Его окружает многоточие редисок, нежинские огурцы и помидоры. Все это вкусно и прекрасно, но не на них сверкают вилки и неистовствуют ножи!
Он, величественно отдыхающий среди моченых яблок и маринованных слив, производит впечатление взрыва: при взгляде на его подрумяненную до цвета красного дерева кожу звенит в ушах.
Это жареный гусь. На нем скрещиваются наши вожделения, он их центр. Его поза выражает небрежность и великодушие: ешьте! Я вижу за ним неписаную историю обедов, хронологию едоков и династию обжор, опустошавших столы от времен египтян и греков до наших дней: столетия, потрясаемые звоном посуды и хрустом костей! Безглазое, краснощекое божество пищеварения возвысило над нами свой апоплексический затылок.
Я пью и ем. О, зубы у меня растут недаром! Вместе со мной одиннадцать человек стараются над своими тарелками. Разговор и смех носятся в воздухе, отдельные слова медленно кружатся над столом и оседают вниз. Вот на мой рукав плавно опускается слово ‘определенно’ — любимое слово Лифшица. Щелчком я сбиваю его на скатерть.
Я слишком занят, чтобы слушать все, что они там говорят. Но вот сквозь общий гул пробиваются остроты товарища Ходжаева:
— …У него лошадь не прыгнула через барьер. Обошла и побежала дальше. В присутствии наркома, шефов и делегации ВЦИКа. Он прибегает к нам и говорит, что кавалерист не переживет такого позора. Берет маузер и досылает патрон в дуло.
Но мы жарили яичницу и мне надо было пойти убавить примус, чтобы она не подгорела. А Виталий в это время кормил кота и тоже не мог оторваться.
Я прихожу из кухни, смотрю — Митя досылает патрон!
— Виталий, — говорю я, — он погибнет! Давай его спасем!
— Что ж, — говорит Виталий и чешет у кота за ухом. — У меня не десять рук. Видишь, я занят? Не могу я разорваться.
Но тут меня позвали из соседней комнаты… Возвращаюсь, — а он все досылает…
Ну, насилу мы его спасли…
Кто-то берет бутылку и начинает ее откупоривать — все поворачиваются к нему и готовятся давать советы. Но отворяется дверь, и внимание, предназначенное ему, обрушивается на большой мясной пирог, внесенный в эту минуту. Пирог описывает вокруг стола вираж и снижается посередине. Его режут и раскладывают по тарелкам. Когда в его пышную корку воткнули нож, он издал вздох. Из разреза вырвался горячий пар, подобный дыханию.
Мы истребляем его одним концентрированным ударом. Сила инерции увлекает нас дальше. Я остановился, только когда заметил, что врезался в какую-то рыбу. На время я делаю передышку, сомневаясь: может быть, я уже сыт?
Подозрение подтверждается. Настало время перейти к чаю и яблокам. Сквозь общий шум в коротких паузах мы снова слышим методическое гудение Лифшица, но не улавливаем смысла его слов: просто он гудит, как телеграфный столб в ветреную погоду.
— А ты все толстеешь, Довгаль, — говорю я, очищая апельсин.
— Да, — отвечает он, — я толстею. Невеселая это штука, можешь поверить. Выпьем?
— …Когда я работал в ‘Киевской жизни’…
Э, довольно, этого я не хочу слушать. Папа Лифшиц хочет рассказать кое-что из своей биографии. Это поток, наводнение, — через некоторое время в комнате будут плавать рыбы и закачаются водоросли. Я не стану его слушать.
Если описывать папу Лифшица, то его надо сначала обнести загородкой и окопать рвом. Он не из нашей компании. Не путайте его с Довгалем и Бубновым. Это верно, он находится среди нас и мы смотрим на него и трогаем его руками. Мы даже интересуемся им, но так, как туристы интересуются пирамидой. Иногда мне хочется отломить от Лифшица кусок на память (буду показывать знакомым).
Он стар. Вернее, даже не стар, — не знаю, сколько ему лет, может быть, не так много. Он архаичен — вот нужное слово. Среди всех желчных стариков, обременяющих землю, ворчащих и кашляющих, Лифшиц, без сомнения, самый желчный. Дурное настроение заменяет ему характер. Он втянулся в него, как люди втягиваются в куренье или в пьянство.
Я не думаю, чтобы он смеялся в последние двадцать лет.
О, Лифшиц нисколько не похож на тихих, скорбных неудачников, на этакую увядающую маргаритку или там на арфу с порванными струнами. В нем нет лирической, задумчивой грусти. Наоборот. Его мрачность вызывающая, подчеркнутая, она обводит его траурной рамкой, как похоронное объявление в газете.
— Я помню, у нас был издатель Лутковский. Генерал. Болван, каких свет не видывал…
Мы застигнуты: он набрасывает на нас свой рассказ, как набрасывают на птиц сеть. Я осторожно освобождаюсь: беру яблоко, что позволяет мне сделать задумчивое лицо и глядеть в сторону. Фраза ‘каких свет не видывал’ соскальзывает с меня, и я свободен. Но остальные еще выбиваются, папа Лифшиц обводит их взглядом, трогает их за руки, следит, чтобы они слушали.
Его не слушают. Тогда он опять обращается к девушке в синем платье. А мы вновь возвращены еде.
— Ну, Довгаль, как поживает твой сын?
— Что ему делается? Процветает. Недавно вырезал ножницами дыру в моих новых брюках. Очаровательный ребенок.
Бубнов застенчиво опускает глаза.
— Ребята, должен сообщить вам интимную новость. Я решил размножаться.
— Ты?
— Я. Через шесть месяцев у меня будет потомок.
Они одобрительно ревут и стучат ножами по тарелкам. Молодец Бубнов! Давайте постараемся и наделаем побольше мальчишек!
— Безайс, а ты? Почему ты отлыниваешь?
Ось стола перемещается ко мне.
— Я? Не хочу. Деторождение меня не интересует.
— Он не умеет.
— Я холостяк, неистовый холостяк.
— Этому надо положить конец! Давайте его женим!
— Я холостяк-рецидивист.
— Ах, Безайс, а я знаю одну девочку, с которой ты согласился бы поиграть в папу и маму!
— Отвяжитесь от меня, родители, пеленочники, покупатели сосок! Я, может быть, и женился бы, но один раз я видел, как Довгаль посыпал тальком зад своему ребенку. Не нравится мне это ремесло.
Одиннадцать ртов открываются разом, чтобы возразить мне. Но общим вниманием завладевает Бубнов. Он обводит всех медленным взглядом и делает серьезное лицо.
— Товарищи, я прошу вас быть серьезными. Нет, этого мало. Будьте мрачны! Довгаль, ты слишком толст, слишком краснощек, ты не способен к сильным переживаниям! Убери свое лицо, оно мне мешает!
Я ничего не скрою от вас…
Это печальная история…
Он полюбил.
Вы все знаете Безайса. Взгляните на эти чарующие глаза, на этот чистый, нежный профиль, на его задумчивую улыбку! Могла ли неопытная девушка устоять против его обаяния? Нет! Не могла!
— Не могла!
— Довгаль, не кричи!
— Не могла!
Папа Лифшиц делает неудачную попытку засмеяться. Механизм смеха медленно приходит в движение. Ощущается невидимое царапание ржавых колес. Сначала папа издает однообразные механические звуки, напоминающие отчасти пыхтение водокачки, отчасти скрип двери. Он прислушивается к ним, и они удивляют его самого. Нет, это не так делается!
Он умолкает, как певец, взявший ложную ноту. Наверное, он занят воспоминаниями:
— Странно. Забыл! Помнится, я смеялся в девятьсот седьмом… нет, в девятьсот третьем году. Да, в Одессе. Да, да, выпускающий сел на липкий лист для мух. Были синие брюки. Как это выходит?
Он пробует. Теперь это похоже на глухонемого, предлагающего купить открытку…
Тут вдруг я начинаю ощущать, что моя правая рука не разделяет моего настроения. Такое впечатление, что ей некогда, — она занята. Она предается какой-то деятельности.
Нет, в самом деле, там что-то происходит с правой рукой. Она держит что-то прохладное и округлое. Яблоко?
Я наклоняю голову, — это рука, ладонь. Я держу кого-то за руку. С недоумением я разглядываю чужие пальцы. На указательном небольшая царапина. Мой взгляд медленно поднимается выше. Часы на ремешке, четверть двенадцатого. Локоть. Три овальных углубления от прививки оспы.
Здесь я делаю передышку, как турист перед тем, как взобраться на вершину. Начинаю думать. Очевидно, это женская рука, — округленная, цвета исчезающего загара.
Еще выше — и вот я оставлен с глазу на глаз с овальным, улыбающимся лицом. Волосы черные и подстриженные, причесанные с боковым пробором, — когда она бегает, они, наверное, падают на лоб, на брови и она отбрасывает их назад взмахом головы. Глаза какого-то цвета — я не заметил, — но они заставили меня вздрогнуть.
Довольно, я уже готов, я буду любить ее только за эти волосы, руку и глаза, — но вот тень ее ресниц, трепещущая на щеке, но вот губы, которые есть и должны быть у всех, обнаружены мною, как внезапная, ошеломляющая новость!
В груди у меня раздается легкий взрыв: что-то там с сердцем. Свободная от пульса кровь носится по жилам, булькая и закипая на поворотах. Чувствую, что мой жилет начинает дымиться. Из пепла мирного, прозаически жующего кусочек колбасы человека поднялся вдруг влюбленный, вспоенный лунным светом и соловьиными трелями.
Во мне происходят перемены. Нельзя же ввалиться в томные любовные бездны таким, как я есть: с папиросой в зубах, с чернильными пятнами на лапах, переваривая пожранные за ужином блюда!
Забыть, что я ношу калоши и храплю по ночам. Надо стать нежным и невесомым, уподобиться ноте, рифме. Должно произойти превращение!
Почему я лишен всего этого — романтической, задумчивой, мечтательной половины жизни, нежного томленья, бессонных ночей, вздоха? Вот я влюблен и сегодня должен был бы провести свою первую бессонную ночь, ворочаться с боку на бок, безумствовать и восторгаться!
Как же! Еще чего! Никаких бессонных ночей не будет. Я прекрасно знаю, что сегодня буду спать как убитый. Я буду храпеть и причмокивать…

Матвей Бубнов и его сын

Ребенок лез на диван, сосредоточенно и яростно. Он молчал, поглощенный одной мыслью, — осилить пухлое, слоноподобное чудовище, живущее в папиной комнате между книжными шкафами и письменным столом. Вызывающе гудели пружины. Диван враждебно ощетинил желтую плюшевую шерсть. С ног ребенка падали на пол башмаки, — он сползал, надевал их и снова поднимал руку на диван жестом укротителя и владыки. В полутемной комнате, выходящей окнами на Арбат, совершалось древнее таинство — человек овладевал вещью.
Делая вид, что он читает книгу, Матвей Бубнов, папа, одним глазом наблюдал за ребенком.
Это была борьба — диван сопротивлялся. Так, наверное, бился первый пойманный в джунглях конь. Слепое упрямство чувствовалось в изгибе его полосатой спины, деревянные резные копыта упирались в паркет, диван, притворившийся прирученной домашней вещью, вдруг предстал разъяренной стихией. Он с трудом сдерживал рычание. Когда-то, давно, когда земля была молодой, он, свободный, бегал по лесам, кормил детенышей, ходил на водопой, нападал на дикие стада буфетов и письменных столов. Теперь его загнали в комнату, укротили и Мосдрев поставил на него свое тавро, — только изредка в нем просыпается старый, дикий инстинкт.
Оно шло постепенно, медленно, это познание внешнего мира. Сначала ребенок жил в удивительной ватной и фланелевой вселенной, постигая ее краски и звуки. Вселенная была ограничена уходящими ввысь стенами из белой клеенки. Наверху, по углам сияло в торжественном и загадочном одиночестве созвездие четырех никелированных шаров. Здесь, в глубине одеял и простынь, созревал ребенок, — он утолщался, увеличивался и усложнялся. Он обучался реветь, сосать и засовывать ноги в рот. Бубнов с удовлетворением естествоиспытателя замечал, что дело подвигается, что все идет, как следует: произрастание зубов, накопление веса.
И вот что-то было достигнуто. С тугим шелестом, подобное незнакомому цветку, возникающему из бутона, лопнуло и распустилось чувство слуха. Оно выросло, наконец! Теперь можно слушать, слушать, слушать — все, что угодно. Сюда, звуки, вы понадобились — смех, мяукание кошки, звонок трамвая! А скрип двери? Теперь, слухом, он был включен в человечество и по праву вмешивал свой крик в шум мира.
Затем, вскоре, второе событие — зрение. Оно было, конечно, но он не умел им пользоваться. Приходили краски и линии: линии папы, очертания лампы. Прямые и изогнутые, они струились, убегали, изламывались. Абажур, забавляясь, отражался в его зрачках, став на голову. Но зрение бездействовало, пока наконец, в один торжественный день, не было установлено: в мире есть Синий Цвет! Открылась новая субстанция цвета, огромный, неисследованный материк.
И было произнесено первое слово, первое в длинном списке других, будущих слов, умных, ласковых, гневных, — их отдаленный предок. Оно было бесформенно и просто, как клетка протоплазмы: ‘абибу’, — но оно таило в себе какой-то смысл, ‘я есмь’, — так перевел его для себя с младенческого жаргона Бубнов. И был сделан первый шаг: поднявшись с четверенек, раскрыв пухлый с двумя зубами рот, ребенок шагнул, цепляясь руками за стул.
‘Малый растет’, — решил Бубнов и пошел в магазин купить книгу о воспитании детей.
Он прямо подошел к этому делу. Сам он хорошо разбирался в кирпичах, понимал толк в известке и алебастре, знал цемент и бетон. Строительные материалы — это была его специальность, здесь он чувствовал себя свободно. Что касается детей, то перед ними он становился в тупик. Не то чтобы они были для него загадкой, нет, для Бубнова не было загадок. Ребенок не сложнее и не загадочнее, чем, например, расчет балок перекрытия или таблица сопротивления материалов. Просто он не знал этого родительского ремесла и не втянулся в него как следует. Он намерен был его изучить, но пока что тяжело и скучно распутывался в незнакомом деле. Что это значит, что ребенок спрашивает: ‘Почему у кошки сзади хвост, а спереди нету?’ Как это сделать, чтобы ребенок переставал плакать? Какие навыки надо ему прививать, заглушать и как?
В магазине он спросил что-нибудь о детях, и когда приказчик протянул ему популярное изложение противозачаточных средств, он пояснил: что-нибудь такое общее, о воспитании, руководство для родителей. Он получил пачку книг — толстых и хмурых, как ‘Психопатология детского возраста’, обросших латынью и цифрами, и разноцветный выводок болтливых брошюрок: ‘Гигиенические игрушки’, ‘Что мы требуем от папы и мамы’, ‘Воздух, вода и солнце’.
Он разложил их на столе, вооружился карандашом и блокнотом. Задача была дана. Ребенок, беловолосый, с пухлыми лапами, в синих штанишках, исчез, он возник под карандашом, как тот самый когда-то изучаемый бассейн с двумя трубами, как теорема о равенстве прямых углов треугольника, как силлогизм. Его надо было решить. В беспорядочном хаосе детской жизни, в этой обсюсюканной мамами ерунде надо было найти твердые точки математического расчета.
Первая книга переехала его, как телега с кирпичом. Это был несчастный случай. Книга рассказывала о мальчике, боявшемся белых лошадей, и доказывала, что боязнь эта означала половое влечение мальчика к его собственной матери. Это был анекдот и не очень хороший, его надо было рассказывать хихикая и подмигивая, а фамилия мальчика должна была быть Рабинович. Но знаменитый, всемирно известный профессор наследственную тупость анекдота отяготил латынью и схемами, запутал его так, что было совершенно непонятно, в каком месте надо засмеяться. На некоторое время это смутило Бубнова. Он уважал науку, но не настолько, чтобы улыбаться ее неудачным остротам. Принять эту книгу всерьез Бубнов тоже не мог. Она путала все его родительские расчеты и шла вразрез с жизненной практикой.
Остальные брошюры ничем не удивили его, но и не обогатили его воспитательный опыт. Они были написаны людьми, которые, очевидно, долго воспитывали детей и на этом деле приобрели привычку растолковывать и разъяснять самые понятные вещи. Так, одна брошюра с идиотской настойчивостью предостерегала Бубнова — не бить ребенка, особенно чем-нибудь тяжелым, и особенно по голове. Не давать ему острых предметов, следить, чтобы он не слизывал красок с игрушек, — о, много можно придумать, чего не следовало делать с ребенком.
А сначала Бубнов смотрел на свои обязанности отца легко. Он бессознательно перенес сюда навыки ежедневной работы: налаживать, организовывать, подтягивать, — торжество плана и синего карандаша. ‘Надо дать ему новые впечатления’, ‘Поведите его в зоологический сад!’ — это звучало, как резолюция. ‘Не внушайте ему ‘папин стул’, ‘мамины калоши’, это будит в ребенке собственнические инстинкты’, крест-накрест, твердой рукой вычеркивались инстинкты, — казалось, слышится сквозь слова скрип толстого карандаша и шелест бумаги. Матвей Бубнов покачивался на каблуках и мысленно примеривал к себе имя ‘папа’, как женщины примеривают шляпу: идет?
— Папа, отчего рождаются дети?
Бубнов потер лоб и перевернул несколько страниц. Он ничего не имел против детей. Более того, он соглашался, что они украшают жизнь, обещал отдать на воспитание ребенка все свои способности и силы. При некотором нажиме он пошел бы и на большие жертвы. Взамен всего этого он предъявлял только одно, но категорическое требование: чтобы мальчик не приставал к нему, когда он читает или пишет.
Он объяснял это недостатком привычки. К детям надо привыкать постепенно, исподволь, как привыкают к табаку или алкоголю. Закоренелые, опытные родители, способные восхищаться младенцем, когда он ревет, или таскает кошку за хвост, или (о, это была целая история!) опрокидывает чернильницу прямо на брюки, — эти родители втянулись в свое дело и до тонкости изучили его. Это профессионалы. Задумчиво разглядывая свое колено, украшенное чернильным пятном ядовито-зеленого цвета, Матвей Бубнов думал, что в роли отца он все-таки только дилетант, любитель. Однако у него были свои идеи о воспитании. Вот в чем они заключались.
Мы строим здания, дома. Это наука, требующая вдохновения инженера, энтузиазма рабочего. Крепление обычнейшей балки, прокладка канализации и устройство дымохода требуют мозговых затрат. В сооружении уборной и кухни участвуют алгебра и физика, — отбросы смываются исчисленным гидравлическим давлением, дым и чад движутся по трубе, подчиняясь геометрическим кривым. Вы поворачиваете кран водопровода — и дивизии цифр приходят в движение, чтобы наполнить водой ваш стакан.
Мудрейшие, тысячелетние формулы управляют стенами, крышей, фундаментом.
Но конструкция ребенка поручена маме. В маминых пределах движется ремесло выделки детей. Здесь нет ни системы, ни метода, здесь властвуют обычай и предание, переходящие от одной мамы к другой.
Мир мамы населен поцелуями. Раздаваемые миллионами губ, они падают с равномерностью атмосферных осадков. Они служат скреплением, связью, их вбивают в ребенка прочно и часто, как гвозди в обшивку двери.
Зачем? О, здесь есть своя цель. Она не осознается, она передана от прежних поколений и принята бессознательно. Но смысл ее в том, чтобы разделить в сознании ребенка все человечество на целующееся и не целующееся. Поцелуями мамы — и, черт побери, если этого мало, то подтяжками папы — надо создать свой, особый, дорогой и любимый мир семьи. Верность роду, очагу, кастрюлям и пятну на обоях! Это свое, обжитое, онеженное, в противоположность чужому, начинающемуся за пределами семьи. ‘Ты любишь маму и папу?’, ‘Ты кого больше любишь: маму или папу?’ Это — упражнение в семейной нежности, задачи на сложение и вычитание.
Чтобы потом, в длинных брюках, в бороде, он сам родил и передал по цепи потомков заповедь семьи и культ мамы.
Это надо выбросить. Гипертрофия нежности, растекание…
…Среди всей ерунды, которую Бубнов прочел в брошюрах о воспитании детей, нашелся один совет, пришедшийся ему по вкусу. Он касался выбора игрушек. Книга советовала покупать только те игрушки, которые напоминали бы ребенку привычный, освоенный им быт. Деревянные и резиновые лошади, коровы, собаки — им разрешался доступ в детскую. Носороги и слоны, жирафы или верблюды считались вредными игрушками потому, что они развивают в ребенке фантазию.
Бубнов соглашался с тем, что все это излишне. Он стоял также за разумные книжки для детей.
Ты в лес не ходил,
Ты дров не рубил,
Не дам тебе каши,
Ступай себе мимо!
Пошел бедный мальчик,
Горько заплакал…
— Правильно, — говорил Матвей Бубнов, потирая руки. — Видишь, остальные ребята работают, пилят дрова и вечером получают кашу. А этот мальчик прогулял по лесу, ничего не делал, Маша ему и говорит.
Ты в лес не ходил,
Ты дров не рубил…
Это из детской, советского издания книжки ‘Малютка Маша и ее каша’. Краснощекие, голубоглазые пионеры пилят дрова и укладывают их в поленницы. Малютка Маша кормит их кашей. Ложки зажаты в кулаках и подняты как оружие торжествующей добродетели. Лентяй плачет, огромные патетические слезы падают на пол и разлетаются брызгами. Он просит, он требует каши: дайте каши!
Это полезная книга. Трудовой процесс и распределение продуктов сжаты в небольшой популярный пример. Громадная идея коллектива, размеренно-тяжкое дыхание машин, железное право человека на продукты труда — вся эта цепь идей передана в книжке детскими, уменьшенными словами, — так дети, разговаривая о десятиэтажном небоскребе, называют его ‘домиком’. ‘Мы работаем — мы едим’, — говорят краснощекие пионеры. ‘Ты дров не пилил — не дам тебе каши’. Семена трудового воспитания. Они будут расти в ребенке естественно и просто, как растет на грядах салат.
Он смотрел сверху на его пухлые лапы с крошечными ногтями. О, это будут хорошие, крепкие руки для большой и веселой работы. Ровная кость, сухожилие в предплечье выделяется изогнутой линией, двойной мускул, напрягаясь, округляется двумя шарами. Локтевой сустав широк, запястье руки гибко, под загорелой, тренированной кожей не видно голубых вен — этого признака слабого сердца и плохой крови…
— И вот, понимаешь ли, идет это он опять в лес…
— А в лесу волк?
— Нет. В лесу дрова.
— А где волк?
— Он ушел.
— Куда?
— Ну, вообще ушел. Дай, думает, пойду куда-нибудь…
И про себя бормотал:
— Черт знает, какой чепухой набивают ему голову!..
По этому поводу были распри. Он был против сказки о Красной шапочке. Волк съел бабушку и девочку, потом волку распороли живот и они вышли здоровые и невредимые, — что за вздор! Это ерунда, мистика, совершенно не совместимая с материалистическим воспитанием.
Но как-то раз случилось, что он сам — он, мужчина, — почувствовал очарование этой древней сказки. В старом дубовом лесу сквозь ветки солнечный свет падает золотисто-зелеными каплями. Это лес разбойников и заповедных кладов, русалок, великанов, здесь течет ручей живой и мертвой воды. По заглохшим тропинкам, на которых еще сохранились следы мальчика-с-пальчика, бродят единороги, пугливо оглядываясь на седобородых желчных гномов. Где-то здесь, на перекрестке, в буйной траве стоит седой, заросший мхом камень с надписью: ‘Поедешь направо — погибнет конь, поедешь налево — погибнешь сам’… И по желтой-желтой дороге, по зеленой, наивной траве идет девочка в красной шапочке, к поляне, где сидит, дожидаясь, громадный волк, сидит и по-собачьи чешет у себя за ухом задней лапой.
Теперь ученые догадались, что сказка о Красной шапочке — это древнейший миф о солнце, которое поглощает Волк — Зима. Она была сложена у огня первобытных костров, на молодой, нетронутой земле…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека