Из книги ‘Далекие дни’, Ладыженский Владимир Николаевич, Год: 1929

Время на прочтение: 6 минут(ы)
Русское зарубежье о Чехове: Критика, литературоведение, воспоминания: Антология
М.: Дом Русского Зарубежья им. Александра Солженицына, 2010.

ВЛАДИМИР ЛАДЫЖЕНСКИЙ

Из книги ‘Далекие дни’

Всякий раз, когда я вспоминаю о Чехове, всякий раз, когда перед моей памятью возникает образ этого человека, две черты его характера особенно ярко встают передо мною. Это — постоянная напряженность его творчества и его постоянная же удивительная скромность. Чехов, может быть, ближе других своих современников подходил к идеальному типу поэта. Я хочу этим сказать, что Чехов слишком дорожил своим творчеством, дорожил главным образом его свободой и ревниво охранял ее от каких бы то ни было партийных влияний, всегда стоящих ниже истинного художественного творчества. Он был в свою эпоху, достаточно насыщенную такими влияниями, одним из самых свободных творцов. Прочтите его письма к Плещееву и Суворину, и вы найдете этому несомненное подтверждение. И в первый же день нашего знакомства, когда ночью мы выходили с ним от Плещеева и шли по пустынным улицам Петербурга, Чехов говорил мне:
— Литература не может быть партийной, а она у нас такой сделалась. Не надо писать протестующих стихов против плохого городового.
И пройдя несколько шагов, рассмеявшись, прибавил:
— Все равно и стихи, и романы, и рассказы будут хуже городового. Этот призыв к свободе художественного творчества, высказанный мне Чеховым в первый же день нашего знакомства, поразил меня своей неожиданностью в ту пору, когда к беллетристике прилагались мерки ретроградной и либеральной.
Чехов, как известно, начал свою деятельность в мелких юмористических журналах маленькими бытовыми рассказами, не стремясь занять сразу заманчивого положения в толстых журналах. И это очень характерная черточка для покойного писателя. В ней сказывается и присущая ему скромность, и поиски той свободы духа, без которой творчество было в его глазах лишено цены. Его рассказы скоро обратили на себя внимание. Скрашенные юмором, предстали перед читателем черты мелкой буржуазии, и не ее одной, делая автора певцом человеческой пошлости, навевавшей грусть на читателя. Скоро сделалось Понятным, что эта невольная грусть струится с высоты писательского идеала, что Чехову есть что сказать людям и что это большой писатель. Во всяком случае, заметили это прежде других не в либеральствующем лагере. Григорович, Суворин, Плещеев были первыми из тех, кто обратил серьезное внимание на новое дарование. Суворин же дал возможность большого заработка нуждавшемуся автору и был первым его издателем. Я вспоминаю теперь, как часто в разговорах со мной Чехов с благодарностью говорил о Суворине, говорил о том, что не только в материальном отношении, но и в духовном помог ему Суворин, предоставляя полную свободу творчества.
— Ведь вот какой большой человек, а разве у нас его ценят? — неоднократно повторял Чехов.
А в противоположном лагере даже косились на отношения Чехова к ‘Новому времени’, понимая, однако, что это крупный писатель, которому должны быть открыты страницы всех русских журналов. Так началась в буквальном смысле погоня всех русских журналистов за именем Чехова. Такая погоня была по крайней мере понятной. Менее понятной и в достаточной мере юмористической была претензия разных партий присвоить себе Чехова.
‘Он сочувствует социализму’ — говорили одни. ‘Он либерал’ — отвечали другие. А Чехов был попросту поэтом независимой мысли, появившимся в пору расцвета народничества и целого ряда тенденций, пытавшихся овладеть литературой. На все это он и ответил впоследствии повестями ‘Мужики’, ‘В овраге’. А на мою долю выпало наблюдать с первого же знакомства эту ревнивую охрану свободы творчества со стороны начинающего писателя, что и характеризует близость его нравственного облика к идеальному типу поэта. И не это одно, а еще и то, что творчество совершенно очевидно было главнейшим его делом, всем содержанием его жизни. К творчеству он относился так же ревниво, как и к свободе. И когда я, дебютировав в литературе, одновременно увлекался земской деятельностью в области народного образования, он неоднократно пытался приковать меня к литературе, повторяя образные, чисто человеческие доводы:
— Как это ты не понимаешь, что нельзя быть одновременно музыкантом в оркестре и стрелочником на железной дороге?
И действительно, творчество, только одно оно, наполняло всю его жизнь. Мысль его в этом направлении работала постоянно. Мне вспоминается теперь, как мы ехали с ним однажды из Петербурга в Москву. Пассажирский поезд тянулся сутки, останавливаясь на всех многочисленных станциях. Была весна, в вагоне было жарко и скучно, разговор нас уже утомил, и мы глядели рассеянно, как на многих станциях поезд встречали какие-то местные барышни, тоже скучавшие, всегда попарно и всегда под руку. И это тотчас же пробудило творческую мысль моего спутника.
— Что у них за жизнь? Какая, должно быть, тоска. Им хочется общества, а вместо него один телеграфист, да и тот занят. Давай про них сочинять. Ты бери себе правую, а я себе возьму левую.
Я скоро забыл о своей барышне, спозаранку укладываясь спать, а на другой день, уже подъезжая к Москве, Чехов сказал мне:
— Я все думал о станционной жизни, даже ночью проснулся. Тоскливая она должна быть для молодежи.
Вероятно, напряжение творческой мысли, посетившее моего спутника в вагоне, выразилось в каком-либо рассказе, но, вспоминая теперь об этом, я думаю — как ошибаются люди, представляя себе так называемое сочинительство мгновенным, не стоящим усилий, почти пустым делом. И всякий раз, вспоминая о Чехове, мне вспоминается образ человека, переполненного напряжением творческой мысли. И это везде. В Мелихове, где среди всяческих денежных недостатков любовно налаживалось небольшое его деревенское хозяйство, и в Ялте, где в прекрасной благоустроенной даче Чехов буквально каждую минуту продолжал гореть своим творчеством. А какое к нему любовное, внимательное и вместе с тем строгое отношение проявлял автор! Мне случилось по его просьбе читать черновик пьесы ‘Три сестры’. Читать я должен был ровно, без декламации, наблюдая, чтобы акт в таком чтении тянулся около получаса, так как актеры растянут паузами и декламацией. И часто автор останавливал чтение:
— Постой. Здесь, кажется, мало движения. Надо убрать лишнее в монологе.
И было ясно, что Чехов видит перед собой живых людей, даже слышит, быть может, их голос и что все это достигается напряжением творческой мысли.
Если в писательском труде, к сожалению, некоторая не от него зависящая доля ремесленничества, то вот этого-то ремесленничества совсем и не было заметно у Чехова. Не было заметно и тогда, когда он жаловался на малые гонорары, нужные для помощи семье или для неотложных нужд мелиховского хозяйства… Повторяю, что человеческий образ Чехова близко подходит к идеальному типу поэта. Безграничная любовь к литературе, напряженное творчество и ревнивая охрана его свободы — таким в воспоминании встает передо мной образ этого чрезвычайно доброго, остроумного и умного человека.
Известность Чехова росла не по дням, а по часам, делая его одно время, так сказать, самым модным писателем. О нем говорили везде, с нетерпением ждали каждого его рассказа. И трогательно было наблюдать, с какой стыдливой застенчивостью относился Чехов к своей все растущей известности. Да и в интимном кругу, в товарищеском разговоре стоило только перейти к восторженной похвале, как он уже конфузливо останавливал собеседника. Такая скромность была особенно характерна в ту эпоху, когда слишком заметно менялись литературные нравы.
Открытое или затаенное стремление к славе, присущее искусству, в те годы явно заменялось стремлением к успеху. Объявления на огромных афишах, величиной в простыню, портреты в газетах, преимущественно бульварных, личные выступления по личным поводом, — все это входило в литературный обиход. Казалось, что писатель не только идет с улицы, но и улицу ведет за собой, стараясь на нее опереться. Мне случалось слышать прежде и теперь, что такая перемена естественна ввиду окончания дворянской литературы. И я думаю, что это неправда или, по крайней мере, не вся правда. Психологический сдвиг, о котором идет речь, думается, имеет более глубокие причины. По крайней мере, мне не случалось встречать более стыдливо-скромных людей по отношению к своему творчеству, чем Гл. Успенский и Чехов, а ведь оба они вышли не из дворянской среды…
Известность стесняла Чехова, досадливо мешала ему и принимала иногда поистине комические формы. Особенно в Ялте, к коей болезнь приковала его надолго и где сезонная публика вообще была неравнодушна ко всякой ‘известности’. Усердствовали преимущественно дамы, собиравшиеся толпой на набережной при появлении Чехова и даже получившие от остряков прозвание ‘антоновок’. Мне припоминается теперь случай, когда в тихий и жаркий вечер Чехов предложил мне пойти поужинать в городской сад. И только что мы заняли столик и заказали ужин, с тем чтобы послушать оркестр и продолжить интересовавший нас разговор, как уже кругом начала собираться толпа и послышались шепоты:
— Чехов? Который Чехов? Он будет здесь ужинать?
Ужинать он здесь не стал.
— Пойдем в кабинет, — сказал он мне. — И поговорить не дадут, да и совестно как-то…
Успех и слава — очевидно разные стимулы. Первый характеризует ремесленника, а второй — поэта. Чехов же по всему складу своего характера был, несомненно, поэтом. На его долю выпала долгая борьба с болезнью и смертью, и это не могло не угнетать его психику, задерживая беспрерывно тянувшийся в душе процесс творчества. Чехова тянуло в самую гущу общества и в коренную московскую Русь, и неоднократно расценивал он Ялту как свою невольную сухую тюрьму. И только к концу жизни достиг он независимого материального положения, которого никогда не ставил перед собой главной жизненной целью. И когда средства были совершенно необходимы для устройства больного писателя в Ялте, а деньги за проданное Марксу издание почему-то задерживалось, он все еще шутил, повторяя с усмешкой:
— Не понимаю. Вероятно, Сергеенко по совету Л. Толстого выбросил деньги…
Да и самая сделка по продаже издания, порученная другому, показывала сравнительное равнодушие писателя к своему материальному благополучию.
Смерть рано взяла Чехова у русской литературы. Но тем, кому привелось наблюдать его творчество с начала до самого конца, был ясен рост этого исключительного таланта. От мелких, казалось бы ничтожных, подробностей суетной человеческой жизни, наводящих на глубокие размышления, Чехов все больше и больше отходил к тем духовным высотам, которые должны были бы быть достоянием и смыслом жизни не только художника, но и всякого человека. И ушел из жизни Чехов скромным и отзывчивым человеком, и его напряженную творческую мысль слишком рано прервала смерть. Но эта творческая мысль пережила своего автора и надолго останется прекрасным памятником своего времени.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые: Россия и славянство. Париж. 1929. 13 июля. No 33. С. 5.
Ладыженский Владимир Николаевич (1859—1932) — поэт, беллетрист и журналист, сотрудничал в ‘Русской мысли’, ‘Вестнике Европы’ и других изданиях. С Чеховым познакомился в 1890 г., изредка переписывался с ним. После смерти писателя опубликовал несколько мемуарных очерков о встречах с ним: ‘Памяти А.П. Чехова’ (Мир Божий. 1905. Кн. 4. С. 188—196), ‘Антоша Чехонте’ (Солнце России. 1910. No 1. С. 3), ‘Дача в Аутке’ (Чеховский юбилейный сборник. М., 1910. С. 460—461), ‘Памяти А.П. Чехова: (К десятилетию со дня смерти)’ (Современный мир. 1914. Кн. 6. С. 111—119).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека