Из книги ‘Встречи’, Пяст Владимир Алексеевич, Год: 1940

Время на прочтение: 27 минут(ы)

В. А. Пяст

Из книги ‘Встречи’

Подготовка текстов В. Вельяшева
‘Наше наследие’, 1989, No 4

ВОШЕЛ В КРУГ

В первое, или во второе, январское воскресенье в числе других дневных гостей в квартире ‘дома Мурузи’, т. е. у Мережковских, — был Александр Блок.
Я описал свое впечатление от этой первой встречи с ним в своих ‘Воспоминаниях’.
Записал там и то скромное благородство, с которым он вступил в спор с влиятельным в литературном мире лицом по поводу стихов отсутствовавшего тогда поэта. Дело касалось последнего стихотворения Бальмонта.
Один умерший теперь поэт, к которому Блок относился без сочувствия и всегда утверждал, что он, Блок, его не понимает, — этот поэт, несмотря на это, всегда отмечал у Блока, как наиболее характерный его человеческий признак, — благородство, говорил, что Блок — воплощение джентльмена и, может быть, лучший человек на земле.
Да, Блок выискал в этом, действительно же, банальном стихотворении — выискал сейчас же нечто хорошее — прекрасную сторону:
О, Елена, Елена, Елена…
Ты и жизнь, ты и смерть кораблей…
Именно ее и выдвинул на первый план, а не банальное начало. ‘Рыцарь с ног до головы’, Блок и не мог иначе поступить, раз Бальмонта тут не было, раз брань по его адресу раздавалась за глаза…
В течение этой весны 1905 года я еще раза два, может быть, встретился с Блоком, здоровался, но собственно ‘настоящее’ знакомство началось с осени. За весну гораздо ближе мне довелось познакомиться с приехавшим из Москвы — вот уж не помню, 9-го января или в следующее воскресенье (у Андрея Белого в ‘Воспоминаниях’ это указано точно, — а моя тетрадь с записями того года для меня погибла), с другим, носившим еще студенческую форму предметом моего восхищения, — с этим самым Андреем Белым.
Но в салоне были и еще несколько студентов, и все в сюртуках. ‘Литературные студенты’ в те годы обыкновенно носили длинные сюртуки, а не тужурки. Иногда — довольно щеголеватые, но какая-нибудь деталь: плохо вычищенный, а иной раз и просто ‘просящий каши’ сапог или ботинок, выдавал принадлежность каждого из них ‘к богеме’, а не к ‘белоподкладочникам’.
Эти студенты были: тогда — философ, впоследствии же оказавшийся не только кельтистом и романистом, но и видным шахматистом (как странно было бы мне, питавшему пристрастие, — и страшно стыдившемуся этого пристрастия в литературных кругах, — к этой игре, — как странно чувствовал бы я себя в тот день, если бы я каким-нибудь чудом услышал или узнал о будущем Александра Александровича!) — А. А. Смирнов, в то время уже известный мне как поэт, автор двух (и кажется — вообще напечатавший только эти два стихотворения) прекрасных вещей (из сборника ‘Гриф’):
В моих жилах течет кровь библейских царей,
В моих жилах течет кровь библейских пророков,
И звучат голоса неотступных намеков…
И другого:
Искуситель черный Мара,
Создал мир из ничего…
Другой из этих студентов был — уже тогда ближайший друг Блока, рыжий, голубоглазый, — столь поздно открывший и утвердивший себя как детский писатель Е. П. Иванов.
А третий — прихрамывавший, косивший, — но необыкновенно вместе с тем красивый, с большой, черной вьющейся, но отнюдь не напоминавшей дьяконовскую, шевелюрой, — с пронзительным взглядом косых своих черных глаз, — вот этот, уже называвшийся мною, Леонид Семенов.
В этом месте мне хочется сделать маленькое отступление. К числу литературных студентов той поры принадлежали еще трое: Н. В. Недоброво, Н. П. Ге и Д. Н. Фридберг, оба последние
— так же как и ранее названные, были тоже сотрудниками ‘Нового пути’. Недоброво был несколько моложе. Он и Ге долгое время были друзьями, оба они умерли, о Ге — довольно много записей в дневнике Блока, о Недоброво мне придется рассказывать.
Д. Фридберг тогда уже вступал на несколько иной путь (как, впрочем, и Леонид Семенов) — на путь политики. После долгого пребывания в ссылке Д. Фридберг решительно бросил поэтическую деятельность. Я его, пока он был поэтом, знал только заочно. Но — как редкую вещь любил — и до сих пор люблю его замечательное стихотворение, простотою контраста достигающее высшего художественного эффекта и начинающееся так:
Пойдем в собрание людей,
Одежды темные наденем…
Последних трех в то воскресенье в ‘салоне’ Мережковских не было.
Но Леонид Семенов был. Потряхивая своею мощною гривою, он весь, я помню, как-то передергивался и говорил:
— Не понимаю, что со мною сегодня! Я как-то весь день себя чувствую точно первокурсником. Не знаю, как руки держать, — что сказать.
Комната наполнилась множеством народа. — И все ‘с именами’. Пришли три дамы, вместе: покойная П. С. Соловьева (поэт ‘Аллегро’), сестра философа, с красивым, что называется, одухотворенным лицом, обрамленным черными, седеющими волосами. В полумужском наряде, но в длинной юбке. С нею рядом — Н. И. Манассеина, впоследствии соиздательница, с Соловьевой, детского журнала необычного типа — ‘Тропинка’ (как известно, к участию в этом журнале для детей были привлечены представлявшиеся уж такими-то изломанными, вредными ‘для нервов’, декаденты, и в том числе А. А. Блок, который принимал такое близкое участие в судьбе этого органа и так часто ‘наставлял’ вдвое старшую его по летам издательницу, — что видно из его ‘Дневников’). Третья с ними литературная дама была З. А. Венгерова.
Были: Бердяев, Философов, Карташев и Успенский — два молодых богослова, только что ‘отресшие со своих ног прах’ Духовной академии, где состояли доцентами и откуда бежали, как говорят, не вынесши схоластически лживой ее атмосферы. Был — в это, а вернее — следующее воскресенье, некий гигант, В. С. Миролюбов, основатель, редактор и издатель ‘Журнала для всех’, казавшегося мне в некотором роде ‘Тропинкою’ для взрослых… С той стороны, что Миролюбов также привлекал к участию у себя ‘декадентов’, — считая их доступными вниманию ‘всех’, для которых действительно предназначался его дешевый, прекрасно издававшийся журнал.
Маленькая деталь: В. С. Миролюбов в каких-то воспоминаниях об Александре Блоке называет его ‘высоким’ и, кажется, мускулистым человеком. Как все в мире относительно! И как, должно быть, привык смотреть на весь род человеческий вообще, как на лилипутов, Виктор Сергеевич (Миролюбов). Потому, что я как сейчас помню лестницу из голов стоящих один за другим Александра Блока, Философова и Миролюбова. Каждый следующий был выше предыдущего, как говорится, ‘на добрые полголовы’, хотя, действительно, Александр Блок был хорошего среднего роста (но менее 8 вершков) и, стоя один, в своем красивом, с высоким темно-синим воротником сюртуке с очень стройной талией, благодаря прекрасной осанке, и, может быть, каким-нибудь еще неуловимым чертам, вроде вьющихся ‘по-эллински’ волос, — действительно производил в это время впечатление ‘юного бога Аполлона’.
Я, как уже писал, ожидал, по его ‘нежным, как апрельский пух на деревах’ стихам из первого ‘новопутейского’ его цикла, — ожидал видеть Блока совсем другим — слабым, болезненным юношей, чуть дышащим, чуть слышно лепечущим или журчащим…
Я вспомнил! В историческое воскресенье. 9-го января. Блока хотя и ждали, да он не пришел: не был отпущен семьей, которая невольно принимала близко к сердцу ‘рабочие волнения’. Не потому, что семья была революционная, но потому, что отчиму Блока, как полковнику гренадерского полка, приходилось дежурить с отрядом солдат где-то в ‘угрожаемых’ местах. Появление Блока относится к следующему воскресенью. А в это — посреди дня, часам уже к четырем, но прямо с поезда: настолько он опоздал — (вследствие ‘неспокойствия’ у железнодорожников) — на пути из Москвы в Петербург! — в это воскресенье приехал только один Андрей Белый.
И вот, несмотря на присутствие в комнате такого множества замечательных, восхищавших меня людей, — с приездом этого московского — и по московской моде одетого не в сюртук, а в тужурку, — правда, щеголеватую, с высочайшим стояче-отложным воротничком над ней и с красиво повязанным галстухом, выглядывавшим из-под нее, — с приездом этого — как раз средне-среднего роста, довольно узкоплечего, никак не мускулистого студента, — комната, как я записал в утраченном мною дневнике, — ‘комната вся словно бы озарилась’… Замечательно, что такое впечатление в то время производил Андрей Белый далеко не на одного меня! В моем любимом, за год перед тем начавшем выходить в Москве журнале ‘Весы’, в отделе ‘научной смеси’, — остроумно указывалось, что — по аналогии с тем, какое впечатление на жителей двухмерного пространства произвело бы прохождение через их плоскость трехмерного тела, — прекрасно можно было бы объяснить астрономическое, вполне реальное, явление звезд переменной величины, тем, что это четырехмерные тела проходят сквозь наше, эвклидовское, пространство о трех измерениях. Действительно, и Александр Блок, и Андрей Белый, ровесники, в эти свои юные годы — обоим вместе еще не было 50 лет -производили впечатление четырехмерных тел, проходящих сквозь обыкновенность нашей трехмерной обстановки.
В следующие после 16-го января воскресенья были минуты, когда Андрей Белый заставался мною ‘на верху’ (я забыл сказать, что многократность моих посещений Мережковских, — а у них остановился на целый месяц тогда Андрей Белый — отчасти объяснял топографическими, всегда важными для меня, причинами: я жил как раз в этом доме Мурузи, — ровно двумя этажами ниже, чем тот салон, в котором собирались литераторы и художники в тот год по воскресеньям днем).
У камина сидел почти на корточках и помешивал догоравшие угли кочергою с медною ручкой, или такими же щипцами, Андрей Белый и грустными, слегка удивленными, слегка испуганными глазами глядел на вспыхивавшие и потухавшие огоньки. Я приходил с младшим братом, еще гимназистом. В комнате, кроме того, находился еще один мой ровесник, имевший выпученные глаза и оттопыренные губы, юноша по фамилии Штам. Он, вероятно, как многие, вызванные в те годы болотные огоньки декадентства (много их было, 16 и 17-летних, тогда, особенно в Москве, особенно вокруг ‘Грифа’), вероятно, впоследствии совершенно отошел от литературы и искусства. Может быть, как один его ровесник, никогда не виданный мною, но часто печатавшийся тогда в Москве, — как он, и этот Штам, если жив, может быть, говорит теперь, сделавшись почтенным бухгалтером Госбанка: ‘Только, пожалуйста, ничего из литературы! Вот ненавижу что всею душой!’
А тогда Штам весь жил, весь горел ‘модернистами’. Он ‘учил’ нас всех иностранцам — тем, о которых даже в ‘Весах’ писалось мало: Андре Жиду, Петеру Альтенбергу… Он переводил неплохою прозою в стихах хорошие стихи в прозе этого последнего, но произносил их, выговаривая ужасно… Желая сказать: ‘грезьте (т.е. мечтайте) обо мне!’ — он повторял несколько раз: ‘я танцую в белом переднике, вся осыпанная желтыми сухими листьями. Грызите обо мне! и еще раз… грызите обо мне! Грызите!’
Голубые глаза Штама глядели детски доверчиво, наивно, доброжелательно. Я никогда не забуду его от всей души данного мне совета:
— А вы все-таки продолжайте писать любовные стихи и относить их в редакцию!
Но главное было не в Штаме, — а в Андрее Белом. Его просили произнести стихи. И он начинал: в ту пору его стихотворная продукция была не только очень велика, но и очень еще свежа. Он как раз отходил от таинственностей ‘Золота в лазури’ и начинал циклы ‘Песен о воле’, которые положили начало его наиболее реалистической из стихотворных книг, -впоследствии испорченному им самим многократными переписками и переделками ‘с развитием’ вошедших туда стихотворений, — ‘Пеплу’. Но, собственно говоря, неважно было, что именно произносил этот ‘сказитель’, ‘который нас всех убьет’, (когда выступит на концерте-вечере поэтов), как выразился про него Федор Сологуб, — неважно было, какое свое стихотворение говорил Андрей Белый. ‘В устах его каждое произносившееся им стихотворение в те поры (в самом начале 900-х годов) казалось гениальным’, — как выразился о нем покойный, странным способом сведший счеты с земной жизнью в очень раннем возрасте, автор повести ‘Старик и тишина’ Мих. Пантюхов. Итак, Андрей Белый запевал:
Вчера он простился с конвоем,
Свой месячный пропил расчет, —
А нынче над вечным покоем,
Пространствами стертый, бредет…
И вдруг все исчезло: решетка камина, угольные щипцы в медной оправе, комната, уставленная солидною и тяжелою мебелью, с рядами увесистых склянок духов на столе, портьеры на окнах и дверях, весь дом Мурузи, весь Петербург, люди, сидевшие в этой комнате и слушавшие барда, гимназистик мой брат, я… Раскрывалась безбрежная равнина над крутым левым берегом Волги, пахло комьями свежей земли, а вовсе не этим, несколько приторным и тяжелым воздухом салона, затканного портьерами, продушенного серией духов в огромных склянках… И вот сорвавшийся, ‘промчавшийся по кручам отвесным’ человек ‘вспенивал свинцовую воду’ и растягивался на гладкой поверхности, мертвенным лицом, которое ‘плаксивые чайки лениво задевали крылом’, как бы глядя вверх, в серое пасмурное небо.
Иллюзия была полная. Власть художника слова в данном случае проявлялась и закреплялась несравненною властью художника з_в_у_ч_а_щ_е_г_о слова, каким был в пору своей молодости Андрей Белый, утративший эту власть и куда-то подевавший даже самый свой голос очень скоро, через самое небольшое количество лет.
Вот и в то, первое, воскресенье 1905 года, в многолюдном салоне, он тоже, если можно так выразиться, ‘со сверхобычайным’ уважением.
С таким же уважением, и даже восхищением, относился я и к тогдашнему литературному другу-недругу, ‘близнецу’ Мережковского, — В. В. Розанову. Чуть ли не в это, второе, воскресенье был Розанов в числе гостей. Или это было через год? Нет, именно в этот первый год, — в эти первые воскресенья в литературном мире, когда Розанов, которого я глубоко уважал и — странней всего, вот ведь психологическая аберрация! — побаивался, — в смысле: стыдился, именно стыдился в его присутствии быть развязным, быть ‘кавалером’, говорить что-нибудь ‘светски легкомысленное’, — вынимать со щегольским жестом из верхнего кармашка в брюках часы и т.п., — В. В. Розанов принялся рассказывать о себе, о своем ‘доисторическом’. И таким грубым, и вместе жалким, показался он мне, когда, усевшись спиной к окну в высокое кресло, попыхивая неизменной самодельной папироской, заговорил:
‘Ведь вот, я только что кончил университет, — почти что такой был вот, как он’…
И он фамильярно тыкнул рукою — в кого? — в этого превосходящего всякую смелую фантазию своею гениальностью, которую достаточно доказал (по моему тогдашнему мнению) своими статьями в ‘Мире искусства’ и ‘Весах’! — в Андрея Белого!
‘…И сразу уселся, да на целый год с лишком, если не на два, за настоящее философское исследование ‘О понимании’, -продолжал хвастаться Розанов.
Какое грубое, дикое ‘непонимание’, на мой взгляд, выказал этот — талантливый, но Андрею Белому недостойный (уж во всяком случае в отношении эрудиции!) ‘подвязать сандалии’, — писатель, когда, в простоте душевной, хвастался он своим ранним умственным развитием!
Надо сказать, что Андрей Белый, пожимая руку, называл себя: ‘Бугаев’. Что это и есть Андрей Белый, я должен был сам уже догадаться. Его литературный псевдоним тогда еще не был раскрыт, но его портрет в каталоге ‘Скорпиона’ был уже помещен, — и некоторые статьи в ‘Весах’ были подписаны именем некоего Б. Бугаева. Сочетание всего этого замкнулось с быстротой электрического ‘короткого замыкания’ в моем мозгу, — и несколько секунд я продумал и еще одну пленившую меня мысль: ведь Б. Н. Бугаев — сын того математика Н. В. Бугаева, чья статья в одном философском журнале была причиною того, что я выбрал для себя математический факультет.
И действительно, в этом случае наследственность в высшей степени проявилась не только в физиологических особенностях отца, переданных сыну, — но и в смысле унаследования последним от отца самых приемов мышления…
Впрочем, наружность Бугаева-отца я не знал. А вот наружность сына описывал в упомянутом дневнике во всех подробностях: его бесконечный лоб (виски уже начинали лысеть), его испуганные глаза — глаза Сусанны на одной из картин Рубенса, кажется, в Дрезденской галерее — Сусанны, закрывающей свое тело от двух сластолюбивых старцев, заставших ее нагою, его ‘ланьи’ движения, его полные, не анемичные, губы, оттененные уже порядочными усами, ‘из-под которых во время разговора блестели, — как я писал, — упоительно умные зубы’. Писал в дневнике и вставлял в этом месте, как сейчас помню, в скобках фразу: ‘Как это будет глупо звучать впоследствии!’
Узнав, что я математик, Андрей Белый заговорил со мною о занимавших тогда круги физиков проблемах: о механике ‘с силами’ — и, — согласно воскресавшей тогда декартовой теории — механике ‘без сил’. — Видя, что я выказываю слабую склонность поддерживать беседу на эту тему (по вполне понятным причинам — и неведения, и малой, сравнительно, заинтересованности в ней), — Андрей Белый быстро и тактично перевел разговор на другой предмет.
Я помню через несколько недель свое первое, имевшее место там же, знакомство с новым секретарем, или помощником секретаря ‘Вопросов жизни’ (с 1905 года вместо ‘Нового пути’ стал выходить журнал под этим заглавием, с несколько измененным составом редакции и сотрудников). Г. И. Чулков, тогда 26 лет, получил как бы повышение: сделался фактическим редактором художественно-литературного материала. Секретарем же редакции был назначен только что приехавший из ссылки в ‘не столь отдаленные места’ (тогдашнюю Вологодскую губернию) и поселившийся при редакции A. M. Ремизов. С ним жила и его, — ставшая столь известной в литературных кругах благодаря прямоте своих суждений обо всем, — а также ‘почтительному восхищению’, которым всегда окружал ее муж, — очень полная, крайне болезненная (страдавшая желчными припадками) жена, — Серафима Павловна Ремизова-Довгелло.
Это впоследствии стал Алексей Михайлович разукрашивать свою квартиру золотою и серебряной бумагой и страшенными игрушками: чертенятами да обезьянами. Это после он придумал орден ‘Обезьянего знака’, которого кавалерами сделал он всех своих приятелей из литературного, художественного, музыкального, артистического, политического мира, — которых у него было так много, — и даже просто всех своих добрых знакомых, никому другому неведомых лиц, — которых Ремизов, однако, увековечивал, — выводя их под настоящими именами в своих странных писаниях более поздних лет.
Это после занялся он переписыванием сказок из редких, и, как он по-старинному называл, ‘отреченных’ (т.е. подвергавшихся запрету) сборников, и самым серьезным образом стал считать такое переписывание, произведенное старинным полууставом, либо елизаветинским почерком, либо ‘глаголицей’, — плюс сомнительного, с точки зрения графики, качества рисунки к ним пером или тушью, — это уже потом A. M. Ремизов стал считать такое занятие достойным своего таланта времяпровождением. Впрочем, серьезно говоря, бедному Алексею Михайловичу, думается мне, и впоследствии приходилось тут только, что называется, ‘делать довольное лицо при плохой игре’. Думаю, что материальные неурядицы, да вот вечная болезнь жены, да собственная язва в желудке, нажитая во время голодовки в ранней молодости, — что только все эти печальные обстоятельства привели к тому, что A. M. Ремизов, вроде как бы с пеной у рта, по-львиному, стал защищать свою чудаческую литературную деятельность зрелых лет. В нем было много актерского, но поприщем, на котором это его свойство проявлялось, была не сцена, а жизнь.
Выученик Достоевского, он сжился с героями своего учителя так, что каждый из них, как для самого их автора, а может быть и в большей степени, — становился его вторым ‘я’. Это естественно выходило, что в своем пристрастии к красивому письму старинными почерками Ремизов подражал ‘Идиоту’, — т. е. князю Мышкину. Однообразие судьбы, связанное и зависящее от узкого и тернистого даже в недавнее былое время, выбранного им для себя профессионально-литературного пути, — не позволяло ему проявить в жизни своей черты какого-нибудь Ставрогина, Мити Карамазова или Рогожина. Но многословные тирады рогожинских разговоров были так близки Ремизову, что он, чудилось, мог повторять наизусть их целыми страницами.
Это все было после, но и тогда А. М. Ремизов производил очень странное впечатление. Я не говорю о его наружности, ее описывать не стоит: мы достаточно насмотрелись портретов его в довоенное время. Но его манера говорить: его невинные шутки, для чего-то пересыпанные невинною ложью… А. М. Ремизов открыл мне секрет: ‘Сплетня, — говорил он, — очень нехорошая вещь — вообще, в жизни, в обществе, но литература только и живет, что сплетнями, от сплетен и благодаря сплетням’.
И он любил распространять слухи о каких-нибудь не имевшихся в виду ни воображаемым женихом, ни воображаемой невестой, сватовствах, и о каких-нибудь, действительных или мнимых, ссорах из-за какого-нибудь нелепейшего ‘лисьего хвоста’ и т.д., и т.д. без конца.
В довольно скором времени, задолго до появления футуристических ‘желтых кофт’, — А. М. Ремизов наставлял меня тому, что мне необходимо заняться обращением на себя внимания какою-нибудь экзотичностью костюма, или особым способом еды, или какими-нибудь, что ли, веселыми танцами.
Так и тогда еще, при самом первом своем появлении в столице, с толстым романом ‘Пруд’ (принятым, оплаченным и печатавшимся в ‘Вопросах жизни’) — А. М. Ремизов начал с довольно невинного, но странного в устах писателя сочинительства, на ту тему, что ему-де только двадцать три года. Я, знавший нескольких двадцатитрехлетних молодых людей, так и сверкавших молодостью, — в каждом взгляде своих прямых глаз, в каждом шаге своей эластичной походки, — я, помню, страшно удивился. ‘Неужели можно так постареть в эти годы!’ Передо мною был сутулый, со впалою грудью, с редкими волосами, с затемнявшими глаза очками, со стариковским пепельным цветом лица, человек, которому, казалось, по крайней мере, около 40 лет. — Да, Ремизов выглядел старообразным, гораздо старше своих 28 лет. Но ведь ему было 28, не 23. Что за нелепая, что за никчемная шутка!
Ремизов рассказывал о том, в каких условиях ему приходилось писать этот свой автобиографический роман. Действительно, потрясающие условия и обстановка… Впрочем, в ‘Пруде’ они приблизительно описаны.
Ярко в моей памяти запечатлелся и рассказ Ремизова о пожаре, заставшем его во время ссылки. О том, как он в одной рубашке выскочил среди ночи на двадцатиградусный мороз, сжимая в руках рукопись, единственное его, — и, действительно, уж наиболее дорогое! — достояние, — в то время, как жена вынесла из избы дочь и поспешила накинуть на мужа шелковую кофточку. А он со сна выскочил без очков, — это, конечно, не могло бы помешать ему найти дорогу под какой-нибудь кров, но таково воздействие на весь внутренний мир отсутствия чего-то постоянно внешне связанного с тобою: Ремизову казалось, что он не может ни шагу двинуться с того места, на которое стал, выбежав из дому.
Но еще сильнее действовали его и жены его рассказы о революционерах. Об одном, умиравшем в далекой ссылке, в страшных физических мучениях и требовавшем, вернее, просившем, в эти часы агонии, чтобы ему читали самые нежные, самые новые стихи поэта, такого далекого, казалось бы, от того, с чем была связана вся жизнь сурового борца за счастье человеческое, — Бальмонта. О таинственной, передававшейся тогда только из уст в уста истории предательства Дегаева. Об избиениях революционеров и просто демонстрантов… О том, что ‘за себя — все простить можно и должно, но вот — за эту, отхлестанную казачьей нагайкой, растоптанную конем конного стражника, шедшую рядом с тобой курсистку — простить нельзя, не отомстить за это — нельзя’.
И все существо его слушателей постепенно проникалось начинавшим входить в плоть и кровь революционным мироощущением. Это было по Ремизову необходимым, хотя и недостаточным, условием для каждого, чтобы он имел право на существование: ненависть к старому строю, вошедшая в плоть и кровь… Но, конечно, не для всех: для сверстников Ремизова и для более молодого поколения. К старшим, вроде Розанова, он мог относиться с уважением, хотя бы они были прямо черносотенцами…
‘Но ровесникам своим я никогда не позволю сотрудничать в ‘Новом времени’, — говорил он.
Эту газету Ремизовы называли самою смрадною ямою из существующих на земле.
Через несколько лет один литератор из более молодых начал было помещать в литературных приложениях к ‘Новому времени’ рецензии под своими инициалами. Ремизов сейчас же обнаружил автора. По его настоянию, пишущий эти строки ультимативно потребовал от этого писателя прекращения его сотрудничества в ‘приложениях’, — и с успехом немедленным.
…Впрочем, еще через несколько лет. Ремизов сам был совращен в ‘Лукоморье’…
Я помню, он прибег к некоторым софизмам для своего оправдания. Но ведь тогда вообще уже не было Ремизова-писателя. Автор ‘Пруда’ и ‘Крестовых сестер’ был убит безжалостной жизнью. Оставался только учитель стиля, стиля довольно вымученного, однако, ставшего какой-то ‘собачьей пещерой’, через которую сочли своим долгом пройти огромное множество беллетристов, сделавших, как говорится, ‘завтрашний день’ художественной русской прозы.

БРАТЬЯ ГОРОДЕЦКИЕ

Как я уже сказал, в эту осень {Т. е. осенью 1905 года {прим. редакции).} состоялось мое более близкое знакомство с Блоком. Меня застало немного больным первое письмо от него: ‘Приходите тогда-то. Будет и Леонид Семенов’. Помню, я не выходил эти дни и провел их не в той квартире, с библиотекой, где я обыкновенно жил, а у своей матери. Помню, все эти дни, если я выходил из дому, мать упрашивала меня надевать штатское пальто и шляпу вместо студенческой формы. Эти вещи принадлежали дяде, были мне велики и неудобны. Чтобы не причинять беспокойства матери, которой казалось, что со студентом на улице могут произойти всякие неприятные случайности, вплоть до снесения его трупа в морг, я исполнял ее просьбу, хотя не без неудовольствия. А тут приключилось что-то вроде нынешнего гриппа, или тогдашней доброй старой инфлюэнцы, — и к успокоению матери я проводил время у нее, за чтением — второй раз в жизни — ‘Идиота’ Достоевского. ‘Атмосфера’ этого романа, вместе с тревожными днями, с потухшим электричеством, с недавно прочитанной статьею Блока о мистицизме Достоевского и о сравнительной плоскости, или мелкоте, подобных же мотивов у Диккенса и у Эдгара По, — вместе с той пронизывающей сыростью ноябрьского Петербурга, — которая составляет фон для столь многих вещей Достоевского, — все это так и подмывало меня, так и влекло мои ноги туда, — в неведомые мне ‘страны’, на какой-то Гренадерской набережной, где жил тот, про которого я уже год тому назад писал в своем дневнике: ‘первый поэт всех времен и народов’.
Как только я поправился — не прошло и недели, — и переселился в дом Мурузи, — я, не уславливаясь с Блоком ни письменно, ни, конечно, устно, о дне, — едва дождался вечера, когда, по моим понятиям, прилично было ходить в гости, — выскочил из дому, застукал тросточкой по обсыхавшей мостовой, — пробежал расстояние от Пантелеймоновской до Окружного суда, вскочил на империал ‘Введенской’ конки и не заметил, как, приятно предвкушая встречу, предвещавшую мне столько упоительно глубоких минут, проехал нужный путь.
Я соскочил, как только миновал Сампсониевский мост. В воздухе была сырая мгла, легкий туман. Стоял извозчик. Приблизительное направление пути, т.е., что это туда дальше по Большой Невке, — я знал. Но не больше. Я стал нанимать извозчика, но он не поехал за ту цену, которую я ему давал. Прошел несколько шагов, вижу другого двигающегося извозчика. Окликнул его. Он оказался без седока и согласился повезти меня к Гренадерским казармам. Хотя по пути выяснилось, что где они, возница не знал. В самом скором времени прохожие вовсе перестали попадаться нам навстречу. У кого бы спросить? — думали мы оба, я и извозчик. И тут я увидел одинокого пешехода на тротуаре у домов. Он был единственным живым человеком на добрые две-три сотни ‘метров’. Я остановил извозчика, не доезжая нескольких шагов до шедшего к нам навстречу, высунул сначала голову из-под фартука, а потом решил вылезти и весь, спрашивая:
— Не знаете ли, где тут Гренадерские казармы?..
И, перебивая самого себя, и выскакивая весь из пролетки, -воскликнул:
— А, да это вы, Александр Александрович!
Тросточка моя от неосторожности движений, вызванной понятным волнением, покатилась вперед меня и упала, застучав посреди тротуара.
Незнакомец подошел и приблизился почти вплотную ко мне:
— Не знаю, кто это, не вижу, не узнаю… — сказал он своим глубоким, таким чистым, баритоном.
— Вас-то я и ищу, — продолжал я радостно.
Узнав меня, он наклонился к упавшей тросточке. Я, конечно, предупредил его движение. Какой он был милый!
— Я, — сказал он, — к сожалению, зван сегодня к Рериху. И так как в первый раз получил от него приглашение, — было бы неловко не пойти…
Я перебил его:
— Ну, конечно, надо идти. Я же к вам без зова. А я пойду с вами вместе и провожу вас.
— Отлично.
Мы пошли. Весь путь до Галерной улицы через всю Петербургскую сторону и значительную часть Васильевского острова, — весь путь не был замечен ни одним из двух молодых людей, прошедших его. Мы еще долго простояли перед воротами Рериха, заканчивая разговор. Этот разговор я, вернувшись на конках домой, весь от слова до слова записал, заняв под него страниц четырнадцать из своей ‘Заветной тетради’. Почти дословно приведен он и в моих ‘Воспоминаниях о Блоке’, — так что мне не хотелось бы повторять его еще раз. Весь он гармонировал с петербургской ноябрьской ночью, — ее жутью, таинственностью, достоевщиной… Я рассказал Блоку недавно виденные сны, уже записанные в мой дневник, — сны, в которых фигурировала какая-то Женщина, ‘созданная’ Достоевским. Он сказал мне, что переменил свое мнение по вопросу о ‘глубине Диккенса и Эдгара По…’. Рассказывали друг другу об обмороках, о ‘пограничных’ состояниях. Блок говорил о том, что он разучился ‘говорить’. То есть, говорить о самом главном и наиболее, единственно, важном. Соглашался, между прочим, со мной в том, что ‘Стихи о Прекрасной Даме’, — есть именно стихи об ‘этом’, указывал, что ‘Прекрасная Дама’ — ‘только название, термин, к тому же данный Валерием Брюсовым’. Находил, что говорить об этом он может теперь только схематично, казенно, — и не просто казенно, но ‘кощунственно казенно’.
Я отмечаю здесь это последнее, подчеркиваю это. Потому что друзья его ранней юности, находя, что ‘Блок периода ‘Нечаянной радости’ (к которому он как раз тогда, пройдя через ‘Перекрестки’ и ‘Ущерб’, приближался) — ‘особенно невыносим’. — Вследствие того-де, что, ‘предавая’ свою чистоту, погружаясь в грязную жизнь, Блок не переставал претендовать на какое-то ‘учительство’ в жизни. Нет же! Как и тогда он мучился тем, что ‘приходится, растерявши что-то, говорить отвлеченно, казенно’, и это ему казалось ‘кощунственным’, так и всегда — в годы, по крайней мере, близости моей с ним — Блок вовсе не считал себя призванным к ‘учительству’ и ‘водительству’. Его всегда мучило, — и это было одним из его ‘лейтмотивов’, — то, что поэт не должен, не смеет ‘кощунствовать’, выступая с эстрады с чтением своих ‘отживших’ для него стихотворений. Это он называл ‘кощунственным’. Вы помните, у Баратынского:
В душе моей одно волненье,
А не любовь пробудишь ты,
эти замечательные строки, в которых так просто сказано ‘все’? Вот это-то ‘волненье’ вместо ‘любви’, ‘схему, вместо живой конкретности’, — Блок всегда отвергал, этого боялся, это осуждал… И с опустошенным сердцем меньше всего претендовал на то, чтобы давать пищу сердцам других. Он думал, что такая пища — отрава.
После этого разговора, в котором так странно, по общему нашему признанию, было все, в котором Блок предсказал, если можно так выразиться, некое мгновение, когда ‘вдруг познается обоими, — кто — другой, откуда он, какого духа, кому он служит…’ — после этого разговора через несколько дней, как мы условились, я приехал к нему вечером на квартиру. Казенную квартиру в казармах занимал, как известно, отчим его, офицер гренадерского полка. Между прочим, скромнейший, болезненный человек, совсем не военного вида и очень мирно настроенный. Блок мне признавался, что я верно отгадал, что ‘Рыцаря-Несчастье’ (Бертрана) из ‘Розы и креста’ он списал, главным образом, с него, — имея портрет Франца Феликсовича перед своими умственными очами.
У квартиры было уж очень ярко выраженное ‘лестничное’ лицо. А именно, на окнах лестницы, как и на нижних стеклах окон его комнаты, вернее комнаты обоих ‘молодых’ — .такими еще были тогда Блок с женою, — были наклеены прозрачные картинки — сцены из рыцарской жизни, — в готическом стиле. — Это необыкновенно шло к замковой ‘внутренности’ их обиталища и обитателей! Вот такими представляешь себе ‘шателенов’ и ‘шателенок’, какими были — и занимавшаяся рукодельем Любовь Дмитриевна — и разговаривавшая со мною, внимательно глядевшая своими ‘преувеличенными’ по сравнению с лицом глазами, его ‘вещая и мудрая’, такая ‘особенная’, как выражались друзья Блока той поры, его мать, его отчим (впрочем увиденный мною лишь в одно из следующих посещений этой квартиры), наконец, этот ‘рыцарь с головы до пят’, — сам Александр Блок.
На широком, большом, располагающем к труду письменном столе сбоку лежали раскрытые, обрезанные в четвертушку листы белой писчей бумаги, сверху одного из них надписывались, пока недоконченные, какие-то стихи.
— Переводы из Байрона, ‘Анслейские холмы’, — сообщили мне, когда я поинтересовался. — Для Венгеровского издания.
— По подстрочнику, — скромно прибавил Блок.
И, кажется, разговор сейчас же перешел на переводные стихи. По крайней мере, помню, что я читал, несколько робея перед матерью Блока, и по-французски и по-русски в своем переводе одно стихотворение Верлена. А, кроме того, помимо обычного угощения и довольно незначительных тем, главным образом, касавшихся меня, и того, что я читал еще несколько своих ‘оригинальных’ стихотворений, — ничего запомнившегося в этот первый вечер в квартире Блока не было.
В одно из ближайших за этим посещений квартиры Блока, -когда мы находились уже не в его комнате, а в столовой, -против меня сидел длинный студент-филолог, которого я запомнил в лицо в университете. Нос его был не менее длинен, и над ним маленькие глаза. Блок ранее предупредил меня, что это — Городецкий, очень интересный поэт. Действительно, чем-то совершенно необычным сразу повеяло от тех произносимых малоизящной скороговоркой стихов, — в которых звучали зараз и зачатки ‘зауми’, и какое-то сверхъестественное проникновение в ту древнюю пору, о которой я не знал ничего, за исключением только того, что странным образом фантастически присоединялось к тому, что я видел когда-то в детстве на старой бумаге, рассматривая карту Древней Руси в каком-то старинном атласе, вынутом откуда-то дядею для показа мне. Из-под носа Городецкого вылетали странные звуки:
Удрас и Барыба,
Две темные глыбы,
Уселись рядком…
…Какие-то жрицы…
Краснее их лица,
И спутанней волос,
Но звонче их голос:
‘Удрас, Удрас,
Поди ко мне, Веселый!
Удрас, Удрас,
Пади на нас,
Тяжелый!
А ты, Барыба,
Оберемени,
Беремя, Барыба,
Пошли,
Барыба, Барыба,
Уж я понесу!
Барыба, Барыба,
Уж я принесу’.
И чудилось, что это в какой-то глубине веков славянские пращуры подлинно молятся и ‘шаманят’ (я не знал еще тогда этого слова), искренно веруя в чудотворную силу каких-то двух деревянных обрубков. Вслед за этим шли другие стихи, из цикла ‘Ярила’:
Ярила, Ярила, яри мя
Очима твоима!
Или еще другие:
Отточили кремневый топор,
Собрались на серебряный бор,
В тело раз, в липу два,
Опускали.
И кровавился ствол,
Принимая лицо:
Вот черта — это глаз,
Вот дыра — это рот…
Вот две жрицы десятой весны
Старику отданы….
В их глазах
Только страх,
И как снег белеют их тела…
Так бела
Только нежное дерево липа…
Языческое жертвоприношение, — всем в ту пору казалось, -(впрочем, в тот момент еще очень немногим, а, в частности, Блоку, его домашним, присутствовавшим тут, да мне), — вставало при этих стихах перед глазами так точно, как если бы мы действительно были очевидцами его десять-двенадцать веков тому назад.
Блок похваливал стихи. Городецкий ссылался на Рериха, на Александра Веселовского, еще на что-то ученое.
Насколько тогда — ставший знаменитым вскоре — поэт был еще молод, скромен, безвестен и неуверен в себе, — дает достаточное понятие следующая подробность описываемого вечера. Кто-то из присутствующих заговорил о ‘возможности напечатания чего-нибудь из этого’. Застенчиво читавший автор оторвал глаза от своих белых, испещренных воздушно-красивым почерком листков и скромно произнес:
— Я хочу сделать опыт. Попробую послать несколько стихотворений, — вот этот цикл и еще один, — в ‘Вопросы жизни’. Даже не для того, чтобы напечатали, на это я не надеюсь, но мне хотелось бы узнать мнение Георгия Чулкова. У него взгляд, мне представляется, правильный: отрагающий (?).
Я, собственно, не уверен в глухом гласном звуке после ‘р’: не то ‘а’, не то ‘о’, не то ‘ы’, не то, может, ‘у’. Гласный в этом положении, перед ударенным, как известно, ‘редуцированный’. Но что остальные гласные и согласные в произнесенном Городецким, хорошим лингвистом и в ту пору, слове были именно таковы, — я ручаюсь. И тогда и теперь мне кажется вот такое словотворчество в обычном разговорном языке у таких людей, как Городецкий, допустимым и желательным. Мы же — и, надеюсь, читатель, если он не несносный педант, — поняли, что означает ‘отрагающий’ взгляд Георгия Чулкова.
Должно быть, в тот же вечер Городецкий решил предложить устроить ‘нечто вроде кружка’. Чтобы постоянно собираться по очереди друг у друга, обмениваться творчеством и взглядами. Но, может быть, это было и позднее — уже после того, как Городецкий ‘был сведен’ мною на ‘среды’. Так как мне смутно помнится, что этот кружок по его мысли, уже тогдашней, должен был быть чем-то оппозиционным по отношению к старшему поколению, кругу Вячеслава Иванова, — быть уже ‘кружком молодых’.
Об университетском кружке, носившем полуофициально это имя и образовавшемся в ‘следующий сезон’, — я буду рассказывать в своем месте.
Следующее собрание наше, по старшинству, было в квартире Городецкого. Она помещалась на Лиговке. Такой ‘устроенности’ и такого домашнего уюта и комфорта, как в Гренадерских казармах, в ней далеко не было. Кажется, оба брата жили в одной комнате, были еще на положении детей. Комнату украшала простенькая этажерка, на которой были расставлены никогда не виденные мною до того вещицы. Впрочем, и после того я никогда не видал подобного собрания. И уверен, что большинство читателей, как и я тогда, не подозревают о том, что подобные вещи существуют, хотя в отдельности, наверное, не раз держали такие предметы в руках.
Вообразите себе ряды глиняных свистулек, петушков, медведей, лебедей и других фигурок очень примитивной работы, очень условно напоминающих своими формами те существа, которых при посредстве глины хотел изобразить вылепивший их кустарь. Иные из них точно были извлечены из скифских курганов, — таким налетом, такою патиной седых времен были они покрыты. Другие, вылепленные точно вчера, — тем не менее формою с очевидностью уходили через традиции в ту же седую эпоху. Их собирали по всяким губерниям, со всех углов России. Барашки, олени и вот эти лебеди с Ледою. В России была своя Т_а_н_а_г_р_а, восходившая к классическим, но как примитивно, как наивно выполненным образцам! Здесь, почувствовал я, истоки творчества старшего брата: такого атавистического, такого необыкновенного поэта.
Однако, блюстителем этой небольшой скульптурной галереи был брат м_л_а_д_ш_и_й, Александр. Он был моим ровесником, но, что называется, ‘инфантилен’. Впоследствии я сдружил его со своим младшим братом, и они, в компании еще с несколькими сверстниками, двумя ‘Шурами Поповыми’ -пришедшими со стороны моего брата (но не родственниками между собой), составили параллельный кружку с_т_а_р_ш_и_х м_о_л_о_д_ы_х ‘кружок младших братьев’, — не претендовавших на выступление в большой публике, — но издававших журнал для себя, со всякими странностями и чудачествами, — по мысли Александра Городецкого названный ‘Сусальное золото’.
Александр Городецкий был у_д_и_в_и_т_е_л_ь_н_о художественной натурой. Он был первым по времени художником-футуристом. Если почерк Сергея был прекрасен, — почерк Александра был еще прекраснее. Не столь разнообразный стилист в этом отношении, как Алексей Ремизов, — Александр Городецкий доводил до виртуозности некоторые возможности изобразительной красоты, кроющейся в старорусской скорописи. Думаю, что сохранился один из номеров ‘Сусального золота’, переписанный его рукой. Там было ‘напечатано’ -впоследствии действительно напечатанное в одном из футуристических сборников и, кажется, единственное, сочиненное когда-либо в жизни Александром Городецким, стихотворение, из которого помню несколько строф:
Лебедь белая плыла
Белая плыла,
Лебедь белую звала,
Белую звала…
И за берегом ложился, стлался, стлался, расстилался
Темный вечер…
И над берегом начался, вспыхнул, рдел и разгорался,
Грохотал, горел закат…
Лебедь белая отстала,
Лебедь белая устала,
Белую устала звать…
И задернулось, вздохнуло,
Онемело небо-тело.
Впоследствии Александр Городецкий вступил в особую дружбу с зародившимся поздно, в уже очень зрелом возрасте своем, футуристическим проповедником — чудным, потрясающим художником и мощным оратором, разносторонне одаренным доктором, профессором Н. И. Кульбиным. О нем я надеюсь немало поговорить в своем месте (годы общественной его деятельности — 1911-1917), а пока только об Александре Городецком.
На выставке ‘Треугольник’, по поводу которой, кстати сказать, упомянутый мною В. П. Лачинов, присоединившийся к ‘кружку младших братьев’, как это ни противоречило его ‘паспортному’ возрасту, так как он родился в 1865, а на самом деле даже в 1863 году, В.П.Лачинов сочинил следующую эпиграмму:
Модерн стиль —
В искусстве штиль,
‘Салоны’ и ‘Венки’ —
Мальчишки и щенки…
Ну, словом — ‘Бурлюки’!
Точнее ж говоря,
‘Саргассовы моря’.
А ‘Треугольник’ — хуже:
Он — нечто вроде лужи.
Так вот, на выставке ‘Треугольник’, а может быть и ‘Венок’, появились первые предназначенные для большой публики ‘опусы’ Александра Городецкого, из области изобразительного искусства: более точно определить их место невозможно. Опус первый носил название: ‘Пятно’. Опус второй — ‘Зародыш’. Опус третий и последний на той же выставке был ‘Пятно-Зародыш’. Сделаны были все эти опусы из ваты. Знаете, той — цветной, а отчасти белой ваты, которой недавно было в моде закладывать промежутки окон у нас на севере с сентября по май месяц. Впрочем, только белой: раскрашивал ее Александр Городецкий сам. (Я говорю ‘недавно’ в твердой уверенности, что к тому времени, как книга моих воспоминаний выйдет в свет, т. е. по меньшей мере в очень недалеком будущем, — к тому времени будет оставлена жителями СССР эта вредная привычка уже окончательно, — как ее оставили в Петербурге в 1918-19 гг. Гигиена требует постоянной вентиляции комнат с открытием окон настежь. Кто уж очень простудлив, может герметически закупоривать щели между оконными рамами, прикрепляя к ним резиновые тесьмы. Лучше же всего, если между открытым весь день окном и ‘комнатою как таковою’ будет идти вверх столб горячего воздуха от батарей водяного отопления).
Естественно, что до такой степени ограничивая себя в смысле ‘материала’, талантливый художник должен был вместе с тем здорово сузить и диапазон своих тем. ‘Лефовскую’ мысль о том, что содержание произведения искусства ограничивается совокупностью приемов, без всякого каламбура, Александр Городецкий исповедовал вполне. Его мечтою было еще более ‘истончить’ материал и приемы: создавать произведения искусства из листков ‘сусального золота’, — материала, пленившего его ребенком на усыпанных золотыми орехами, покрытых искусственным снегом, рождественских елках.
А. М. Городецкий безвременно скончался, лет двадцати восьми, — и, как слышно, от злоупотребления какими-то наркотиками (но не пьянством). Вот странная судьба! Я помню, однажды поздно вечером зашел он к нам на квартиру в Лесном, — где, в продолжение лет двух, вскоре последовавших за описываемым годом, стали проживать Городецкие, а недалеко от них — и мы. Он застал нас за чашками шоколада. Он произнес грозную филиппику по адресу людей, портящих себе нервы питьем шоколада по ночам… И вот, через несколько лет погиб сам жертвою подобной, но более сильной страсти.
На этом втором собрании нашего кружка присутствовали присоединившиеся к нему со стороны Городецкого его товарищи — братья Юнгеры. Чистенько одетые студенты, один универсант, другой архитектор, — как выяснилось вскоре, марксисты. Один брат, В. А. Юнгер, уже несколько лет как умер. Во время войны он выпустил книгу стихов: ‘Песни полей и комнат’. В этой книге были терцины и всякая другая строгая форма. Но помню такие строки, посвященные С. М. Городецкому:
Тебе, я знаю, любо все земное:
На скромно убранном столе
Ты встретишь острый сыр с душистою слезою,
И фрукты крымские в старинном хрустале,
И золотой налив, и виноград жемчужный
Обступят вин любимых ярлыки…
И мирно полетят слова беседы дружной,
Как журавлиной стаи вожаки…
Знаю, читатель, если он — классик, уже давно квалифицировал этот мой прием — вводить каждого нового поэта, о котором вспоминаешь, — как ‘testimonium paupertatis’ {‘свидетельство о бедности’ (лат.).} автора, но ведь в поэте главное — его поэзия, а не то, носит ли он траур на ногтях и ‘рубашку имени Семашко’, или воротнички. Оба брата Юнгера, впрочем, выделялись своею наружностью и из поэтов, и из студентов: оба носили длиннейшие крахмальные воротнички, очень черные (незасаленные т. е.) тужурки и вычищенные ботинки. Кроме того, волосы их были очень недлинные. Брат-художник показал свои рисунки. Потом он стал известнейшим архитектором. Недавно я встретил его сотрудником ‘Бегемота’. Но он мне не показался старше, чем был тогда, двадцать три года тому назад.
Но я совершенно позабыл, что не только тогда, у Городецкого, — но и на, так сказать, организационном собрании кружка, т. е. у Блока, присутствовал еще один поэт, — тогда уже окончивший университет и занимавший какое-то место на государственной службе, Александр Алексеевич Кондратьев. Я сюда не буду его ‘вводить’ ‘Кентаврессами’, ‘Сатирами’ и ‘Коринфскими девушками’, — надеюсь, поющими во внутреннем ухе каждого читателя со страниц нескольких выпущенных им книжек стихов. У этого молодого, скромного по языку, одетого в черное штатское платье, поэта-чиновника, каким Кондратьев был, можно сказать, по собственному самоопределению, у него был свой любимый поэт Н. Ф. Щербина. Большое место в его душе занимали также Алексей К. Толстой и Л. А. Мей. О первых двух он оставил какие-то исследования. И помню, что в статье о Щербине А. А. Кондратьев подчеркивал: ‘Наконец он устроился на государственную службу, что всегда было заветною мечтою поэта’.
О себе он рассказывал, что его тянуло на филологический факультет, и фактически он учился как бы именно ‘на нем’, слушая все лекции Б. А. Тураева об ассиро-вавилонянах, читая все книги Рагозиной и держа у себя годами взятые из университетской библиотеки десять томов сочинений по античной мифологии. Однако ‘из уважения к отцу’ кончил факультет ю_р_и_д_и_ч_е_с_к_и_й: отец желал его видеть на государственной службе.
А. А. Кондратьев был постоянным посетителем Федора Сологуба. От его, кондратьевских, стихов веяло почти столь же подлинным чутьем праэллинской культуры, как от Городецкого — праславянской. Только по форме они значительно стояли ниже: форма эта была слишком прилизанной, очень ‘зависимой’ от литературных традиций. Его последовательницей, ближе к нашим дням, была молодая, пожалуй, более талантливая, чем ее ближайший предшественник на этом пути, поэтесса Татьяна Ефименко. Ее книга стихов вышла во время войны. Спасаясь от туберкулеза, она путешествовала на лошадях по башкирским степям в течение одного лета. К сожалению, целебный воздух Башкирии не помог через два года после этого против руки убийц, покончивших с нею и ее матерью, известным историком А. Я. Ефименко, и покончивших очень схоже с тем, как другие убийцы покончили с товарищем А. А. Кондратьева по университету и литературному кружку в нем, — а также и по первым печатным опытам (оба — в ‘Новом пути’) — Леонидом Семеновым.
Но — удивительное дело! А. А. Кондратьев сам тоже бесследно исчез в военную или послевоенную пору. Удивительно, что нигде никаких сведений о нем нет. Что никто (за исключением автора этих строк), по-видимому, и в печати о нем не вспомнил.
Отчасти потому, что Кондратьев с самого начала самоопределился как один из ‘deorum minorum’ {‘младших богов’ (лат.).}. Однако на его долю выпало несколько успехов в продолжение его недолгой литературной дороги. Один из них — премия (единственная, выданная за стихи!) на конкурсе 1906 года, устроенном ‘Золотым руном’. Писали стихи и рассказы на тему ‘Диавол’. По рассказам, первая премия была присуждена ‘Ex aequo’ {‘поровну’ (лат.).} A. M. Ремизову и М. А. Кузмину.
Стихи и рассказы посылались под девизами, — но — ‘Ех unguibus leones’ {‘По когтям узнают льва’ (лат.).}.
А вот П. П. Потемкину — премию не присудили, хотя стихи его напечатали. П. П. Потемкин присутствовал на следующем заседании кружка, у меня. А может быть, я уже привел его и на то, второе, к Городецкому. Во всяком случае, в дальнейшем он, как и другие мои приятели: Б. С. Мосолов, Анат. и Алекс. А. Поповы, — он уже бывал. Хотя Блок высказывал следующее характерное для той поры, предшествовавшей ‘театральной par excellence’ {по преимуществу (фр.).} полосе его жизни, опасение:
— Насчет Потемкина сомнительно. Вдруг он станет актером…
Я, помню, спросил:
— И что же?
— Будет нехорошо для нашего кружка (выйдет, что он плодит актеров, т.е. пошляков).
Последней фразы, написанной в скобках, Блок не произносил. Я однако привожу ее из своего воображения. — Наподобие того, как слушатели в концерте воображают звуки, исходящие из скрипки, когда исполнитель давно оторвал от струн смычок и ведет им по воздуху.
У меня есть одно стихотворение, заканчивающееся так:
Если это еще не любовь, —
Любви нет на свете.
— Будем плакать, будем плакать вновь!
Как дети? — Да…
Когда я прочел эти стихи (дело было гораздо позднее, на рубеже войны) Вячеславу Иванову, он совершенно правильно отгадал, хотя и не вполне точно формулировал, в чем тут дело. Он сказал:
— А о_б_е_р_т_о_н_о_м звучит: ‘как дети’.
То есть еще раз эти слова. Строя стихотворение, я именно имел в виду это явление иллюзорных звуков, которые дадут внушенную рифму. Недосказанная мысль Блока относительно Потемкина была, держу пари, именно такова.
У Городецких в тот вечер был еще Н. В. Недоброво. Он-то особенно развивал мысль о нужности ‘кружка’. Он приводил в пример кружок конца 90-х гг. вокруг Дягилева. Перечисляя имена прекрасных художников, организовавших ‘Мир искусства’, он говорил про каждого в виде рефрена: ‘А теперь — процветает’. Мысль была правильная: благодаря кружку, в каждом из них развивалась индивидуальность от некоего ‘осмоса’, возникающего между общающимися в какой-нибудь сфере людьми.
О, как великолепен был тогда Недоброво! Как я уже упоминал, он принадлежал к числу ‘литературных студентов’. Но изо всех них был наиболее щеголеватой внешности. Он был безукоризненно красив. Кажется, Стеллецкий, скульптор только между прочим и близкий с Городецкими по личным связям и художественным устремлениям живописец, Стеллецкий выставил о ту пору статуэтку, изображающую Н. В. Недоброво. У него была стройная, словно точеная фигурка, — впрочем, вполне достаточного, почти хорошего среднего роста. Он тоже ходил в студенческом сюртуке. Он был все-таки для студента чересчур эстетичен. Впоследствии я встречусь с ним в воспоминаниях поближе, более вплотную. А сейчас вот в_ы_д_а_м Сергея Городецкого. (Это можно сделать, потому что Недоброво уже нет в живых).
То ли Недоброво ушел ранее других, то ли Городецкий сказал то, что ниже следует, в другой раз, — может быть, на пути со мною к Вячеславу Иванову, — но я очень хорошо помню такие его слова:
— Недоброво нам в кружке не нужен. Он производит впечатление, что вот-вот начнет собирать табакерки и будет говорить только о художественных качествах уников из своего собрания, и ничем во всем мире не интересоваться. В тридцать лет будет сюсюкающим стариком.
И так как ни с моей, ни с Блока стороны (впрочем, мне неизвестно, посвящал ли его в свое решение Городецкий) протестов против этого ‘отвода’ не последовало (неинтересно, по какой причине), — то Недоброво и перестали извещать о собраниях кружка. Уже у меня, где происходило следующее собрание, его не было. И отлично помню, как он потом, случайно попав на одно из собраний, заговорил, между прочим, так:
— Что же, друзья мои (медлительно и с расстановкой, показывая тоном, что он у_г_а_д_а_л), что же, друзья мои, я не получаю больше извещений?
Я отлично помню, что у кого-то из нас был на собрании еще и начинавший тогда поэт Яков Годин. А кроме вышеназванных, в кружок входили еще следующие друзья Блока: Е. П. Иванов, — в настоящее время известный писатель для детей (см. ‘Женя’ в дневниках Блока), — затем сестры Гиппиус-художница Т. Н. и, кажется, однажды — нелюдимая скульпторша, Н. Н. Не помню, с чьей стороны был приглашен на то самое собрание у Блока, на котором был прочитан ‘Балаганчик’ (пьеса), виртуоз-музыкант А. А. Мерович. Старший брат Б. С. Мосолова, без вести пропавший в 1920 году, Петр Сергеевич, тоже подававший хорошие надежды пианист, ученик Блюмберга, несколько раз играл в кружке с большим проникновением любимых им Вагнера и Грига. Наконец, раз был брат Е. П. Иванова, художественный (а тогда и музыкальный) критик, А. П. (монография о Врубеле: в недавнее время — удивительная ‘полуповесть’ ‘Калейдоскоп’). Раз или два, также у Блока, был на собраниях в феврале и в марте приезжавший тогда из Москвы Андрей Белый.
Но сейчас в хронологическом порядке следуют опять ‘среды’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека