Из книги ‘Пушкин’, Ходасевич Владислав Фелицианович, Год: 1932

Время на прочтение: 58 минут(ы)

В. Ф. Ходасевич

Из книги ‘Пушкин’

Ходасевич В. Ф. Собрание сочинений: В 4 т.
Т. 3: Проза. Державин. О Пушкине. — М.: Согласие, 1997.
OCR Ловецкая Т. Ю.

СОДЕРЖАНИЕ

Из книги ‘Пушкин’

Начало жизни
Дядюшка-литератор
Молодость

Начало жизни

‘Однажды маленький арап, сопровождавший Петра I в его прогулке, остановился за некоторой нуждой и вдруг закричал: ‘Государь! государь! из меня кишка лезет’. Петр подошел к нему и, увидя, в чем дело, сказал: ‘Врешь, это не кишка, а глиста!’ — и выдернул глисту своими пальцами’.
Этот арапчонок, не то паж, не то камердинер, знавал лучшие времена. На берегах реки Мареба, в Северной Абиссинии, там, где кровь негритянская густо смешана в населении с семитической, отец его был владетельным князьком. ‘Сей сильный владелец’ находился, однако, в вассальной зависимости от Оттоманской Империи. Однажды, с другими подобными же князьками, он взбунтовался против турецкого утеснения. Мятеж был подавлен, и турки, в обеспечение покорности, потребовали заложников из числа княжеских сыновей. Таким аманатом очутился и маленький Ибрагим. Несчастие выпало на его долю потому, что его мать была последней, тридцатой по счету женою князя. Мальчику было лет восемь. Его увезли в Константинополь и поместили в султанском серале. Через год его выкрал оттуда русский посланник, которому Петр приказал раздобыть несколько арапчат для украшения своего двора. В 1707 году, в Вильне, государь крестил арапчонка в православную веру и сам был его восприемником, Христина, польская королева, была крестною матерью. Мальчика назвали Петром, ‘но он плакал и не хотел носить нового имени’. По созвучию с прежним царь позволил ему называться Абрамом. Отчество было ему дано Петрович — по крестному отцу. Так он и звался довольно долго — Абрам Петров, а то и просто Абрам, с пояснением в скобках: арап.
Будучи смышлен, постепенно он сделался при царе чем-то вроде секретаря. По-видимому, находился он при Петре и в день Полтавской баталии. Ему было лет двадцать, когда Петр отправил его с другими молодыми людьми во Францию — обучаться военным наукам. Во французских рядах воевал он с испанцами, был ранен в голову, побывал в плену, а затем поступил в военно-инженерную школу в Метце. В 1722 году получил он приказ возвращаться в Россию, по приезде назначен на инженерные работы в Кронштадт, а затем определен поручиком в бомбардирскую роту Преображенского полка.
Он покинул Францию с сожалением: ему хотелось побыть в Метце еще один год — окончить образование. Но с Петром спорить не приходилось. Все-таки в Петербург арап явился человеком довольно образованным, привезя с собой целую французскую библиотеку томов в четыреста. Кроме книг по математике и военному строительству, были в ней сочинения по всеобщей истории, по истории церкви и литературы, среди книг философских и политических — ‘Государь’ Макиавелли и политические завещания Кольбера и Лувуа, в отделе Exotica {Редкости (лат.).} рядом с ‘Histoire de la Conqute du Mexique’ {‘История завоевания Мексики’ (фр.).} значится ‘Voyage de Struys en Moscovie’ {‘Путешествие Стрюйса по Московии’ (фр.).}.
При Петре он, конечно, был одним из самых просвещенных людей в России. Заведуя собственным Его Величества кабинетом, он пользовался особым доверием государя. Его влияние было значительно и при Екатерине I, но он имел неосторожность втянуться в политические интриги. На другой день после смерти императрицы Меньшиков выслал его в Казань, а потом еще дальше — в Сибирь. Только через три года ему удалось вернуться. Он служил в Пернове, затем временно выходил в отставку, затем десять лет состоял обер-комендантом Ревеля. В 1752 году окончательно возвратился он в Петербург, где занимал ряд видных должностей по инженерному ведомству. После смерти Елисаветы Петровны, которою был облагодетельствован, он больше не пожелал служить и вышел в отставку в чине генерал-аншефа. То было всего за несколько месяцев до воцарения Екатерины II. Остаток жизни провел он под Петербургом, в Суйде — одном из пожалованных ему имений. В 1781 году, лет восьмидесяти трех от роду, он скончался.
Еще в 1731 году женился он на гречанке Евдокии Диопер, которую выдали за него насильно. Она изменила ему тотчас же. Арап сперва приставил к ней караул и пробовал образумить: за руки подвешивал к кольцам, вбитым в стену, и бил розгами, плетьми, батогами. Не сломив ее упорства, он отправил ее на Госпитальный двор, то есть в тюрьму. Там она прожила пять лет, после чего, уже по судебному приговору, была заточена в монастырь, где и умерла. Все это было в обычаях того времени и вовсе не говорит о какой-нибудь особливой жестокости ‘царского арапа’. Впрочем, он, кажется, отличался нравом порывистым и неуживчивым.
Не дождавшись развода, он женился вторично, на перновской жительнице Христине фон Шеберх, полушведке, полулифляндке. Она родила ему одиннадцать черных ребят, носивших фамилию Ганнибал, которую сам Абрам Петрович себе придумал. Войдя в чины, пожелал он производить свой род от великого африканца.
Свои военно-инженерные познания Абрам Петрович старался передать детям. Старший из них, Иван, в 1770 году взял Наварин, а впоследствии построил Херсонскую крепость. Его победам Екатерина воздвигла памятник в Царском Селе. Братья его не достигли столь высокого положения. Из них Петр и Осип известны тяжбами, которые они вели со своими женами. Семейные распри и нечто вроде наклонности к двоеженству были у Ганнибалов в крови.
Осип Абрамович был гуляка и мот. Еще при жизни отца, в 1773 году, он женился на дочери отставного капитана Марии Алексеевне Пушкиной. Года через три он покинул ее и вскоре сошелся с новоржевской помещицей Устиньей Толстой, на которой женился, предоставив священнику подложное свидетельство о своем вдовстве. Мария Алексеевна начала дело о разводе и по обвинению Осипа Абрамовича в двоеженстве. По приговору консистории оба его брака были расторгнуты. Между тем, и первая жена, и вторая требовали с него денег: первая — на содержание малолетней дочери, а вторая — по безденежной рядной записи на двадцать семь тысяч рублей, которую он имел неосторожность когда-то ей выдать. Пошла судебная волокита, в которую были отчасти втянуты и другие родственники Ганнибала, потому что старый арап в это время умер и сыновья делили его наследство. По этому разделу Осипу Абрамовичу достались соседние с Суйдой деревня Кобрино и мыза Рунова, а также сельцо Михайловское Псковской губернии — часть более обширного поместья, именовавшегося Михайловской Губой. Решением суда Кобрино было отдано дочери Осипа Абрамовича. Петра Абрамовича назначили над нею опекуном.
Как раз около того времени опекун и сам пережил семейную бурю. После девятилетнего супружества, далеко не безупречного с его стороны, он выгнал жену с тремя детьми из дому, а сам поселился с новой избранницей своего непостоянного сердца. Нищета, в которую он поверг жену, принудила ее искать защиты у государыни. Это было в 1792 году. Екатерина отдала дело в ведение Державина, который в ту пору был кабинетским ее секретарем. Петра Абрамовича заставили выдавать жене пристойное содержание.
Пострадав таким образом одновременно и от сходных причин, братья поселились в ближайшем соседстве друг с другом: Осип Абрамович — в Михайловском, а Петр Абрамович — в Петровском, доставшемся ему по разделу и составлявшем часть той же Михайловской Губы. Жили эти чернокожие помещики Псковской губернии сообразно природным склонностям и местным обычаям, то есть самодурствуя и предаваясь бурным излишествам всякого рода. С крепостными были круты. Когда Ганнибалы гневались, то людей у них выносили на простынях.
Мария Алексеевна Ганнибал после развода с мужем жила в Кобрине очень скромно, даже бедно. Дочь ее между тем подрастала. К 1796 году это была уже взрослая барышня, пригожая, кожей смуглая, несколько своенравная — в Ганнибалов. Звали ее Надежда Осиповна. Дальний родственник ее матери, поручик егерского полка Сергей Львович Пушкин, сделал ей предложение. Они поженились, чем, кстати сказать, была весьма недовольна мать самого Сергея Львовича: брака с креолкою, дочерью беспутного отца да к тому же и бесприданницей, она не могла одобрить.
Молодые супруги зажили в Петербурге, в небольшом домике Марии Алексеевны, которая и сама переехала к ним из Кобрина. Через год у них родилась дочь Ольга, но еще за три месяца до этого события Сергей Львович оставил полк. Во-первых, он не имел склонности к службе, особенно к военной, которая становилась все тяжелее (царствовал Павел I). Во-вторых, он был небогат, служба в гвардии обходилась дорого, — между тем предстояло теперь содержать семью. С чином коллежского советника Сергей Львович был уволен от службы к статским делам и определен комиссариатским чиновником к себе на родину в Москву, куда и перебрался с женой, дочерью и несколькими дворовыми. Теща осталась в Петербурге.
Поселились Пушкины в Елохове, в доме гр. Головкиной: в ту пору это еще была барская часть Москвы. Квартиру, кажется, подыскал им титулярный советник Скворцов, сослуживец Сергея Львовича. Тут случилось, однако же, неприятное происшествие: 3 мая 1799 года умер дворовый человек Пушкиных Михайло Степанов. Беда сама по себе была бы невелика, но Пушкины были суеверны и мнительны. Надежда Осиповна особливо боялась покойников, случалось, являлись ей привидения. Она не пожелала остаться в доме, где только что был мертвец, тем более, что была брюхата и ей оставалось до родов меньше месяца.
Из затруднения выручил тот же Скворцов, который как раз недавно купил себе домик поблизости, в том же приходе, между улицею Немецкою слободой и ручьем Кукуем. Домишко был ветхий, с провалившейся крышей, Скворцов собирался его чинить и крыть новым тесом, но делать нечего — пока что Пушкины в нем приютились.
26 мая, в самый день Вознесения, в Москве праздновалось известие о рождении у государя внучки — великой княжны Марии Александровны. По случаю двойного праздника в Кремле с утра палили из пушек, весь день над Москвою гудели колокола, ревел медным ревом Иван Великий и колыхались флаги. Народные толпы кричали ура, слонялись по улицам, зажигали иллюминацию. К вечеру Надежда Осиповна разрешилась от бремени сыном.
В среду, 8 июня, младенец крещен в Московской Богоявленской, что в Елохове, церкви и наречен Александром.

* * *

Утратив значение столицы, но сохранив стародавнюю боярскую спесь, Москва за XVIII век постепенно сделалась прибежищем знати, не пожелавшей иль не сумевшей занять места в прямой близости к императорскому престолу. Предания старины в ней поддерживались постоянно разжигаемою обидой. Опальные вельможи всех царствований кончали здесь свои дни, составляя ворчливую оппозицию и стараясь не впасть в уныние. В Москве жили не деятельно, зато богато и хлебосольно. Половина этой Москвы, непрестанно занятой празднествами, балами, обедами, сочетающей лень с вольнодумством и старинный уклад с новейшими модами, Пушкиным приходилась сродни, с другой половиной они поддерживали знакомство. Они везде были приняты — и слава Богу: скуки и одиночества они бы не вынесли. Скуки и одиночества боялись они пуще смерти.
Среди московских говорунов Сергей Львович занимал видное место. По-французски он изъяснялся в совершенстве. Заходила ли речь о таинственной силе Провидения, о добродетели, о чувствительности или о любви к отечеству — обо всем у него была уже готова фраза, затвержденная из книг или с чужого голоса. При этом он обладал драгоценнейшим в общежитии даром — о самых важных материях говорить вполне легкомысленно. Впрочем, серьезных предметов он не любил. Но что он любил, и в чем был оригинален, и в чем не имел соперников — это в остротах и каламбурах. Его каламбуры славились и заучивались. Ища им успеха, он вечно терся между людьми, постоянно бывал в гостях и сам принимал гостей.
Разумеется, он не выносил деревни: там не с кем было болтать, и все там напоминало о самых скучных вещах на свете: о делах, о хозяйстве. В хозяйстве он ничего не смыслил. В Нижегородской губернии у него было имение, село Болдино. Сергей Львович не побывал там ни разу в жизни. Не удивительно, что оно приносило мало доходу. Однако, ценя покой и веселье, Пушкины не унывали: старались только, чтобы недостаток в деньгах был не очень заметен. Разъезжая в карете, Сергей Львович нарочно высовывался из окна, чтобы все видели, что у него есть карета. Поэтому и приемы устраивал он приличные, вполне модные. Вместе с московскими барами принимал он французских эмигрантов. Эмигрантов в Москве баловали — и недаром: они владели тайнами светского разговора, лоска, хороших манер и хорошей кухни, отчасти они служили и проводниками истинной образованности. За радушный прием платили они тем, что служили украшением гостиных. Бурдибур, Катар, Сент-Обен ораторствовали у Пушкиных, г-жа Пержерон де Муши играла на фортепьяно, граф Ксавье де Местр розоватою акварелью нарисовал портрет хозяйки дома.
Надежда Осиповна была молода, весела, хороша собой. В тогдашнем свете любили прозвища — ее называли la belle crole {прекрасная креолка (фр.).}. В каламбурах старалась она не отстать от мужа, но ее областью были по преимуществу моды и сплетни, впрочем, весьма невинные. Она была в обхождении любезна, умела польстить, когда нужно, и в общем ее любили так же, как ее мужа.
Семейная жизнь протекала у Пушкиных не столь нарядно и гладко, как светская. Первые годы после брака были омрачены какими-то неладами (однажды супруги даже ненадолго разъезжались). Оба до крайности были себялюбивы и научились уживаться не сразу. Надежда Осиповна была капризна и взбалмошна. То и дело меняла она квартиры — одному Богу ведомо, сколько раз Пушкины переезжали с места на место. Если нельзя было переезжать, она меняла обои и переставляла мебель, превращая кабинет в гостиную, спальню в столовую и т.д. Кровь ганнибаловская в ней сказывалась самодурством и бешеными вспышками гнева. Сказать откровеннее — она была зла, и порой удавалось ей доводить Сергея Львовича до ‘нервических выходок’. Кончилось все же тем, что он вверил ей управление делами и очутился у ней ‘под пантуфлей’.
Ее светская жизнь то и дело прерывалась беременностью. В короткий срок родила она восемь раз. Из детей выжили только трое: Ольга, Александр и Лев, прочие умерли, в малолетстве. У Надежды Осиповны было время рожать и кормить (всех детей выкормила она сама), но воспитывать их было некогда — о воспитании она не имела понятия. Сводилось все к наказанию и крику. Она не скупилась и на пощечины. Ее выводило из себя то, что дети росли не такие, как ей хотелось бы. Оленька вышла нехороша собой, да и учитель музыки на нее жаловался. За старыми клавикордами, времен еще Ибрагимовых, он ее бил по пальцам.
— Monsieur Grunwald, vous me faites mal!
— Et qui vous dit que je ne veux pas vous faire mal? {*}
{* — Месье Грюнвальд, вы мне делаете больно!
— А кто вам сказал, что я не хочу вам сделать больно? (фр.)}
Саша мог радовать еще меньше Оленьки. Это был курчавый, большеголовый мальчик, с толстыми губами и приплюснутым носом, глядел исподлобья, был толст, молчалив и неповоротлив. У него завелась привычка тереть ладони одну об другую — за это Надежда Осиповна завязывала ему руки назад на целый день и морила голодом. Он терял носовые платки — мать шутила: ‘Жалую тебя моим бессменным адъютантом’, — и пришивала к его курточке носовой платок в виде аксельбанта. Аксельбанты менялись не часто — два раза в неделю. Мальчик ходил замарашкою, с засморканным носовым платком на груди. Таким ребенком нельзя было щегольнуть пред гостями. Надежда Осиповна приходила в отчаяние. Однажды, разгневавшись, круглый год она с ним не сказала ни одного слова: в злобе была устойчива.
От матери убегал он в заднюю половину дома, туда, где вязала на спицах бабушка Марья Алексеевна и не спеша расхаживала няня Арина Родионовна — в старомодном набойчатом шушуне, в очках, с головою, повязанною повойником. Эти две женщины были судьбою связаны издавна. Арина Родионовна родилась в Кобрине, еще при царице Елисавете Петровне, примерно в 1754 году, и досталась Абраму Петровичу Ганнибалу вместе с этой деревней. От него по наследству перешла она к Осипу Абрамовичу, а потом сделалась крепостной Марьи Алексеевны. В Кобрине прошла ее молодость, там она вышла замуж, там и овдовела. Когда родилась Оленька Пушкина, Марья Алексеевна приставила ее нянькою к своей внучке. После Оленьки Арина Родионовна няньчила Сашу, а потом через ее руки прошло и все молодое поколение пушкенят, ради которых, по рабьей верности, позабыла она собственных четверых детей.
Когда Марья Алексеевна, перебравшись из Петербурга в Москву, поселилась у Пушкиных, госпожа и рабыня вновь очутились под одним кровом. Обеим досталась нелегкая бабья доля под властию Ганнибалов, обе, однако, несли крест безропотно. Марья Алексеевна у Пушкиных стала заведовать всем домом, была деловита, правила умно, крепко, но не сурово, внуков учила русскому языку и баловала их вместе с няней. Впрочем, Арина Родионовна более занята была младшими детьми, старшие, подрастая, переходили в ведение гувернанток и гувернеров. То были французы, француженки, немки и англичане. Сменился их целый легион — учение далеко не зашло. Только французский язык скоро сделался Саше не меньше знаком, чем русский, но не благодаря наставникам, а потому, что это был язык родителей, родственников, знакомых. По-немецки Саша не выучился, по-английски вовсе почти ничего не знал. Он учился лениво и плохо. Учителя на него жаловались родителям — тогда поднимался крик, день проходил в неприятностях и слезах. С вечера он подолгу не мог заснуть. Няня по старой памяти приходила к его постели. Учила читать ‘Помилуй мя, Господи’, но это не помогало. Тогда она заводила сказку. Русские сказки страшные. Саша над собой видел морщинистое лицо, освещенное ночником, и руку, часто творящую крестное знамение. Широкий, почти уж беззубый рот между тем нашептывал все о мертвецах, о русалочках, домовых, о змиях, с которыми бьются Полканы-богатыри и Добрыни Никитичи. Саша, едва дыша, прижимался под одеяло и не мог шелохнуться от ужаса. Воображение училось дополнять сказку. Было страшно и сладко вместе. Наконец мысли путались, нянино лепетанье сливалось со смутными голосами ночи, и он засыпал.

Дядюшка-литератор

Был у Сергея Львовича старший брат, Василий Львович. Наружностью они были схожи, только Сергей Львович казался немного получше. Оба имели рыхлые пузатые туловища на жидких ногах, волосы редкие, носы тонкие и кривые, у обоих острые подбородки торчали вперед, а губы сложены были трубочкой. У Василия Львовича были вдобавок редкие и гнилые зубы.
Внешнему сходству отвечало внутреннее: Василий Львович выказывал ту же легкость мыслей, что и Сергей Львович, хотя сам не замечал этого. Он даже любил философствовать и избрал себе поприще литературное. Почти ровесник Карамзину, он начал печатать стихи в конце екатерининского царствования. Как все поэты тогдашние, он много переводил с латинского и французского, сочинял элегии, послания, басни. В любую минуту он мог написать куплеты для водевиля или какой-нибудь мадригал. Его буриме были довольно находчивы. Считалось даже, что самый стих у него благозвучный, гибкий, но с этим мнением согласиться трудно. Когда-то он заявил себя классиком, но, чтобы не отстать от века (погоня за модой была ему свойственна еще более, чем Сергею Львовичу), перешел на сторону карамзинистов. Большой перемены в его поэзии от этого не произошло: пустословие высокопарное сменилось сентиментальным. Писал он довольно усердно, печатал еще усерднее, и понемногу стал признанным, хоть и не славным, автором.
Среди литераторов относились к нему с насмешливым покровительством, его любили за хороший характер. Тут была разница между братьями: Сергей Львович любил побрюзжать, легко мог вспылить и был человек недобрый. Василий Львович, напротив, был весь — воплощенное добродушие и доверчивость. То и дело его мистифицировали, но дружеские насмешки сносил он с трогательным смирением и, кажется, только один раз в жизни сообразил, что надо обидеться.
При своей неказистой внешности он питал великую слабость к прекрасному полу. Некогда, служа в гвардии, среди шалунов-офицеров был не из последних. В веселом обществе ‘Галера’ он числился запевалой. Разные Лизы Карловны, баронессы и прочие обитательницы веселых домов были знакомы с ним как нельзя короче. Потом он женился на известной красавице Вышеславцевой, но ненадолго: в 1802 году его жена начала дело о разводе. В ожидании неприятной огласки, сплетен и дрязг, Василий Львович решился уехать в чужие края. Такое путешествие было делом не вполне заурядным. Василий Львович придавал ему даже какое-то особенное значение. Обещал завести наилучшие связи с Европой и писать друзьям письма, которым, быть может, предстояло стать вторыми ‘Письмами русского путешественника’. Такие замыслы мало в ком возбуждали доверие. Дмитриев заранее описал будущее путешествие Василия Львовича в стихах, не лишенных яда. После долгих напутствий и сборов поэт, наконец, тронулся в путь, захватив, кстати, с собой вольноотпущенную девку Аграфену Иванову. Он побывал в Берлине, в Париже, в Лондоне и в других городах, но связи как-то не состоялись, хотя он познакомился со многими писателями, артистами и даже с самой Рекамье, и даже с самим Бонапартом: ‘Мы были в Сен-Клу представлены первому консулу. Физиогномия его приятна, глаза полны огня и ума, он говорит складно и вежлив. Аудиенция продолжалась около получаса’. Из писем тоже почти ничего не вышло. Зато когда Василий Львович вернулся в Москву, ‘Парижем от него так и веяло. Одет он был с парижской иголочки с головы до ног, прическа la Titus, углаженная, умащенная древним маслом, huile antique. В простодушном самохвальстве давал он дамам обнюхивать голову свою’. Тем не менее, кроме прически, привез он отличную библиотеку, на которую неравнодушно взирал сам граф Бутурлин, богатейший библиоман. Нельзя отрицать, что Василий Львович поклонялся не одной моде, но и просвещению. Литературу он обожал — не его вина, что Муза не дарила его взаимностью.
Сергей Львович тоже не прочь был приволокнуться за рифмой. Случалось и ему пописывать мадригалы в альбом или стихи на разные случаи: эпиталамы приятелям, эпитафии комнатным собачкам. Как истинный меценат, он покровительствовал Никите, своему камердинеру, который стряпал баллады на темы русских сказок. Правда, однажды Сергей Львович и поколотил придворного своего пииту за плохо вычищенные сапоги или за разбитие лампы, но после того почувствовал такое угрызение совести, что выскочил на улицу и более четверти часа просидел на тумбе, обливаясь слезами.
Он ухаживал за литераторами и очень гордился, что его брат значится в числе ‘учрежденных’ писателей. Василий Львович ввел в его дом весь цвет московской словесности. Сам патриарх московских певцов Михайло Матвеевич Херасков бывал у Пушкиных, так же как поэт и сенатор Иван Иванович Дмитриев, высокий, слегка рябой, слегка косящий глаза на конец тонкого, длинного своего носа, лет пятнадцать тому назад за него сватали Дашу Дьякову, ту, что стала потом второю женой Державина, потом Василий Львович пытался женить Ивана Ивановича на сестрице своей Анне Львовне, в которой души не чаял, но и тут Дмитриев уклонился: чувствительный в стихах, был он вполне бесчувственен к женским прелестям, во всех отношениях предпочитая мужское общество, что же до Анны Львовны, то на нее охотника не нашлось, она осталась старою девою.
Являлись писатели и помельче: Иван Иванович Козлов, начинающий стихотворец, шепелявый Измайлов, журналист и педагог, страстный почитатель Руссо, Александр Федорович Воейков, молодой переводчик и поэт Жуковский, тихий, задумчивый, вечно влюбленный мечтательно и уныло, волосы его вьются в поэтическом беспорядке, лицо худощаво и смугловато. С собою приводит он своего толстого друга, бывшего товарища по Благородному пансиону, Александра Ивановича Тургенева. Тургенев недавно вернулся из-за границы, в Геттингене учился он у самого Шлецера, потом путешествовал по славянским землям, собирая редкие книги и рукописи, он довольно образован, многое знает, он большой спорщик, даже крикун, и донельзя любит вмешиваться в чужие дела, отчасти — по доброте сердца, отчасти — по суетности характера, как и Жуковский, всегда он влюблен, но больше сам себя уверяет в этом, Надежда Осиповна, конечно, тотчас же воспламеняет сердце его, хотя он моложе нее лет на десять.
В те годы словесность уже разделилась на два враждующих стана. В Петербурге старик Шишков собрал вокруг себя приверженцев русского направления и готов был их вести войной на Москву: там засели карамзинисты, которых он обвинял в порче русского языка и чуть не в измене отечеству. Сам Карамзин относился к Шишкову снисходительно и спокойно, кое в чем он был даже готов признать за Шишковым правоту и, уклоняясь от боя, сдерживал слишком рьяных своих приверженцев, из которых Василий Львович кипятился всех более: боялся, что его не заметят. Ему предоставили постреливать во врага эпиграммами. Кажется, шишковистам было всего обиднее то, что против них выпускают именно Пушкина. Сам же он был чрезвычайно горд.
Дело не доходило до крупных стычек, но все же в салоне Пушкиных пахло литературным порохом. Не умолкали речи о шишковистах. Саше было дозволено присутствовать — разумеется, не раскрывая рта. Недругов звали славянороссами, славянофилами, классиками, а иногда староверами и гасильниками. Саша привык чувствовать нечто злое и темное за этими прозвищами. Он толком, конечно, не понимал, за что борются и чего хотят враждующие стороны. Но он жил в лагере, к которому принадлежали его знакомые и добрый дядя Василий Львович, и научился сочувствовать этому лагерю, видя в его врагах как бы своих врагов. Литература открылась ему как борьба.
Лет восьми он сделался усердным посетителем отцовской библиотеки, в которой ему случалось проводить даже ночи. Он прочел все, что стояло на книжных полках Сергея Львовича. Читая без разбора и руководства, он ознакомился с Гомером, Плутархом, Ювеналом, Виргилием, Тассом, Камоэнсом — во французских переводах. Он не все понимал, но тем сильнее работали ум и воображение. Его особенное внимание привлекли французские поэты XVII и XVIII столетий — отчасти, может быть, потому, что их особенно много было в отцовской библиотеке, а еще потому, что усердные похвалы им он слышал от старших изо дня в день. Постепенно он сделался маленьким знатоком этой легкой поэзии, увенчанной именами Вольтера и Парни, слава которого уже догорала во Франции, но полным блеском еще сияла в России. Его кругозор расширился непомерно. Ему открылись иные страны и времена, целый мир новых образов, чувств, понятий, страстей.
В ту пору в нем началась перемена. Нелюдимость еще сохранилась, но внутри что-то вдруг вспыхнуло, взорвалось, прорываясь наружу то детской неуемной резвостью, то порывами вовсе уже не детскими. Бабушка удивлялась:
— Ведь экий шалун ты какой, помяни ты мое слово, не сносить тебе головы.
Перелом приписывали деревне: около того времени бабушка продала свое Кобрино и купила подмосковное сельцо Захарово, где Пушкины стали жить в летние месяцы. Быть может, деревня и в самом деле кое-что значила, но самый возраст и чтение значили больше. Недаром именно в эту пору мир русский, избяной, домостройный (мир няни и бабушки) отошел от него надолго. Там, в глубине памяти и в смутном сознании, этот мир сохранился любовно и навсегда — воспоминанием о седой древности, о народной стихии, о первозданной почве, в которой таинственно зарождается миф. Этот мир остался в нем жить подспудно, как темная область первичного, колыбельного, полусонного вдохновения, где еще все бесформенно и неясно. Образы няни и бабушки сблизились с образами Парки и Музы. Со звуком ночного нашептыванья, напева и бормотанья. Но сейчас его прельщал мир литературы, сознательного мастерства, мифа уже обработанного — мир точной формы и стройной мысли. Ясные божества античной мифологии, хоть и офранцуженные, казались ему блистательней и прекрасней родимых леших и домовых. Иногда посещал он Юсупов сад у Харитония в Огородниках. Там, наподобие садов Версальских, были пруды, гроты, искусственные руины. Во мраке дерев стояли белые изваяния. Изображения Аполлона и Венеры потрясали его сладким страхом и восхищали до слез. Об их сладкой и страшной власти он уже знал — по книгам, по воображению, по предчувствию.
За чтением последовали попытки авторства. В подражание Лафонтену Саша сочинял басни, в подражание Мольеру (Мольер в доме Пушкиных пользовался большим почетом) — комедийки. Все это, разумеется, по-французски. Прочтя ‘Генриаду’, принялся было он за шуточную поэму в шести частях, но имел неосторожность показать первое четверостишие гувернеру Русло. Русло сам себя мнил преемником Корнеля и Расина. Собрат по перу своими насмешками довел Сашу до слез, да еще пожаловался Надежде Осиповне: должно быть, Саша все-таки успел наговорить ему дерзостей. Сашу наказали, а Русло в возмещение нравственного ущерба прибавили жалованья. Саша запомнил, наконец, твердо, что надо держаться подальше и от наставников, и от матери. Отцу было просто не до него.
О его поэтических опытах узнали родственники, знакомые. Какие-то барышни, щебеча, осаждали его со своими альбомами, требуя куплетов, почтенные господа с насмешливым поощрением рассуждали при нем о его поэтическом даре и читали его стихи, перевирая их. Смущенный и оскорбленный, он успевал только пробормотать что-нибудь вроде ‘Ah, mon Dieu!’ {Ах, Боже мой! (фр.)} — и убегал прочь. Поощрения оказались не слаще наказаний. Выходило, что лучшие мысли и чувства должно таить в себе, охраняя их от пошлого сочувствия и грубого любопытства.
В семье, непрестанно понуждаемый к наружному повиновению, таился он еще более, удивляя родителей и наставников отсутствием добрых чувств и упорством. Потом оскорбленное самолюбие стало давать ему ранние уроки вражды и ненависти. Вражда и ненависть, накипая в его сердце, иногда доводили его до вспышек яростной злобы. Кончилось тем, что родители нашли оправдание своему поведению: с отвращением и ужасом они убедили себя в извращенной природе мальчика и, быть может, искали только удобного случая убрать его с глаз подальше.
Его собирались послать в Петербург, в иезуитский коллегиум, но все вдруг изменилось: в начале 1811 года было опубликовано о предстоящем открытии в Царском Селе нового рассадника просвещения, возникшего по мысли самого императора и под особым его покровительством. То был Лицей (или Ликей, или даже Лицея, как выражались некоторые). Курс наук предположен был самый обширный, а воспитание образцовое: в Лицее должны были обучаться младшие братья государя. Перед воспитанниками открывалась, конечно, блистательная карьера в будущем. Если прибавить, что правительство брало их на полное иждивение, то станет понятно, с каким рвением Пушкины пустились в хлопоты. При помощи Малиновского, будущего директора, который коротко был знаком с Сергеем Львовичем, и при содействии Тургенева, успевшего занять видное положение в Петербурге, Александр Пушкин был допущен к вступительному экзамену.
Незадолго перед тем Василий Львович сочинил первую и последнюю свою поэму, в которой (в первый и последний раз в жизни) изобразил то, в чем знал толк: жизнь веселого дома, его обитательниц и гостей. Сойдя с поддельных высот и оставив жеманство, впервые заговорил он голосом правды. От этого поэма, которую он писал шутя, стала его единственным серьезным произведением. Напечатать ‘Опасного соседа’ нечего было и думать — цензура его не пропустила бы. Но он разошелся в списках, стал знаменит. Автор был в упоении. Но одной московской славы было ему мало: он жаждал вкусить Петербург. К тому же недавно он вступил в масонскую ложу ‘Соединенных Друзей’. Теперь хотелось ему поболтать в петербургской ‘Ложе Елисаветы’. Словом, он был уверен, что в столице есть у него важные дела. Он вызвался отвезти племянника.
Тронулись в путь в июне месяце. Александр покинул родительский дом без малейшего сожаления. Однако две старые девы, две тетушки, Анна Львовна и Варвара Васильевна (Чичерина, сестра бабушки), считали, что надо его утешить. Сложившись, дали они ему сто рублей на орехи. До Петербурга он этих ста рублей не довез. Василий Львович взял у него их взаймы — да и позабыл отдать.

Молодость

Во избежание неприятных случайностей между учениками и экзаменаторами было заключено соглашение, кого о чем будут спрашивать. На выпускном экзамене 9 июня 1817 года все было буднично, посемейному. Когда-то, в предгрозовые дни 1811 года, император, сосредоточенный и задумчивый, явился на торжественное открытие Лицея со всей семьей своей, в окружении двора и важнейших сановников государства. Теперь он приехал запросто, с одним только новым министром народного просвещения. Изрядно располневший и облысевший, победитель Наполеона и освободитель Европы сиял благодушнейшей, но двусмысленной улыбкой, унаследованной от бабушки вместе с ямочкою на подбородке. Он был не только весел и милостив — он был даже нежен со всеми. Сам раздал призы и аттестаты воспитанникам, сам объявил награды преподавателям. Пушкин, в соответствии с аттестатом, был удостоен чином коллежского секретаря и определен в ведомство иностранных дел со скромным содержанием по 700 рублей в год. Директору Энгельгардту смертельно хотелось, чтобы государь прослушал ‘священную тризну разлуки’ — прощальную песнь, сочиненную Дельвигом и положенную на музыку Теппером. Но Александр Павлович спешил — песню пропели уже без него.
Последний лицейский день отшумел. Прощальные стихи Зубову, Илличевскому, Пущину, Кюхельбекеру и всем товарищам купно уже написаны. Написан даже и прозаический мадригал в альбом Энгельгардта. Еще одну ночь провел Пушкин в келье номер 14. Наутро, наконец, мундир сброшен, вещи уложены. Последние объятия с друзьями — у некоторых на глазах слезы. Последние рукопожатия с учителями. Лицейская дверь в последний раз хлопнула — Пушкин вышел под арку. Жизнь перед ним открывалась, он спешил броситься в ее сильный круговорот.
Сейчас, впрочем, она временно замерла. Стояло лето, Петербург был тих и пустынен. Как водится, многие из него разъехались. С месяц потешившись новым своим положением, поехал и Пушкин в деревню к родителям. То было уже не Захарово, милое по детским воспоминаниям. Захарово давно продали. Пушкин теперь проводил каждое лето в сельце Михайловском, принадлежавшем Надежде Осиповне.
Если и вышла холодновата встреча с родителями, то тем радостней было снова увидеть сестру, няню, бабушку. Когда-то, в детстве, Оленька получила от отца басни Лафонтена — двухтомное французское издание прошлого века. Эти-то книги, — должно быть, самое драгоценное из всего, что у нее было, — она подарила Саше шесть лет назад, в тот день, когда уезжал он в Лицей. Но он тогда их забыл на столе. Теперь она снова их поднесла ему, и от этого шутливого и нежного упрека сразу воскресло прошлое. Он был растроган и тотчас отметил на книге дату: ‘Се 13 Juillet 1817 Michailovsky’ {’13 июля 1817, Михайловское’ (фр.).}.
Его повели в баню — он обрадовался деревенской бане. Дворовые девушки с песнями еще собирали на огороде последнюю, июльскую клубнику — он обрадовался и клубнике. Все было ему внове или почти внове: и само Михайловское, куда он попал впервые, и деревенский уклад, и даже семейная жизнь, которую он почти уже позабыл. Его стали возить по родственникам — по той многочисленной Ганнибальщине, что еще со времен Абрама Петровича, плодясь и размножаясь, расселилась по всей Псковской губернии. Ганнибальщина вела жизнь бестолковую, буйную, хлебосольную. Гостить ездили друг к другу целыми семьями, на целые недели. Когда гости собирались домой, хозяева их не отпускали, приказывая отпрягать лошадей либо пряча баулы и саквояжи. Дядюшки Петр и Павел Исааковичи особенно отличались в кутежах и гостеприимстве: пыл африканский соединялся в них с широтою русской натуры. С Павлом Исааковичем Пушкин сошелся быстро, езжал к нему в гости. Случалось, что с вечера выпивали, а поутру хозяин будил его, стуча в дверь бутылкой шампанского, и вваливался в комнату во главе целого хора соседей и родственников. Хор гремел песню довольно варварскую:
Кто-то в двери постучал:
Подполковник Ганнибал,
Право-слово, Ганнибал,
Пожалуйста, Ганнибал,
Сделай милость, Ганнибал,
Свет-Исакыч Ганнибал,
Тьфу ты пропасть, Ганнибал!
Иногда находила коса на камень. Раз в одной из фигур котильона дядя отбил у племянника девицу Лошакову. Девица была дурна собой и носила вставные зубы, но Пушкин за ней волочился от нечего делать. Поэтому он тотчас вызвал соперника на дуэль, которую через десять минут предпочли заменить новой пляской, выпивкою, объятиями и стихотворными экспромтами пьяного Павла Исааковича.
Пушкин, однако, рвался в Петербург, и деревенские радости вскоре ему наскучили. Из впечатлений Михайловского наиболее памятно для него осталось лишь посещение дедушки Петра Абрамовича, когда-то бывшего опекуном Надежды Осиповны. То был последний из Ганнибалов, еще чернокожих. Он жил в трех с половиной верстах от Михайловского. Ему только что исполнилось семьдесят пять лет. Издавна уже он вел жизнь уединенную, со страстью занимаясь перегоном водок и настоек, которых сам сочинял рецепты. В этом занятии ему помогал слуга и наперсник Михайло Калашников, первостатейный плут. Днем возводили они настойки в известный градус крепости, а по вечерам тот же Михайло, научившийся где-то играть на гуслях, своею музыкою приводил старика то в пьяные слезы, то в дикое буйство. При этом ему самому случалось быть битым. К приезду внука (точнее сказать — внучатого племянника) Петр Абрамович музыкой и настойками был уже приведен в такое состояние, что с трудом узнавал своих близких. Свидание вышло довольно коротко. Петр Абрамович приказал подать водки, налил себе рюмку и велел поднести Александру Сергеевичу. Тот выпил ее, не поморщившись, ‘и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого арапа’.
К началу сентября Пушкин был уже в Петербурге.

* * *

Княгиня Авдотья Ивановна Голицына некогда вышла замуж по приказанию Павла I. С воцарением Александра Павловича она поспешила оставить своего некрасивого и неумного мужа в Москве, а сама поселилась в Петербурге. У нее были ‘черные выразительные глаза, густые темные волосы, падающие на плечи извилистыми локонами, южный матовый колорит лица. Придайте к тому голос, произношение, необыкновенно мягкие и благозвучные — и вы составите себе приблизительное понятие о внешности ее’. Ей близилось сорок лет, но она сохранила свежесть и моложавость почти чудесные — потому, может быть, что отличалась холодностью. Сердце ее забилось сильней лишь однажды, лет десять тому назад, но ее избранник был убит на войне. С тех пор, хоть она была окружена поклонниками, ‘никогда ни малейшая тень подозрения, даже злословия, не отемняли чистой и светлой свободы ее’. Ее красота ‘отзывалась чем-то пластическим, напоминавшим древнее греческое изваяние’.
Молва приписывала ей ум выдающийся. Может быть, это было и не совсем так. Может быть, ум ее был по преимуществу пассивный, то есть, как многие женские умы, был восприимчив к мыслям, в него заносимым со стороны. Но, несомненно, он был занят предметами важными. Не чуждая мистицизма, с одной стороны, склонная к математике — с другой, княгиня к тому же проявляла большое и деятельное внимание к вопросам политическим.
Она жила на Большой Миллионной, в двухэтажном особняке, скромном по внешности, но внутри убранном изящно и строго, как сама она была строга и изящна. Цыганка некогда предсказала ей, что она умрет ночью. Боясь смерти, ложилась она на рассвете, и потому в салоне ее засиживались часов до четырех. ‘La princesse Nocturne’, ‘la princesse Minuit’ {‘Ночная княгиня’, ‘полуночная княгиня’ (фр.).} были ее светские прозвища. Другие звали ее также Пифией.
Пушкин с ней познакомился у Карамзиных. Он не мог не заметить ее красоты. Под видимою холодностью женщины, которая была на двадцать лет старше его, ему хотелось угадывать нечто совсем иное. Его чувственное воображение было возбуждено — он тотчас влюбился или, по крайней мере, себя в этом уверил. Торопясь жить, спеша чувствовать, жадно желая увидеть, наконец, большой свет, он сделался усердным посетителем многих салонов и просто гостиных. Он сталкивался с высшею знатью у Бутурлиных и у Воронцовых, усердно танцевал на балах графини Лаваль. Ночные собрания у Голицыной привлекали его, в особенности, не только личностью хозяйки. Никаких надежд на сей счет он, конечно, питать не мог. Но в доме princesse Nocturne явственнее, чем где-либо, чувствовалось то волнение, тот многоголосый политический шум, первые отзвуки которого он расслышал еще в среде царскосельских гусар.
Состояние тогдашнего общества можно назвать лихорадочным. Дворянство, единственное сословие, в руках которого было сосредоточено управление страной и которое сохранило остатки власти, еще не поглощенные самодержавием, — отнюдь не являло внутреннего единства. Еще связанное многими узами родства, отношений имущественных, служебных и всяких иных, оно в то же время состояло из людей, которые сильно рознились друг от друга близостью к престолу, влиянием, достатком и, наконец, самым происхождением. Оно было расслоено петровской реформой и событиями последующих царствований. В нем намечалось уже расхождение классовых и политических интересов. Расслоение было до такой чрезвычайности сложно и настолько еще не закончилось, что случалось — один и тот же человек разными сторонами существа и бытия своего принадлежал еще к разным слоям. Главным признаком расслоения было то, что к престолу оказались приближены люди нового, неродовитого слоя, довольствуясь тем, что самодержавие вверяет им власть исполнительную, они умели крепко держать ее в руках и не искали большего. Они поддерживали самодержавие в его борьбе с аристократическими притязаниями дворянства старого, столбового, постепенно беднеющего, теряющего клыки в непосильной борьбе с престолом и все более переходящего политически — в оппозицию, социально — на роль третьего сословия. Одним из чистейших представителей первого слоя был Аракчеев, который стал всем именно потому, что как был, так, в сущности, и остался ничем, царским холопом, сияющим отраженным светом сияния императорского. Как пример полной ему противоположности можно бы назвать как раз семью Пушкиных. Сергей и Василий Львовичи были легкомысленны и благодушны. Они довольствовались своею слегка комическою известностью в обществе и не столько стремились к богатству, сколько старались скрыть бедность. Сын Сергея Львовича был уже не легкомыслен и не благодушен. Он твердо помнил, что род Пушкиных повелся со времен Александра Невского и что при избрании Романовых ‘6 Пушкиных подписали избирательную Грамоту да двое руку приложили за неумением писать’. Грамотный их потомок прямо считал Романовых ‘неблагодарными’ и если сам еще не претендовал на участие во власти, то сочувствовал другим претендентам — таким же обломкам древних родов.
Их было много и становилось все больше. Столбовое дворянство, оттиснутое в деревню и в военную службу, имело довольно досуга, чтобы расширить свои познания. На то же толкала его и жизненная борьба: оно старалось познаниями возместить то, что утрачивало в богатстве и в политическом весе. На протяжении XVIII столетия помещичья усадьба и гвардейский полк стали такими же прибежищами и рассадниками образованности, как некогда были монастыри. Переходя в оппозицию, дворянство начинало учиться. Но и учение, в свою очередь, поддерживало в нем настроения оппозиционные и вольнодумные. Русские баре давно уже были вольтерьянцами. Для того чтобы проникнуться идеями французской революции, их сыновьям не было особой надобности участвовать в войне против Наполеона и доходить до Парижа. Этими идеями они уже были отчасти пропитаны дома. Но живое ощущение европейской культуры и тягостное сознание российской некультурности — действительно были принесены армией из ‘чудесного похода’. У одних, как у Чаадаева, от этого разливалась желчь и опускались руки, а любовь к России принимала вид ненависти. Другие, напротив, стремились действовать — и таких было неизмеримо больше. Тот же патриотический порыв, которым армия была воодушевлена с двенадцатого года, теперь толкал ее к деятельности мирной, гражданственной, к стремлению преобразовать Россию в духе просвещения и законности, то есть в духе свободы. Свои силы она по-прежнему жаждала ‘посвятить отчизне’. Таким образом, старые дворянские притязания получили новую поддержку в этом возвышенном порыве, которого царь не умел, да и не хотел понять. Именно к этому времени он окончательно расстался с либеральными и преобразовательными мечтами юности, а может быть, попросту сбросил маску. Ученик Лагарпа стал учеником Аракчеева. Лишь в отношении поляков сохранил он еще прежнее благоволение, готовясь дать Польше такое свободное устройство, которое возбуждало зависть и негодование в русских. Говорили, что государь любит только поляков. Россию же ненавидит. Роились слухи, доходившие до нелепости, но им верили, потому что перестали верить Александру. ‘Вольнолюбивые мечты’, которые с такой силой он пробудил в начале царствования, были обмануты. Происходили некоторые перемены в обмундировании армии. По этому случаю кто-то сочинил эпиграмму:
Желали прав они — права им и даны:
Из узких сделали широкими штаны.
Оппозиция ширилась, захватывая не только армию и не только молодежь.
Княгиня Авдотья Ивановна была ярою патриоткой. Вскоре после окончания войны явилась она в Москве на обыкновенный бал Благородного Собрания в сарафане и кокошнике, оплетенном лаврами. Теперь она произносила пылкие антипольские и антиконституционные речи, сама не подозревая того, что в нынешних обстоятельствах они становятся чуть ли не революционными.
Одним из виднейших ее поклонников был Михаил Федорович Орлов, родной племянник екатерининского любимца, убийцы Петра III. Красивый и рослый, как все Орловы, он был флигель-адъютант императора. При взятии Парижа ему было поручено добиться от французов письменной капитуляции, которую он и привез Александру Павловичу. Ему было двадцать девять лет. Царь любил его, он любил царя. Он мечтал создать тайное ‘Общество Русских Рыцарей’, которое помогало бы царю в осуществлении давних благих намерений. Он готовил петицию об отмене крепостного права. Но благие намерения были оставлены. Аракчеев уже готовил военные поселения. Царь охладел к Орлову, тем самым отбросив его в другое тайное общество, которому имя было ‘Союз Спасения, или Общество Истинных и Верных Сынов Отечества’. Там уже зрели мысли гораздо менее лояльные и чувства почти бунтарские. В том-то и заключался трагизм положения, что любовь к престолу силою вещей оборачивалась против престола. ‘Верные Сыны Отечества’ становились все менее верны царю.
За Михаилом Орловым открывалась глубокая перспектива людей, над которыми уже реял дух революции. Большинство носило военные мундиры, но были и штатские. Еще не было единодушия в целях и в планах действия, но была единодушная воля служить отечеству — в союзе с царем, но если понадобится, то против царя.
Умы этих людей были заняты вопросами политическими и социальными, ‘строгость нравов и политическая экономия были в моде’. Молодые офицеры изучали Адама Смита. На балах они не снимали шпаг, ибо им ‘неприлично было танцевать и некогда заниматься дамами’. В Семеновском полку офицеры заставляли подавать в отставку товарищей, у которых были женщины на содержании. Хромой Николай Тургенев, брат Александра Ивановича, заканчивал ‘Опыт теории налогов’.
Пушкин знал многих еще с лицейской поры. С другими теперь столкнулся. Не слишком вдаваясь в оттенки их политических мыслей, еще шатких и смутных, он звал их ‘обществом умных’ — за самое направление этих мыслей. В нем самом чувство опережало мысль и нередко над нею преобладало. Он еще не умел учиться и сосредоточиваться, но уважал это умение в других. Стремления ‘умных’ отвечали его скрытым аристократическим притязаниям, его европеизму и, наконец, его затаенному, но сильному честолюбию. Они были его учителями в ‘мятежной науке’, и эта наука порою глубже входила в его сердце, чем в сердца самих учителей. Он был почти лишен инстинкта самосохранения. Раб и поклонник собственных страстей, он горел в них, и эту способность к непрестанному горению не отдал бы ни за что на свете. С дикою жадностью он бросался на все утехи и наслаждения — от самых высоких до самых низменных. Но в ‘умных’ его восхищал и, может быть, исполнял некоей зависти дух строгой гражданственности, спартанства, античной доблести. Он видел среди них новых Гракхов и Брутов. Он никогда не признался бы в том самому себе, но на их познания, на их важность, даже на их мундиры он смотрел снизу вверх. Многое дал бы он за то, чтобы стать с ними наравне. Душа его была им открыта с юношеской доверчивостью. Они относились к нему не слишком внимательно. Ценили его талант, остроумие, не придавая большого значения ни тому, ни другому. Все они были к тому же примерно лет на десять старше его — разница превеликая, по тем временам особенно. Обстоятельство это весьма было важно, ибо оно помогало ему сносить уколы самолюбия. Скажем прямо: в нем была как бы некоторая влюбленность в этих людей. Их одобрение и признание он готов был купить даже и дорогой ценой. Именно этим была решена его участь на долгие годы — может быть, на всю жизнь.
Не все, однако же, были Бруты и Гракхи. Лукуллы тоже водились в большом числе. Каверин, в прошлом — геттингенский студент, был вполне свой человек в ‘обществе умных’. Но вождем и примером, отчасти даже недосягаемым, считался он среди тех, кого можно бы назвать ‘обществом шумных’. Богач и красавец, он славился тем, что в жертвоприношениях Венере и Вакху не знал ни поражения, ни усталости. От французской болезни он лечился холодным шампанским, поутру вместо чаю выпивал с хлебом бутылку рому, а после обеда, вместо кофею — бутылку коньяку. К нему примыкал Николай Иванович Кривцов, потерявший на войне ногу, но умевший и без нее жить в свое удовольствие, проповедовать безверие и в общем недурно устраивать свою карьеру. Пушкин с ним познакомился у Тургеневых и тотчас сошелся на ты. Далее шли кутящие и шумящие просто, без особенной философии, хотя и с игрой ума или остроумия. Литовский улан Юрьев, весельчак и насмешник, был сверх того знаток веселых домов и любимец их обитательниц. Офицер генерального штаба Михаил Андреевич Щербинин не уступал ему в этих качествах. Несколько иных взглядов держался буйный, широкоплечий гусар Молоствов, который говаривал: ‘Лучшая женщина есть мальчик и лучшее вино — водка’. Василий Васильевич Энгельгардт, остряк и картежник, известен был Петербургу построением дома, который своими увеселениями, ресторанами и кофейнями сбивался на парижский Палэ-Рояль. Нащокин, так и недоучившийся в лицейском пансионе и поступивший в Измайловский полк, был едва ли не всех моложе в этом кругу, из которого мы назвали лишь некоторых. Он, однако, был вовсе не из последних. Счета деньгам он не знал, тратя их на попойки, на венские экипажи, на лошадей, карликов и собак, портреты которых заказывал молодым художникам, желая поощрить их таланты. Меценатство его простиралось и на театр, благо он был великим поклонником молодых и хорошеньких актрис. Говорят, нарядившись в женское платье, однажды он целый месяц ухитрился прослужить горничной у актрисы Асенковой, не сдававшейся на его ухаживанья. Был он человек глубоко необразованный, чем даже и выделялся в своем кругу. Его выходки были отчасти безвкусны, но сердце и кошелек широко раскрыты для всех.
Можно сказать, что Пушкин не сводил глаз с ‘умных’. Но пристал он все-таки к ‘шумным’, потому что их общество было легче ему доступно, а еще более потому, что к ним влек соблазн. Жизнь его сделалась безалаберной. Попойки дневные сменялись вечерними, потом нужно было спешить в театр или на бал, затем шли попойки ночные, с женщинами, с цыганами, с поездками в Красный Кабачок.
Театр в ту пору был в моде. Считалось, что он процветает. Считалось, что первоклассные пьесы на нем разыгрываются такими же актерами. В действительности было не так. Репертуаром заведовал бездарный Шаховской, ставивший свои комедии. Ему помогали слабые драматурги и переводчики вроде Лобанова, Жандра, Гнедича, Катенина, умного человека, но скучного автора. К ним только что присоединился приехавший из Москвы приятель Катенина тезка Пушкина и его сослуживец по ведомству иностранных дел, Александр Сергеевич Грибоедов, автор весьма посредственных водевилей. В общем, репертуар был загроможден французскими трагедиями, офранцуженным Шекспиром и изделиями отечественной драматургии, в которой выделялся один Фонвизин, да, может быть, Озеров. Актеры то прядали тиграми, то холодно завывали, подражая французской сцене. Актрисы жеманились, за исключением Екатерины Семеновой. Пушкин сперва увлекся театром, но вскоре заметил, что вряд ли он того стоит. Он стал относиться к театру почти так точно, как его собутыльники, являвшиеся гулять по десяти рядам кресел, болтать со знакомыми и хлопать актрисам — не за игру их… Актрисы, в особенности балетные, были у всех на виду и коротко всем знакомы. Они перепархивали с рук на руки. Их привозили на холостые пирушки, в которых они играли роль Харит и вакханок. На них тратились, порой из-за них становились к барьеру. Как раз в это время из-за танцовщицы Истоминой юный кавалергард граф Шереметьев был убит на дуэли камер-юнкером графом Завадовским.
Пушкин сделался петербургским дэнди, как приятель его — Евгений Онегин. Меж ними была лишь та воистину дьявольская разница (его любимое выражение), что у Онегина то и дело умирали богатые родственники, которых он оказывался единственный наследник. Хорошо было Онегину проводить утра в своем кабинете, с коллекцией турецких трубок в углу, с фарфором и бронзой на столе, с духами в граненых флаконах, с набором щеток, гребней, пилочек, прямых и кривых ножниц. Пушкин жил при родителях, в доме Клокачева, в старой Коломне, населенной ремесленниками и мелкими торговцами. ‘В одной комнате стояла богатая старинная мебель, в другой — пустые стены или соломенный стул’. Если обедало двое-трое гостей, за посудой посылали к соседям. Парадные комнаты освещались канделябрами, — детям приходилось покупать себе сальные свечи. Накинув шинель с бобрами, Онегин садился в модные свои сани. Когда Пушкин, больной, в ненастье или в мороз, приезжал домой на извозчике, Сергей Львович бранился за восемьдесят копеек. В обеденный час Онегин мчался к Talon в уверенности, что Каверин уже ждет его там. Мчался туда и Пушкин, но кто платил за прославленное вино ‘Кометы 1811 года’, за трюфли и страсбургский пирог, за лимбургский сыр и ананас? Платили Каверин с Онегиным.
Семисот рублей жалованья не могло хватать на жизнь самую скромную. Он носил высокую шляпу и фрак английского покроя со скошенными фалдами. Но Модя Корф, лицейский товарищ, случайно живший как раз в том же доме, следил за ним со злорадством — и с удовольствием замечал, что приличного фрака у Пушкина не было. Когда он упрашивал отца купить ему модные бальные башмаки с пряжками, Сергей Львович предлагал ему свои старые, времен Павла I.
У Онегиных и Кавериных были актрисы на содержании. Пушкину приходилось искать случайных, минутных милостей то у какой-то продавщицы билетов в странствующем зверинце, то у Лаис всенародных, вовсе общедоступных, вроде Ольги Масон, Лизки Шедель или Наденьки Форст, которая почему-то слыла ‘образованной’ и которой он даже посвятил четверостишие, впрочем, довольно незатейливое.
Прельщать этих женщин он мог лишь ‘бесстыдным бешенством желаний’ — ни денег, ни красоты у него не было. Маленький, коренастый, мускулистый (лицейская лапта и борьба на Розовом Поле не пропали даром) — он очень был нехорош собой. Сам себя называл безобразным. Складом лица, повадкою и вертлявостью он многим напоминал обезьяну. Кажется, Грибоедов первый назвал его мартышкой. С детства была у него привычка грызть ногти, но иногда он себя пересиливал и отпускал их очень длинными, — длинные не так хочется грызть. Они, однако же, росли криво и загибались вниз, точно когти. В припадках гнева или тоски он сгрызал их сызнова.
Так, некрасивый, дурно одетый, бедный, жил он как раз в среде самых богатых, нарядных, блестящих людей столицы.
Он втянулся в карточную игру: сначала еще в Лицее, из подражания, потом — потому, что уже был захвачен ее магической, ни с чем не сравнимой властью, теперь — для денег. Как все игроки, он сделался суеверен: примета — единственное оружие в борьбе со случайностью. Играл он, в общем, несчастливо, а случайные выигрыши быстро таяли. Деньги он тратил с обаятельным безрассудством. Ради того, чтобы изумить и позлить отца, переезжая с ним в лодке через Неву, забавлялся тем, что бросал золотые в воду. Он вечно был без копейки, вечно в долгах. Бедность свою ощущал как великое унижение — в его кругу она и была унизительна. Поэтому, в величайшей тайне, он любил помогать бедным.
Пытаясь сгладить неравенство, он набивался в друзья ‘закадышные’. Боясь покровительства, держался запанибрата, — и хватал через край. Шутки его не всегда выходили кстати. Его вежливо осаживали, — приходилось писать извинительные стихи. Вообще стихами случалось ему отдаривать за гостеприимство иль угощение. От этого он страдал пуще. Гордость его подвергалась постоянному испытанию. Он ссорился часто и бурно, а сердцем был добр и мягок. Если не удавалось помириться, он, чтобы не забыть ненавидеть противника, заносил его имя в особый список, откуда вычеркивал тех, кому уже отомстил. Отомстив, рад был забыть обиду уже навсегда. В нем было много великодушия, но благодушия не было.
Удальство, даже самое грубое, почиталось наравне с доблестью. Перепить собутыльников, перебуянить их в веселом доме было почетно и лестно. Рассказывая о своих подвигах, многие сами о себе прилыгали. ‘Эта тогдашняя черта водилась и за Пушкиным: придет, бывало, в собрание, в общество, и расшатывается.
— Что вы, Александр Сергеевич?
— Да вот, выпил двенадцать стаканов пуншу!
А все вздор, и одного недопил’.
В Красном Кабачке он лез в драку с какими-то немцами. В театре задирал почтенных чиновников и армейских майоров, вероятно, ища дуэли. Дуэли же не только отвечали понятиям и нравам, но и попросту были в моде. Пушкину они нравились потому, что в них был прельстительный риск, сладостная угроза гибели. Корнет уланского полка Якубович, человек огромного роста, со свирепым выражением лица, с черной повязкой на лбу, рубака и удалец, сделавший дуэли чуть ли не своей профессией, был героем его воображения. Пушкин в нем находил много романтизма. Екатерина Андреевна Карамзина писала однажды брату, что ‘Пушкин всякий день имеет дуэли, благодаря Бога, они не смертоносны, бойцы всегда остаются невредимы’. Пушкин прямо искал дуэлей, и не из одного только романтизма, но и потому, что они были ему нужны ради желания сравняться с другими в молодечестве. Но, по-видимому, на серьезную дуэль с ним никто не хотел идти, — и в том заключалось лишнее унижение. По-настоящему вызвал его лишь один человек, но то был Кюхельбекер, предмет общих насмешек. В этой дуэли было больше смешного, чем романтического. Пушкин с неохотой принял вызов, стрелял в воздух и, наконец, сказал:
— Полно дурачиться, милый, пойдем пить чай.
Злые языки говорили, что пистолеты друзей были заряжены клюквой.
Однажды пушкинский камердинер Никита по пьяному делу повздорил с корфовским камердинером у Корфа в передней. Корф вышел на шум и поколотил Никиту. Пушкин тотчас придрался к случаю и послал Корфу вызов, требуя удовлетворения за оскорбление слуги, носящего цвета его дома. Корф ответил с безжалостною язвительностью: ‘Не принимаю вашего вызова из-за такой безделицы — не потому, что вы Пушкин, а потому, что я не Кюхельбекер’.
Так, в погоне за сладостью жизни, он пил ее горечь, с улыбкою на устах глубоко был несчастен, в кругу друзей оскорблен и унижен. Как знать? Может быть, сей повеса, дуэлянт и бретер по ночам навзрыд плакал в своей комнате от бессильной обиды, как, бывало, плакал в Лицее? Но милого утешителя Жанно Пущина за стеной уже не было.
В начале 1818 года он простудился и заболел гнилою горячкой. Недели две он был между жизнью и смертью. Лейб-медик Лейтон сажал его в ванну со льдом. Потом началось выздоровление, ставшее сладким отдыхом от беспутной жизни. Друзья, навещавшие его часто, заставали его на постели, в полосатом бухарском халате, с ермолкой на голове: во время болезни его обрили. У него нашлось теперь время снова приняться за ‘Руслана и Людмилу’. Может быть, именно с этих пор появился у него обычай работать в постели. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Тогда же он прочитал первые восемь томов ‘Истории Государства Российского’. Их появление ‘наделало много шуму и произвело сильное впечатление, 3000 экземпляров разошлись в один месяц… Все, даже светские женщины, брались читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную’. Когда Пушкин снова явился в свет, толки были в самом разгаре. ‘Молодые якобинцы негодовали, несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий, казались им верхом варварства и унижения’. Пушкин вполне разделял их чувства — если не к Карамзину, то к самодержавию. Он написал на Карамзина эпиграмму, о которой жалел впоследствии. Однажды в Царском Селе Карамзин стал при нем развивать свои мысли о царской власти. ‘Итак, вы рабство предпочитаете свободе?’ — спросил Пушкин. Карамзин вспыхнул и назвал его своим клеветником. Пушкин замолчал, разговор переменился. Пушкин встал. Карамзину стало совестно, и, прощаясь, он ласково упрекал Пушкина, как бы извиняясь в своей горячности: ‘Вы сказали на меня то, чего ни Шаховский, ни Кутузов на меня не говорили’. Пушкину казалось, что размолвка прошла бесследно. Вернее, однако, что Карамзин о ней не забыл.
‘Якобинцы’ меж тем шли навстречу своей судьбе. Осенью 1817 года императорская фамилия и двор находились в Москве. Туда же был послан сводный гвардейский корпус, в который попали виднейшие представители ‘умных’. Там же, под шум балов и праздников, данных в честь августейшего гостя, короля прусского, на месте ‘Союза Спасения’ образовалось новое тайное общество — ‘Союз Благоденствия’. Быть может, историки еще долго будут разбираться в оттенках и тонкостях, отличавших старый союз от нового. Быть может, по сличении уставов, отличия покажутся не столь разительны. Но важнее различия в уставах было различие в настроениях. Образование и развитие умов, пропаганда учения, социальная и нравственная, по-прежнему составляли цель общества, очевидную для всех членов. Но, по стечению обстоятельств, в числе которых главную роль играла политика правительства, — в обществе все яснее обозначались мысли и чувства уже чисто революционные. Еще не утратили своего влияния более умеренные и осторожные, как Илья Долгоруков, братья Муравьевы и их родственники Муравьевы-Апостолы. Но громче их голосов раздавались голоса деятельного Пестеля и решительного Лунина. На место Гракхов явились тигры: так, хоть и в шутку, Сергей Муравьев-Апостол прозвал неистового Каховского, который прямо уже кричал о цареубийстве. Меланхолический юноша Якушкин, доведенный до отчаяния безнадежной любовью, предлагал пожертвовать собою для той же цели.
Не то чтобы ‘умные’ привезли с собой в Петербург эти крайние помыслы в чистом виде. До революции было еще далеко. Но присутствие чего-то необыкновенного и особенного в жизни чувствовалось невольно всеми. Пушкину это чувство передалось сильнее, чем кому бы то ни было. Он о многом догадывался, кое-что, видимо, даже знал — может быть, от Тургеневых. В общество только что были приняты два лицеиста — Вольховский (недаром — спартанец!) и Пущин. Пушкин при каждой встрече стал наседать на Пущина, затрудняя его ‘спросами и расспросами’. Тот отделывался, как умел, но подчас на него находило сомнение: не должно ли, в самом деле, предложить Пушкину вступить в общество? Тут же, однако, являлся другой вопрос: почему же никто из близко знакомых Пушкину старших членов не думал о нем? Значит, их удерживало то же, что пугало и Пущина: образ мыслей Пушкина был всем хорошо известен, ‘но не было полного к нему доверия’.
Пушкину не доверяли. Конечно, никому не приходило в голову, что он может оказаться предателем. Но боялись его ветрености, его неустойчивого характера и — еще горше для него — не верили в стойкость и глубину самих его воззрений. ‘Умных’ смущала и даже сердила его близость к ‘шумным’. О, если бы они знали, что сами отчасти тому причиною!
Он, со своей стороны, не знал, что ему не верят. Случалось, Пущин журил его за сближение с людьми, которые набрасывали на него ‘некоторого рода тень’. Но связи меж этой журьбой и возможностью вступления в общество он ему не открывал. Если бы открыл, то, должно быть, такого испытания Пушкин не выдержал бы. Не потому, что так трудно было ему порвать с кутящею жизнью (хоть и это было не легко), — но прежде всего потому, что в вопросах чести он был уязвим до крайности. На представление доказательств своей приверженности вряд ли бы он пошел.
Он, может быть, не стучался бы так упорно в тайное общество, если бы нашел другой круг людей, отвечающих направлению его мыслей. Таким кругом мог быть ‘Арзамас’, но им не был. Если у Пушкина была любовь без взаимности к ‘умным’, то сам он в ту пору не отвечал полной взаимностью на любовь арзамасцев. ‘На выпуск из Лицея молодого Пушкина смотрели члены Арзамаса, как на счастливое для них происшествие, как на торжество. Особенно же Жуковский казался счастлив, как будто бы сам Бог послал ему милое чадо… Старшие братья наперерыв баловали маленького брата’. Но жизнь ‘Арзамаса’ уже пришла к естественному концу. Его узколитературное направление не отвечало духу времени — политическому духу. Новые члены — Михаил Орлов, Николай Тургенев, Никита Муравьев — прямо упрекали его в пустоте и праздности и указывали ему новые, политические и социальные темы, которых ‘Арзамас’ не мог принять, не перестав быть собою. Этого мало. Даже и чисто литературная роль его была сыграна. Поздно было отстаивать поэтические идеи Карамзина и Жуковского, когда они сделались общепризнаны и когда налицо был Пушкин. Старые шутовские церемонии давно приелись и потеряли смысл. Летом 1817 года в одном из собраний общества Блудов говорил на тему о том, что ‘старые шутки — старые девки’:

Бойся же ты, Арзамас, чтоб не сделаться старою девкой.

‘Арзамас’ и не сделался, потому что умер. Это собрание было одним из последних. Пушкин навсегда сохранил признательность ‘Арзамасу’, некогда бывшему для него литературной школой. Званием арзамасца он гордился, но о возобновлении его не помышлял. ‘Арзамас’ был бы ему теперь пресен. Литературных тем в стихах он почти уже не касался. Жуковский и Александр Тургенев радовались каждой его поэтической удаче и ужасались образу его жизни. Он являлся к ним часто, но как бы откуда-то из другого мира. Тургенев с прискорбием писал Вяземскому, что Пушкин ‘весь исшалился’. Его возили к Карамзину усовещевать — он возвращался ‘тронутый, но вряд ли исправленный’. По утрам заходил он к Жуковскому — рассказать, ‘где он всю ночь не спал’.

* * *

На Екатерининском канале, у Львиного мостика, помещалась балетная школа. Ученицы ходили в набойковых платьях. Начальница госпожа Казасси свирепо блюла их нравственность, подвергавшуюся постоянному искушению. Главный балетмейстер Дидло, который был ‘легок на ногу и тяжел на руку’, с шести часов утра наделял их толчками, пинками и пощечинами. Потом их возили в театр на репетицию, а вечером — снова в театр, где составляли они кордебалет. Их поклонникам ничего не оставалось, как проникать в училище и на сцену под видом костюмеров, полотеров, сбитенщиков и даже трубочистов. Якубовича извлекли однажды из громоздкой театральной кареты. По целым дням вдоль канала прохаживались молодые люди, поглядывавшие на окна, до половины закрашенные белой краской. Одно время в числе их был Пушкин.
Неподалеку от школы, на Екатерингофском проспекте, стоял дом камер-юнкера Никиты Всеволодовича Всеволожского. То была штаб-квартира балетоманов. По утрам конный егерь Мансуров следил отсюда, как проносилась на репетицию очаровательная Крылова. Ученица Овошникова была предметом вздыханий самого хозяина. Однажды, в страстную пятницу, Пушкин, протрезвив Всеволожского, повел его под руку в училищную церковь — ‘да помолишься Господу Богу и насмотришься на госпожу Овошникову’.
Всеволожский был богач, его дом был открыт для друзей день и ночь. Устраивались настоящие оргии. С участием театральных сильфид разыгрывались недвусмысленные пьесы на тему ‘Изгнание Адама и Евы’, ‘Гибель Содома и Гоморры’ и проч. Однако, примерно с конца 1818 или с начала 1819 года, начались тут собрания несколько иного рода. Они происходили два раза в неделю. Участники, связанные тайной и клятвой, размещались в гостиной палате вокруг стола, над которым горела зеленая масляная лампа. От нее все сообщество возымело название ‘Зеленой Лампы’, у которого было, впрочем, и аллегорическое значение: Свет и Надежда. У членов общества были перстни с изображением светильника. Ритуал, отчасти масонский, сочетался с другим, более шутливым и оргиаческим. Шампанское марки V.C.P. (Veuve Cliquot Ponsardin) и шато-икем марки L.D. лились в изобилии величайшем. Тому, кто обмолвился слишком крепким словом, слуга калмык с поклоном подносил огромную чашу, которую, в ассамблейном порядке, провинившийся должен был выпить, не отрываясь. Многие старались провиниться — беседа принимала весьма соленый оттенок.
Двойственному обряду ‘Зеленой Лампы’ отвечал двойственный состав членов. С одной стороны, были тут прожигатели жизни: Александр Всеволожский, брат Никиты, Юрьев, Мансуров, Щербинин, Энгельгардт. С другой — люди гораздо более серьезные, прикосновенные к литературе, как поэты Аркадий Родзянко и Федор Глинка, к театру, как Дмитрий Барков, к музыке, как Улыбышев. И совсем уже неожиданно можно было здесь встретить Дельвига и самого Николая Ивановича Гнедича, весьма разборчивого по части знакомств. В каждом собрании читались отчеты о театре. Гнедич с надсадом скандировал гексаметры неизменной своей ‘Илиады’. Дельвиг, легко пьяневший, в лирическом жару восклицал:
Мальчик, солнце встретить должно
С торжеством в конце пиров!
Принеси же осторожно
И скорей из погребов:
В кубках длинных и тяжелых,
Как любила старина,
Наших прадедов веселых
Пережившего вина…
Однако, побывав в нескольких собраниях, легко было заметить, что усерднее стансов о вине и любви читаются здесь стихи ‘против государя и против правительства’. Можно было услышать и рассуждения, и споры политические, и чтение сочинений о будущем устройстве России, о том, например, как лет через 300 будет она конституционной монархией, процветающей под сенью закона, мрачный Михайловский Замок превратится в ‘Дворец Государственного Собрания’, общественные школы, академии, библиотеки разместятся в бывших казармах, установится единая безобрядная религия, кадровые войска заменятся всеобщим ополчением, искусства, науки, театр, развившиеся на основе древней народной словесности, будут процветать наравне с земледелием, торговлей, промышленностью, широкая поддержка будет оказана бедным, число коих с каждым днем будет уменьшаться… Словом, собрания были проникнуты духом либерализма.
Все это было бы не совсем понятно, если бы мы не знали, что Всеволожский был только амфитрионом ‘Зеленой Лампы’. Ее учредителем и первым председателем был Яков Николаевич Толстой, посредственный стихотворец, немножко философ и немножко водевилист — соратник Репетилова на сем поприще. Сверх того он был член ‘Союза Благоденствия’, к которому принадлежали еще четыре участника ‘Зеленой Лампы’: князь Сергей Трубецкой, Глинка, Токарев и Каверин. Этим все объяснялось. По уставу ‘Союза Благоденствия’ члены его должны были устраивать на стороне ‘вольные’ общества, не входящие прямо в состав ‘Союза’, — из людей, подготовляемых для него или ‘долженствовавших только служить орудиями’. При этом рекомендовалось прикрываться видимостью литературных или просто приятельских сборищ, участникам коих отнюдь не полагалось знать, кто и откуда руководит их мыслями и поступками.
Пушкин, напрасно домогавшийся вступления в тайное общество, сам не зная того, оказался втянут в его орбиту. Его не подготовляли в члены, потому что ему не доверяли. Но ‘орудием’ он мог быть прекрасным — и уже был.
‘Зеленая Лампа’ пришлась ему по наклонностям и по вкусам. В нем самом как нельзя более стройно сочеталось то, что в ней было внутренним противоречием: в ней ‘умные’ только терпели ‘шумных’, пользуясь ими, как ширмой, ‘шумные’ веселились, не очень слушая ‘умных’, либо же в их мятежных речах находя оправдания своей склонности буянить в веселых домах или колотить будочников. Он же был зараз и умен, и шумен. В уме его было буйство, а в буйстве ум. Он и впрямь был таким рыцарем не только любви и вина, но и свободы, каким воображал Юрьева, он сам ‘ненавидел деспотичество’ той возвышенной ненавистью, которую щедро приписывал Мансурову. Самых пустых лампистов он оделил посланиями, в которых они были если не созданы, то украшены по образу автора. ‘Умные’ вдохновили его на несколько стихотворений цивических. Из ‘Зеленой Лампы’ выпорхнули и разнеслись по столице, а там и по всей России беспощадно веселые эпиграммы на приближенных к царю вельмож и святош.
За эпиграммами последовали стихи более значительные: ‘Nol’, направленный разом и против земного царя, и против Небесного, ода ‘Вольность’, в которой Пушкин сознательно шел по следам Радищева, а бессознательно и, может быть, еще глубже подражал Державину.
Летом он вновь заболел горячкой и, вторично обритый, уехал в Михайловское, чтобы вернуться оттуда с ‘Деревнею’ — самым сильным из всего, что было дотоле писано против крепостного права. Во всех этих стихах не было новых мыслей. Пушкин впоследствии говорил, что в те времена разделял чувства с толпой, но эти общие чувства были высказаны с мастерством необщим. Александру I показали ‘Деревню’. Он приказал благодарить молодого поэта, чем отдал дань высокому идеалу, и запретил печатать стихи — дань осторожности и благоразумию. (Так точно в самые первые дни своего царствования поступил он с Державиным.)
Еще проворнее эпиграмм разнеслись запретные пьесы. Их переписывали наспех и из-под полы передавали друг другу, перевирая, присочиняя, по-своему исправляя. Это и была та пропаганда, которой он должен был послужить орудием. В отношении его Толстой достиг цели в большей степени, чем мог ожидать. Вскоре под именем Пушкина стали ходить и такие пьесы, которых он не писал никогда. Все, что приходилось по вкусу человеку толпы, смело приписывалось ему, вместе с остротами, которых он никогда не произносил. В петербургских канцеляриях и в медвежьих углах молодые канцеляристы и обомшелые помещики рассказывали о нем анекдоты, грязнейшие и пошлейшие. Так родилась всероссийская его слава.

* * *

Он хотел славы и этого не скрывал. Знал, что у нее есть неприятные стороны — и соглашался на это. Он предоставлял каждому на него удивляться, как кто умеет и может. Одни восхищались им как автором ‘Руслана и Людмилы’, другие — как тонким развратником, третьи — как певцом ‘Вольности’, четвертые — как просто пьяницей. Всем этим славам он сам содействовал, отчасти вовсе нечаянно, потому что самое простое и естественное для него было изумительно публике, отчасти по легкомыслию и задору, отчасти именно для поддержания славы. Дома его упрекали. ‘Без шума никто не выходил из толпы’, — отвечал он — и не прочь был ошеломить театральных модниц и модников, сняв парик с бритой головы и обмахиваясь им, как веером.
Он со славой играл. И она с ним играла. И вдруг бросилась на него с оскаленными зубами. Страшная вещь — слава. Кто, враг или друг, сочинил о нем сплетню, будто он был позван в тайную канцелярию и высечен? Казалось бы — умный враг. А может быть — глупый друг? Дескать — вот до чего сильно пишет против правительства — даже высечь его решили. И вот каково наше правительство!
Как бы то ни было, слух сделался общим. Ужасней всего, что ему поверили и враги, и друзья. Наконец он дошел до Пушкина, который разом взбесился и растерялся. Почитая себя опозоренным перед всеми, он размышлял, не приступить ли ему к самоубийству. У него мелькала мысль убить государя. Потом он решал в сочинениях и речах проявить столько дерзости, сколько требуется, чтобы понудить правительство обращаться с ним, как с преступником. Он жаждал Сибири как восстановления чести.
К этому присоединились неприятности денежные — на карточной почве. Еще в ноябре 1819 года он проиграл барону Шиллингу 2000 рублей ассигнациями и выдал на эту сумму заемное письмо, которое Шиллинг учел у процентщика Росина. Долг висел у Пушкина над душой. Около того же времени он задумал печатать книгу стихов. Объявлена была подписка, около сорока билетов розданы и деньги за них получены. Но вслед за тем он проиграл тысячу рублей Всеволожскому. Уплатить было нечем. Он предложил в уплату рукопись приготовленного к печати сборника. Всеволожский согласился, чтобы его не обидеть, но издавать книгу, разумеется, не собирался. Пушкин оказался без книги и в долгу перед подписчиками. Может быть, именно эти обстоятельства заставили его торопиться с окончанием ‘Руслана’. Он, однако, увлекся работой, и она скрасила его дни. За нею он забывал об ударах судьбы. В ночь с 25 на 26 марта двадцатого года поэма была кончена. Меж тем, гроза уже собиралась над его головой и месяц спустя разразилась.
Правительство, наконец, решило обратить внимание на Пушкина. Весьма возможно, что слухи о порке подали ему эту мысль. Что до поводов — их было достаточно. До государя дошла ‘Вольность’. Ему донесли, что Пушкин восхищается подвигом немецкого студента Карла Занда, заколовшего писателя Коцебу за услужение русскому правительству, и в театре показывает портрет Лувеля, недавно перед тем убившего герцога Беррийского, наследника французского престола. На портрете имелась надпись — ‘Урок царям!’ Хуже всего, однако, была эпиграмма на Аракчеева, столь грубая и свирепая, что самое название эпиграммы к ней даже и не подходит:
Холоп венчанного солдата,
Благодари свою судьбу:
Ты стоишь лавров Герострата
Иль смерти немца Коцебу.
А впрочем ………
Встретясь в Царском Селе на прогулке с директором Лицея Энгельгардтом, Александр Павлович сказал ему, что ‘Пушкин наводнил Россию возмутительными стихами’. Пушкин узнал, что готовится обыск, сжег все, что могло быть опасно, и отправился к Глинке советоваться, как быть дальше: Глинка тогда состоял при генерал-губернаторе Милорадовиче. Обсудив дело, решили, что Пушкин пойдет к Милорадовичу и постарается сыграть на рыцарском благородстве, которое тот любил выказывать. Так и сделано. Придя к генерал-губернатору и застав его в романтическом зеленом халате, Пушкин объявил, что сжег все вольные стихи свои, но может сейчас же их записать по памяти. Милорадович приказал подать бумаги и чернил. Пушкин тут же у него в кабинете написал все — или почти все: вряд ли возможно было написать и эпиграмму на Аракчеева. Этот поступок умилил и восхитил Милорадовича. Он жал Пушкину руки и чуть ли не объявил ему тут же прощение от имени государя. Но на его слова положиться было бы легкомысленно. Пушкину грозила Сибирь или покаяние на Соловках. Всеми предыдущими событиями его душевное равновесие было уже нарушено. Он потерял голову, то выказывая страх, довольно малодушный, то дерзость, почти безумную. К отцу своему, который, конечно, был им весьма недоволен, явился он объясниться с пистолетом в руках.
Друзья всполошились. Гнедич, Жуковский, Оленин, Чаадаев, Раевские, Карамзин старались разными путями воздействовать на царя. Наконец участь Пушкина была решена. Старик Раевский с семьей собирался в Крым. Пушкину разрешили с ним ехать, причем официально он откомандировывался в распоряжение генерала Инзова, попечителя колонистов южного края. (Инзов состоял в ведомстве того же министерства иностранных дел, где служил Пушкин.)
Предстательство Карамзина сыграло важную роль в судьбе Пушкина, которому пришлось лично просить его помощи и дать слово, что впредь он будет вести себя смирно по крайней мере два года. Неизвестно, как принял его историк, но известно, что московским друзьям он писал о Пушкине холодно и презрительно. Дмитриеву: ‘Пушкина простили, дозволили ему ехать в Крым. Я просил о нем из жалости к таланту и молодости: авось, будет рассудительнее’. Вяземскому: ‘Пушкин, быв несколько дней совсем не в пиитическом страхе от своих стихов на свободу и некоторых эпиграмм, дал мне слово уняться и благополучно поехал в Крым месяцев на пять, ему дали рублей тысячу на дорогу’. Это писано уже после отъезда Пушкина. Тогда же Карамзин показывал Блудову место в своем кабинете, облитое слезами Пушкина.
Как ни великодушен был Карамзин, ни эпиграммы, ни пылкого разговора в Царском Селе он все-таки не забыл.

* * *

Он уезжал в глубоком спокойствии, похожем на то приятное чувство выздоровления, которое испытывал после первой болезни. За эти три года (без малого) им был истрачен огромный запас сил и чувств. Он как бы перегорел душой и теперь ощущал непривычное и немного странное охлаждение. Ему казалось, что молодость кончена и что даже стихов он больше писать не будет. Так сильна была в нем усталость, что ему чудилось, будто он сам, по доброй воле бежит прочь из Петербурга — в новые, невиданные края, которые манили его воображение. С новыми друзьями, в кругу которых было совершено столько веселых и опасных безумств, расставался он без печали. Он не жалел даже о Чаадаеве: зашел к нему накануне отъезда, узнал, что тот еще спит, и ушел, не приказав будить.
Женщины? Сердце его было пусто или почти пусто. С год тому назад, на вечере у Олениных, мелькнула перед ним их родственница, провинциалка, молоденькая жена пожилого генерала Керна. Но она не обратила на него никакого внимания: еще бы, тут сам Иван Андреевич Крылов только что читал свои басни! (Госпожа Керн очень интересовалась знаменитостями.) Он и сам повел себя с ней уж слишком развязно: ухаживать за порядочными женщинами приходилось ему не часто. Голицыну он давно разлюбил, да и любви настоящей не было. Пожалуй, одна лишь любовь жила в нем, одна женщина воображалась ему порою в минуты самые дикие — в объятиях других женщин. Об этом он даже стихи написал:
В Дориде нравятся мне локоны златые,
И бледное лицо, и очи голубые.
Вчера, друзей моих оставя пир ночной,
В ее объятиях я негу пил душой,
Восторги быстрые восторгами сменялись,
Желанья гасли вдруг и снова разгорались…
Я таял, но среди неверной темноты
Другие милые мне виделись черты,
И весь я полон был таинственной печали,
И имя чуждое уста мои шептали.
Эту любовь было сладко и тяжело в себе возбуждать. Но она была безнадежна. Вблизи или вдали — не все ли равно?
Все формальности были кончены. Раевские задержались, однако же, в Петербурге, а ему пора было ехать. Условились встретиться в Екатеринославе.
5 мая ему был выдан паспорт за номером 2295, а 6-го он сел в коляску. С ним ехал камердинер Никита, тот самый, который когда-то, давно-давно, в детстве, водил его на колокольню Ивана Великого смотреть оттуда Москву.
Он ехал на перекладных. На белорусском тракте переоделся он в красную русскую рубашку и поярковую шапку. Время было ужасно жаркое.

КОММЕНТАРИИ

В третьем томе произведения к печати подготовили и комментарии к ним написали: И. З. Сурат (‘Из книги ‘Пушкин», ‘О Пушкине’).
Из книги ‘Пушкин’. — На протяжении многих лет Ходасевич лелеял замысел написать биографию Пушкина. Первое упоминание о ней находим в автобиографии 1920 г., где среди работ, ‘вполне или отчасти подготовленных’, Ходасевич называет ‘популярную биографию Пушкина (разм<ер> — от 4—5 печ<атных> листов)’ (ВЛ. 1987. No 9. С. 228—229). В АИ сохранилась машинопись трех глав этой биографии объемом 3/4 а. л., где жизнеописание начато с предков Пушкина — легендарного Ратши и ‘арапа Петра Великого’ — и доведено почти до южной ссылки поэта. Осенью 1921 г. Ходасевич вернулся к этому замыслу и 25 января 1922 г. подписал договор, согласно которому ‘принял на себя составление для издательства М. и С. Сабашниковых биографии Александра Сергеевича Пушкина размером до 10 печ<атных> листов 40 000 букв каждый’ и обязался представить ее к 1 июля 1922 г. (РГБ. Ф. 261. Карт. 9. Ед. хр. 16. Л. 3). Однако к делу он, судя по всему, так и не приступил, вскоре уехал из России и возобновил работу над пушкинской биографией лишь в 1932 г., написав заново две первые главы и доведя рассказ о жизни Пушкина до Лицея. Но дальше он столкнулся с такими практическими трудностями (нехватка времени и отсутствие специальной литературы), которые заставили его приостановить работу. 19 июля 1932 г. он писал Н.Берберовой, что на Пушкине ‘поставил крест’ (М-5. С. 285). Тем не менее в 1933 г. он опубликовал еще одну главу, охватывающую период от выхода Пушкина из Лицея до отъезда в южную ссылку, а в 1935 г., в преддверии пушкинского юбилея, попытался организовать подписку на будущую книгу, чтобы обеспечить ее издание с материальной стороны (. 1935. 17 января. No 3515). Кроме того, Ходасевич ждал от Юбилейного Пушкинского Комитета официального заказа, без которого не хотел приниматься за новый этап работы (см. об этом в его письме М.Гофману от 10 августа 1935 г. — Russian Littrature and History: In Honor of Professor I. Serman. Jrusalem, 1989. C. 161). Но, видно, он не получил такого заказа, и биография Пушкина к юбилею так и не была написана. Вскоре после смерти Ходасевича М. Алданов вспоминал: ‘Как жаль, что он так и не написал жизни Пушкина! Не раз говорили ему, что в этом его прямая обязанность и благороднейшая задача. <...> Он говорил, что внезапно остался без наиболее важных пособий, что в одном томе жизни Пушкина не изложишь, что писать такую книгу можно только в России, что для этого нужно два года. Это было верно. Но думаю, что все-таки он мог бы преодолеть случайные и внешние препятствия. Вернее, считал такую работу слишком ответственной, требующей слишком большого напряжения душевных сил. Откладывал ее до лучших времен — как, кажется, и Гершензон. Это потеря не вознаграждаемая’ (Алданов М. В. Ф. Ходасевич // Русские записки. 1939. No 19. С. 182—183).
В нашем издании печатаются три главы пушкинской биографии, написанные в 1932—1933 гг. При их подготовке Ходасевич пользовался ограниченным числом пушкиноведческих изданий, указанных в комментариях к отдельным главам, по этим изданиям он, как правило, и цитирует мемуары, эпистолярии и другие документы. В комментариях первоисточники указываются лишь при закавыченных цитатах, а также при использовании Ходасевичем пушкинских текстов в любой форме.
Глава ‘Начало жизни’ опубл.: В. 1932. 30 апреля. No 2524, с подзаголовком ‘Из книги ‘Пушкин». Первая половина этой главы, заканчивающаяся фразой о рождении Пушкина, перепечатана с мелкими стилистическими поправками в рижской газ. ‘Сегодня’ под заголовком ‘Черные предки (из готовящейся к печати книги ‘Пушкин’)’ (1937. 26 января. No 26).
В рассказе о роде Ганнибалов Ходасевич использовал источники: Модзалевский Б.Л. Род Пушкина//Пушкин А.С. Собр. соч. / Ред. С.А.Венгеров. СПб., 1907. Т. 1. С. 1—24 (то же: Модзалевский Б.Л. Пушкин. Л., 1929. С. 19—63), Ганнибал А.С. Ганнибалы: Новые данные для их биографий // Пушкин и его современники. Пг., 1914. Вып. 17/18. С. 205—238, Вып. 19/20. С. 270—309, — а также пушкинские тексты: ‘Начало автобиографии’ (так называемая ‘Родословная Пушкиных и Ганнибалов’, 1835—1836) и неполный перевод немецкой биографии А.П.Ганнибала (1824—1827). В рассказе о детстве Пушкина и его семье использованы воспоминания сестры Пушкина О. С. Павлищевой в неточной передаче ее сына Л. Н. Павлищева (Павлищев Л. Н. Воспоминания об А. С. Пушкине: Из семейной хроники. М., 1890), первая глава ‘Материалов для биографии А. С. Пушкина’ П. В. Анненкова (СПб., 1855), статья Л. А. Виноградова ‘Детские годы Пушкина’ (А. С. Пушкин в Москве: Сб. статей. М., 1930. С. 8—48).
С. 54. ‘Однажды маленький арап… и выдернул глисту своими пальцами’. — Из анекдотов, записанных Пушкиным и объединенных им под названием ‘Table-talk’ (‘Застольные разговоры’, 1835—1836).
‘Сей сильный владелец’… — Из пушкинского перевода немецкой биографии А.П.Ганнибала.
Мальчику было лет восемь. — Дата рождения Ганнибала колеблется по разным источникам от 1688 до 1698 года. Наиболее вероятен 1696 г. (см.: Леец Г.А. Абрам Петрович Ганнибал. Таллин, 1984. С. 11—15).
В 1707 году, в Вильне, государь крестил арапчонка в православную веру и сам был его восприемником, Христина, польская королева, была крестною матерью. — По уточненным данным, крещение состоялось в 1705 г., польская королева Христина-Эбергардина при этом не присутствовала (см.: Фейнберг И. Л. Читая тетради Пушкина. М., 1985. С. 431, Телетова Н. К. Забытые родственные связи А. С. Пушкина. Л., 1981. С. 119—121).
…’но он плакал и не хотел носить нового имени’. — Пушкинские слова из ‘Начала автобиографии’.
…Петр отправил его с другими молодыми людьми во Францию… — Петр не ‘отправил’ Ганнибала во Францию, а оставил его там в июне 1717 г. во время своего путешествия в Европу (см.: Фейнберг И. Л. Читая тетради Пушкина. С. 431—432, Телетова Н. К. Забытые родственные связи А. С. Пушкина. С. 136).
С. 55. …в военно-инженерную школу в Метце. — Инженерная школа, в которой обучался Ганнибал, была не в Метце, а в крепости Ла Фер, в 120 км от Парижа (см.: Телетова Н. К. Забытые родственные связи А. С. Пушкина. С. 138, Леец Г. А. Абрам Петрович Ганнибал. С. 46).
‘Государь’ Макиавелли — политический трактат итальянского писателя, историка, политического деятеля Никколо Макиавелли (1469—1527), в библиотеке Ганнибала было парижское издание 1714 г.
Политические завещания Кольбера и Лувуа — французского государственного деятеля Жана Батиста Кольбера (1619—1683) и французского военачальника Франсуа Мишеля Летелье де Лувуа (1639—1691) — изданы в Париже соответственно в 1694 и 1706 гг.
‘Histoire de la Conqute du Mexique’ — ‘История завоевания Мексики’ (2 т., Париж, 1714), сочинение испанского писателя Антонио де Солис и Риваденейры (1610—1686).
‘Voyage de Struys en Moscovie’ — ‘Путешествие Стрюйса по Московии’ (Париж, 1719. Т. I.), книга нидерландского путешественника Яна Стрейса, авторское название — ‘Три путешествия’.
О библиотеке Ганнибала Ходасевич писал особо в ‘Литературной летописи’ (8. 1937. 24 сентября. No 4097).
Ревель — старое название Таллинна.
…за несколько месяцев до воцарения Екатерины II. — Неточно: Екатерина II вступила на престол 28 июня 1762 г., Ганнибал был уволен в отставку 9 июня.
…в Суйде одном из пожалованных ему имений. — Мыза Суйда была не пожалована Ганнибалу, а куплена им в 1758 или 1759 г. (Телетова Н. К. Забытые родственные связи А. С. Пушкина. С. 148).
С. 56. Там она прожила пять лет, после чего, уже по судебному приговору, была заточена в монастырь, где и умерла. — Евдокия Диопер была заточена в монастырь лишь в 1753 г., через 22 года после начала бракоразводного дела. Половину этого срока она провела в заключении.
…от великого африканца. — Т. е. от Ганнибала (247 или 246 — 183 до н. э.) — знаменитого полководца и государственного деятеля Карфагена.
Его победам Екатерина воздвигла памятник в Царском Селе. — Речь идет о Морейской колонне, поставленной в 1782 г., на ней выбиты надписи в честь побед русского флота во время русско-турецкой войны 1768—1774 гг., в том числе и в честь взятия Ганнибалом Наварина — крепости на юго-западном побережье полуострова Пелопоннес (см.: Яковкин И. Описание Села Царского. СПб., 1830. С. 90—92).
С. 58. С чином коллежского советника Сергей Львович был уволен от службы… — Сергей Львович ушел в отставку не коллежским советником, а коллежским асессором, т.е. чиновником не 6-го, а 8-го, менее высокого класса по табели о рангах (см.: Романюк С. К. К биографии родных Пушкина // Временник Пушкинской комиссии. Вып. 23. Л., 1989. С. 13).
…Скворцов, сослуживец Сергея Львовича. — И. И. Скворцов не был тогда сослуживцем С. Л. Пушкина (см.: Романюк С. К. Пушкины в Москве в конце XVIII — начале XIX века // Временник Пушкинской комиссии: 1979. Л., 1982. С. 8). Весь дальнейший рассказ об обстоятельствах переезда семьи Пушкиных в дом Скворцова — неубедительное предположение, заимствованное Ходасевичем из указанной статьи Л. А. Виноградова. Скорее всего, Пушкины просто снимали у Скворцова квартиру в доме на углу современных Малой Почтовой улицы (д. 4) и Госпитального переулка (д. 1—3) (см.: Романюк С. К. Пушкины в Москве… С. 7, Романюк С. К. К биографии родных Пушкина. С. 13).
С. 59. По-французски он изъяснялся в совершенстве. — Парафраза пушкинских стихов: ‘Он по-французски совершенно // Мог изъясняться и писал…’ (‘Евгений Онегин’, гл. 1, IV).
С. 60. Бурдибур, Катар — эти не известные науке имена заимствованы Ходасевичем из указанных в преамбуле воспоминаний Л. Н. Павлищева.
Сент-Обен Камилл (1752—1820) — французский публицист и экономист.
Г-жа Пержерон де Муши — Аделаида Иоганна Виктория Першерон де Муши (ум. не позднее 1842) — пианистка, жена ирландского композитора и пианиста Джона Фильда.
…граф Ксавье де Местр розоватою акварелью нарисовал портрет хозяйки дома. — Граф Ксавье де Местр (1763—1852) — французский писатель, ученый, художник, его портрет Н. О. Пушкиной — миниатюра на слоновой кости, выполненная акварелью и гуашью.
С. 61. Арина Родионовна родилась… примерно в 1754 году… — Арина Родионовна Яковлева родилась в 1758 г.
С. 62. … и он засыпал. — Финал главы навеян пушкинским ст-нием ‘Сон’ (1816).
Глава ‘Дядюшка-литератор’ опубл.: В. 1932. 9 июня. No 2564, под названием ‘Литература (из книги ‘Пушкин’)’. А также: Сегодня (Рига). 1937. 1 февраля. No 32, с подзаголовком ‘Из готовящейся к печати книги ‘Пушкин».
Печатается по варианту 1937 г., отличающемуся мелкими поправками и дополненным финалом.
Материал для этой главы почерпнут Ходасевичем из следующих источников: Сайтов В. И. В. Л. Пушкин: Историко-литературный очерк // Пушкин В. Л. Сочинения. СПб., 1893. С. VIII—XXI, Пиксанов Н. К. Дядя и племянник // Пушкин А. С. Собр.соч. / Ред. С. А. Венгеров. СПб., 1911. Т. 5. С. LXVII—LXXII, Анненков П. В. Материалы для биографии А. С. Пушкина. СПб., 1855, Павлищев Л. Н. Воспоминания об А. С. Пушкине: Из семейной хроники. М., 1890.
С. 63. …заявил себя классиком… — ‘Классиками’ Ходасевич называет литераторов, объединившихся в общество ‘Беседа любителей русского слова’ (1811—1816) во главе с А. С. Шишковым и Г. Р. Державиным, — они ратовали прежде всего за традиционализм литературного языка. Ходасевич подробно описал историю ‘Беседы’ в кн. ‘Державин’ (1931).
…перешел на сторону карамзинистов. — Карамзинисты — литераторы, группировавшиеся вокруг Н. М. Карамзина, сторонники языковой реформы и вообще демократизации литературы. О борьбе шишковистов и карамзинистов и о реально более сложной расстановке литературных сил см.: Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники. М., 1969. С. 23—121.
…только один раз в жизни сообразил, что надо обидеться. — Ходасевич имеет в виду историю, изложенную в мемуарах М. А. Дмитриева ‘Мелочи из запаса моей памяти’ (М., 1854) и пересказанную в упомянутой статье В. И. Саитова: Василий Львович обиделся на шутливый приговор суда ‘Арзамаса’ — литературного общества карамзинистов. Суд определил его стихи как ‘бесстыдные’ и ‘скотоподобные’ и разжаловал его из старост ‘Арзамаса’ с заменой прозвища ‘Вот’ на унизительное ‘Вотрушка’.
В веселом обществе ‘Галера’… — ‘Галера’ — петербургское общество ‘золотой молодежи’, ‘несколько разгульное’, по словам П. А. Вяземского (Вяземский П. А. Стихотворения. Воспоминания. Записные книжки. М., 1988. С. 436).
Разные Лизы Карловны… — Некая Лиза Карловна фигурирует в куплетах, которые Василий Львович распевал на одной из ‘галерных’ пирушек (Сайтов В. И. В. Л. Пушкин. С. IX).
С. 64. …предстояло стать вторыми ‘Письмами русского путешественника’. — ‘Письма русского путешественника’ Н. М. Карамзина, написанные как хроника поездки автора по Европе в 1789— 1790 гг., были в России необычайно популярны и воспринимались как эталон жанра.
Дмитриев заранее описал будущее путешествие Василия Львовича в стихах, не лишенных яда. — Имеется в виду ст-ние И. И. Дмитриева ‘Путешествие N.N. в Париж и Лондон, писанное за три дня до путешествия’ (1803). Современники, в том числе и А. С. Пушкин, считали, что в этих стихах путешествие Василия Львовича описано ‘заранее’, как выразился Ходасевич. Однако недавнее исследование показало, что подзаголовок этой стихотворной шутки, скорее всего, имел целью мистифицировать читателя и что Дмитриев сочинил ее уже по возвращении путешественника, опираясь на его рассказы и письма (см.: Степанов В. П. Заметки о В. Л. Пушкине // Пушкин: Исследования и материалы. Т. XI. Л., 1983. С. 250—260).
…и даже с самой Рекамье… — Рекамье — Жанна Франсуаза Жюли Аделаида Бернар (1777—1849) — хозяйка литературного и политического салона в Париже.
…’Мы были в Сен-Клу… Аудиенция продолжалась около получаса’. — Из письма В. Л. Пушкина Н. М. Карамзину от 12 сентября 1803 г.
…’Парижем от него так и веяло… давал он дамам обнюхивать голову свою’. — Слова из ‘Автобиографического введения’ П. А. Вяземского.
…сам граф Бутурлин, богатейший библиоман. — Граф Д. П. Бутурлин владел уникальным книжным собранием, которое оценивалось как одно из лучших в Европе. По воспоминаниям М. Н. Макарова, Пушкин в детстве имел доступ к этой библиотеке (А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1985. Т. 1. С. 46). Она сгорела в московском пожаре 1812 г., после чего Бутурлиным была собрана вторая, не менее замечательная библиотека.
Эпиталама — стихотворение на свадьбу.
С. 65. …шепелявый Измайлов… — Среди литераторов того времени было двое Измайловых: Александр Ефимьевич и Владимир Васильевич. Ходасевич говорит о Владимире Васильевиче Измайлове (1773—1830) — писателе, переводчике, издателе журналов ‘Патриот’, ‘Вестник Европы’, ‘Российский музеум’.
…у самого Шлецера… — Август Людовик Шлецер (1735—1809) — немецкий историк, статистик, публицист.
…старик Шишков… — Александр Семенович Шишков (1754—1841) — адмирал, переводчик, поэт, филолог, президент Российской Академии (1813—1841), министр просвещения (1824—1828). В 1803 г. издал кн. ‘Рассуждение о старом и новом слоге российского языка’, которая открыла литературную войну между архаистами и карамзинистами.
С. 66. Читая без разбора… — Пушкинское выражение: ‘Стал вновь читать он без разбора’ (‘Евгений Онегин’, гл. 8, XXXV).
С. 67. Образы няни и бабушки сблизились с образами Парки и Музы. — Об этом см. в статье Ходасевича ‘Явления Музы’ (см. в составе кн. ‘О Пушкине’ в наст. томе).
…Юсупов сад у Харитония в Огородниках. — Сад возле дома кн. Н. Б. Юсупова в приходе церкви св. Харитония. Огородники, Огородная слобода — район современных ул. Грибоедова, Чистопрудного бульвара, Б.Харитоньевского пер., М.Козловского пер. Пушкины сменили в этом районе несколько квартир.
Изображения Аполлона и Венеры потрясали его сладким страхом… — Ходасевич опирается на пушкинское стихотворение ‘В начале жизни школу помню я…’ (1830), присоединяясь к традиционному биографическому его толкованию. ‘Белые в тени дерев кумиры’ не столь однозначно раскрываются как Аполлон и Венера, так, например, Д. С. Мережковский видел в них Аполлона и Диониса (см.: Мережковский Д. С. Вечные спутники: Пушкин. 3 изд. СПб., 1906. С. 60—61). ‘Великолепный мрак чужого сада’ в этом ст-нии может быть отнесен не только к Юсупову саду, но и к Екатерининскому парку Царского Села (см., например: Анненский И. Ф. Пушкин и Царское Село // Анненский Иннокентий. Книги отражений. М., 1979. С. 312—313). Согласно другому мнению, ‘лирическое ‘я’ стихотворения — вовсе не ‘я’ Пушкина’ — в нем раскрыт ‘сложный мир человека эпохи Данте’ (Гуковский Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М., 1957. С. 280).
‘Генриада’ — поэма Вольтера (1728).
С. 68. При помощи Малиновского… — Василий Федорович Малиновский (1765—1814) — дипломат и литератор.
С. 69. Тронулись в путь в июне месяце. — Точнее — в июле 1811 г. (см.: Цявловский М. А. Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина. Л., 1991. Т. 1. С. 38).
Сложившись, дали они ему сто рублей на орехи. — Эта история известна по письму Пушкина П. А. Вяземскому от 15 августа 1825 г.
Глава ‘Молодость’ была опубл.: В. 1933. 9, 12, 16, 19 марта. No 2837, 2840, 2844, 2847, с подзаголовком ‘Из книги ‘Пушкин».
Материал для этой главы заимствован Ходасевичем из следующих источников: Вересаев В. В. Пушкин в жизни. М., 1926. Вып. 1 (или более позднее издание), Кубасов И. А. Пушкин и кн. Е. И. Голицына // Пушкин А. С. Собр.соч. / Ред. С. А. Венгеров. СПб., 1907. Т. 1. С. 516—526 (четные страницы), Морозов П. О. От Лицея до ссылки // Там же. С. 485—502, Веселовский А. Н. Период ‘Зеленой Лампы’ // Там же. С. 542—558 (четные страницы), Анненков П. В. Александр Сергеевич Пушкин в Александровскую эпоху. СПб., 1874 (гл. III—IV), Из черновых заметок П. В. Анненкова для биографии Пушкина // Модзалевский Б. Л. Пушкин. Л-, 1929. С. 336—396, Щеголев П. Е. ‘Зеленая Лампа’ //Щеголев П. Е. Из жизни и творчества Пушкина. 3 изд., испр. и доп. М.—Л., 1931. С. 39—68. Первоисточники цитируются Ходасевичем по этим изданиям.
С. 70. …был удостоен чином коллежского секретаря… — Низкий чин 10-го класса по табели о рангах.
Директору Энгельгардту… — Егор Антонович Энгельгардт (1775—1862) стал директором Лицея в 1816 г. Пушкин его недолюбливал.
…положенную на музыку Теппером. — Вильгельм Петрович Теппер де Фергюсон (ок. 1775 — не ранее 1823) — учитель музыки и пения в Лицее.
Прощальные стихи Зубову, Илличевскому, Пущину, Кюхельбекеру и всем товарищам купно уже написаны. — Приятель Пушкина корнет гусарского полка Алексей Зубов не был лицеистом. Ходасевич имеет в виду обращенное к нему ст-ние ‘В альбом’, написанное летом 1817г. Остальные упомянутые стихи — ‘В альбом Илличевскому’, ‘В альбом Пущину’, ‘Кюхельбекеру’, ‘Товарищам’. Алексей Илличевский — лицейский товарищ Пушкина, поэт. Пушкин общался с ним и после Лицея.
С. 71. Случалось, что с вечера выпивали… пьяного Павла Исааковича. — Рассказ про кутежи Ганнибалов и ‘девицу Лошакову’, заимствованный из мемуаров Л. Н. Павлищева, вряд ли достоверен.
С. 72. …’и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого арапа’. — Слова из пушкинских ‘Автобиографических записок’ 1824 г.
…’черные выразительные глаза… понятие о внешности ее’. — Это и два следующих закавыченных описания внешности кн. Голицыной принадлежат П. А. Вяземскому (‘Старая записная книжка’).
С. 73. Она жила на Большой Миллионной, в двухэтажном особняке… — Ныне д. 30 (дом перестроен).
Торопясь жить, спеша чувствовать… — Парафраза эпиграфа к гл. 1 ‘Евгения Онегина’, взятого из ст-ния П. А. Вяземского ‘Первый снег’: ‘И жить торопится и чувствовать спешит’.
Он сталкивался с высшею знатью у Бутурлиных и у Воронцовых, усердно танцевал на балах графини Лаваль. — Д. П. Бутурлин — военный историк, директор Публичной библиотеки (не путать с библиофилом и директором Эрмитажа Дмитрием Петровичем Бутурлиным). Граф И. И. Воронцов-Дашков — обер-церемониймейстер, член Государственного совета. Их дома были одними из самых модных светских домов Петербурга. Графиня А. Г. Лаваль — хозяйка литературного салона, жена тайного советника графа И. С. Лаваля.
…в среде царскосельских гусар. — С 1816 г. в Царском Селе был расквартирован лейб-гвардии Гусарский полк, в котором тогда служили, в частности, П. Я. Чаадаев и П. П. Каверин, будущий член Союза Благоденствия. Пушкин активно общался с ними в последний год пребывания в Лицее.
С. 74. …’6 Пушкиных подписали избирательную Грамоту да двое руку приложили за неумением писать’. … считал Романовых ‘неблагодарными’… — Из письма А. А. Дельвигу в первых числах (не позднее 8) июня 1825 г.
С. 75. …из ‘чудесного похода’. — Цитата из ст-ния Пушкина ‘Полководец’ (1835).
…жаждала ‘посвятить отчизне’. — Неточная цитата из пушкинского послания ‘К Чаадаеву’ (1818).
Ученик Лагарпа… — Фредерик Цезарь Лагарп (1754—1838) — швейцарский политический деятель, сторонник Просвещения и республиканского правления. Был воспитателем великих князей Александра и Константина Павловичей.
‘Вольнолюбивые мечты’… — Цитата из ‘Евгения Онегина’ (гл. 2, VI).
‘Желали прав они права им и даны…’ — Эта анонимная эпиграмма в ряде изданий приписывалась Пушкину.
С. 76. …екатерининского любимца, убийцы Петра III. — Речь о Г. Г. Орлове, руководителе дворцового переворота 1762 г.
…’строгость нравов и политическая экономия были в моде’. — Из пушкинского ‘Романа в письмах’ (1829).
…изучали Адама Смита. — Адам Смит (1723—1790) — английский экономист, идеи которого имели влияние среди декабристов.
…’неприлично было танцевать и некогда заниматься дамами’. — Из пушкинского ‘Романа в письмах’.
С. 77. …’Опыт теории налогов’. — В этой книге Н. И. Тургенев, один из руководителей Союза Благоденствия, выразил полит-экономические идеи декабристов.
…’обществом умных’… — Слова из пушкинских планов романа ‘Русский Пелам’ (1834—1835).
Они были его учителями в ‘мятежной науке’, и эта наука порою глубже входила в его сердце… — Парафраза сохранившегося отрывка XVII строфы сожженной десятой главы ‘Евгения Онегина’ — ‘И не входила глубоко // В сердца мятежная наука…’
Лукуллы тоже водились… — Луций Лициний Лукулл (ок. 117 — ок. 56 до н.э.) — римский полководец, славился богатством, роскошью, пирами.
С. 78. Говорят, нарядившись в женское платье… — М. О. Гершензон, у которого Ходасевич и почерпнул это предание, связывал его с сюжетом пушкинского ‘Домика в Коломне’ (см.: Гершензон М. О. Мудрость Пушкина. М., 1919. С. 220).
…у актрисы Асенковой… — Речь идет об Александре Асенковой, драматической актрисе, матери более известной в 1830-е годы актрисы Варвары Асенковой.
С. 79. …являвшиеся гулять по десяти рядам кресел… — Описание поведения ‘театралов’ основано на пушкинской статье ‘Мои замечания об русском театре’ (1820).
…дьявольская разница… — Выражение из пушкинского письма П. А. Вяземскому от 4 ноября 1823 г.
С. 80. …в доме Клокачева… — Ныне наб. Фонтанки, д. 185 (дом перестроен).
‘В одной комнате стояла богатая старинная мебель, в другой пустые стены или соломенный стул’. — Воспоминания лицейского товарища Пушкина барона М. А. Корфа.
…Сергей Львович бранился за восемьдесят копеек. — Об этом Пушкин писал брату Льву 25 августа 1823 г.
…посвятил четверостишие… — Речь идет о ст-нии ‘Наденьке’ (1817—1820?), принадлежность которого Пушкину точно не подтверждена.
…’бесстыдным бешенством желаний’… — Из пушкинского послания ‘Юрьеву’ (1820).
…борьба на Розовом Поле… — Розовое поле в Царскосельском парке было излюбленным местом игр лицеистов. Называлось оно так потому, что ‘все, подле дорожек, усажено было грунтовыми розовыми кустами’ (Яковкин И. Описание Села Царского. С. 116). Ходасевич опирается на вариант стихов ‘Гавриилиады’:
Вы помните ль то розовое поле,
Друзья мои, где красною весной,
Оставя класс, резвились мы на воле
И тешились отважною борьбой?
Сам себя называл безобразным. — В послании ‘Юрьеву’ (1820): ‘Потомок негров безобразный…’
Кажется, Грибоедов первый назвал его мартышкой. — Предположение о том, что Грибоедов сделал это первым, почерпнуто Ходасевичем из воспоминаний А. М. Каратыгиной (Колосовой), приведенных у Вересаева. На самом деле Пушкина звали ‘обезьяной’ (точнее — ‘смесью обезьяны с тигром’) еще в Лицее, однако тогда эта кличка не имела того пасквильного характера, который приобрела позднее (см.: Лотман Ю. М. ‘Смесь обезьяны с тигром’ // Временник Пушкинской комиссии: 1976. Л., 1979. С. 110—112).
С. 81. Он втянулся в карточную игру… — О Пушкине-картежнике Ходасевич написал отдельную работу ‘Пушкин — известный банкомет’ (В. 1928. 6, 7 июня. No 1100, 1101).
…в друзья ‘закадышные’. — Из пушкинского послания ‘Мансурову’ (1819): ‘Мансуров, закадышный друг…’
‘Эта тогдашняя черта водилась и за Пушкиным… А все вздор, и одного недопил’. — Рассказ Ф. Н. Глинки, приведенный в указанной кн. В. В. Вересаева.
С. 82. …прельстительный риск, сладостная угроза гибели. — Ходасевич перифразирует песнь Вальсингама из ‘Пира во время чумы’ (1830):
Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья…
…героем его воображения… много романтизма. — Из письма Пушкина А. А. Бестужеву от 30 ноября 1825 г.
…пистолеты друзей были заряжены клюквой. — Ходасевич объединил разные рассказы об этой дуэли: приведенная им фраза Пушкина зафиксирована в воспоминаниях О. М. Бодянского со слов М. А. Максимовича, версия с клюквой принадлежит Н. И. Гречу. Эта и другие дуэли Пушкина рассмотрены Ходасевичем в специальной статье ‘Дуэльные истории’ (Пушкин: 1837—1937: Приложение к газете ‘Возрождение’. 1937. 6 февраля. No 4064, то же под названием ‘Дуэльные истории Пушкина’ — Сегодня (Рига). 1937. 7 февраля).
Но милого утешителя Жанно Пущина за стеной уже не было. — Жанио — дружеское имя Пущина. В Лицее комнаты Пушкина и Пущина находились рядом, так что они могли разговаривать через тонкую перегородку.
В начале 1818 года он простудился… — Рассказ о болезни Пушкина, все следующие за ним цитаты и рассказ о разговоре с Карамзиным взяты из пушкинского фрагмента под условным названием ‘Из автобиографических записок’ (1826), частично вошедшего в статью ‘Отрывки из писем, мысли и замечания’ (1827). Эпиграмма на Карамзина, ‘о которой Пушкин жалел впоследствии’ — ‘В его ‘Истории’ изящность, простота…’ (1818). Сожаление по этому поводу Пушкин высказал в письме Вяземскому от 10 июля 1826 г. Впрочем, принадлежность эпиграммы Пушкину нельзя считать вполне доказанной, поскольку сам поэт сетовал на то, что эпиграмму ему ‘приписали’ (‘Из автобиографических записок’). Обоснование пушкинского авторства дано в статье Б. В. Томашевского ‘Эпиграммы Пушкина на Карамзина’ (Пушкин: Исследования и материалы. М.—Л., 1956. Т. 1. С. 208—215). Полемику по этому вопросу см. в статьях А. Гулыги и Н. Я. Эйдельмана (Лит. газета. 1988. 20 июля. No 29, 26 октября. No 43).
В последней цитате из автобиографических записок Пушкина фамилия ‘Шаховской’ является результатом традиционно неправильного прочтения рукописи, следует читать: ‘Шихматов’. Имеется в виду кн. С.А.Ширинский-Шихматов — поэт, член ‘Беседы любителей русского слова’, литературный противник Карамзина. Упомянутый Пушкиным Кутузов — П.И.Голенищев-Кутузов, поэт, переводчик, публично обвинявший Карамзина в безбожии и развращении нравов.
С. 84. …более умеренные и осторожные, как Илья Долгоруков… — Эта и некоторые другие характеристики декабристов основаны на частично сохранившихся XTV и XV строфах гл. 10 ‘Евгения Онегина’.
На место Гракхов явились т_и_г_р_ы… — Прозвище ‘тигр’ в среде декабристов имело политический характер (см.: Лотман Ю. М. ‘Смесь обезьяны с тигром’. С. 112).
…Вольховский (недаром спартанец!)… — ‘Спартанцем’ В. Д. Вольховский назван на основании пушкинской строфы из первоначальной редакции ’19 октября’ (1825):
Спартанскою душой пленяя нас,
Всегда храним суровою Минервой,
Пускай опять Вольховский будет первый…
С. 84—85. …’тросами и расспросами’. … ‘но не было полного к нему доверия’. …’некоторого рода тень’. — Цитаты из ‘Записок о Пушкине’ (1858) И.И.Пущина.
С. 85. ‘На выпуск из Лицея молодого Пушкина… баловали маленького брата’. — Из ‘Записок’ (1864—1865) Ф. Ф. Вигеля.
…’старые шутки старые девки’: ‘Бойся оке ты, Арзамас, чтоб не сделаться старою девкой’. — Из стихотворного отчета В. А. Жуковского о двадцать первом заседании ‘Арзамаса’ в июне 1817 г.
С. 86. Тургенев с прискорбием писал Вяземскому… — Письмо от 28 августа 1818 г.
…’тронутый, но вряд ли исправленный’. … ‘где он всю ночь не спал’. — Из письма А. И. Тургенева П. А. Вяземскому от 4 сентября 1818 г.
…в набойковых платьях. — Т.е. в платьях из набойки — ткани с нанесенным на нее посредством особых печатных досок узором. Эту деталь Ходасевич взял из пушкинского послания ‘Мансурову’ (18.19), где сказано об ученице балетной школы: ‘Но скоро счастливой рукой // Набойку школы скинет…’
Сбитенщик — продавец сбитня, горячего напитка из воды, меда и пряностей.
…’да помолишься Господу Богу и насмотришься на госпожу Овошникову’. — Из письма Пушкина Н. В. Всеволожскому в конце октября 1824 г.
С. 87. …два раза в неделю. — Собрания происходили раз в две недели (см.: Томашевский Б. В. Пушкин. М.—Л., 1956. Кн. 1: (1813—1824). С. 198—200).
С. 88. …’против государя и против правительства’. — Из воспоминаний А. И. Михайловского-Данилевского со слов А. Г. Родзянки.
…мрачный Михайловский Замок… — Михайловский (Инженерный) замок — дворец в Петербурге, в котором провел конец своего царствования и был убит император Павел I. После этого опустевший и заброшенный Михайловский замок стал зловещим символом тирании. У Пушкина сказано о нем: ‘Пустынный памятник тирана, // Забвенью брошенный дворец…’ (‘Вольность’, 1817?).
…Всеволожский был только амфитрионом ‘Зеленой Лампы’. — Так назван Всеволожский в первоначальной редакции пушкинского послания ‘Горишь ли ты, лампада наша…’ (1822). Амфитрион — гостеприимный, хлебосольный хозяин.
…’долженствовавших только служить орудиями’. — Из записки о тайных обществах, поданной А. Х. Бенкендорфом Александру I в 1821 г.
С. 89. …рыцарем не только любви и вина, но и свободы… — Парафраза стихов из пушкинского послания ‘Юрьеву’ (1819): ‘Здорово, рыцари лихие // Любви, Свободы и вина!’
…’ненавидел деспотичество’… — Из пушкинского письма П. Б. Мансурову от 27 октября 1819 г.
Цивические — гражданские (от фр. civique).
…и против земного царя, и против Небесного… — Парафраза концовки пушкинского послания ‘N.N. <В. В. Энгельгардту> ‘ (1819): ‘…Насчет небесного царя // А иногда насчет земного’.
Пушкин впоследствии говорил, что в те времена разделял чувства с толпой… — ‘Евгений Онегин’, гл. 8, III.
Так точно в самые первые дни своего царствования поступил он с Державиным. — См. об этом в кн. Ходасевича ‘Державин’ (в наст. томе).
С. 90. ‘Без шума никто не выходил из толпы’… — Эти слова приводит П.В.Анненков в кн. ‘Александр Сергеевич Пушкин в Александровскую эпоху’ (1873—1874).
Кто, враг или друг, сочинил о нем сплетню… — Сплетню распространил Ф. И. Толстой (‘Американец’) — известный авантюрист, бреттер, карточный шулер.
Он жаждал Сибири как восстановления чести. — Об этом Пушкин писал в неотосланном письме Александру I в начале июля — сентябре (до 22) 1825 г.
С. 91. ‘Холоп венчанного солдата…’ — Согласно свидетельству П. А. Вяземского, это эпиграмма не на Аракчеева, а на А. С. Стурдзу, автора ряда монархических сочинений. Последний стих, вероятно, принадлежит не Пушкину.
…’Пушкин наводнил Россию возмутительными стихами’. — Эта фраза царя известна из ‘Записок о Пушкине’ И. И. Пущина.
С. 92. …эпиграмму на Аракчеева. — См. выше коммент. по поводу эпиграммы ‘Холоп венчанного солдата…’
…прощение от имени государя. — Согласно воспоминаниям И. И. Пущина, события развивались в иной последовательности, чем это изложено у Ходасевича: сначала произошло объяснение Пушкина с Милорадовичем, а затем — разговор Александра I с Энгельгардтом.
…покаяние на Соловках. — Монастырское покаяние было одной из форм наказания по суду.
…’Пушкина простили, дозволили ему ехать в Крым. Я просил о нем из жалости к таланту и молодости: авось, будет рассудительнее’. — Письмо Н. М. Карамзина И. И. Дмитриеву от 7 июня 1820 г.
…’Пушкин, быв несколько дней совсем не в пиитическом страхе… ему дали рублей тысячу на дорогу’. — Письмо Н. М. Карамзина П. А. Вяземскому от 17 мая 1820 г.
С. 93. …ему чудилось, будто он сам, по доброй воле бежит прочь из Петербурга в новые, невиданные края… — Ходасевич использует здесь мотивы элегии ‘Погасло дневное светило…’ (1820): ‘Искатель новых впечатлений, // Я вас бежал, отечески края…’
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека