Лесная топь, Сергеев-Ценский Сергей Николаевич, Год: 1905

Время на прочтение: 70 минут(ы)

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский.
Лесная топь

Поэма

I

Когда зашло солнце, то вода в реке стала черной, как аспидная доска, камыши сделались жесткими, серыми и большими, и ближе пододвинул лес свои сучья, похожие на лохматые лапы.
Запахло прелью с близкой топи, протяжно и жалобно пискнуло в лесу, и потом долго стояло в ушах острое, как булавка.
А под ногами и около, в сухих листьях, зашуршало, зашевелилось и потянулось дальше, вдоль берега, что-то невидное и пугливое.
Потом как-то незаметно стало темно и узко, как на дне колодца.
Маленькие ребятишки, Филька и Антонина, брат и сестра, ловили раков.
Ловил собственно Филька, как старший. Он забрасывал колпачки на длинных бечевках и вытягивал их быстро-быстро, проводя между камышами. Антонина, серьезная, худенькая, ходила за ним с кошелкой и выдирала раков из сеток, как колючки из платья, неловко натыкалась пальцами на колючие клешни и вскрикивала.
— Чего орешь! Нежная, — ругал ее, как взрослый, Филька. Ему было десять лет, ей шел девятый.
К вечеру раки стали ловиться лучше, точно в черной воде им было привольнее и веселее, и они ползали по таинственному дну, сами таинственные и страшные.
И временами ребятам казалось, что они видят их на дне, медлительных и важных, видят, как они ползут и облепляют в колпачках наживу, жадные, как стая собак.
И не хотелось уходить, и было жутко одним.
На большую корягу, торчавшую из воды справа, ближе к середине реки, сел зимородок и долго сидел неподвижно и задумчиво. Потом вдруг пугливо свистнул и замелькал над водой.
Ударила на том берегу большая рыба, резко, точно пастушьим кнутом, и покатились маслянистые круги на этот берег.
— Сом! — тихо сказала Антонина.
— Ишь, не сом, а вовсе щука… Тебе все сом! Какая сомовая! — отозвался Филька, тоже тихо, и тут же громко кашлянул и сплюнул набок, как большой.
Лес на том берегу стал сплошной и густой и дымился от воды снизу, а вверху вырвались из него кое-где угольно-черные косяки и молчали, въевшись в небо.
Засновали летучие мыши. Были они совсем как птицы, только беззвучные и видные на один момент: неизвестно, откуда брались, и неизвестно, где пропадали.
— Зачем они? — спросила Антонина.
— Чего зачем? — обернулся Филька.
— Летают-то?.
Филька догадался, но счел нужным проворчать, как большой:
— Летают и все… То-оже, скажи, пожалуйста, не нравится ей, — зачем летают… Что же, ты им сидеть прикажешь?
В один колпачок попало сразу четыре рака, три крупные, один мельче, мягкий, с молодой скорлупой.
— Вот они как пошли! — ликовал Филька. — Теперь пойдут!.. Теперь, еще немного посидеть, они вон как пойдут!.. Самый лов начался.
Что-то тихо дышало на них сзади из-за толстых мшистых дубов, дышало ядовитой сыростью и густым запахом смерти от гниющих листьев.
Над рекой протянулись мосты из теней, и по ним на этот берег шло что-то оттуда, издали, из того леса, казавшегося еще более старым и огромным, чем этот, и, приходя сюда, шушукалось за их спинами.
Камыши вблизи стояли сухие и колючие, и неприятно было, как наискось, все острыми углами к воде, торчали их поджатые листья, точно лошадиные уши.
— Бу-у… бу-у… — завела где-то недалеко выпь.
— Что это? — спросила Антонина.
— Бучило, — ответил Филька.
— Пойдем домой, — несмело запросила Антонина.
— Ладно… Самый лов начался… поспеешь, — ответил Филька.
Он снял с головы картуз, почесался и надвинул его на глаза. Вынул колпачок, — опять четыре рака, и все большие, но когда забрасывал его снова в воду и он щелкнул по воде, захлебнувшись, показалось, что это утонул не колпачок с железным прутом, а кто-то живой.
Какие-то всхлипывающие звуки, влажные и робкие, приплыли издалека по воде, точно кто-то ехал там на лодке, а молодая осинка в стороне, узенькая и черная, стала совсем как человек, очень высокий и очень прямой: подошел к берегу и смотрит на воду.
— Вон глянь-ка! — шепнула Антонина и показала на нее робко согнутым пальцем.
— Ветла, — сказал Филька тихо и тут же громко добавил: — Ветла, и боле ничего.
Все изменялось кругом, изменялось на глазах и незаметно, точно колдовство совершалось. Ходило кругом лесное и колдовало и развешивало занавески из речного тумана над тем, что было вдали, и перетаскивало эту даль сюда, как кошка котят, отчего здесь вблизи становилось густо, черно и душно.
Все шелестело и возилось что-то в лесу, точно огромные стаи галок или других таких же крикливых черных птиц садились там на ночлег на ветках и никак не могли усесться.
В кошелке шептались раки — шу-шу-шу-шу… Их было уже много. Филька досчитал до сотни, а потом перестал считать. То, что они шептались там на дне, было зловещим от темноты, как колючая угроза.
И грозились камыши, поворачивая пухлые головы, и черная коряга, на которой сидел зимородок, была насупленная и тоже грозилась.
Недалеко от нее плеснула рыба, и в сиянье кругов показалось, что коряга плыла, раскачавшись, рогатая, мокрая.
Прежде, когда было видно, хотелось есть, теперь было только страшно. Проползало что-то лесное мимо, глядело сквозь глаза в душу, и начинало холодеть под сердцем, думалось о теплом сеновале, ярком подсвечнике в церкви перед большой красной иконой, о широкой тятькиной бороде.
Или представлялся скрипучий воз, в него можно было лечь и ехать и закрыть глаза, чтобы не видеть ни реки, ни леса. Поднималась сырость откуда-то со дна реки и из трещин земли, сырость душная и плотная, заползавшая прямо в горло, как печная сажа.
Свивалось и развивалось что-то, выползало из напыженных притаившихся кустов, капало большими мягкими каплями с висевших над головой закрученных шершавых веток, шуршало осторожно и тихо камышами то ближе, то дальше.
— Это что? — спросила Антонина.
Филька посмотрел на нее и на лес, подумал и ответил:
— Что, что? Тебе все — что это?.. Стой и молчи!.
Около самого берега в воде сломанные камышинки отчеканились хитрым переплетом, точно кто-то сплел из них сетку и придавил воду, но вода смотрела сквозь ячейки сетки прищуренными глазами и мигала ими, молчаливо, но было понятно.
И страшно было.
Страх ходил около и ткал паутину, загребистый, как паук.
Казалось, что на босых ногах что-то налипает клейкое, чтобы приворожить к земле, и ноги заметно немели все выше, выше.
Налетела дикая утка, плеснула крыльями возле самых камышей — фрр, — испуганно ударила в воздух грудью и пропала в темноте. Темнота расступилась было и вновь сомкнулась.
Заквакала вдруг лягушка раскатисто и звучно на целый лес, точно лошадь заржала, потом как-то сразу оборвала, и опять стало тихо.
Луна еще не всходила, но звезды уже прихлынули к земле и заткали небо частой сеткой любопытных глаз, отчего внизу стало еще душнее, точно колодец прикрыли крышкой с узкими дырочками для света, и сразу захотелось на свет.
— Пойдем домой, — тихо потянула Фильку за рукав Антонина.
Из-под платка на Фильку глядело странное, незнакомое теперь в полутьме маленькое лицо Антонины, и Антонина не узнала Филькина лица, только картуз был Филькин, выгнутый, как кошачья спина, на затылке.
Филька оглянулся. Лес кругом был близкий и темный, как высокие стены, и все что-то дрожало в нем, шевелилось, укладывалось и опять вставало. Где-то треснула сухая ветка. Стало холодно. Сдавило глотку.
— Сейчас пойдем, — сказал он чуть слышно.
Дико заблеял вдруг кто-то на дубу над головой… Ястреб? Совы?
Что-то острое режущей змейкой прошло вдоль спины, точно чей-то коготь. Антонина ухватилась за Филькину рубаху и не выпускала ее из рук. Филька нагнулся над водой вынуть колпачок, и нагнулась Антонина, и оба увидали вдруг, вздрогнув и застыв, как недалеко, в трех шагах от них, за камышами поднялась из воды зеленая тинистая человечья голова, старая, яркая, как сноп зеленых молний, фыркнула и поплыла к ним, потом рука взмахнула, тонкая, с длинными пальцами.
Вскрикнули и побежали оба… И это не они бежали там по изгибистой лесной тропинке, спотыкаясь на корни, они забыли, что это они, что они бегут, что впереди село, бежал, раздвоившись, безликий страх, а за ним гналась, хохотала тайна, и кричал лес, и падало, как гремучие железные листы, небо, и дыбилась и трескалась земля, и два вихря, один ледяной, другой из огненных искр, обвивались около и дули в щеки, а в глазах все стояла тинистая зеленая человечья голова, фыркающая, плывучая, и тянулись тонкие руки. Руки были впереди и с боков, жесткие и липкие, обхватывали, отпускали, хватали вновь: это лес кидался на них со всех сторон и загораживал дорогу.
— Го-го-го-го! — кричало снизу из оврага…
— Го-го-го-го! — отзывалось вверху в темноте. Аукало зеленое… Качалось, плясало и падало, прямо перед глазами, быстрое, яркое, как звезды…
Рвануло за платье сзади, схватило за ноги… Охрипло горло от крика… И все голова, тинистая, страшная голова, продиралась сквозь камыши, фыркала и плыла ближе-ближе, вот схватит. И дышало так звучно искрами и льдом, ядовитым туманом и смертью от прелых листьев.
Они сидели в избе дрожащие, безъязыкие…
Бубнили что-то губы, точно с мороза, и плакали глаза.
Рыжий бородатый Кирик огромными руками держал перед ними маленький ночник, от которого ползли сонные, жмурые, красноватые лучи, а суетливая Маланья, его жена, их мать, обняла дрожащую голову Антонины и причитала:
— Баунька, баунька! Кто тебя испужал, маленькую? Кто испужал, лиходей?.. Что молчишь, сидишь, горе мое? Скажи словечко!
Кирик бормотал сокрушенно: ‘Вот грех! Вот грех тяжкий!’ Слова вязли в его волосатых губах, глухо звучали, как черепки. Изба была большая, рубленая, и бревна в стенах были тоже лес. На глазах Антонины бревна качались, становились торчком, полукругом, одни ближе, другие дальше, дальше, — вот и сучья тянулись как лапы, и гоготало зеленое, и росла из дальнего угла, где стояло ведро с водой, лохматая страшная голова, яркая на аспиде воды. И, пугаясь снова, Антонина вскрикивала: ‘Ой, мамка!’ — и, вся посиневшая от плача, хваталась за материну плахту. Филька сидел, положив голову на стол, и дергался всем телом, как подстреленный, но с каждым разом все слабее, реже и тише.
Он начинал понимать, что он дома, что лесного нет, что оно там, на берегу, где остались колпачки и раки. И в то же время шумными порывами в голову его влетал лес и кружился там, влажно ревя ветвями.
Вставала жуткая голова, четко отделяясь от камышей. Тогда Филька закрывал глаза, и из них выдавливались и ползли по рукам слезы.
Древняя бабка Марья сползла с полатей. Сухая она была, скрюченная и вся тряслась, испуганная и разбитая долгой жизнью. Морщины шеи вливались в морщины груди, коричневые и прочные, похожие на дубленую кожу. Вся лесная была она, как мшистая дремучая липа, и пахло от нее корнями подземных глубин.
Кто испугал, она знала, и знала, что сделать. Она сновала по избе, деловитая, ворчливая, нашла восковую свечку, растопила на лучине, вылила в чашку с холодной водой.
Прихлынули смотреть, что вышло.
Воск застыл неровными круглыми бугорками, точно кустилась опушка, а в середине вытянулась угловатая капля. Тень от нее на стене вышла загадочной и живою.
— Ведьмедь, — решил простодушный Кирик.
— Ведьмедь где же… больше на волка сходственно, — поправила Маланья. Она знала, хитрая, что про медведей здесь давно не было слышно, а волки водились. Голова бабки тряслась, и крючило руки, но старые глаза были маленькие, и лучистые, и довольные, точно нашли белый гриб, далеко запрятанный под желтыми листьями.
— Вот они рожки, вишь, рожки, а вот борода козлиная. Стало быть, весь он, как есть, и вышел, воск — святое дело. Вишь, как явственно вышел…
И добавила пугливым шепотом:
— Шишига лесная!
Долго прыскали ребят крещенской водой, бормотала что-то заговорное бабка, носил обоих Кирик на огромных руках, и подсовывала им молоко с черным хлебом Маланья.
Успокоились и заснули поздно.
Улица была тихая и темная, только где-то далеко на околице выла высоким переливчатым голосом некрупная собака.

II

Филька оправился на другой же день и даже ходил с кучей ребят из села — село называлось Милюково — на то же место, на берег реки.
Ясный был день, лес смеялся, и смех был такой простодушный, зеленый, как у стариков после мирского дела, когда они сидят на завалинках, теплые от вина, и курят трубки, утаптывая золу корявыми пальцами.
Звенели ребячьи голоса, и эхо бросало их далеко в чащу черемух и орешника.
Веселые были камыши на реке, и веселая была река в рамке отражений, но ни колпачков, ни кошелки с раками на том месте, где их бросил Филька, не было.
Это испугало ребят, и они не купались, хотя было жарко, и совсем ушли от реки в лес, а в лесу держались кучкой, рвали красную костянику, слушали, как служили обедню дубы, и пришли домой еще засветло и не тропинками через топь, где ближе, а по наезженной широкой дороге.
Антонина осталась порченой.
Она росла быстро, как растут здоровые дети, но тайна шла все время с нею рядом и не давала сомкнуть глаз. Тайна всходила раньше зеленей на свежевспаханных полях, когда глубокий чернозем лоснился и дымился, богатый силой, тайна вплеталась в душную стену конопляников, опоясавших село, садилась на толстые деревянные кресты кладбища, глядела из узких черных колодцев.
Антонина дичилась новых людей, не носила новых платьев, любила слушать, что говорят между собой старухи, и молиться в церкви. Товарки звали ее дурочкой и думали, что она пойдет в монастырь. Так думал и добродушный здоровяк Кирик, и Маланья, и сама Антонина.
Но однажды, на Троицу, когда церковь была вся зеленая от березок, когда кругом было так много красного бабьего кумачу, и цветов в волосах, и новых армяков, и сапог, густо смазанных дегтем, и кадильного дыму, Антонине стало вдруг душно, как тогда в лесу. Березки, обвивавшие иконостас, потемнели и стали огромными, и, как вековые стволы дубов, глянули на нее сбоку шестигранные колонны, а люди кругом стали, как мелкий лес. В запахе дегтя и дыма кадил, как в скорлупе, почудился знакомый запах гниющих листьев и топкого болота, а вышедший из алтаря в зеленой праздничной рясе старый милюковский священник, о. Роман, закачался вдруг в глазах, присел и ринулся на нее с поднятыми руками, страшный и гогочущий, широкоглазый и алчный, как та голова.
Антонина упала с размаху, дико вскрикнула и билась на полу в тесном кругу расступившихся ног, клокочущая, обнаженная.
Подняли и вынесли кликушу, и с тех пор Антонина боялась церкви.
Рослая она вышла к семнадцати годам и красивая, задумчивая и строгая.
Фильку уже женили и поставили ему избу рядом с отцовской избой. Такой же большой и прочный рабочий вол, как и Кирик, Филька стал обстоятельным мужиком, не спеша ступал тяжелыми сапогами, пил по праздникам водку и вздыхал по земле:
— Эх, земельки бы!
Двум крепким и простым, как обрезки пней, рукам тесно было на двух десятинах надела.
Земля всосалась в него в те жутко колдовские весенние дни, когда подымают ярину для посева и когда, щедрая, она бросает в воздух свою силу в виде струистого синего пара, и в те пряные летние дни, когда цветут хлеба целомудренно-незаметными зелеными цветами. Тогда она вошла и на всю жизнь одни и те же замесила в нем густые и степенные, простые мысли, такие же простые, как комья чернозема.
И от жены его Марьи пахло той же землей, двумя десятинами черной земли, уставленной копнами и исполосованной ободьями колес.
Бабка Марья давно умерла, та, что знала лесные тайны, и не у кого было спросить: ‘Это зачем?’, а молодая Марья не любила Антонины.
— Вот недотыкомка-девка, вот девка-шалаш… — говорила Фильке. — Ходит — слоны слоняет, а то сядет, глядит спущими глазами, как куля… Думает!.. И чего думает, и чего думает!.. Просто, право слово, правда истинная…
Качала головой и добавляла заговорщицким шепотом:
— Боязно мне от нее: ну, как зарежет ночью?
Лицо у нее было, как луна, безбровое и круглое.
Филька смеялся.
Антонина любила околицу, и тихие межи в поле, и шелест облаков, выползающих на широкое небо из-за лесных верхушек.
И любила смотреть в небо, так просто в самую синь, запрокинув назад голову.
Тогда небо казалось живым: кто-то плавал в нем темными и светлыми звездочками, легкими, как снежинки, много, часто, как густая сетка, над ближними дальние, над дальними еще и еще, и так все небо двигалось и колыхалось.
Антонина не знала, что это, и не знала, у кого спросить, и боялась спросить, чтобы не смеялись, но сама думала, что это ангелы.
А в то время еще так пахло ромашкой, огуречной травой и чабером, точно земля молилась.

III

Выдали замуж Антонину.
Взял ее милюковский же парень, Максим, сын сотского Дениса Кызи.
Венчались в сентябре. Когда шли к венцу, падал дождь, размокли белые дешевые цветочки в волосах, и незаметно плакала Антонина. Сзади хихикали девочки, впереди кружились ребятишки, белоголовые и голосистые, оборачивались назад, толкались, делали удивленные лица и кричали: ‘Глянь-кась, порченая венчаться идет!’ Выходило смешно почему-то. Церковь была темная, пустая и гулкая. Отец Роман долго не хотел венчать и ругал Кирика за то, что принес не все деньги. У Максима было желтое скуластое лицо, жидкие волосы в кружок, плоский подбородок. Держался он несмело, исподлобья и ненужными руками поправлял красный кушак на новой пахучей поддевке.
Когда пили в избе Дениса, Антонине казалось, что это ее продали и пропивают.
Кирик с Денисом сидели обнявшись, были красны. Угощали друг друга водкой и кричали что-то, не слушая один другого. Плясали парни, дружки Максима, так, что отдавалось в голове, как под большим колоколом во время звона, пели бабы, кто-то не в такт песне дико взвизгивал, с улицы стучали в окна, просили водки и грозили выломать дверь.
— Цветики мои алые!. — вспомнила что-то Антонина и потом все забыла.
— Бывает это с ней: в голову вступает, это ничего, — конфузливо объясняла Маланья.
Ее отнесли на кровать, а ночью под утро пришел к ней Максим, пьяный и потный, и до белого дня дышал на нее перегаром.
Днем же опять шел дождь, слезились маленькие окна и давил потолок…
Опять была полная изба народу, и пили водку…
В ноябре Максима взяли в солдаты, а Антонина впряглась в бабье дышло и повела хозяйство. Зимою пряла в две прялки со свекровью. Как нитка, тянулись длинные мысли и свивались в клубок, откуда им не было хода.
Мысли эти были — сугробы за окнами, жуть и холод по ночам, приставания Дениса в темной избе, Максимов ребенок под сердцем. Хотелось представить дорогу, и дорога выходила зимняя, холодная и белая и уходила с обеих сторон в почерневший от холода лес. А сжавшийся притихший лес казался еще более страшным, чем раскидистый и зеленый.
Лицо у свекрови было до времени изжитое, маленькое и сухое, как на старых иконах.
Кашляла в два приема по-бабьи, — ках-ках, — никогда не смеялась и говорила тихо скрипучими словами, точно пилила осину.
Семь ребячьих могил было у нее на милюковском кладбище.
Антонина глядела на ее тонкие руки, и что-то сжималось и сохло в ней, в самой середине.
От сугробов в избу через слепые окна вливались густые синие тени, расползались по лавкам и глиняному полу и сплетались в колдовские узоры.
Все хотелось кого-то и о чем-то спросить, и некого было.
Летом, когда в избе тучами плавали и гудели мухи, Антонина родила девочку с огромным пятном в половину лица. Пятно было ярко-багровое, начиналось на лбу тремя наростами и спускалось, через левый глаз и всю щеку, на тонкую шею, точно звериная лапа сжала на лице когти и взрыла кожу кровавыми бороздами.
Когда ребенок плакал, он становился страшным, превращаясь в один уродливый красный ком.
Звериная лапа вырвала из него смех еще до рождения.
— Это что?.. Это зачем? — строго спрашивала у всех Антонина, когда, испуганная, устала плакать.
— Родимое пятнышко это, — говорили бабы. — Родимое, так и будет… Это ничего.
— Отчего это, бабоньки, отчего это?
— Кровь запеклась… С глазу это бывает, с черного. Черные глаза, они завидущие… Кабы знать, чей глаз, привесть бы, — снял бы, да где его узнать, чей? Терпи, ягодка. Это скорбь тебе дадена в наказание. Бог нацепит рог, и то носить надо.
Бабы все были степенные, и оттого то, что они говорили, казалось таким прочным, как ременные плети. Мало было слов у них для объяснений и жалоб, и потому широкие это были слова и много было вложено в них немого смысла.
Но Антонина боялась этих слов, боялась баб, и сухой свекрови, и матери Маланьи, и невестки Марьи.
Она кормила грудью жадного плакучего урода и закрывала ему лицо, чтобы не глядеть. Только в высоком коноплянике на огороде, где никого не было видно за толстыми плотными стеблями и душными листьями, Антонина долго глядела на чмокающее багровое личико, прикрывала пятно рукою и шептала страстно и отчетливо:
— Уродина ты моя, несчастная! Уродина! А, ты уродина? Кому ты нужна будешь? Кто тебя любить будет?
Ребенок морщился, может быть, пробовал улыбнуться, но выходило так, как будто собирался плакать. Тогда Антонину охватывала жалость, похожая на злость, она тискала девочку, подбрасывала ее выше конопляника, и когда она начинала реветь раздирающе, ложилась и плакала вместе с ней.
Она стала подозрительной и ревнивой. Ей все казалось, что на всех перекрестках говорят о ней и об ее уроде.
Ребенок был крикливый, болезненный и по ночам не давал спать, а ночи подошли короткие и трудные: убирали хлеб.
Просыпаясь от его крика, Антонина ясно начинала ощущать, что он не нужен ни ей и никому теперь и не будет нужен после, что он ей противен, что он даже не ее, потому что она ждала не такого.
Спали в риге, так как в избе было душно. И, просыпаясь под крики ребенка, Антонина видела, как на широких воротах риги, подбеленных луной, мелькали уродливые лесные тени и смеялись.
Слышалось тяжелое сопенье спящей свекрови справа и тихо ползущий по земле крадущийся шепот Дениса:
— Максимка, разве он умеет?.. Сопляк! Куды ему?.. Эх, закатили бы такую девку — загляденье!.
Антонина еле видела его в темноте, но он представлялся ей ярко — нескладный, всегда полупьяный, с мочалистой светлой бородой, с незакрытыми, видными насквозь, смеющимися глазами.
— Скажу! — угрожающе шептала она, подымаясь.
— Ну-ну-ну… лежи знай… Я ничего, ведь… так… — полз ей в ответ беспокойный шепот Дениса.
Отвернувшись, он начинал храпеть и засыпал и стонал во сне.
В проточном пруде за огородами, надсаживаясь, квакали лягушки, и жевала на дворе лошадь, фыркая длинными губами.
Антонина мерила пятно каждый день узкой каемкой рукава и все ошибалась, то ей казалось, что оно растет больше и спускается на правый глаз, то казалось, что оно сбегается к уху и светлеет.
На пятой неделе по маленькому тельцу пошли нарывы, большие и яркие и, должно быть, болезненные, потому что девочка кричала, почти не умолкая.
Антонина выбилась из сил. Она вся ушла в немое, крикливое, неизвестное ей существо, ушла испуганными глазами, боясь дотронуться, стала прозрачной и чуткой, вздрагивающей и требующей ответа.
— Это ничего: дурная кровь выходит, — говорили бабы…

IV

Загорелось Милюково ранним утром. Неверный излучистый свет взбирался на серое небо, бледный и тихий, а ему навстречу с земли тигровыми бросками кидалось уверенное в себе кровавое пламя, веселое, как пирующий бог.
Отодвинулся и почернел лес, и нахмурилось небо.
Дул в это время свежий, только что проснувшийся ветер и раздувал огонь, как меха большой ярко-красной гармоники.
Будто застучал град по крышам, залаяли собаки сразу во всех концах, жалобно замычали коровы, закудахтали куры. Темная земная сила проснулась и подняла людей, и в двойном свете — бледном и пугливом от зари и в непривычном дерзком и рубиновом от огня — люди засновали кругом растерянными крикливыми тенями. Их тела расплывались в дыму, а крики раздирались в бессильные клочья рычаньем пламени, жрущего на виду у всех толстые бревна изб, как прутья, и одонья только что собранного хлеба, как пучки соломы.
С больших серых ветел, ободранных и корявых, кисло глядели грачиные гнезда. Огонь долго целился в них колеблющимися зубами, наконец, захватил и завыл от радости и заплясал в серой листве, как красный паяц, подбрасывая гнезда, как шапки.
Вверху метались голуби молчаливыми тенями, и еще выше галочьи стаи стучали хлопотливыми криками в воздух, точно сколачивали для крепости отлетающие облака дыма костяными гвоздями.
Стоял кто-то невидный в огне и метко бросал вперед головнями в новые избы и новые риги, и они вспыхивали дружно, наперебой, точно бились об заклад, кто скорей. Дым уже закутал небо, клубистый и черный, как огромная овчина. Нагрелся воздух. Устали звонить в набат на монументальной колокольне и бросили. С грохотом, точно выстрелили из пушки, упала наземь железная крыша на доме лавочника Кузьмы Чехвостого. Пожарную трубу сломали. Дребезжа, проскакивали сквозь толпу плещущие бочки с водой, и метался вслед за ними, безнадежно махая руками, сотский Денис с закопченной медяшкой на груди.
Гнали за околицу ревущих коров, взбесившиеся лошади с кровавыми глазами мчались по улице, топча вынесенный скарб. Исступленно визжали свиньи, блеяли, точно плакали, овцы.
Когда желтое далекое солнце, хрустально хрупкое и звенящее, брызнуло игольчатыми лучами и глянуло вниз с посиневшего неба, на него снизу узко глядело, бесстыдно смеялось и плясало на развалинах другое, земное солнце, гогочущее и оголенное, точно растрепанная пьяная баба в красном кумаче, загулявшая на свадьбе.
Оно катилось, руки в боки, широкой полосой, охватив более ста изб, более ста риг, ломая ребра потолков и стен, размахивая в воздухе снопами соломы, как оранжевыми платками с черной каймой.
Стояли и глядели люди.
Из общего шума огня и гула голосов изредка вырывались односложные бабьи вскрики:
— Матрешка занялась!
— Яшка-кузнец занялси!
— Глянь-ка, глянь-ка, — Лукерья занялась!
— Ягодки!.. Страсти-то какие!.
Крестились, влажно всхлипывали, утешали.
У мужиков были лохматые волосы и отупелые глаза.
— Хлеб сгорел, — ведь это что?
— Под итог теперь нищие…
— Нищие и есть… и боле никаких…
— Кабы хлеб был, промаялись как-никак, а теперь шабаш.
— Крышка… С чего тут взяться?
Говорили спокойно и уверенно.
В простые, тысячу раз повторявшиеся слова теперь вложены были все расчеты, и не нужно было больше никаких слов.
Плясало красное.
То веселое, то буйное, то хихикающее, то свирепое.
Вгрызалось в небо и землю, жрало то, что было сухо и готово, трескуче облизывало листья ветел, притворялось измученным и отдыхало на обугленных бревнах и вдруг неожиданно и пушисто вспыхивало снова.
Огромное оно было и румяное, а толпа людей убогая и серая.
Мелькнула нелепая простоволосая баба в шушуне, и уныло загудел, как ветер в трубе, ее исступленный голос:
— Родимы-и… Лошаденка сгорела!.. Родимыи-и…
Две кошки — одна желтая с белым, другая черная, — жалобно мяуча, завертелись около тлевших развалин.
— Кис-кис-кис! — отозвались им ребятишки.
Но кошки не слышали. С озабоченными остроухими мордами они искали свои бывшие избы, метались, встревоженные, по горящим обломкам, потом пропали в огне, сначала пестрая, а за ней черная.
— Кис-кис-кис! — кликали ребятишки.
В красной раме огня на среднем плане все струилось в синем дыму, становилось волнистым и легким, как отражение, и увидели там на струистой избе воздушного человека в дерюге, с багром в руках: отстаивал избу, отбивал летящие головни, как вражьи стрелы. Вспыхнула за его спиной изба, и исчез в дыму человек.
Толпа шарахнулась было вперед и задохнулась в нестерпимой жаре, кто-то повалился от зноя, кто-то визгливым голосом закричал истерично, чумазый белобрысый мальчонка, евший червивое яблоко, бросил его на землю и захныкал.
— Православные!.. К храму идет! Православные, спасайте, бога ради!.
Это бежал о. Роман, седой, страшный, без шляпы, в опаленном подряснике, худой: пять тонких костяшек на правой руке, пять на левой.
Колокольня одевалась в черный дым, как в рясу, она притихла и стала ниже, яркие разводы, белые на синем, пугливо потускнели. Прямо перед ней пылал высокий осокорь — и ветки его были четко видны, все красные, точно скованные из каленого железа.
С осокоря на колокольню тучей летели обгоревшие листья.
Кинулись к церкви, а с полей далеко донесся мелкий сплошной треск от горящей травы.
— Проса горят! До просов дошло.
Неслось вперед пламя, теперь уже высокое, кудрявое, далекое от людей. Безучастно рокотало на свободе емкое и сытое и дышало горячим на версты кругом до самого леса.
Перед колокольней валили избы, в землянки на огороды поспешно тащили чьи-то старые тулупы, вынесли иконы на паперть…
Хлынули к просам, а оттуда с другого конца новые толки:
— Филат Кочетыгов умом тронулся… Праскутка его чуть в дыму не задохнулась, насилу водой отлили…
— Антонины-порченой девчонка сгорела совсем с люлькой.
Добежали до Филата Кочетыгова. Тощий, паукообразный, с блестящими глазами на пыльном лице, он только что прискакал с лугов за пятнадцать верст и загнал свою лошадь до смерти. Она лежала тут же около бурой кучей с раздутым животом, с пеной у ноздрей, с прямыми ногами. Он думал отстоять добро, но увидел, что все сгорело — изба, кладовая, рига, — увидел, как волокут по земле, как колоду, его дочь Прасковью, и обезумел.
Теперь, дикий и страшный, тянул он за хвост в огонь свою бурую лошадь и прикрикивал:
— На, жри! На, жри! Жри, ненасытная утроба!.
Потом схватил лом и полез в огонь сам, кому-то грозясь и кривляясь.
Пять человек еле связали Филата.
А в стороне от него бабы облепили Антонину, как пчелы, и какой-то высокий старик, с висячими бровями, хрипло отчитывал ее в кругу:
— Суки — не матери! Небось, все горшки, подлюга, повытаскала, а ребенка забыла… Бельмастый черт! Что стоишь, как статуй?
— С испугу это она… Побелеешь, — ишь страсти какие! — защищали бабы.
— А ты поплачь, поплачь, ягодка, полегчает… Садись да поплачь!
В тесноте людского участия и укоризны Антонине было душнее, чем в дыму.
Лицо у нее было бледное, волосы выбились из-под платка, глаза осветлели и стали большие.
— С люлькой!.. Как спала, ангельская душка, так и сгорела! — визгливо объясняла кому-то Марья.
Качали головами и точили из глаз едкую жалость бабы, запыленные, приземистые, сухие от работы и липкие.
— И на что она вам нужна была? Урод! Ведь она урод была! — вдруг закричала, пошатнувшись вперед, Антонина. — Вы бы над ней измывались, проходу бы ей не давали, кабы жива была!.. Теперь стала нужна, как сгорела, а как жива была: терпи, ягодка, — это тебе в наказание дадено… Да я, может, не хочу терпеть!.. Не за что меня наказывать! Не хочу терпеть, вот и все! Душа у меня сгорела! Не могу терпеть, вот и все!
Она дышала с трудом, и оттого слова вылетали надсаженные, короткие и трепались, как ее волосы. Подскочила Марья, метнулась перед глазами безбровым лицом и плюнула ей в подбородок. Потом туча дыма, повернутая ветром, залепила глаза, и не слышно было, что кричали бабы.
Занялась вблизи старая рига с хлебом, и стало ярко, и жутко, и горячо глазам.
Молодой русый мужик плеснул в огонь ведро воды, потом остановился и созерцательно смотрел, как чисто обгладывал огонь его добро желтыми зубами.
А сзади раскололся воздух от треска, звона и шума: это стреляла лопающимися стеклами колокольня, и выл выбившийся из сил народ.
Сгорела половина села. От церкви пламя отдуло ветром, и после о. Роман всем говорил, что случилось чудо и что чудо это сделала одна очень старая икона. В новые иконы он сам мало верил, хотя ездил на собеседование со староверами и горячо обличал их в том же неверии, ссылаясь на какие-то древнейшие тексты.
В округе жило много старообрядцев, молокан, скопцов. Темный лес приютил их села, как грибы у корней, не разбирая, хорошие или плохие, раскинул над ними зеленые купола, обвеял кадилами болотных цветов и заткал паутиной старины дороги. В их руках были лесопилки и лесные сплавы, заводы и фабрики.
Недалеко от Милюкова, верстах в пяти, тоже на лесной поляне, стояло село Пантерево, село большое и богатое. Пантеревцы занимались воровством. Были из них конокрады, фальшивомонетчики, кустари-карманники, промышлявшие на ярмарках.
После пожара милюковцы ринулись было на Пантерево, подозревая воров в поджоге, но те их отбили ножами и кольями и гнали по лесу вплоть до Милюкова.
Во время побоища изувечили Фильку и чуть не убили силача Кирика. Избы их обоих уцелели, — огонь прошел стороною, немного вправо, — и в избе Кирика приютили Дениса с женой.
Антонина совсем ушла из Милюкова.
Ее отпустили, потому что нужны были деньги для постройки, потому что она стала странная и пугливая и бредила по ночам ребенком, потому что в небольшом хозяйстве Кирика она сделалась лишним ртом.

V

На огромной лесопильне старовера Бердоносова, куда поступила Антонина стряпухой в артель, жил в сторожах Зайцев. Прежде он был звонарем в соборе, и колокола пели и говорили под его руками, и сам себе он казался колоколом, только самым большим и старшим, тоже говорил и пел, и жили в нем все звуки других колоколов, как искры в хорошей стали. Но однажды, для встречи архиерея, он сыграл ‘Камаринского’, и его прогнали. Бродя без дела по толкучке и пьянствуя в грязных притонах, Зайцев захватил болезнь, которая долго гноила его и, наконец, ушла, обезобразив так, что его пугались дети.
Неприкрытые торчали длинные зубы, распухли и гноились веки, и серые глаза среди них глядели, как вырезанные из линючего коленкора и пришитые наспех красными нитками. Нельзя было сказать, сколько ему лет, нельзя было понять всего, что он гундосил, но он, тонкий и расхлябанный, ходил здесь в лесу в городском пиджаке и закрывал безгубый рот цветным шарфом. Он числился сторожем, звонил в колокольчик на работу и с работы и караулил по ночам, но Бердоносов говорил, что взял его из милости и для спасения своей души и на лесопильне он будто бы не нужен.
Жил он в отдельной сторожке. Из его рта никто не брал папироски, стеснялись здороваться с ним за руку. ‘Гребостно, ну его к шутам: паршивый он’, — говорили о нем мужики.
Антонина увидела его вблизи на другой день. Гудела машина, стучали топоры. От большого нового дома самого Бердоносова, с резными окнами и крылечком, к спальням рабочих шла по зеленой траве тропинка, сеялся мелкий дождь, и лес казался синим и глубоким, как омут.
Было жутко от нового места, и дождя, и стука невидных топоров, но когда вдруг к окну кухни подошел своей расхлябанной молодцеватой походкой Зайцев в цветном шарфе поверх рта и глянул на нее раскисшими остатками глаз, она всплеснула руками, ахнула и откачнулась.
Зайцев прошел дальше, гундося какую-то песню, а Антонина, придя в себя, несмело выглянула из окна и долго смотрела ему вслед.
— Это, — кто это? — испуганно спросила она у стен.
К обеду пришел на кухню и Зайцев с отдельной посудой, что-то мычал, и хлюпал, и улыбался облезлыми бровями. Антонина видела в окно, как он нес свой обед в сторожку одной рукой, а другой придерживал шарф, и походка его, оттого что были заняты руки, стала еще более развинченной и неверной.
Сходились на кухню партиями пильщики и дроворубы, кряжистые здоровяки, сами похожие на корявые пни, с яркими опилками, застрявшими в густых бородах, и приносили с собой густой запах лесных трущоб и трясины.
И голоса у них были нетронутые, резкие, как треск падающих подпиленных сосен.
Щи дымились и окутывали теплым паром, и в нем они сплющивались в одну сплошную кучу косматых голов и широких плеч.
Антонина не могла их отделить одного от другого, но ее сразу отметили мужики. Кто-то назвал ее кралей, и всем понравилось.
— Краля, подлей-ка щей!
— Краля, — кашки!
— И откуда ты взялась на нашу голову? Краля и есть!
— Допрежь тебя тут старуха была, Домахой звали… Не понравилось ей у нас, — хлопотно.
— Да знает она, чай… чего зря-то!.
Глаза мерцали, как огоньки на болоте, косматые головы торчали кругом, как густой камыш.
Не уходили, пока не звякнул и не залился колокольчик, и всем вдруг стало досадно.
— Безротый черт! — от души кто-то ругнул Зайцева во всю мочь легких.
— Объедок свиной!.. Музыкант!. — поддержал другой.
— Заяц драный!
Они выходили неторопливо, как ребята, толкались в дверях, жали масло, и захохотал кто-то, точно упало с печи железное ведро. А в окне Антонине видно было, как у столба стоял и звонил Зайцев. Рядом с высоким столбом он казался совсем маленьким, сдавленным, легким, сеялся мелкий дождь и кутал его, как в паутину, точно хотел подтянуть по веревке куда-то вверх и там доесть без остатка, и голос колокольчика был какой-то невнятный, как его голос, обглоданный болезнью.
Вот он ударил резко раз, два, три, завязал веревку, посмотрел кругом и пошел в сторожку, придерживая шарф левой рукой.
Антонина все время смотрела, как он шел, и, сама не зная почему, ждала и хотела, чтобы он обернулся. Он обернулся и посмотрел на кухню, потом на синий, как омут, лес, кашлянул и пошел дальше все тою же вихлястой походкой, точно ввинчивал в землю ногами ползучие мысли.
Зеленая железная крыша на двухэтажном доме Бердоносова, вся мокрая от дождя, отливала мигающим серебром, и кусочками, спустившимися с этой же крыши, казались белые сторки на окнах. Шипела и фукала машина, точно кто-то большой вблизи куда-то плыл по шею в воде и отдувался от усилий через каждую секунду, все оставаясь на том же месте.
В кухне было чадно, и стучало в виски, и незакрытая печь глотала тишину разинутой пастью.

VI

Дня через три, ночью, до Антонины долетели глухие и далекие стуки, и она вспомнила, что это Зайцев не спал: обходил склады досок и бревен и стучал колотушкой, будил сыто спящую ночь и жаловался ей на свое уродство, на то слепое и безликое, что прошло по нем когда-то тоже ночью и раздавило в нем человеческий образ.
Ночь была сырая, темная и холодная, — это ясно представляла Антонина по теплой кухне. Наперебой один перед другим трещали в двух разных углах два сверчка, и слышно было, как хлопотливо ползали тараканы, точно шушукались стены.
От этого и от вечного запаха печи в кухне было домовито и уютно, и еще более огромным и жутким представлялся лес за окном.
Но в лесу жаловался Зайцев шариком колотушки. Один, маленький и гнусавый, стоял он перед большим и всесильным и спрашивал: почему?
Дальше за лесопильней — Антонина знала — тянулась топь, по которой вились только чуть заметные рысьи тропинки и цвела высокая череда между тонкой ольхой и кустами крушины. Вода там была холодная и стерегущая: пряталась за яркой зеленью и выжидающе выглядывала из-за стволов темными глазами, чтобы броситься, втянуть и сосать.
Летали неслышно совы и вонзали когти в сонных синиц, Антонине чудилось, как те, пойманные, вскрикивают и бьются недолго, — и опять неслышно летают совы и молчит топь.
Лезла в глаза маленькая девочка с родимым пятном, совсем маленькая — красный кусок мяса, — чужая и забытая и потом вдруг своя и вся знакомая до последнего сгиба крохотного пальца. Плакала, превращалась в крик, уползали вглубь глаза и пуговка носа, но багровело, надуваясь, темное пятно с тремя когтями на лбу. И так они оставались долго — страшное пятно и открытый кричащий рот, — пока не подкрался желтый огонь с змеиными зубами и не заглянул в люльку. Что-то трещало в ушах: это падал потолок внутрь избы, — спешил прикрыть, — и шумно взлетела туча мелких и крупных искр и закрыла небо.
Антонина поднялась, перекрестилась, зажгла было спичку и тут же потушила, потому что стало еще страшней.
Тараканы испуганно шарахнулись в темные щели, и слышно было, как они кувырком летели со стола и падали на пол.
Почему-то подумала об окне: было низкое и отворялось без скрипа.
Спальни были тут же за кухней, там спали крепко — стены шевелились от храпа.
И опять донеслась далекая колотушка, сначала бойкая и торопливая, как баба-цокотуха, потом осипшая, прохваченная сыростью, безответностью и тишиной.
Антонина не могла себе объяснить, зачем она оделась, ощупью находя платье, отворила окно и тихо соскочила на двор, но на дворе, несмело пробираясь на стук в темноте сквозь кусты лебеды и щепки, она поняла, что ее толкает любопытство, что это почему-то страшно, что кто-то будет над нею смеяться, но что она все равно пойдет.
Залаяла собака вблизи, сразу отчетливо и резко, за ней другая меньше и дальше, может быть, около Зайцева. Продвинулся вперед бердоносовский дом с сараем двумя мреющими темными пятнами, и мелькнули в глазах ворота с широкой крышей, похожей на гроб. Собака узнала, визгнула и пошла рядом, собака была пестрая — белая с черным, — и видно было, как двигались только одни белые пятна, где-то в воздухе вилял белый хвост, и стало почему-то смешно, потом тоскливо. Кубарем подкатилась и другая собачонка, каштановая днем, теперь серая, как земля.
Антонина остановилась, огляделась и совсем близко услышала колотушку.
Привыкшие к темноте глаза Зайцева наткнулись на нее вдруг и встревожились.
— Это кто там? — строго плеснул он в воздух.
Слова глухо шлепнулись около, как прыгнувшие жабы.
— Это я… стряпуха, — несмело ответила Антонина.
Зайцев промычал что-то и подошел ближе, вышмыгнул из темноты, чуть звякая колотушкой, и уже можно было рассмотреть, что он или в высокой чуйке, или в тулупе: торчал воротник выше головы и висели полы.
Подошел, кашлянул, стало слышно душное сопенье.
— Стряпуха?.. мм… Дела!.. Наши, значит, тово… не зевают?
Антонина стояла и смотрела и чувствовала, что робость ее куда-то уходит.
— С кем снюхалась-то?.. Интересно секрет узнать, к кому это вышла? — В шуршащих словах пряталась зависть.
— К тебе, — просто ответила Антонина.
— Смеяться тут нечего, — обиделся Зайцев, — ко мне ведь тоже ходили… Думаешь, как теперь, — такой всегда был?.. Я герой был в свое время… конешно, теперь не пойдут.
— А я вот пришла, — так же просто и тихо ответила Антонина.
— А я не посмотрю и по шее дам, — прошипел, отодвигаясь, Зайцев.
— За что по шее?
— За то, не форси!.. Чего форсишь?.. Ишь, на хорошее дело вышла!.. Я — караульщик, возьму и не позволю… И не форси.
— Это к тебе я вышла, жалко стало, — объяснила Антонина.
Зайцев подумал, поверил и опешил.
— Ко мне? Чего ко мне?.. Жалко стало… Угу… Жалел волк кобылу, оставил хвост да гриву… Ко мне!
Он ронял бессвязные сиплые слова, больше объедки слов, такие же, как и его лицо, и придвигался ближе, ошарашенный и недоумелый.
Потом он нащупал в кармане спички, вынул, зажег и увидел серьезные большие глаза на бледном лице, а она — знакомый цветной шарф, голую десну и красно взрезанные веки над остатками глаз. Спичка потухла, Зайцев притушил ее пальцами и бросил.
— Я — вон какой, — уныло прогудел он, как шмель, — не видела как следует, еще погляди… Лет семь уж такой… люди пугаются.
— Я знаю какой… Потому и пришла, думаешь, почему? — Антонина помолчала и добавила: — У меня девчонка такая была, тоже урод… Я ее в избе бросила, как изба горела.
— Угу… — промычал Зайцев — неизвестно, сочувственно или недоуменно.
— Бросила! — подчеркнула Антонина. — Люди говорили — забыла, а я нарочно бросила… Кому она нужна такая? Мучилась бы целый век… только и всего.
Зайцев молчал, и мокрая, душная от испарений ночь тоже молчала. Это испугало Антонину.
— Может, я и не нарочно, — добавила она вдруг. — Пожар у нас был большой, почитай все село сгорело… Может, я и забыла… А только я подумала, что это хорошо, что ее бог прибрал. Страшная она была, бог с ней. Так я и подумала: вот хорошо как!.. Она и без мучений, — много ей нужно, — задохнулась и всё… А там уж одни косточки горели, ей не больно…
Зайцев крякнул, кашлянул и засопел, хотел что-то сказать, но промолчал, как и прежде.
Внизу было тихо, а вверху быстро-быстро бежали тучи с белыми краями, была какая-то своя особенная жизнь, все новая, все уходящая, без звуков, но большая и слышная.
— Вру я все! — крикнула вдруг Антонина. — Сама я ее в избе бросила, — пусть горит, — сама, а не забыла!
— Это ты нехорошо… — просипел Зайцев… — Грех!
— А ты меня не трави, безротый! Не трави, я сама знаю! Почему это нехорошо?.. А я виновата? Я виновата, что она урод?
Антонина дернула плечами и заплакала сразу и громко.
Встревоженная каштановая собачонка протяжно зевнула и тявкнула.
— Ты бы села, — прогудел Зайцев. — Вон бревна-то, — сядь.
От бревен пахло смолой и вяжущим запахом древесины. Трупы деревьев тихо тлели, набальзамированные соками земли. И, сидя на них, двое людей думали о смерти. Антонина уронила голову на руку и так сидела, согнувшись, вся тоскливая и влажная, Зайцев усиленно сопел, хотел что-то сказать и только тихо кашлял и запахивал голову в высокий воротник.
Прямо перед ними торчала сторожка, как сухой гриб, приросший к высоким воротам и к убитому гвоздями щетинистому забору.
Заскрипела дверь спален, — кто-то вышел, потом опять заскрипела, — вошел.
Тявкнула каштановая собачонка.
— Судить меня некому, — заговорила, не поднимая головы, Антонина. — И кому это нужно, судить? Я сама-то никому не нужна… Пусть никто и не вступается, когда такое дело… Мое дите… Я этого не знаю, с глазу или не с глазу, а я вот не хотела, чтоб она нелюдью была, чтобы измывались. Тебя, небось, никто не пожалел, как заболел… Да, может, и жалеть-то не к чему! Так это, выдумка одна…
Зайцев завозился, сплюнул и поспешно зажевал во рту объедки чужих слов:
— А я и не люблю вовсе, когда жалеют. Мне, по-настоящему, на паперть нужно, милостыньки просить, а я вот не захотел, гордость во мне есть. Как не захочу, так и шабаш. Мне пускай смеются, а я про свое думаю… Сижу и думаю… Лес не город. Люди все свои, знают, не как в городу: ото всех хоронись… Это со всяким быть может… Я этому не причина… Болезнь такая, а не я!.. От болезни куда уйдешь?
Он говорил долго и бессвязно, говорил, точно поспешно плевал в воздух, говорил о том, какой он был разбитной и ловкий и какой красивый и большой был тот город, в котором он встречал ‘Камаринским’ архиерея. Потом перешел на любовь, и вышло, что его любили многие за лихость, за обходительность, за то, что у него были новые сапоги с набором или вышитая рубаха из сатинету, но совсем как шелковая, любили и за то, что он играл на двухрядной итальянке, — так же складно, как звонил в соборные колокола, и пел песни заливчатым тенором, как настоящий певчий.
Антонина напряженно ловила и округляла в слова его объедки. Составлялась целая жизнь, полная и красивая, которую кто-то сразу сломал, как палку на колене, а обломок бросил в белый водоворот.
И нельзя было найти виноватого во всем этом, кроме самого бога.
Она хотела представить, каким был Зайцев до болезни, но не могла представить и спросила.
— Я-то герой был! — живо захрипел в ответ Зайцев. — Нос у меня был не кирпатый какой-нибудь, ни-ни, а такой даже длинноватый, вострый, с горбинкой… Губы это тоже красные, налитые… усики… Волос был, прямо всем на удивленье, вьющий, кудрявый, девок зависть брала… Красота был парень… В зеркало на себя, бывало, не нагляжусь… А теперь вон как скрутило… Шесть годов в больнице лежал, то приду, то выпишусь, немного похожу, опять приду… Шесть годов…
Антонине начинало казаться, что рядом с ней сидят двое в одном: молодой — красивый и старый — урод, и ей хотелось думать, что урода совсем не было, что в подпоясанной чуйке ловкий красивый парень с кудрявыми волосами, в руках у него гармоника-двухрядка, и вот сейчас он ударит что-нибудь веселое, ‘Камаринского’, частушку, — и пойдет отбивать такт высокими каблуками.
Но в сиплых волнах голоса проплывал перед нею искалеченный урод, которого пугались дети, и другой урод, сгоревший, сплетался с этим и крикливо впивался в темноту сморщенным кроваво-багровым лицом. Тогда она начинала говорить о том уроде, говорила долго, с плачем и надрывом.
Зайцев слушал.
Внизу было тихо, темно и душно, а вверху быстро-быстро мчались светлокрайные облака, было широко и свободно. И не видно было никакой связи между темной землей и светлым небом, — небо уходило куда-то, не глядя вниз, а на земле плотно, с головой закутанная и потому слепая, неподвижно сидела ночь.
Уткнув морды в передние лапы, одна возле другой дремали собачонки, однообразно скрипели время от времени двери спален, торчала перед глазами нахлобученная крыша ворот, похожая на гроб.
— Спать хочется, — сказала вдруг Антонина. — А тебе караулить нужно, — может, там бревна воруют.
Засмеялась и добавила тихо:
— Я к тебе завтра в сторожку приду, жди.
И потом пошла, высокая и стройная в темноте, и вприпрыжку покатились рядом с ней белые пятна пестрой собаки.
Зайцев стоял и смотрел ей вслед, стоял долго, напряженно глядя в темноту, потом ударил было в колотушку, — рука дрожала, шарик звякнул по бортам и осекся. Потом пошел к спальням, проходя мимо кухни, не выдержал, кашлянул, постоял немного и опять пошел. Зашел в свою сторожку, зажег лампу и долго прибирал там все, не раздеваясь, и опять бродил между складами досок и бревен, вокруг машины, спален и дома, и так до самого света, когда нужно было звонить на работу. Никогда ни раньше, ни после он не берег так старательно бердоносовское добро и не звонил с таким чувством в колокольчик.

VII

После обеда в вымытой и прибранной сторожке он ждал ее, но она не пришла.
Зато пришла поздно вечером, когда он готовился караулить. Закутанная в платок от дождя, свежая и росистая, она вошла, села за стол, сколоченный из трех неровных досок, положила голову на руки и долго глядела на смущенного Зайцева — глядела и молчала.
Теперь, при лампе, лицо Зайцева казалось еще страшнее, чем днем, и то, как он боязливо закрывал его шарфом и как при этом тряслись у него тонкие, насквозь видные руки, делало его гнусным, как куча скользких червей. Был он в жилетке, желтой, старой, сквозь которую проступала линючая и оплеванная красная рубаха.
Хотел что-то сказать, — мычал, кашлял и ерзал на табуретке. Выцветшие глаза в кровавом бордюре век глядели виновато и умоляюще, как у прибитой собаки. Наклонял, ерзая, голову, и видно было, какая она у него плоская, пятнистая и как ненужны были на ней остатки неопределимого цвета волос, похожих на клочья шерсти.
Представлялось Антонине какое-то чудовище, вроде огромной коровы, которое захватило в пасть его голову мимоходом, пожевало немного и выбросило вон, не найдя в ней вкуса. Оно прошло дальше, а он остался.
— Господи, — выдохнула Антонина. — За что наказал?.
И заплакала, катаясь головой на сложенных руках, потом вдруг выбежала из сторожки, задев Зайцева концом мокрого платка, и хлопнула дверью, но минут через пять пришла снова…
На другой день Зайцев ходил, лихо сдвинув картуз набок, снисходительно смотрел на молодых парней, работавших около машин, и смеялся над ними своим гортанным смехом, похожим на петушиное клохтанье.
Недели три это тянулось, как осенний дождь, когда в небе нет ни одного просвета, и все что-то сочится, капает, стучит по крышам, и везде мокро, душно и тесно.
Все нахальней и хвастливей становился Зайцев, и все съеживалась и вбиралась в себя Антонина.
Один раз вечером она вышла к нему строгая и другая, какой он не видал прежде, и сказала:
— Дура я была, глупая… Прямо с ума сошла! Ведь это я на себя без попа питимью наложила, чтоб с тобой жить. С души воротит, посмотрю — тошнить тянет, а я себе говорю: это ничего, это тебе в наказанье, что ребенка своего, урода, погубила. Вот возьми да урода и пожалей. А теперь не хочу я больше… Все равно не хочу… Нет у меня к тебе никакой жалости, ни капелюшки, пропадай ты пропастью, уродина проклятая, — ничего и не было! Так я на себя блажь напустила… Давно тебе в сырую землю нужно, а ты еще ее, матушку, топчешь!
— Убивица! — просипел сразу увядший Зайцев. — Может, я тебе нарочно встрелся такой для души спасенья?.. Ты это чувствуй!
— Нечего мне спасать… не я убила… Черт убил… Зеленый, в воде живет…
Вспомнила, как назвала бабка Марья, и добавила:
— Шишига лесная!.
Потом повернулась и пошла путаной походкой, а Зайцев смотрел, как она тонула в сумерках, заметался на месте, как ящерица с отломанным хвостом, и, шмурыгая ногами между щепками и кучами опилок, пополз в сторожку.
Прождал Антонину день, два, на третий напился и, весь грязный, растерзанный, пьяный, днем, перед обедом, остановился под окном и застонал:
— Антонида!
Антонина не отзывалась.
— Антонида, черт!.. Любовница моя богоданная! Убивица!.. Смотри, честной народ, любовница-то моя, Антонидка, стряпуха-то, ребеночка свово убила!.. Не пондравился он ей, ребеночек-то, она его и в огонь… Жи-во-ва!.
Антонина отворила окно, осмотрелась, — на дворе близко никого не было.
— Уходи ты от меня, уродина, слышишь! Уходи, окаянный! — крикнула она, и челюсти у нее дрожали.
Но Зайцев ухватился за раму и, пьяный, с шарфом, спустившимся вниз и обнажившим оскаленные неприкрытые губами зубы, весь, как живая смерть, пытался влезть в кухню и срывался.
Антонина плеснула в него помоями, и капустные листья и корки повисли на нем, и заструился пиджак, а он обирался непослушными руками, сопел и мотал головой. Подошел парень-пильщик, посланный узнать, скоро ли звонок, увидел пьяного Зайцева, с сердцов ударил его в бок и сшиб в лужу, потом пошел сам звонить в колокольчик.
Из дома с белыми занавесями вышел на непорядок старик Бердоносов с толстой палкой, в сизом картузе над седыми кудрями венчиком, — постоял, поглядел на заснувшего Зайцева, покачал головою, приказал убрать с глаз долой и зашел на кухню.
Был он согнут в пояснице, точно все время таскал невидимый пятипудовый куль, но на обветренном красном лице сидели молодые глаза. Внимательно осмотрел Антонину.
— Что это тот, сдурел? Неужто приставать стал?
— Еще как, — не глядя ответила Антонина.
— Безротый? — Старик посмотрел и затрясся от смеха, слеза прошибла. — Ну, плохо твое дело, когда так… Тут старуху нужно, и то не всякую… Без меня тебя наняли, я не видел, уезжал тогда… Сем-ка, молодайка, возьму тебя в дом для услуженья, а сюда постарше найму…
Пошел из кухни, но на дороге остановился, оглянулся, вспомнил про Зайцева и опять затрясся от смеха.
И Антонине стало вдруг больно, точно смеялись над ней, и захотелось на нем выместить эту боль.
— Хозяин, солонину для щей тухлую прислал! — крикнула она ему вдогонку.
— Ладно, — ты тоже, видно, гвоздь… Сам такую ем! — отозвался хозяин, снял картуз, вытер розовую лысину красным платком и, спокойный и домовитый, вышел, стуча палкой.
Как всегда, шумно, окутанные мягким паром щей, обедали рабочие, смеялись над Зайцевым, хвалили Антонину за то, что окатила помоями.
Хохотали так, как будто падали с печи пустые ведра, и никто не заметил, какая была солонина.
А утром, когда нужно было идти на работу, пошли будить Зайцева и увидели, что он висит, как столб, посередине сторожки на своем туго завязанном шарфе. Увидели и отшатнулись прочь в испуге, потому что никто никогда не видал ничего страшнее.

VIII

В бердоносовском доме из комнаты в комнату шли белые половики, подбитые войлоком, отчего не слышно было шагов, и от спущенных занавесок и цветов на окнах и от желтых деревянных стен колыхался густой полусвет, похожий на сумерки. Комнат было много, и везде стояла простая дубовая мебель, а на этой мебели сидела и лежала задумавшаяся тишина, да из передних углов пугливо глядели черные, старинного письма, иконы, полинявшие, обожженные.
Антонине жутко было в молчаливых пустых комнатах верхнего этажа, где тишина пахла ладаном и кипарисом, где каждый раз по утрам мели пол, но никто не жил. Жили в нижнем этаже, ближе к земле и лесным туманам. Здесь, как тень, слонялся слабоумный тридцатилетний Тиша, старший сын Бердоносова, огромный, широкоротый, зимой ходивший босиком, немой, вечно чему-то смеющийся, иногда плачущий в углу. Случалось, что он пропадал из дому и бродил по лесным дорогам, там он становился на колени перед встречными, снимал шапку и знаками просил погладить по голове, если гладили, целовал руки, если не понимали и смеялись над ним, — плевался. Пропадал по неделям, неизвестно чем и где питаясь, но всегда приходил сам, звериным инстинктом находя дорогу к дому. На кухне на большой печке постоянно лежала или сидела дородная слепая восьмидесятилетняя старуха Агафья, мать Бердоносова.
Болтливая она была, — говорила о Страшном суде, о серафимах, о своих снах, в которых так ясно все видела, что никак не могла понять тьмы, когда просыпалась. Но сны были страшные: гонялись за ней бешеные быки с огненными глазами или окружала в лесу, в глубоком снегу, волчья стая, волки садились в кружок около подола юбки, поднимали острые морды, скалили длинные зубы и выли, — и она была рада проснуться для новой тьмы.
А высокая и худая, тихая баба Александра, жена Бердоносова, говорила о ней с завистью, скорбно поджимая сухие губы:
— Что значит — хорошая жизнь! Чужой век бабка заедает, два бабьих века уж прожила, а телеса-то, — прости, господи, согрешение, согрешила, окаянная! — телеса никак не износит!.. Я-то против нее в гроб смотрю, все отчего — от жизни плохой!
И жаловалась, как ее бьет Бердоносов.
— Голову в трех местах провалил… Палкой… Гляди, лысые места остались. Боюсь я его, проклятого: к смерти готовит.
Бердоносов больше жил в городе, где у него был другой дом при лесной пристани, но сюда, в лес, приезжал часто и проживал подолгу, объезжая на тряской тележке сводимые участки мачтовых сосен и тонкого чернолесья, особенно зимою, когда много было работы в лесу и мало в городе. Тогда мелькал красный платок, светилась широкая лысина над серебряным венком волос, и хозяйски полно раскатывался всюду круглый и жирный, как медовые оладьи, голос.
Обедали все вместе за общим столом, и слепая бабка Агафья и Антонина, — и, в упор глядя на Антонину, говорил Бердоносов:
— Гляжу раз, идет по улице фертом, — ах, волки тя ешь, — это Зайцев-то! Около самой пристани прошел с шарфиком. Любопытно… Сем-ка думаю, возьму его в лес для-ради души спасения… И ему польза, а то ведь с голоду сдохнет, урод. Взял… А он… А он вон какую штуку удрал, хе-хе-хе-хе!.
Смеялся он, точно черепки в яму сыпал, и как-то сразу, не кончая последнего слова. Большое, лобастое, как у волка, лицо его было страшным, когда он смеялся, наливалось кровью, морщилось вздутыми морщинами, становилось зубатым и безглазым, и большой мясистый нос крыльями раскидывал по лицу хищные ноздри.
Вдруг останавливался, делался желтым и старым и вздыхал:
— На твоей душе грех, молодайка! Теперь он с шарфиком-то на шее по лесу ходит, спокою ищет, а его нет… Где топь, там и он. Захочет на бересте молитву написать, а нечистый под руку толкает… Вон оно что.
Все при нем ели молча, — боялись, даже слепая Агафья.
Антонина выходила из-за стола, вытирая слезы.
— Поплачь, поплачь, — говорил ей в спину Бердоносов. — Подумай об нем, окаянном, может, он тебя пожалеет, ночью приснится, красавчик такой, хе-хе-хе-хе!.
Крестилась, бросая ложку, Александра, и слепая бабка передергивала жирными плечами от противного смеха.
Входил со двора Тиша, опускался на колени перед Антониной, чтобы погладила, и полз, не подымаясь, к столу.
Антонина уходила и слышала, как говорил Бердоносов:
— Хлопот он мне наделал, Зайцев. Уголовное дело, как же! Как смел повеситься без их приказания? Мухи на лбу не убей! Ни дунь, ни колыхни, как в болоте!
Она знала, что тело сторожа долго лежало в сарае, пока приехал кто-то с золотыми пуговицами, посмотрел издали и разрешил зарыть.
Зарыли его в лесу около дороги и поставили на могиле вместо креста березовый кол, — были твердо уверены все, что таким не годится ставить крест, как погубившим душу. Потом кто-то выдернул кол, остался чуть видный бугорок под кустами орешника.
Фукала лесопилка, задыхаясь от усилий, точно кто-то большой, как вся просека, хотел подняться из леса вверх и не мог, — зажала топь.
Да и не стоило подыматься вверх: неподвижно торчали там плотно вбитые в синеву серые тучи, везде ровные, как хорошо сработанный войлок, и точил дождь днем, вечером, утром — всегда одинаковый, мелкий, холодный и острый, как железные гвозди.
Лениво висели густые белые туманы. Они выползали по ночам из лесных болот, как из глубоких нор, сплетались гибкими руками и цепенели.
И под тройной оградой — занавесок, тумана и туч — темно было в бердоносовском доме, как в слепых глазах Агафьи.

IX

К Бердоносову, когда он был в лесу, приезжал иногда маленький жилистый старичок Георг, мелкий хозяин-скорняк из соседнего трактового села, Нижнего Телелюя.
Георгом назвал себя он сам, — фамилия его была Егоров. Звали его Андрей Спиридонович, но он сделал из этого Аз Слово. Давно, лет тридцать назад, он пролежал три дня в летаргии и с тех пор стал считать себя новым Христом, призванным спасти людей.
Он придумывал заговоры от болезней, писал их на бумажках, подписывал ‘Император всей вселенной. Аз Слово Георг’ — и давал глотать.
Целые дни был чем-то занят: читал толстые старые книги, сочинял стихи, говорил о новых шестнадцати заповедях, в которых он поместит все законы и прибьет для общего сведения к столбам на золотых досках, когда придет час его славы.
И в него верили. Раз он назначил день, когда к нему на поклон должны были съехаться все цари и князья земли. Накануне жена его Епистимия вымыла начисто пол в избе, посыпала крыльцо песочком, убрала елками, надела серебряные серьги с розовыми камнями, сам он ходил в длинном новом сюртуке и в глаженой рубахе. Ничего не ели и ждали целый день до поздней ночи. И скорняки не работали в своем сарае, хотя день был будний, — сидели на кожах и пили водку.
Цари не явились.
И, мечтая о реформах и законах в своем огромном царстве, Георг искусно подбирал меха, хорошо знал скорнячество и мог бы поставить дело на широкую ногу, если бы хотел.
В небольшом и старом теле жила молодая несокрушимая сила, не знающая ни устали, ни лени, и походка его была бойкая, летучая даже в тяжелой зимней шубе.
За окнами хлопьями падал снег, приставал к стеклам и смотрел пушистый, белый на черном. Возле ярко начищенного самовара сидели Бердоносов и Георг, — один широкий, чуть улыбающийся, с ободком седых кудерок на лысой голове, другой узкий, серьезный, с пожаром в черных глазах, не потерявший ни одного волоса в шестьдесят лет и сохранивший вид бравого игрушечного солдата по своей привычке держаться прямо.
— Мной будет извлечен золотой и серебряный телец из церкви, — четко говорил Георг. — Евангелие учит бедности… Откудова, спрашивается, взялся телец?.. Отцу Ефиму недавно говорю на беседе: ‘Уступи мне место’.
Уступил, смеется: ‘Ты еретик, но я тебя не боюсь…’ Хорошо.
Я взошел и начал:
— Хотя, отец Ефим, вы здесь собрали для слушания слова религиозного, но в тайну религии вы не посвящены. Вы сами, священники, говорю ему, не имеете того огня, которым жечь надо беззакония… Многие из вас тянутся на небеса, но сваливаются с колеса, под вашей черной мантией сам черт скрывается… А небо у вас в кармане сидит, по гривеннику за место продается. Вы, как столбы придорожные, только дорогу людям кажете, а сами по ней не идете… Вы — тлен. Но час мой придет… Это ничего не значит, что я неучен и необразован: я получил тайное образование, высшее!
И подымался возбужденный:
Хотя я не известен,
Но в свете буду меч,
Изустною стрелою
Злобу буду жечь.
И я,
Как Илия,
Вознесусь на небеса
В вихре, на огненной колеснице
К небесной царице!
Тогда взовьюсь я на крыльях
Огненных коней,
И вознесусь я сыном
Народного отца,
И более не будет
Оного конца…
Я не призрак и не тень,
Но прекратитель злобных дней,
Моментальный мой свод
Не понимает весь народ,
С прискорбьем на меня взирает,
До дня сего не понимает…
Голос у него был металлического тембра и страшно сильный для его груди, он не говорил, а ковал слова, — каждый звук отдельно выпукло ложился рядом с соседними, как орнамент на старинной бронзе. И сами слова были цвета бронзы, позеленевшей от времени.
А в то время, когда Георг вкладывал всего себя в эти слова и не замечал, казалось, ни желтых стен, ни черной ночи за окнами, Бердоносов криво улыбался из-под редких усов и шумно дул на блюдечко.
— А отец Ефим что?
— Ефим? — спрашивал недовольно, вспоминая, Георг. — Что передо мною Ефим? Прах!.. Дуну — и нет Ефима. Врагов предстоит много, только они не в этом образе. Многие люди ко мне приходили, я слышал, у самых дверей стояли, но злой дух отгонял их. Злой дух, он везде… А у человека он возле губ, губы кривит. Злой дух, он не скорбит и не плачет. Он смеется. Дано ему богом такую личину носить, он ее и носит беспрекословно. Смеяться не над чем, а он смеется, хотя насильно… Такое ему наказание за гордость ума дано: ходи и смейся. Отчего, например, ни одно животное — ни корова, ни лошадь, ни собака — ни одно не смеется? Оттого, что безгрешно, дьявола в нем нет, вот отчего не смеется. А плакать плачет.
И вдруг перебивал себя.
— Было мне неочередное видение: комета с двумя хвостами, — значит, будет война между двумя народами… Но когда я вступлю, войны не будет. И войска не будет. Зачем нужно войско, когда законы всеми будут исполняться — шестнадцать статей у всех на глазах? Никто не смеет сказать: я не знаю — читай! А чтобы между народами война, — так народов-то тогда никаких не будет: все под одной властью и одним языком будут говорить, — какая же война?.. Да и войска не будет. Можно будет, конечно, собрать всяких негодящих людей, чтобы не пропадали даром, дать им красные кушаки, прицепить медали для потехи, и пускай себе солдатами ходят. Так, смеха ради.
— Конечно… Высокое лицо что ни сделает, все хорошо, — вставлял Бердоносов.
Георг замечал насмешку, но это его только окрыляло.
— Прибыля финансовые будут приведены в известность, — звучно ковал он. — Установлена будет такая сумма, меньше которой ни у кого не должно быть, а у кого недостает, тому от казны пособие, налог будет наложен на богатых. Взятку взял или украл — смертную казнь… Браки будут учреждаться пробные на год, — ужились год — ничего, могут быть дети — тогда живи, а нет — расходись, других ищи…
И вдруг вспомнил что-то.
— Намедни мне Озеров, псаломщик, верзила наш, замечание сделал, а я ему так встал и говорю:
Насколько ты велик и огромаден,
Настолько же ты глуп и оболванен.
Съел и ушел. Я их никого не боюсь. Сказал, и быть по сему. Аз Слово Георг.
Вился от самовара тоненьким буравчиком пар, и гудело в нем что-то низко и задумчиво, по-шмелиному, безразлично относясь к тому, что говорил этот маленький сухой старичок с большим резким голосом.
Но за дверью, неплотно прикрытой, стояла и слушала Антонина, и для нее этот голос был, как ветер в лесу: сбивал и крутил яркие желтые листья и кучами укладывал их на рысьих тропинках, на земле у корней, на черной воде болот. И тишина, пахнущая кипарисом, колыхалась около нее, трепеща крыльями, и, отлетая, уносила с собою тяжелые призраки двух уродов, тоскливо торчавших все время рядом с ней.
Смелее гляделось в черные окна, и казалось, что там теплеет земля и зажигаются, как свечи, алые цветы под снегом.
Бердоносов держал в руках изъеденные по углам старинные синие листки и читал медленно букву за буквой, точно нанизывал их на длинную нить:
‘Аще не воспокаетеся, спущу на вас камения горячие и воду кипящую. Есть ли воспокаетесь, дам вам дожжа и теплоты солнечной, во время плодов земных, наживется всякого изобилия больше прежних лет. Есть ли не воспокаетесь, спущу на вас птицы черные, носы железные, головы у них львовы и волосы женские, и поедят плоть вашу и сердца ваши. Небо и земля мимо идут, но словеса мои мимо не прейдут. Уже вам, окаянным, многие времена и лета были, и дни ваши скончаваются, престол господень поставляется, судебные книги раскрываются, и все дела ваши обличаются. Аз есмь господь ваш Исус Христос, приду судить живых и мертвых и воздам коемуждо по делом его…’
— Да… вон оно как, — останавливаясь и протирая уставшие глаза, шумно вздыхал Бердоносов. — Одначе листки по углам попортились, подклеить надо.
— Плесень! Тлен! — махал руками Георг, и лицо его делалось свирепым и насмешливым. — Стопудовый камень в землю угряз, а вывезти некому! Огненные кони вывезут. Не иначе. Только они могут, а больше никаких средств нет. Но запрячь их нужно, коней!
Он выставлял вперед сухой палец, и палец казался страшно тонким и длинным, точно указывал в бесконечность.
— Это я их запрягу, потому что мне дана сила… — добавлял он, торжествуя. — Всей вселенной император, Аз Слово Георг!.. И титула-то такого не было, никто не слыхал. Я его первый увидел на облаках ночью и в слова вложил, — значит, это я самый и есть Аз Слово Георг!
Шли какие-то страшные тени, седые, с кивающими головами, шерстились, и шерсть была собачья, висела клочьями. Выходили из темноты медленно и осторожно и в темноту уходили. Глаза у них были незрячие, мутные, как у молодых щенят, и чуть болтались бессильные руки, кости круглились под кожей. Много их шло, и от них было душно. А сзади далеко на огненных конях гремел и мчался, давил и гнал их маленький старик с развевающимися волосами и с сумасшедшим блеском в глазах.
И чудилось Антонине, что там, еще дальше, где уже нет никого, где уже светло и радостно, там мреют в небе пахучие почки, шуршат сухолистом ежи, поют птицы…
— Собеседованье у нас было веселое, — говорил Бердоносов, — ну, конечно, миссионер приезжал, долгогривые собрались. Откуда, спрашивают, благодать в вашей церкви? — От Амвросия епископа. — А Амвросия кто поставлял? — Священники, уж известно. — Они как зарегочут. Ах, волки вас ешь! Вы ржать сюда пришли, конюшня вам здесь?. — ‘Учителя высокомудрые! говорю, — вы писание знаете, можно сказать, как свои рубахи, объясните мне, темному: тот осленок, на котором Исус Христос в Ерусалим въезжал, осел был или ослица? То есть полу он был какого?..’ Вот какую загвоздку им дал, хе-хе-хе-хе! Смеху сколько было, страсть! Жирно, мол, вам по целому таракану, будет и по лапке…
На кухне ворочалась на печи старая бабка Агафья, чесалась и сопела:
— Чтой-то мне, бабоньки, не спится? Все об чем-то думается, об чем-то думается… А об чем мне теперь думать?.. Будто я корову в поле гоню, гоню-то лесом и тут счас сосна, а по сосне-то белка прыгает, хвостом прикрывается, а хвост у ей пушистый-препушистый… Обернулась ко мне — смеется, явственно так…
— Все от жизни от хорошей, — бурчит ей в ответ Александра. Сама она сидит около лампы и смотрит прямо на белый огонь не мигая.
Тиша спит на полу спокойно и беззвучно, как спят животные.
Антонина стоит, прислонившись к двери, и глаза у нее далекие, светлые и дерзкие, как два фонаря поезда в черную ночь.

X

Застыла лесная топь в ноябре. Лег между черных омертвевших стволов кто-то длинный, изгибистый, широкий, лег ничком, сложив на темени руки, укрылся пухлым полотнищем снега и уснул.
Там, где-то внизу глубоко, робко бились ключи, живые, но глухие, чуть слышные, слишком толстый и крепкий вырос над ними лед и придавил их вплотную к земным недрам.
Голые сучья и ветки раскинулись над ними сквозные, как паучья сеть, и в просветы этой сети глянуло сверху вниз холодное небо.
От мороза крякало в лесу столетнее дубье, хлопало рукавицами и дуло на иззябшие пальцы, поднялась поземка, белая, как плещущий саван, и закружилась лениво по дороге, стирая черные тени с деревьев и яркие пятна с земли.
Было что-то нудное в этой поземке. Она переплескивала с сугроба на сугроб на дворе лесопилки, ползала вдоль сараев, в ней купались, как в снятом молоке, склады досок и плавали серые кучки рабочих.
Был праздник, захлебывалась, пронизывая снег, гармоника, за ней гонялся низкий, простуженный, тоже глотающий морозную мглу голос.
Антонина сидела около окна, вбирала в себя беспокойные складки сугробов и думала, что вот теперь она будет работать на Дениса все время, пока приедет со службы Максим, потом будет работать на Максима все время до самой смерти, а Максим будет дышать на нее по ночам перегаром водки.
Недавно приехал Денис и взял у Бердоносова ее деньги, ей же привез письмо от Максима, в письме он кланялся ей ‘от белого лица и до сырой земли’, просил себя соблюдать и слушаться Дениса. Служил он где-то далеко на ‘теплом море’.
Теперь Антонине вспомнилось его плоское желтое лицо, мутные глаза и косицы волос над глазами и тот особенный кивок головы, которым он взбрасывал назад эти косицы, когда крестился перед сном.
Все было ненавистное и чужое. Вспомнились душные конопляники, темные углы риги, фырканье лошади по ночам, плач ребенка…
У невестки теперь был тоже ребенок, мальчик, а Филька стал сухоруким — левая рука онемела от оглобли пантеревцев и висела, как полено.
Мерещились огромные отцовские лапти и переплет веревочных оборок на холсте онуч, потом рыжая борода во всю грудь и сонные глаза под тяжелыми веками. Он оправился теперь, только стал кашлять, как перегруженный воз, и болело в правом боку ниже ребер.
Охватили недомолвки прошлого, вились кругом, как хлопья снега, гасли, гинули, опять кружились. Кто-то, свесившись, силился что-то сказать, может быть, и говорил, но невнятно, и нельзя было расслышать и понять.
И потому тяжело было, как бывает тяжело в темном погребе, где чуть тлеют от зимней сырости свечи.
Смеркалось. Иссиня-дымный стал лес, и выше поднялась метель.
Комнаты в доме стояли тихие, и от тишины сумерки в них казались гуще.
Бердоносова не было. Слабоумный ушел куда-то, Александра, наряженная для праздника в темное шерстяное платье, о чем-то думала в другой комнате, у другого окна, слепая бабка одна говорила на кухне о семи серафимах, которых она видела ясно до последнего перышка в крыльях, о райских вратах и бешеном быке, который ей снился.
В этот вечер неожиданно приехал младший сын Бердоносова, Фрол. О нем не говорили в доме, и Антонина после узнала, что он ушел учиться против воли отца и отец от него отрекся.
Фрол вошел в дом, широкий в плечах, с головой, закутанной в башлык, легкой звериной походкой: здесь, в лесу, никто не ходил так, — ходили тише. Мужик в тулупе тащил за ним чемодан и узел.
— Господи Исусе! — всплеснула руками Александра, как молодая, выбежала навстречу, в дверях долго не могла найти скобки от слез и радостной дрожи.
У Фрола было худое, острое книзу, большелобое лицо, с таким же, как у отца, крылатым носом и насмешливыми серыми глазами, знающими себе цену.
Не хватало нескольких пуговиц на шинели, сухие широкие руки, развязав башлык, привычным движением метнулись по ней сверху вниз, и распахнулись полы, фигура Фрола сразу приросла к земле и стала еще шире и прочнее.
Александра всхлипывала, целуя его в мокрые губы, бормотала что-то — нельзя было понять, — растерявшаяся бабка Агафья по-детски пугливо щупала его холодный рукав, и толпились любопытные люди в дверях, сплошные от сумерек.
— Это все не факт, вот факт: в узилище год просидел и жив остался! Слава всем святым, на облацех летающим, так, бабка? — шутил, усмехаясь, Фрол. Усмешка была кривая, как у отца, а голос звучный, чуть прихваченный морозом. Слова вылетали из него певучие, плотно спевшиеся, гибкие, но его самого не было в словах.
‘Умный’, — подумала Антонина, хотя не поняла, над чем он шутит. Она после узнала, что его год держали в тюрьме за то, что он говорил где-то не теми словами, которые были дозволены, но теперь против воли она вся приковалась к его усмешке, к его большому лбу, расплывавшемуся светлым пятном в серых сумерках, и к веселым глазам, светящимся исподлобья.
Он раздевался и сыпал шутками, они отскакивали от него, как клочья сырой земли с ободьев колеса, а он был нетронутым где-то внутри их, в середине, как камень под водой.
‘Умный’, — молитвенно думала о нем Антонина.
Зажгли лампы. Спустили занавески. Комнаты, желтые от стен, стали прозрачнее и любопытней.
Фрол остался в одной красной рубахе, кем-то вышитой вдоль ворота. Антонина незаметно для себя думала — ‘кем?’, когда ставила пузатый самовар на кухне.

XI

— Что, Фрол Матвеич, хотела я вас спросить, — не знаю, можно ли?.. грех… он есть, али нет его вовсе?
Это было через два дня, когда она принесла в его комнату, на верхнем этаже, беремя холодных березовых дров топить печку.
В комнате затянуло окно, и видно было, как изо рта шел белый пар и как посинели пальцы у сидевшего за книгой Фрола. В чемодане и узле были книги, теперь они грудами лежали на столе, на подоконнике, на стульях, и от них в комнате стало осмысленней и теснее.
— Грех? — Фрол повернул к ней лицо с любопытными вздернутыми бровями, осмотрел ее всю сплошь, точно рукой провел, и весело скривил губы: — Был грех, да весь вышел.
Помолчал и добавил вдруг скороговоркой:
— Грех! Ну, ну, на что тебе грех? Живешь — и живи. Тоже нашла о чем думать: грех!
Антонина увидела, какое скучное и брезгливое стало у него лицо, точно он раздавил таракана.
— Я ничего, я так, — испугалась она. Звякнула под ее пальцами печная дверца, застучали полена, она старалась их класть как можно тише, но руки дрожали и бросали их не так, как ей хотелось.
— Ты откуда сама? — спросил Фрол.
— Я-то? Милюковская… Из села из Милюкова. Пожар у нас летом был, разбрелись кто куда… А я вот сюда пришла в услужение… Полсела сгорело…
Зажгла лучину, повернула ее огнем вниз, чтобы загорелась, и добавила, вдыхая смолистый дым:
— Ребенок у меня был, девочка… как в избе в люльке лежала, так и сгорела… косточек не осталось… Теперь она куда делась, а?
Лицо ее стало строгим и выпуклым.
— Вознеслась в дыму и огне, аки голубица, перед престол всевышнего… — криво усмехнулся Фрол и брезгливо заговорил вдруг, как давно надоевшее:
— Но престола всевышнего нет, и никто не возносится… Все на земле, из земли и в землю. Земля еси и в землю отыдеши, — это, баба, верно сказано… Греха нет. Смысла тоже никакого нет… Солнце греет, вот и смысл. Чем меньше свободного времени, тем спокойней: мыслей не лезет. Мысли, баба, — это бессонница, — дело вредное и лишнее, помелом их от себя гони. Хребтом больше думай, проживешь дольше. Я вот в остроге сидел, одиночкой… Никого со мной другого не было: я да мысли. Ну, и опротивели же они мне, эти мысли. Не дай бог!.. вредное дело! Главное, что их отпущено человеку больше, чем нужно, его от них и пучит… Бог да бог! Подумаешь, простая штука какая. Выдумал райские ворота, и готово. И пожалуйте к боженьке в гости. Нет, ты тысячу лет проживи и вперед иди, все время не отдыхая, тогда, может, тебе божий коготь покажется… один коготок, и то в светлом видении… Эх ты, баба, — гнездо сомнений!. — Он опять усмехнулся. — Ребенок сгорел, скажите, пожалуйста, фокус какой! Что она, железная была, что ли? Молочко пила, вот и сгорела. Все, что питалось, то и сгорит… Дрова вон тоже в свое время кое-что кушали, — кивнул он на печь.
Лицо Антонины все влилось в глаза, отчего они стали круглыми и неподвижными. Она сидела на полу у печки, и пламя вспыхивало на ее белках, как прихлынувшая мысль.
— То дрова, а то человек… по божьему образу… и душа у него есть, — с усилием сказала она не то, что думала, и тут же вспомнила Зайцева, у которого божий образ съела болезнь.
— Человек… человек… — мотнул головою Фрол. — Ты сначала дослужись до человека, послужи у разума на службе, человек — это чин… и выше всех чинов ангельских. Душу-то живую, ее заработать надо, она за особые заслуги дается… это не гильдия. Миллионы тел, — одна душа… А ты думала как?.. Дешево ценишь! Душа, баба, это молния: блеснула где-то, ты идешь темною ночью и видишь кругом и думаешь, что от тебя свет… а другой навстречу идет и тоже видит и думает, что от него свет, а погасла молния, и опять темень, и вы столкнулись лбами, но не дали искры… Потому что души-то в вас нет, и неоткуда взяться искре. Поняла, баба? — Он помолчал и добавил: — На таких, как ты, Вавилон строят, вбивают вас в землю, как сваи, и фундамент из вас кладут… Прочно выходит! (Фрол усмехнулся.) Народ вы терпеливый, желудки у вас крепкие, — чай пьете в приглядку и живы бываете. Чего вам больше? А мысли — это не ваша печаль. От мыслей головы болят и посильнее ваших… Так-то, душа!
Он поднялся, прошелся по комнате, потирая руки, и сел к печке рядом с нею.
И тут, вытянув к огню длинные пальцы, в первый раз заметил он, что у Антонины красивое белое лицо и тонкие руки.
И не мог он объяснить себе, почему захотелось вдруг говорить еще о чем-то, говорить долго, понятно и убедительно, чтобы там, под склоненным черепом, под этим белым с черными цветочками, по-монашески повязанным платком, зашевелилась и выросла ответная мысль.
— Маленький огонек в печке-то, а он греет… так-то, душа… вот и светит и греет, — путаясь, начал он. — Думать — не грех, грех — не думать. А если над чем, как проклятый, думаешь, — все равно, что богу свечку ставишь и псалмы поешь. Будь это и малая мысль, все равно, малая мысль — малый огонь, а все огонь. И светит и греет. Важно, чтоб не закоченел человек, чтобы не пер по канавам, когда дорога в пяти шагах, а есть в нем теплоты на копейку, значит, и жив человек.
Он остановился, потер руки, посмотрел на кончик свисшего над ее лбом платка.
— Не то я все говорю, — удивился сам себе он и пожал плечами. — А впрочем, нет, то самое, что и нужно… только не так говорю… Что, у вас в Милюкове леса? — вдруг спросил он, повернувшись.
— Леса, — с остановкой ответила она и подняла брови.
— Густые? — Он улыбнулся.
— Густые… такие, как здесь… Одни ведь леса! — посмотрела она, не понимая.
— И топь такая?
— И топь такая.
— Эх ты, лесовуша, — нагнулся он к ней, широколобый и красный от пламени печи, и рубаха его горела в мелких складках на вороте и сгибе локтя.
Глаза у него были горячие, близкие, понятные и ясные ей до самого дна, как вода в лесном ручье, у подмытых висячих корней над желтым песком и мелкими голышами.

XII

Они сошлись просто, как сходятся звери одной породы, когда испаряется невидная лесная тишь и обволакивает одинаковой мреющей сеткой и никлые лиловые колокольчики, и изразцы зеленого свода, пронизанные лучами, и жуть задумавшихся черных болот.
Антонина не знала, что это замолчало в ней скребущее, как голодная мышь в темноте, но была рада ясным смешливым глазам, звучному уверенному голосу, знающему лбу и тому, как брезгливо говорил он обо всем, что ее пугало.
Для него не было ада, не было чуда, не было греха, и она видела, что он веселый, и сильный, и весь светлый, как тот огонь, который сожрал Милюково: все то, что у нее ярко, у него забывчиво, думает, но не о том, а о другом…
— О чем? — спросила раз Антонина.
— О чем? — переспросил он.
Была ночь, холодная снаружи, — стреляли в стенах бревна, точно мороз заряжал их от скуки, слоняясь без приюта и дела, и от неожиданного треска вздрагивала Антонина, и вздрагивало узенькое пламя над оплывшим огарком около кровати.
— Просто о том, как бы поумнее на свете прожить… Жизнь один раз дается, умрем — и свету капут. Вот, значит, и цеди из бутылки да посматривай, куда цедишь и стоит ли цедить, — не было бы жаль потом. Нужно так, чтобы не ты был в руках у жизни, а жизнь в руках у тебя, чтобы не жизнь тебе часы отбивала, а ты бы ей минуты отсчитывал… Вот взял бы ее так между коленами (Фрол крепко сдавил ноги и скрипнул зубами), ага, окаянная! Посиди, я на тебя погляжу!.. Только она не дастся, она — большой зверь, руками не обхватишь… И когтей у нее много — божьи когти! — придавит одним коготком за шею, и иди, человече, кормить червей… В ступку к стихиям! Из величайшего чуда на земле, человечьего мозга, глядишь, опенки выросли… И пойдет круговорот всякой дребедени, включительно до дорожной пыли… Слепота! Значит, жизнь — охота. Можно прямо идти — иди, нужно на карачках ползать — ползай, подкараулил — бей, — только и всего, все десять заповедей… Делай, как тебе выгодней, но, цедя из бутылки, почаще смотри на дно. Показалось дно, ложись и думай о червях: вы меня съедите, это верно, но и я в жизни много кой-чего съел! Всю жизнь прятал от других свой желудок, рядил его в рясы из звонких слов, обкладывал его лисьими хвостами приятных улыбок, и ел, ел, жадно, но… красиво, — черт вас возьми совсем, черви, — а главное, со вкусом!.. Вырезал из жизни цельные куски и ел, вбирал, как губка, благовонные соки и пил… Не творил, потому что на земле никто не творит, только переставляет с места на место, как комнатную мебель, а суть все та же, что при Адаме… Не творил, но переставлял, и, по-моему, бесподобно. Нет в жизни правды, — все правда. Или нет и правды, — все слепота. Правду воры придумали для своей защиты. Человек только и бывает самим собою, когда из себя выходит… когда он зверь просвещенный, а правда — это уступка Петру и Степану, чтобы они ночью двора не спалили. Чем от них спасешься, кроме ‘правды’?.. Бог, этот простенький дешевый житейский бог, обитающий в каждой деревушке, тот, что все видит и всегда нем, он тоже нужен, он тоже у воров на побегушках: призывают его в свидетели, когда хотят украсть, и мажут ему губы сметаной, когда удачно украдут. Понимаешь, баба?.
Антонина не понимала, но чувствовала, что и он от чего-то страдает, от того, над чем думает и чего не может понять, и ей становилось его жаль, он, большой, казался ей маленьким, как слепой щенок перед холодной ночью, она грела его ласками и забывала о ночи за окном.
Но стояла ночь, потому что горел огарок, и чернели окна, и скучающий от безделья мороз стрелял в комнаты через стены, напоминая о стуже.
— Я вот отца своего ненавижу, — с жестким лицом говорил Фрол. — Кажется, никого больше, кроме него. Других я терплю — его ненавижу. Я понимаю умного волка, но это волк бессмысленный — жрет неизвестно зачем. Это он моего брата за непокорность в одном белье в такой вот холод из дому выгнал. Бедный малый простудился, конечно, зачах, умер… Это он мою сестру за богатого мерзавца замуж выдал. Сестра плакала и в ногах валялась, просила, как милости, в монастырь отдать… Не пощадил! У меня и сейчас ее рев в ушах стоит… А тот негодяй начал ее бить на другой день после свадьбы. Из Тихона кто дурака сделал? Он! Говорила мать — долбанул его чем-то в голову, когда Тихон еще детенышем был и без штанишек бегал. Я учиться хотел… Куда! Умней отца хочешь быть?.. Денег не дал. Ушел без денег… Девяносто процентов жизни на желудок ушло. Ночи знают, да вот эта знает, — ударил он себя по голове… — По утрам, бывало, все иконы в доме перецелует, накрестится, накланяется и идет на целый день рабочих мозжить… Строитель жизни!
— Зачем же ты сюда приехал? — спросила Антонина. — Ведь ты к нему же в дом приехал? Это его дом?
— Это его дом, — согласился Фрол. — Но в этом доме у меня еще мать есть, баба забитая и совсем не умная, а ее вот все-таки жаль… Есть бабка, — теперь она ослепла, — помню ее зрячей, а кругом лес, в лесу я вырос. Лес тут у меня самый родной из всей родни. Он меня и нянчил и сказки говорил… Может быть, мне вовсе никого не жаль, и я больше к нему приехал, не знаю… Выпустили меня, и я поехал… Впрочем, может быть, я с отцом ругаться вздумал… Досадно, что зима… Я люблю, когда в лесу зелено и птицы поют… Люблю, когда жизнь зеленая, когда нет у нее ни формы, ни цели, — только соки бродят… Прет во все стороны этак что-то кругом — лопух ли, чапыжник ли — разбирай, кто хочет, не в этом дело. Смотри и дыши… Эх ты, лесовуха!.
Он душил ее жесткими руками, догорал и тух огарок, и в комнату сразу со всех сторон, точно спущенная свора черных собак, врывалась ночь.
Они долго говорили по ночам, — говорил он, а в нее его слова падали, как дождь в летнюю засуху, когда жадно пьет земля корнями засохших трав и откуда-то буйно лезут, зеленея, новые побеги, и поет над ними густой от влаги воздух… А смысла нет.
Александра знала и молчала. Она подолгу смотрела на Фрола, напряженно хотела узнать, кто он, и не могла. Когда он говорил ей об остроге и о том, как приходилось голодать и подпрыгивать по улице от холода в драной шинели, она плакала, но это было все, что она понимала, дальше он был чужой и далекий.
Тиша облокачивался руками на стол, клал на них мясистое лесное лицо и неподвижно смотрел на него маленькими темными, как спелая черника, глазами.
Слепая шумно чесалась, зевала, ворочалась жирным телом и трясла головой.

XIII

Старика Бердоносова долго не было, но зато он приехал с целым обозом подвод за досками и лесом для склада.
Дорога в лесу укаталась и стала масляно-гладкой, снег сровнял ухабы с корнями, как сровнял трясину болот с твердой землей, поблескивал и синел между четкими стволами, залегал в дуплах и морщинах коры, нависал, как белый хмель, на скрюченных сучьях, задорно гляделся в небо с самых верхушек, но обрывался и падал вниз яркими потоками, и казалось, что его сбрасывал кто-то живущий с ним рядом, невидимый для глаз, но скучающий и холодный.
На дворе зашевелились сугробы.
Их чертили закутанные медленно-деловитые крикливые люди и бороздили длинные возы с заиндевевшими мохнатыми лошадьми.
В бердоносовском доме гулко зазвучали стены и всколыхнули то, что притаилось.
Старик еще на дворе от приказчика узнал, что приехал сын, от которого он отрекся. Помнил, как он пошел один в коротком крытом полушубке, свистел и сбивал палкой висячие ветки берез. Стоял апрель, и листья были светлые и мелкие, такие же молодые, как он.
‘Облетит’, — думал он о сыне то же, что о листьях, и мелькала перед глазами яма, из которой выкорчевали дубок. Год за годом продвинулись по узкой дороге пять лет и завалили мусором яму. Старик не любил, когда Александра или бабка вспоминали о Фроле, а теперь увидел самого Фрола с тем же взглядом насмешливых глаз исподлобья и в красной вышитой косоворотке, собранной в складки у пояса.
— При-и-шел? — медленно спросил старик, кровяной от холода.
— Приехал, — ответил Фрол… — Зачем ходить зимой? Застыть можно.
Острое книзу лицо передернулось от выжидающей усмешки.
— Та-ак… — неопределенно выжал старик, измерив его глазами, и протянул руку. — Ну, здравствуй, коли пришел.
— Здравствуй, — ответил Фрол, подумал и подал руку.
— Непочетником был, непочетником и остался? Так, что ли? — спросил старик.
— Так, — ответил Фрол. — Меняться не к чему. Своей голове больше, чем чужой, верю.
— Ага-с… Своей?.. Это здорово!.
И он вдруг засмеялся обидным трескучим смехом.
Он раздевался при Фроле, и Фрол долго и внимательно смотрел на этого крепкого старика с широкой розовой лысиной, такого нового и прежнего, каким он остался в памяти с детства со своими зеленоватыми глазами, спрятанными в зыбких веках, как торфяная трясина в бурых от осени кустах лозы.
Чай пили все вместе, и Александра и Антонина. Ползали по всем, как длинные дождевые черви, выжидающие перекрестные взгляды, слишком внимательные для такой небольшой кучки разных людей. Старик потел от горячего чаю, отдувался, и как-то вдоль по блюдечку от него отчаливали плотные уверенные слова:
— В острогу, говоришь, сидел? Так… За хорошие дела в острогу не сидят.
— Будто не сидят? — смешливо спросил Фрол. — И за веру не сидят?
— За правую веру сидят, точно, только у тебя веры-то нет. Бог в тебе сопрел, как кочерыжка, а заместо его теперь вонь одна.
— Это тебе так кажется, потому что ты старовер. Известно, какая ширина у старовера: что старым лаком крыто, то и свято. Проще куда уж, некуда идти. Ты в старые книги зарылся, как крот в землю, а я в новые, только и разница. Ты хотел жизнь назад воротить, да вожжи лопнули, жизнь ушла, а ты в лесу застрял, — вот и вся история.
— А ты за жизнью бежал, да и в острог попал?
— Острогом не кори, если понять не хочешь. Говоришь, не за веру, вот именно, за свою веру сидел. За своего бога, отче… Ведь он у каждого свой — по уму дается. Каков ум, таков и бог. Бог растет вместе с тем, кто его носит… Бог — это тайна, если ты можешь это понять! С богом бороться нужно, а не кадить ему, потому что всякая тайна — зло. Бога твоего, старенького, беззубого бога, выкуривать нужно, как лису из норы, потому что он всю жизнь кругом хочет затащить в нору. Жизнь на вольный свет прет, а он ее на веревку да в нору. Может быть, и теплее в норе, не знаю, тебе лучше знать, да тесно там, и смрад, и темень… Пойми хоть это!
— Понимаю! Я понимаю! — крикнул и сжался старик. — Я про себя понимаю, про тебя хочу знать. Ты-то кто?
— Почему тебе так непременно нужно, чтобы я был кто-то? Я — никто и не хочу быть никем. Тебе бога моего найти хочется? Не найдешь, я его расковал и на волю пустил… Травку щиплет. Что мне не нужно, без того я обойдусь. У меня богов много, только я им пока молиться, если ты хочешь знать, не хочу. У меня смерть — бог, болезнь — бог, необходимость — бог, случай — бог… Надо мною бога нет, около меня боги… Я для них ничто, как трава, которую лапоть топчет, но мне-то не хочется быть травой под лаптем. Все, что сильнее и чуднее меня, то для меня бог, а стряхнул его с плеч, глядь, и нет одного бога, и легче дышать. Принимайся за другого!
— Так ты — язычник? — окаменело глянул на него старик.
Фрол брезгливо усмехнулся и устало махнул рукой.
— Фу, да и скучная же это штука богов считать, точно и впрямь в капище молиться!.. Вот ты лес чистишь, болото сушишь, материал для постройки готовишь, — дело полезное и нужное, и во сто раз важнее твоего лысого бога. Но ты не строитель жизни, строить будут другие, у которых глаза острей.
— Такие, как ты? — сузил зеленые глаза Бердоносов.
— Такие, как я! — вызывающе бросил Фрол.
— Такие, как ты, под забором сгниют, под забором! — во весь голос крикнул, подымаясь, старик. — У таких, как ты, корня нету! Метлу в земь не посодишь, — слышишь? Окамелок ты! Метлу не посодишь! Метлой двор подметешь, поганое место подметешь, а не посодишь! Гольтепа несчастная! Ты отца-то, отца-то своего учить пришел? Ты построишь?.. Сам-то добился чего? Ну, говори, говори, кто ты такой стал? Чего добивался? Ты у меня кровь из нутра выпил, змееныш, кровь мою, понял? У меня на тебя надежда была, глядел и думал: вот он — столб растет! Последыш, да столб! А ты вон как! Из тебя какой столб вырос?.. Гнилой! червями сточен!.. Учить пришел?.. Гляди, это он нас учить пришел, — вдруг повернулся он к Александре.
Та сидела желтая, с узким, длинным испуганным лицом, худая, как копеечная свечка, глаза у нее начинали уже слезиться, виновато, по привычке, и мерцали около ресниц, как роса.
— Встань! — крикнул на нее старик и дернул за острое плечо. — Встань! Видишь, светило восстало, а ты сидишь! Воткнись перед ним, воткнись, немочь слезная, кланяйся земно… Так!.. Вот так!.
Обезумевший, с заревом на лице, он обхватил правой рукой ее тонкую шею и пригибал к земле перед Фролом… Длинное, гибкое в позвонках тело покорно ходило в его руке, только складки платья беспокойно дрожали.
— Не смей! Оставь ее, слышишь, сейчас же оставь! — крикнул Фрол.
Притихшей Антонине было видно, как у него побледнело лицо и выдались скулы.
Старик пхнул Александру в бок, и она упала, заохав и загремев тяжелым стулом.
— Зверь! — кинулся на него Фрол.
— Вон отсюда! — хрипло встретил его старик.
У двери они схватились, оба пьяные от злобы, как два бешеных, сорвавшихся с цепей.
— Ты отца? Отца? — исступленно кричал старик.
— Ты мне не отец, ты отрекся! — хрипел, нападая, Фрол. — Детей своих ты давно сожрал, а я тебе не сын, не сын, зверь! Знай это!.
Бабка с потухшими глазами на белом лице просунулась в двери.
Из-под ее ищущей поднятой руки вынырнула и стала неподвижно косматая голова глухонемого.
Старик успел поднять свою палку, и теперь оба, вцепившись в нее пальцами, выкручивали друг у друга руки и хрипели, тесно сбившись в угол.
Александра выла, тряся головой, точно отмахивалась от назойливых невиданных мух.
И только Антонина, придвинувшись к самому клубку двух сплетшихся тел, что-то крича и нагибаясь, бессильно хотела помешать им, боясь за Фрола.
Фрол остервенело бил старика по лицу, сдавив его за горло. Удары вылетали из угла и разлетались под низкими потолками. Кругло каталась, стуча под ногами, выбитая из рук палка. У Антонины в глазах закачались стены и стали совсем желтыми, точно выступила на них накопившаяся годами желчь, и она не заметила, как в углу рядом с ней появился Тиша.
Огромный и сильный, весь до последнего волоса пропитанный лесом, он взял, улыбаясь, под мышки Фрола, легко оторвал от отца, поднял на воздух и отшвырнул в сторону, а когда освобожденный старик вновь ухватил палку, так же легко вырвал у него палку, как поднял Фрола. Потом с тою же нелюдской улыбкой на неподвижном лице опустился на колени перед стоявшей рядом с ним Антониной и, когда та погладила его по голове, по-детски тихо и по-лесному жутко поцеловал у нее руку.

XIV

Фрол в тот же день уехал с обозом.
С Антониной он простился в сенях, куда не вышла его проводить мать, боясь старика.
Бердоносов лежал в своей комнате, с головой закутавшись в одеяло, и только изредка кашлял лающим горловым кашлем.
— Куда? — спросила у Фрола Антонина.
— Не привыкать… Дорог много, — деланно улыбнулся Фрол.
Левый глаз у него распух, и над бровью краснела ссадина.
Антонина хотела что-то спросить, что-то очень важное и нужное, и поняла вдруг, что он не ответит, что для него это не важно и не нужно.
Из-под теплого платка она смотрела талыми глазами, как он садился на воз досок и прикручивал к нему веревкой свой чемодан и узел. И было что-то жалкое в его потертом башлыке и распухшем глазе, как было что-то разгульное в его широких плечах, прямой посадке и кривой небрежной усмешке из-под крылатого с горбинкой носа.
Скрылся обоз за лесными сугробами, потом утонули в них и скрип возов и голоса людей.
Фукала лесопилка, и медленно вился и падал снег.
Антонине хотелось крикнуть так, чтобы далеко в лесу было слышно, но вышел плач, и, чтобы сдержать его, она кусала губы, и раскаленная морозом железная скобка, к которой она прислонилась лицом, жгла ей висок.
Лес торчал кругом сонный и синий, и стояла неподвижно у забора, но досадно плясала в глазах знакомая сторожка с облупленной белой трубой, длинной и дразнящей, как высунутый кем-то пятнистый язык, да на дворе было все вскопано и взбито полозьями саней и шагами лошадей и рабочих. А за спиной сыто молчал бердоносовский дом.
Потянулись тихие и глухие дни, каждый день, как пустой деревянный ящик с одним и тем же придушенным ответом на всякий стук.
В лесу то хлопьями валил снег, точно застывшее небо кусками падало на землю, то стояли разубранные в алмазы яркие морозы, высокие и сжатые, зачарованные холодными лучами.
В пустых комнатах пряталась жуть. По ночам, — слышно было со двора, — жалобно мычала заболевшая стельная корова, вперебой тревожно кричали петухи на зорях. Просыпаясь, Антонина почему-то всегда одинаково думала о том, что она умрет. Щупала похудевшие руки, горячую голову около висков и тонкую шею, и все казалось ей слабым и легким. Кругом было темно, и страшно было не жить, и еще страшнее было жить. Тогда она вспоминала Фрола, представляла его широкий лоб и насмешливые, светлые глаза под выпуклыми бровями, и что-то колыхалось в ней горячее, как нагретый песок.
Она садилась на постели и тихо про себя плакала и думала. Хотелось петь длинную и жалобную песню, в которой бы он, Фрол, был ясным соколом на высокой сосне, а она понизовой иволгой в кустах, но нельзя было подобрать столько жалостных слов, сколько их вмещалось в одной невидной слезе, катившейся по рукам.
Слепая жуть мотала около черные клубки из бесконечной нитки, бросала их беззвучно в темноту и снова мотала. И в этой безостановочной работе горела чья-то неизжитая сила.
Антонина пробовала молиться, но обрывки молитв, которые она знала, уплывали от нее куда-то в пустоту, как осенняя паутина, потеряв присущий им запах святости, старый запах темных икон, ладана, аналоя.
И неизвестно было, кому и о чем молиться, даже казалось почему-то страшным, если бы действительно неземная благодать сошла и озарила мгновенно жуть и темноту.
Слепая бормотала во сне, темная душа Тиши спала в тяжелом, запертом со всех сторон сундуке тела, и о какой-то неизведанной хорошей жизни мечтала, может быть, тоже неспящая, неслышная Александра.
Сонно, без увлечения, трещал сверчок, да шушукались тараканы.

XV

На Сретение была ярмарка в Верхнем Телелюе. Шли и ехали лесом мимо лесопилки. Старый слепой с поводырем мальчишкой напросились переночевать, коченеющие от холода. Бердоносова не было. Их пустили. Слепой сидел за столом, ел и бормотал заученное:
— Дай вам, господи, не оставь вас, господи! Просвети оченьки, проздравь рученьки, пошли вам, господи, души спасение!
Был он сжатый, сухопарый, с незаметным костистым лицом, только белые глаза на этом лице, полуприкрытые веками, были большими, из них не лучилось мысли, около них летала мысль, — садилась во впадины морщин, на подпаленный временем редкий, седой волос бороды, на жующие губы. Мысль широкая, мягкая и слепая, сотканная из сумерек и невнятных шумов, колыхалась, обнимаясь со светом лампы, и от нее становилось тесно и беспокойно под низким потолком кухни.
Антонине незаметное лицо его казалось знакомым: часто видела где-то. Так вспоминается черная глубина при виде колодца.
Слепая Агафья сползла к нему с печки, и они сидели на лавке рядом, двое слепых.
— Тебя как зовут-то? — спрашивала суетно Агафья.
— Стратоном зовут, Стратоном, родимая, а поводарь у меня Гаврик, какой он из себя, не знаю, николи не видал, знаю, что махонький.
Гаврик таращил на всех васильковые глаза и хлюпал носом.
На оборванных, латаных полушубках их вошла в дом та ледяная зима, которая была за окнами, вошла и заглянула в теплые углы.
— Оба мы с ним безродные, — говорил старик. — Он сиротка, а у меня жена померла… Моложе меня была и справная всем, зрячая, здоровая, а смерть взяла, не спросилась, какая, — съела… Она простая, возьмет, не скажет, как вор хороший… И не найдешь.
— Все умрем, — вздыхала Александра.
— Все-то все, все — истинно, да кому охота?.. Никому не хочется…
— А вот тут у нас человек жил… Сам повесился… — вставила Антонина.
Слова вышли тяжелыми, грубыми… ударились об елей прежних слов и расплескались.
Повернулось лицо слепого.
— Сам себя никто не вешает: люди вешают, — строго объяснил он. — Идут за ним неотступно и вешают, а когда топят али спичками травят. Нечистый их водит, а они идут невидимые и в уши жужжат, покеда своего не добьются… вот что…
Антонине почудилось вдруг, как она давно ночью невидимо пришла к Зайцеву в сторожку и задушила, она и нечистый.
Глаза слепого, хотя и белые, казалось, видели что-то большее, чем ее глаза.
Тиша, лежавший в углу, поднялся и, мыча, тихо, как теленок, бодал слепого головою.
— Это кто? — отодвигаясь, спросил старик.
— Это Тиша… глупенькой… Наказание наше. Немой, глухой, — скорбно махнула рукой Александра.
Тиша уселся на полу под его ногами, и, гладя его по голове, слепой говорил:
— Благодать это у вас в доме, а не наказание, — осенение божие… Человеческий разум бог отымает — свой дает, — верно, родимые. На него не смотри, что сидит да молчит, — он смыслит… Мы вот по краюшку ходим, а он в самой глуби сидит, все видит. Заговорит со временем, когда надо, теперь не надо, он и молчит — сидит, как голубь божий, про себя думает. Бог — он гордых-то не любит. Кто смирнее, тот у него и в чести… Своим умом не прожить, ум-то, он тоже куцый, как заячий хвост: вокруг себя не обовьешь. Что к чему сподобляется, это тоже понять надо, божьих колоколов послушать. Не те птицы вещие, что целый день треском трещат, — об себе заявляют, — вот, мол, мы какие звонкие, а те, что по дуплам хоронятся, те и вещие: ночь видят. И не те травы драгоценные, что на виду растут: разрыв-трава — она, матушка, в теми, в буераках скрывается, а дела большие делает, стены ломает, вон что… — Слепой помолчал, пожевал губами. — Был, сказывали мне, в Москве юродивый, Миколушка, босый цельные зимы отхаживал, чудеса творил… Он там про себя бормочет та-ла-ла-ла всякое, а какие люди находились такие допытные, понимали, что это неспроста он, а предсказание, что со временем будет. Другим — темно, а ему-то, угоднику, видно… Раз ночью в набат зазвонил. Выбежал народ, — ни тебе искорки нигде нет, — обругали. А на другую ночь, глядь, пожар — этот самый квартал и сгорел, — вон что! Ну, конешно, — зимой было дело, — утром как-то и нашли его, бедненького, мертвым. Одежонка на ём дыра на дыре — ничего мудреного: замерз за ночь.
— Как же это его допустили? Али благочестивых людей не было? — спросила Агафья.
— Как не быть… Так уж, видно, он, угодник, сам похотел, господа молил, чтобы умереть позорной смертью… Зато, говорят, как хоронили его, — народу, народу, — несть числа прямо! Слышно, через год ему памятник поставят…
Когда говорил слепой, то незаметное лицо его было неподвижно, белое, как глаза, точно это говорил не он, а кто-то сидящий внутри его, темный.
Антонина вслушивалась. Старое капало в душу. Александра сидела, подперев тонкими руками безучастное узкое лицо. Тени прятались по углам, возле печи.
Голова у слепого была поднята, и под тонкой кожей шеи двигались горловые позвонки, точно там именно и сидел темный и оттуда выталкивал круглые слова, от которых пахло лесною дремой.
— Я давно слепой… Привык. Против его святой воли не пойдешь. Значит, было за что на меня позор наложить. Он и наложил, батюшка. Теперь я его человек, мягкий, куда он мнет, туда и я мнусь. Упорства у меня нет, забот нет. Ты, батюшка, ослепил, ты и веди. Твой промысел, — веди, сделай милость. Мне же спокой даешь… Допрежь по солнышку скучал я, по солнышку да по травке зеленой. Мужицкое дело солнышко да травка, что мужику больше? Травкой кормится, солнышком греется. Скучал шибко, так что роптал даже… Ну, бог помог — укорился. Опять же от травки запах идет, а солнышко кожу дубит, все дубит, все дубит одинаково, что слепому, что зрячему. Людей не видишь, — голос их слышишь, по голосу судишь, какие они есть люди… вот что.
— А какая я есть? — спросила вдруг Антонина.
Слепой обернул в ее сторону лицо.
— Ты-то? — Он пожевал губами, брезгливо сморщил брови и ответил: — Ты — бесстыжая… На позор тебе надо!
Слова были простые, может быть, вздорные, но упало что-то внутри Антонины, как чугунная крышка.
Слепой увидел. Она знала, что она бесстыжая, и верила, что нужен позор. Это было глубоко, чуть слышно и редко всплывало наверх, но становилось грозным, когда всплывало.
Молчали дни, зато говорили ночи.
И ночи говорили всегда одно.
Сидели на лавке двое слепых: Стратон и Агафья, один — сухопарый и сжатый, другая — дородная, с распухшим от печной теплоты телом, оба разные и оба одинакие, с темными глядящими внутрь глазами, а около их ног спокойно мостился Тиша с темной душой.
Еле разжимал тяжелые веки Гаврик, о чем-то своем, тоскливом, думала Александра.
Но Антонине казалось, что ее разрезали пополам, и все смотрят: десять глаз здесь — тысячи отовсюду. И нечем закрыться от этих глаз.
Лампа сыпала мягкие хлопья света на головы, лица… Складки кожи и волос струились, разбегались куда-то вдаль перед глазами, свивались в сетку говорящих пятен.
В теплых углах около печи залегли тени.
Жутко было.
Хотелось стать на четвереньки и скулить, как скулит бездомный щенок, мягкий, дрожащий, голодный, испуганный безлюдностью и темнотой.
А слепой говорил убежденно:
— Позор — святое дело… Помню — зрячий еще я тогда был — мужик у нас один, кузнец, Терентий-Жила по прозванию, был бедный — стал богатый, дом себе под жесть поставил, лошади это… откуда такое, никто не знает. Живет себе ничего, смеется, бородку расчесывает. ‘Ты, говорят ему, Терентий, должно, купца ограбил?’ — ‘А ты, спросит, видал?’ — и смеется. Может, он кровь пролил, никто не знает. Только раз, под Крещенье, идет Терентии по улице голый… День, мороз… идет, на себя не похожий, страшный, весь как есть голый… Срам!.. Подошли мы, думали пьяный. Нет, трезвый. ‘Никто меня, говорит, судить не может, сам я себя сужу… Грех на мне лежит, душу давит. Вот и сужу. А вы не вступайтесь!..’ Народу выбежало смотреть — все село… Идет, дрожит… Подошел к реке, к прорубю, окунулся три раза да под лед юрк… Только его и видели. И какой грех такой, так никто и по сю пору не знает.
Гаврик спал, свернувшись, на лавке, Тиша спал под столом на полу. Лицо Александры, скучное и желтое, заострилось, как лезвие ножа.
Двое слепых говорили о чем-то длинном, как жизнь, и таком же страшном, как жизнь.
Рано утром, когда уходил Стратон и, поднявшись, бродили по двору рабочие, горячая от ночного кошмара, на холод, босая и в одной рубашке, выбежала Антонина.
Морозная мгла затолпилась около нее, мутная, и выбрасывала прямо к ней темные пятна рабочих. Маячили слизанные углы дома и сараев. Голые ноги прилипали ко льду и снегу. Холод сжимал и рвал жесткими пальцами тело под рубашкой.
— Тошно мне! На позор хочу! — надорванным, чужим голосом кричала Антонина.
Все в ней было чужое, и под этим чужим, как под пеплом, все было свое и вспыхнуло.
В узкую щель немногих слов вылилась донная муть.
— Тошно мне! На позор хочу!
В виски изнутри хлестало что-то горячее и потом ухало вниз, в упругие ноги.
Темные пятна шли к ней отовсюду мигая. Это им она кричала: ‘На позор хочу!’
Упала с размаха в сугроб и, забыв все, коченея, билась в нем, воя, как тогда на Троицу в зеленом лесу.
Осторожно подняли ее испуганные руки и отнесли в дом, а она извивалась и корчилась, как раздавленная, синяя, страшная, чужая.
Долго лежала больная Антонина. Бредила слепым, безротым, маленьким с родимым пятном, Максимом, Фролом…
И кто-то все пугал ее, приближаясь, обходил кругом с тихим треском, ломал над нею тонкие прутья, дышал на нее чем-то плотным, как дерюга… Но лица его не было видно.
— Покажись! — кричала ему Антонина. Вставала на постели и долго искала его выпуклыми распятыми глазами по всем углам. — Ну, покажись! Я тебя не боюсь! Думаешь, боюсь? Не боюсь, не боюсь!.. Цветики мои алые, — вспоминала вдруг и начинала петь какие-то хорошие, унылые песни.
Старик Бердоносов привез к ней Георга, и маленький скорняк-провидец долго осматривал ее, ходил мелкими быстрыми шажками по кухне, читал свои гимны. Наконец, написал приказание злому духу на тонкой бумажке, свернул и дал проглотить. Антонина пожевала бумажку и бросила. Георг решил, что она умрет, и уехал. Но к весне она встала, тонкая и сквозная, как весенний луч.

XVI

Весна наступила рано. Кто-то целыми днями хлопотливо шнырял в лесу и пыхтел, подымая топь. На сугробы опрокидывал ковши горячих лучей, и сугробы ежились и фыркали, как разбуженные в берлогах звери, от почерневших почек и пней отдирал льды, звенел вверху, как колокольчиками, тонкими ветками, осыпая с них искристые сосульки, месил жидкое тесто на дорогах, дышал голубым небом, запахом раннего детства, соками размякшей древесной коры, клеем еле заметных почек.
Никто не заметил, когда поднялась топь. Случилось ли это ночью, более глубокой и мудрой, чем день, или днем, но далеко от человека, под защитой густого ольшаника и верб, или утренние зори разгадали тайну, — только топь поднялась высоко и властно и залила лес.
Она плотно охватила снизу дубы и березы, точно они и так не были в ее власти, и деревья стали еще более неподвижными и тихими, чем были, она победно шумела, мчась по оврагам, гнула ивы и ломала хрупкий сушняк, она всползала на высокие дороги и лениво и довольно, как собака после охоты, отдыхала там на солнцепеке, влажно вглядываясь в небо мутными от опьянения собственным разгулом глазами.
Горячо, сине и ярко распласталось небо и, сходясь в узкие воронки, все целиком падало на поляны, ставшие озерами.
Озера плавились и лучились. Что-то лежало в них на самом дне, что пробуждалось и звало солнце. И солнце спускалось к нему вглубь по воронкам неба.
Целые дни сплетались из улыбок, ими перекликались, дрожа, узкие овраги с огромным небом, и мелкие ветки с глубиной корней, и журавлиные стаи с разгульными болотами, издали сверкающими, как лежачие солнца.
Скользили тайны, невидные и неслышные, но полные говора и блеска. Плавные, неизвестно откуда идущие, они безостановочно наполняли лес, все новые, все прежние, струились в водяных струях, кружились мягкими изломами уходящих линий, точно открылся вдруг крепко забитый ящик, доверху полный кем-то виденных прекрасных снов, и эти сны разлетались теперь на свободе, небесные, но бессильные оторваться от земной тесноты и скуки.
Сквозило неясное, широкоглазое, беспокойное и немое и заслоняло то, что было вблизи, облаками дали.
Кто-то колдовал кругом, и зияла топь.
Потом стали подыматься туманы, плотные и серые, как войлок, и ревниво окутали лес, чтобы никто не видал, как жадно, в тысячу открытых ртов пили, спеша и давясь, земные недра.
В тумане не видно было, как боролась топь, но стоял сжатый раздавленный шум от ее усилий и стонов, ночью слышнее, чем днем, и всего понятнее вечерами.
Совершалось что-то страшное, всегда одинаково бывшее испокон века: подымалось одно и поглощало другое, за стеною жизни стояла смерть, за стеной обрыва — бездна, и стены были тоньше и прозрачнее, чем осенний воздух.
Пили и лучи, незаметными тонкими каплями воруя влагу у тумана, пили корни, цепко хватая мочками то, что роняли земные недра, пил сухой гниющий бурелом, бессмысленно и лениво, раздуваясь от ненужной воды, как куча огромных черных пиявок.
И когда смирилась, наконец, топь и вошла в прежние жидкие логова, тощая и мстительно темная, над ней уже распускались молодые листья, и птицы пели, и млела кругом нестройная, шумная, мелкая, как разлетевшийся пух, жизнь, и около, по грязным дорогам, тянулись, скрипели и вязли, снова тянулись и скрипели возы.

XVII

Дорога на Милюково от бердоносовской лесопилки шла все время лесом. Пять верст до села Дуплятый Курган, восемь до деревни Дуплятый Куст. Потом шли деревни и села — Атаманов Угол, Чуевская Аладушка, Княжий Байгор, Подысаково, Солдатская Вихляйка, Чекмари — то ж, — все в лесу с небольшими разгонами для хлеба, все похожие одна на другую, серые, затхлые, и так сорок пять верст вплоть до Милюкова.
По зеленой, только недавно распустившейся яркой листве ползало желторукое солнце, качалось на ветках, незаметно прыгало с дерева на дерево и опять ползало и купалось в мягком аромате. Звонили в тонкие лесные колокольчики зяблики и славки. Прятались шорохи и шумы по оврагам, там, где было густо, таинственно, и безостановочно и торопливо бежала куда-то холодная вода.
По молочно-белым стенам березняка проводили беспокойные темные полосы редкие ольхи, такие же ровные и тонкие, как березы, или вдруг резко бросался в глаза упрямый дубок. Этот был изгибистый и корявый, точно кланялся направо и налево прямым и белым, чтобы не задушили и пропустили на синюю свободу.
Вблизи от дороги в пушистых белобрысых кустах верб все время стоял кто-то молодой, кудрявый, призрачный, — и провожал Антонину, когда она шла в Милюково.
Стало стыдно жить и страшно жить, и когда она пошла, то думала только об одном этом: стыдно и страшно.
И старик Бердоносов, мигая зелеными глазами, звал ее с собою в город. Когда говорил ей, то где-то вверху, над правым крылом его носа, билась синяя жилка. Никого не было в комнате, — он и она, — стало противно, точно в рот попала муха, и она плюнула ему в старое лицо, как когда-то ей на пожаре невестка Марья.
И пошла.
Александра плакала, прощаясь. Тиша за неделю перед этим ушел бродить, и кто-то принес о нем слух, что его ночью, в промежутке между двумя ближайшими станциями, раздавил поезд.
Агафья лежала на печи, не слезая, и говорила сама с собой.
Когда перестала дышать лесопилка и слился с шелестом стук топора, Антонина обрадовалась чему-то родному. Она шла навстречу лесу, а лес шел навстречу ей. Она глотала, спеша, лесную силу, а лес спокойно глотал ее всю целиком своим мягким зеленым ртом, смеющимся от солнца.
На дороге еще торчали не обмолоченные колесами засохшие корявые кочки, и больно было ногам, обутым в веревочные лапти. Но кадили около какие-то большие розовые цветы на высоких стеблях, и гудели над ними пчелы, отчего было домовито и ласково.
До Дуплятого Кургана дошла незаметно, и когда показались желтые гумна, то почему-то стало совсем покойно, как в люльке, как будто эти желтые гумна и были именно то, за что нужно было крепко взяться руками, чтобы не утонуть.
Тявкнула собачонка.
Широкий рыжий мужик в поскони, складывавший на воз жерди, обернулся и посмотрел на нее углом бороды, позолоченной солнцем.
— Бог помочь! — весело бросила ему Антонина.
Мужик приподнял картуз с блестевшим новым козырьком, прищурился, подумал о чем-то, может быть, хотел что-то сказать, да раздумал, и опять отвернулся к куче жердей.
Затолпились приземистые избы, узкоглазые, такие несмелые в высоком лесу, как грибные гнезда. Расступились перед церковью — деревянной, окрашенной под кирпич с белыми разводами — и опять скучились вместе.
Между Дуплятым Курганом и Дуплятым Кустом нагнал ее воз с бойкой лошаденкой, с сырым, заспанным мужиком и веселой, чуть пьяной бабой. На лошаденке болталась шлея, и трескуче лопалось что-то в бубенцах на шее, точно кто-то всю дорогу безостановочно разбивал склянки. Антонина посторонилась, чтобы пропустить, но баба, черноволосая, красная, с веселым задранным носом, остановила лошадь.
— Садись, довезем!.
— В Милюково я — далеко везти будет, — улыбнулась Антонина.
— И-и, молодайка!.. Как еще хорошо-то! А мы в Подысаково… В Подысакове и ссодим… Лезь! Не робь!
Мужик посмотрел на нее, утвердительно мотнул головой и подвинулся.
Баба была такая же как лес днем, а мужик такой же, как лес ночью.
И опять захлопала шлея, и зазвенели бубенцы, как стеклянные брызги, и колеса, подскакивая на сухих кочках, невнятно бубнили о чем-то, а баба равняла все звуки крикливым потоком слов, мало понятных, но бойких и круглых, и все хохотала, все хохотала.
Когда же, замолчав на минутку, прильнула напиться воды из желтого кувшина, спрятанного между мешками, то мужик повернулся к Антонине и проговорил с усилием, мигая глазами:
— А ты, молодуха, тово… Это самое… Вот в Атаманов Угол приедем… Трактир там, это… да-а-а… в самый обед приедем… угостить должна… вот.
И склонил набок голову, добрую и мягкую, как у больших старых собак с кудлатой шерстью.
Лес с обеих сторон капал зеленым дождем, плыл зелеными тучами, смеялся беззвучным смехом над желторуким солнцем, которое все хотело улечься на землю и не могло.
В Атамановом Углу мужик напился и потом спал всю дорогу, заняв полтелеги, зыбкий, как студень.
Правила баба, тоже полусонная и с одеревеневшим языком.
В Подысакове баба долго объясняла Антонине, как лесом часа за два можно дойти до Милюкова, так что Солдатская Вихляйка останется вправо.
Антонина и сама знала, что ходят лесом и что это на шесть верст ближе, чем по дороге. Только нужно было попасть на ту плотину из хвороста и соломы, которой перегатили топь подысаковцы.
Спускался вечер, и наползали дождевые тучи, пухлые, серые, с белыми краями.

XVIII

Антонина не знала, как это случилось, что она не нашла плотины и топь окружила ее со всех сторон.
Насквозь пронизала серая сырость, хлюпало под ногами.
Она шла по тропинке, но не по той, о которой говорила баба. Стволы берез сливались в две белых стены, и тропинка бросалась между этими стенами то вправо, то влево по сухокочью, точно сама искала выхода куда-нибудь на свет и грызла корни.
Топь было видно с обеих сторон, она тускло поблескивала засыпающими глазами, прячась за стволами и мягкими обомшенными кочками, как живая. Тихо дышала холодным дурманом испарений, чуть слышно переплескивала где-то вдали, подкрадываясь ближе, как живая, и, как живая, подымалась и вливалась в душу ледяными струйками, быстрыми и острыми, как уколы булавки: уколет и отскочит.
На кочках торчали жидкие кусты, и кочки были похожи на бородавки топи, а кусты на волосы.
Тихо было, и тишина была властная, как чьи-то длинные, спутанные в крепкую сеть руки.
Тучи, похожие на хлопья сырой пеньки, туго забили все просветы вверху, ветки стали чернеть и сливаться с тучами в один тяжелый потолок.
Тучи спускались к топи, топь тянулась к тучам.
Близко от Антонины упала сухая березовая ветка, и Антонина остановилась, потому что вдруг стало страшно.
— А-а! — крикнула она что было силы.
Глухо ответила тем же самым топь между березами.
— А-а! — крикнула она еще раз.
Впереди враждебно залегли сумерки. Они стаскивали в одну серую кучу и кусты, и туман, и стволы берез и никуда не пускали глаз, колдуя над чашами лесной воды.
Но незаметно обходили они и справа и слева, склеивая деревья, и только сзади мерещилось что-то знакомое, виденное недавно.
Антонина пошла назад, сначала тем же шагом, как и прежде, но сумерки гнали ее, надвигаясь, толкали в спину. За оборки веревочных лаптей хватались кусты дикой малины, глухой крапивы и лопуха. Хлюпало под ногами.
Она не заметила, как побежала. Сверху упало на руки несколько крупных капель, теплых, как парное молоко.
Шум стоял около в раздвигаемых кустах, но казалось, что шумело все кругом, как огромная толпа на базаре, казалось, что где-то близко поймали конокрада и били дубинами по мягкому телу.
Еще упало несколько капель, и поползло по щекам и подбородку, точно ощупало, как пальцы слепых. Антонина старалась думать о Подысакове и о той веселой, чуть пьяной бабе, с которой ехала. Но вставал, хороня бабу, мужик, дремучий, как лес, и косным языком бормотал: ‘Тово… д-а-а… Это самое…’ Торчали клочья волос, как кусты, как березовые сучья, и не видно было глаз, смысла, но хитро сквозь них мигало что-то.
Вспоминалась шишига лесная так ясно, как будто ничего потом не было: это и то, и никакого промежутка между ними.
Заулюлюкало, загикало в ушах, пригибая голову к мелькающим рукам с узелком платьев.
Она была в полушубке и в теплом платке, как вышла с лесопилки, и теперь это мешало бежать. Стало душно, и тело вымокло от пота.
Шумно и ровно, со всех сторон сразу, точно дождавшись сигнала, стал падать дождь, сплошной и теплый, такой же, как пот на теле, и стало видно только у самой тропинки два-три куста, две-три кочки, а дальше — кисея капель.
Испуганно мелькнула молния, и рявкнуло небо.
Дождь полил сильнее, точно спихнул его гром, переплеснув через плотину туч.
Антонина остановилась, перекрестилась. Остановилась и топь. Только дождь ровно шумел в листьях.
Полушубок намок и стал тяжелым, как обвешанный гирями.
Как будто не прошло десятка лет: перед лесом опять стояла маленькая девочка и испуганной немотой глаз спрашивала: ‘Это, что это?’ — и опять только тянулись отовсюду загребистые паучьи лапы страха и ткали кругом частую паутину.
Мерещилась изба в Подысакове и своя старая изба в Милюкове, широкая, с зеленым ведром в углу, с морщинистой коричневой бабкой Марьей, слезающей с печи.
И опять пошли куда-то ноги в темноте и дождевом шуме…

XIX

Когда тропинка раздвоилась и Антонина взяла вправо, где было шире, она подумала вдруг, что, может быть, идет не назад, а куда-то еще глубже в топь, но тропинка раздвигалась с каждым шагом, и кусты уже не били по ногам. Значит, здесь ходили много и часто, может быть, вот теперь, несколько минут назад, кто-нибудь прошел и идет впереди.
— А-а! — крикнула Антонина.
Пошла быстрее, спотыкаясь о корни и кочки.
Дождь все лил, точно небо опрокинулось на землю, или от неба к земле протянулись и повисли водяные мосты.
— А-а! — крикнула еще раз Антонина.
Почудилось, что где-то далеко залаяла собака. Этот лай отдался в глазах, будто зажженная в темноте спичка: сверкнуло что-то. Стало теплей.
Опять крикнула, и опять где-то далеко сверкнул лай.
Ночь кругом была густая, темная, мокрая, точно это была не ночь, а сама топь, поднявшаяся вместе со своим дном, оторвавшись от лесных глубин.
Лай собаки был отрывистый, далекий: одно небольшое понятное в непонятном большом.
Антонина шла долго, ноги все деревенели, тяжелели, болели в коленях. Уже и дождь ослабел, только плотная густая сырость, повиснув в темноте, тащилась рядом.
И вдруг совсем близко короткий лай, и ее стало видно, старую большую белесую собаку с кудлатой шерстью, видно потому, что шла узкая полоса желтого света сквозь черные стволы и разбивалась на ее морде.
Она мирно обнюхала мокрый полушубок и пошла вперед, а впереди из неплотно притворенной двери и щелей в стенах дымного сарая вырывались светлые косяки.
Антонина постояла у двери, оглянулась кругом. Тьма и сырость толкали дальше, к людям, спавшим в сарае. Видно было в дверь, как спали на низких нарах и горела жестяная лампа посередине на толстом столбе. Около сарая встали высокие черные кучи. Антонина присмотрелась и вспомнила, что это торф, что все это место — торфяная резка верстах в десяти от Милюкова… значит, в сарае спала артель.
Собака ушла куда-то, стало пусто. Антонина нажала на дверь и вошла. Не она вошла: топь сгустилась сзади и втолкнула ее, ударившись ей в плечи.
Клокотало хриплое дыхание спящих. Дальние были видны плохо, мутно, но ярки были ближние, один чернобородый, с запрокинутой головой и открытым ртом, с вылезшими из-под армяка пыльными голыми ногами, другой за ним — молодой, безусый, под порванным тулупом, пестрым от заплат. Еще дальше лежал огромный с кучей спутанных волос: дыбилась от дыхания широкая спина, обтянутая красной рубахой, и далеко выступала черная нога, придавив мокрый опорок.
Всех около тридцати, и все спали.
Днем они стояли по колена в холодной лесной воде, резали торф, ругались, проклинали болото, нужду, артельщика, хозяина, на которого они работали, тех людей, которым будет когда-то тепло оттого, что холодно теперь им.
А ночью спали вповалку тяжелым сном.
Антонина ждала, что вот кто-нибудь проснется и скажет.
В чуть отворенную дверь видна была ночь, как плотная стена, и утихающий дождь шумел по крыше.
Мокрый полушубок давил плечи, от платка больно было голове. Хотелось спать. Завидно было, что все кругом спали, а она стоит. Оглянулась кругом, увидела влево от двери узенькую скамейку и хотела сесть, но скамейка была неровная, со сломанной ножкой, подпертая чурбаком посредине, и когда опустилась на край Антонина, то другой край приподнялся и задел ножкой стоявшее под ним пустое звучное ведро. Антонина вздрогнула и вскочила, чтобы уйти так же незаметно, как пришла, но проснулся черный, лежавший ближе всех, и поднял голову.
Свет от лампы мелькнул в мутных белках, глаза расширились, округлились, втянули в себя незнакомое и встревожились.
Антонина почувствовала, как она пристыла к полу, хотела что-то сказать и онемела.
Черный сбросил с себя армяк, сел, сдвинул со лба волосы.
— Баба!.. Зачем баба?.
Голос был отрывистый и глухой, как лай. Белая рубашка, расстегнутый ворот.
— Баба!.
Он оглядел сарай, полосу ночи в дверях, полушубок и узелок в руке и догадался.
— Заблудилась, — шепнула ему Антонина.
Но он уже встал во весь рост, метнулся перед ней босой и притворил зачем-то двери.
Глаза у него были, как у той зеленой головы, виденной так давно, — недавно.
— Ай! — крикнула она во весь голос, не помня себя от страха.
И сразу зашевелились все, закопошились, сбрасывая спросонья лохмотья, пропитанные тиной. Отовсюду протянулись головы, кто-то поднялся.
Кто-то спросил:
— Кто это?
Кто-то ответил:
— Баба!.
— Чья баба?.
— Где баба?
Кто-то кашлянул хрипло, кто-то выругался просто, добродушно.
Подошел молодой парень, — тулуп внакидку, и остановился перед нею, смотрел и молчал. За ним еще парень, неодетый, огромный мужик в красной рубахе, другой мужик, мельче, худее…
— Чья это?
— Тетка, ты откудова?
— Бог дал, — ответил за нее черный, — заблудшая… К угодникам шла.
— К угодникам и попала, — сказал кто-то.
Засмеялись.
— В Милюково я… Ночь… Темь… Шла… Дожжь…
Слова ее падали беззвучные, как редкие капли дождя в колодец.
— Чья такая?
Подходили новые, кривили губы. Окружили со всех сторон стеною, как камыш, и дверей не было видно из-за стены теплых тел, пахнущих топью. Кто-то сзади коснулся платка на шее.
— Ай! — крикнула, рванувшись, Антонина.
Сжалась, как пружина, и ударилась о стену упругих тел, но стена не расступилась, только вдруг сосредоточилась, перебросилась глазами, замолчала…
Проснулись поздно в сарае. Утро было ясное, небо чистое. Только лес дымился, высушивая на солнце промокшие листья.
Выходили рабочие, умывались, молились на солнце богу.
Потом, серьезные и вялые, входили в торфяное озеро и принимались за резку медленно и молчаливо.
Молчали не так, как молчал лес. Все знали, о чем говорить, но чувствовали, что нечего говорить. Стояли и резали торф правильными кирпичами, мягкими и жирными, будто он был тем живым, что когда-то раньше, давно, проглотила топь, так же, как теперь, ночью, несколько часов назад.
И только когда сошлись обедать, самый молодой из всех, глупый еще парень, кашевар, обводя кругом удивленными глазами, умоляюще спросил всех:
— Что это, братцы, приснилось мне, что ли, быдто это нонче ночью в сарае у нас баба какая-то… и все?.. И как быдто умершая была, баба-то… Приснилось, что ли?
— Попритчилось, — вяло бросил черный мужик.
— Знамо, попритчилось, — поддержал его другой, высокий. — Какая у нас в лесу баба? Тоже!.
А кто-то начал смеяться, что такому молодому и глупому парню снятся бабы, хотя и мертвые.
И вдруг все засмеялись, неудержимо и злобно.
В каждой душе колотил тревожный молоточек все одно и то же: ‘бы-ло, бы-ло, бы-ло’, но хотели утопить в смехе ‘было’ и на его месте поставить ‘не было’.
Пообедали и не шли на работу, спали, говорили о домашнем.
Над лесом, дымным от испарений, летели галки и кричали звонко и бестолково, точно наперебой вколачивали костяные гвозди в небо, а над топью, будто в том месте, куда опустили тело, сидела на задних лапах и жалобно плакала белая кудлатая собака.
1905 г.

Комментарии.
Лесная топь

Впервые напечатано в альманахе ‘Шиповник’ кн. 1, 1908 год. Вошло в четвертый том собрания сочинений изд. ‘Мысль’, Ленинград, 1928, с подзаголовком. ‘Поэма’ и с датой: ‘Октябрь 1905 г. Симферополь’.

H. M. Любимов

——————————————————-

Источник текста: Сергеев-Ценский С. Н. Собрание сочинений в двенадцати томах Том 1. Произведения 1902-1909. М.: Правда, 1967.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека