Я ехал из С-ского монастыря с инженером-мечтателем… По званию он, собственно, инженер-технолог, но больше любит цветы, землю, любит ‘обещающих учеников’ в школе, музыки не понимает, но очень любит живопись, и в картинах, и в жизни, в книге, в убранстве и расположении комнат. Говорит плохо, залпом, сразу сто слов. Постоянно волнуется и часто бывает раздражен.
Он только со мной поехал в монастырь, а вообще в церкви никогда не бывает — по причине неудачных встреч со священниками (черствы к крестьянам). И говорю ему:
— Бросьте! Бросьте вражду к церкви. Не то… Вы сами художник, народник и, отворачиваясь от церкви, — невольно, неодолимо, фатально отворачиваетесь от всего мирового художества и вместе от мирового фокуса народа. Я тоже не умею говорить, но вы поймете с полунамека. Отчего бредут эти черные головы все в храм и храм?..
Навстречу по двое, по трое шли, точно пробираясь, загорелые, лохматые люди, очевидно направляясь в монастырь, откуда мы только что выехали… По этой дороге больше некуда было идти.
— Ездя в Саровскую пустынь, я по дороге заехал в Понетаевский женский монастырь, и, подъезжая, до чего был поражен, увидя сельскую церковь почти возле монастырской стены, только по сю сторону стены, вне его, для мужиков и свою мужицкую. Она была новенькая. Ведь это тысяч десять стоит…
— Нельзя на десять тысяч построить церковь, — сказал он как инженер.
— Вот. Построили ‘свою’, нимало в ней не нуждаясь, ибо монастырские большие и малые храмы, во всем богатстве и великолепии, всего в двух шагах. В старых городках наших, как я видал в Костроме, в Нижнем, в Арзамасе, в Ельце, церкви прямо ‘на носу друг у друга’ сидят, ‘наискось одна против другой’, и явно большинство их строилось вне какой бы то ни было нужды, где помолиться… ‘Где’ молиться, — было чрезмерно, до преизбыточества, до явной чепухи. Откуда же этот пыл, страсть, готовность, прямо счастье какое-то ‘строить и строить’, — прямо, уж извините за сравнение, точно у любовника шептать грезы возлюбленной. ‘Ромео в постройке церквей’ — народ русский. Сравнение очень неподходящее по форме и как будто оскорбляет предмет, но по существу ‘горения души’ очень подходит и указывает страшную высоту и жизненность предмета. Откуда же это? В христианстве и богословии народ, ничему не ученый, так мало разумеет, литургия тоже для него не очень и не везде вразумительна. Да уж если хотите знать всю откровенность, то народ, стоящий в храме, не очень и по крайней мере не весь сплошь внимательно слушает службу… Так, ‘иное слово’ скорее, чем ‘все’. Он смотрит, глядит. Тут великое ‘qui pro quo’ {‘одно вместо другого’ (лат.).}. Литургия, конечно, имеет свое устремление, вне этого глазенья народа, и литургии, собственно, ‘до этой толпы’ и дела нет: служат ‘заутреню’, когда в церкви бывает 1—2 нищих. Служба служится для службы, это — мировое ‘в самом себе’. Но это ‘мировое в самом себе’ и народное, о чем я говорю, встречается в одной точке. Теперь пока я говорю о малом, о меньшом. Знаете, чего народ любит храм Божий и храмозиждительство? В нем он коронует самого себя. Вот отчего мысль каждого села — иметь свой храм, непременно свой и непременно отдельный и самостоятельный. Хотя у нас ‘нет прихода’ и все прочее, но народ считает себя собственником храма. ‘Мой храм’, ‘наш храм’, ‘наш сельский’ или ‘У нас на Никитской улице’. И вот он входит в ‘свое место’, ‘свое владение’ и ‘свое упование’, где говорят самые дорогие ему слова.
Молятся о Царе и Царице.
Молятся о всем воинстве и, значит, ‘о моем угнанном в солдатики сыночке’.
О всей, смутно чаемой, ‘палате’, т.е. больших генералах.
О покойниках и ‘моих родителях’.
О будущей моей кончине.
О Страшном суде.
‘Чаю воскресения мертвых’1.
Мужик содрогается. ‘До чего все — мое!.. Чаю, чаю, здесь — жду, здесь — несчастен. Но чаю, чаю, — другое будет. Бог будет, Бога на кончине узрю…’
Все в ‘нашем-то селе’… таком навозном, грязном, с тасканием за волосы друг друга, с охальными девками и непокорными сыновьями… Пришел вот батюшка и говорит, все эти слова… Прислан сюда, к нам…
— Тут — бух! — земной поклон за Царя…
‘Не кто как Царь’ прислал ученого, из семинарии, он все знает, творения святых отец читает, табаком не балуется, с матушкою живет в благочестии и нам кажет путь…
И в церкви мужик чувствует себя не забытым ‘всею палатою’, чувствует в составе великого царства, неизмеримых пространств, как сознательный член их, и, — позволю сказать, — гордый член. ‘Что барин, — дурак. В церковь не ходит. Табак курит. С любовницей живет. Наших девок трогает. Слепыш богатый, — совсем неученый и без разума. Живет как трава и пропадает как трава’2.
В храме, за службой, мужик приобщается вечному и чувствует это и приобщается всемирному — и тоже чувствует это. Таким образом, это что-то больше, чем ‘коронование мужика’. Скорей это открытие ему души его, именно как мы понимаем или, вернее, тоже ‘чаем’ в мечтах и надеждах своих: придет время, и всякий человек будет Человек. Помните у Некрасова:
Кто меня назвал…
Хоть бы раз Иван Мосеич2.
В церкви, и только в ней одной, все века, все тысячелетие не произносилось повсюдного, мирового, площадного ‘Ванька’, ‘Машка’. Никто так называть не смеет, и — не смеет в одной церкви!! Большого боярина и его ‘Ивана Малых’ поп перед причастием и на исповеди произносит ровно, одинаково:
— Иоанн.
Как монумент, как металл. Без отчества, без преувеличения, и — без уничижения, уменьшения. Металл.
Но ‘царь прислал больше’. ‘Он’ и ‘святые отцы’ утвердили фимиам, ладан, золото на алтарь. Большой бас диакона, тихий благородный тон священника. И золото… золото… и лики святых, которые ‘за нас Бога молят’.
Таким образом, ‘человеческое самосознание крестьянства’ совершается только на богослужении, в единственном месте храма, и через таинства, ‘требы’, молебны, крещение, похороны, свадьбу, исповедь. Народ хватается за храм и строит, строит его — как человек с надвигающимся безумием держится ‘линии здравого смысла’, как разоренный бережет ‘последний остаток имущества’ или больной прибегает к ‘последнему, и притом наверному, лекарству’. О ‘наверном лекарстве’ потом — это ‘церковь в самой себе’. Но вы видите, что отнять у народа церковь, как-нибудь ее затронуть, посеять в народе сомнение к ней — значит лишить народ решительно всего его смысла, самостоятельного и собственного его смысла, — отнять у него всякую радость, всякое достоинство. Народ убьет такого, и, знаете: я с ним согласен и тоже попросту стал бы убивать обухом, поленом, чем попало всякого, кто осмелился бы пальцем дотронуться хоть до одного кирпича (говорю в идейном смысле) в этом ‘храмовом народе’, в ‘народной церковности’…
Государи наши бесконечно мудро поступают, что не решаются и сами единого слова ‘поперек’ здесь молвить. Не вмешиваются. Не позволяют себе думать об этом.
Слова очень огромны:
‘Со страхом и трепетом миром Господу помолимся’.
Кто такое скажет? выдумает? У самого Пушкина ни мыслей таких, ни слова такого нет.
Одним словом — ‘паникадила’. Стой и молись. А не то — вон. Убьем. Разорвем. Ибо всякий, сюда подкрадывающийся, несет нам гибель. Сравнительно с которой холера, чума — ничто.
* * *
— Теперь, мой возлюбленный, — продолжал я, — клянем с другой стороны. И, знаете, я даже рад, что вы инженер, математик и в церковь никогда не ходите. Ибо для понимания моей мысли не надобно быть христианином, не надо даже принадлежать к какой-нибудь религии, не надо даже в Бога верить.
А надо быть только человеком.
— Вы вот любите ходить по выставкам — и из своего жалованья, тысячи четыре в год, всегда что-нибудь купите, и потому, что ‘понравилось’, и еще для того как раз мельком сказали, что ‘вам жаль бедных молодых начинающих художников и никто-то из глядящих на их, конечно, несовершенные произведения не поддержит их самой реальной поддержкой — купить картину, или гипс, или что’. Все глупые и ленивые ‘стипендии’. ‘Отмахнулись’, ‘заткнули глотку голодному’, а для художника ничего не сделали. То же вы рассказывали об одном банковском служащем, который годовое жалованье убухал на покупку скрипки Страдивариуса, и, играя на ней зиму, — на лето кладет ее в железный ящик банка. Ну, так вот — вы меня поймете.
Планета наша вообще сжимается, как старичок, которому ‘стукнуло 70 лет’. Поэзия вообще увядает, и не лично увядает, а вот планетно увядает. Вообще планета стара: и, знаете, социализм, сведший все к экономике…
Собеседник мой вздрогнул.
— Знаю, что вы почитывали. Но социализм характерно выражает это старческое вырождение всей планеты, упорно и сумасшедше сводя ‘жизнь’, — сводя голубое небо, и запах фиалки, и любовь дорогой женщины к ‘экономическому расчету’…
Он опять вздрогнул. Я знал, что он любит и фиалку, и небо, и женщину.
— Обратите внимание на то, что ландшафта стало ужасно мало, т.е. в жизни, в людях, в быте. ‘Барышня у телефона’ — это одна картина. Вы скажете: ‘Ее нарисовать нельзя, потому что бедно и мало’. Тогда я возьму такую роскошь и всемогущество, как всемирная парижская выставка: ни Рембрандт, ни Ван-Дейк решительно не найдут тут сюжета. Это очень замечательно. Жизнь стала несрисовываема и невоспеваема. О, я знаю — вы певец в душе и оттого и не умеете говорить или ‘сразу 100 слов’. Во что же вы оцените и как вы отнесетесь к тому факту, что жизнь вообще стала невоспеваема… Вообще невоспеваема!.. У меня кружится голова, и я готов взять кирпич и разбить голову социалисту, на что-то ‘надеющемуся’. Он не смеет надеяться, он не смеет говорить по тому одному, что у него есть глотка и ни грамма мозга… Эти ‘глоточные’ люди, орущие, говорящие, пишущие, — тоже из прозу наших дней, и вы ведь хорошо понимаете, что их нельзя ‘нарисовать’, хоть они и ‘рисуются’… Убогое племя.
Теперь, когда реки мелеют и океан высыхает, неужели вы станете искусственными машинами испарять последнюю воду, которая осталась на планете в котловинах, в прудах, в особо глубоких озерах и кой-где в особо бездонных местах когда-то ‘Великого Океана’. Знаете, — пирамиды, в сущности, ‘бесполезны’. И стены Московского Кремля ни от какого врага ее купцов не защищают. Вообще все это глубоко не нужно. Я перебрасываюсь к религии: разумеется — человек, больной раком или чахоткою, умрет, исповедует его священник или не исповедует. И Иоанн Кронштадтский не исцелил стольких, сколько вылечил Захарьин. Итак, я позитивную сторону всю вижу. Все умрем. Все мы болеем. Все страдаем. И ‘религия решительно ни от чего не избавляет’. Но, знаете, можно умереть вошью и можно умереть человеком. Можно погибнуть ‘так’, а можно погибнуть ‘иначе’. Вот смертельно раненный в поле битвы не так умрет, услыхав о ‘победе’, как услыхав о ‘поражении’. Помните Эпаминонда: ‘Не вынимайте из груди стрелы, пока воины сражаются’. Воины бились иначе, зная, что их любимый вождь ждет. И победили. Тогда он сказал: ‘Выньте стрелу’. И истек кровью. И умер4.
Вот.
Судьба человека может быть различна в зависимости от того, живет ли он и ощущает себя как ‘вошь’, как ‘турист на всемирной выставке’ и ‘только телефонистка’, или он сознает себя… почти как Бог, близким Богу, ‘другом Бога’ (так назван в беседе Спасителя, предсмертной), ‘сыном Божиим’… Ощущения, о которых и вы скажете, что это — остатки когда-то ‘Веского Океана’, уже теперь непонятного и незримого… Тех времен остатки, когда строился Кремль и пирамиды… А телефонистка-то оттого несчастна, что она только телефонистка, и ей оттого грустно — 0 бесконечно грустно — умирать, что всю жизнь она только телефонила и к ней относились всю жизнь лишь настолько, насколько она может ‘мне потелефонить’: ‘Чудовище! Все — тебе!! А я?’ — ‘Вашего ‘я’ барышня, нет. Вы телефонистка’. Тогда, знаете, можно не только телефон порвать, а всю планету разбить… И, знаете, я подозреваю, что планета стала особенно быстро подсыхать, когда Бог увидел, что не стоит этих гадов поить водой, что если они ‘позитивизм’ выдумали, то и пусть издыхают от ‘рационального пересыхания морей’. Словом, Бог вступился за телефонистку и решился ей пожертвовать планетою. Бог выбирает и спасает ‘лучшее’, а не ‘многое’. Телефонистка от чахотки умирала бы совсем иначе, если бы она видела, что весь мир чувствует ее ‘ты’, что она телефонисткато телефонистка, но это — лишь башмаками и карманом, а всем существом своим, поднимаясь от ‘щиколотки’, от ‘колен’, от божественных ‘бедр’, неизъяснимых ‘персей’, и шеи, и царственной головы, — уходит в бесконечные дали, в бесконечные выси, к звездам, к небу, к Богу…
— Я царица и раба…
Позитивизм говорит:
— Ты только раба…
‘Да, свободная работница. По телефону. Как другие — по текстильному производству и по железоделательному’, — мурлыкает социалист.
— О проклятые, — кричит несчастная умирающая девушка. — И ничего лучшего, ничего большего вы, мудрецы, поэты, художники…
— Ничего подобного, барышня. У вас нервы. Примите валерьянки. Вот и г. доктор…
— О проклятые, о проклятые! Убийцы, убийцы… Убийцы души моей, родителей моих, потомства моего… Я один раз сошла в мир, и вы говорите, что сошла только для того, чтобы телефонить цены на рожь и еще телефонить поздравления с именинами…
Подходит монах, быть может склонный к винопитию и недалекий. Ставлю эти определения, вовсе не такие уж частые, потому что вы, собственно, на них споткнулись в своем отрицательном фактическом отношении к церкви, как спотыкаются об эту же сторону и очень многие. Конечно, она — важна, но, собственно, как грусть и печаль при встречах, — грустна лично мне или лично вам. Но эта сторона дела, т.е. качества священников, решительно ничего, абсолютно ничего не решает относительно церкви, — как бытие плохой гимназии не опровергает величия и истины математики. Итак, к девушке подходит монах вышереченных качеств и гудит баском:
— Успокойтесь, барышня. Валерьянки не надо. Пришел последний час. Не верьте им, блудословам. Они сами не знают, что рекут. Как ваше святое имя?..
— Катерина. ‘Катькой’ звали. Да ‘Катюшей’…
— В память св.Екатерины-мученицы, града Лаодикии, в провинции римской ‘Асии’. Такожде и еще больше мучилась, чем вы… чем ты… Отпускаются грехи твои многие, вольные и невольные… И аз недостойный иерей…
Девушка совсем умирает. ‘Те трезвые и ученые. Этот нетрезвый и явно глупый’ (думает). Да он так и говорит, что иерей ‘недостойный’. Без хвастовства и попросту. Как и я ведь звалась ‘Катькой’, а была девушкой…
Она заплакала. Вспомнила ласку матери. Неприятно пахло от монаха… Она отвернулась к стене… Но руку протянула к нему и проговорила:
— Спасибо, батюшка. Вы точно мне что от родимой матери принесли. Покойницы. И говорите, я увижу ее там?..
— Увидите, да! да! Она тоже страдала и теперь выше цариц, и вы страдали, и ждет вас там Вечный Жених, уготовивший вечерю брачную всем любящим Его… Любите ли вы Его?
— Люблю.
— Надеетесь ли на Него?
— Надеюсь…
— По вере твоей дастся тебе, раба Божия Екатерину Ныне. И присно. И во веки веков. Аминь.
* * *
Вот это-то — ‘царственная жизнь’ всякому, и ‘царский венец’ всякому, и ‘снова воды в Океане’ — и содержит Церковь. А что случается попы бывают ‘пьяны’, то ведь ‘по вере нашей будет нам’ и когда-нибудь проспятся же и нетрезвые среди них.
И скажут золотые слова от древних времен, — тевеликие и особенные истины, каких выдумать нашевремя совершенно не может, и даже лишь очень немногие и лишь в патетические минуты своей жизни способны выслушать, почувствовать и понять эти слова, — скажут их чистыми и достойными устами. Любите Церковь: она не только самая великая, но и последняя красота на земле. В религиях и в пришествиях их на землю есть действительно что-то астральное… Теперь самой короткой молитвы выдумать не могут, а тогда они лились пуками, лились непрестанно, из уст самых темных людей. Другое сердце было. Другой ум. Мы перешли, планета наша перешла в плохие созвездия… Все серо, тускло, люди стали малы. Как же мы не будем слушать то, что нам осталось от иных, счастливых веков планеты, когда человек чувствовал себя золотым, чувствовал святым себя, близким звездам и Богу. Слава Богу, что слова эти сохранены, записаны…
КОММЕНТАРИИ
Впервые статья была опубликована в НВ (1913. 3 сент.).
1 Часть символа веры.
2 Выражение сконтаминировано на мотив псалма. Ср.: ‘Они, как трава, скоро будут подкошены…’ (Пс. 36, 2), ‘Дни человека — как трава…’ (Пс. 102, 15), а также ср.: ‘Что боишься человека, который умирает, и сына человеческого, который то же, что трава…’ (Ис. 51, 15).
4Ср.: ‘Он (Эпаминонд) упал, пораженный дротом. Несчастье это несколько обескуражило беотян, однако они не прекратили сражения до тех пор, пока не опрокинули и не разгромили врага. А Эпаминонд, понимавший, что рана его смертельна и что он умрет тотчас, как выдернет из тела застрявший в нем наконечник дрота, терпел до той поры, пока ему не сообщили о победе беотян. Услышав весть, он сказал: ‘Вовремя пришел мой коней — умираю непобедимым’ — и, выдернув вслед за тем дрот, тотчас испустил дух’ (Корнелий Непот. О знаменитых иноземных полководцах. М.: Изд-во Московского университета, 1992. С. 63).