Ив. С. Тургенев, Розанов Василий Васильевич, Год: 1903

Время на прочтение: 10 минут(ы)

В.В. Розанов

Ив. С. Тургенев
(к 20-летию его смерти)

Имя Тургенева без вражды, без полемики, без ясных причин, тихо замерло в сознании живущего сейчас поколения. Мало кого называли так редко, как его, в литературе, в беседах истекших двух десятилетий. Конечно, печаталась всякая записочка, подписанная его именем, никакое воспоминание о нем не получало отказа в печатном станке. Но это все знаки академического почтения. Тургенев вошел в то безмолвие исторического почитания, где так же тихо, как в могильном склепе. Его статуя поставлена в пантеон русской славы, поставлена видно и вечно, ее созерцают, но с нею не переговариваются ни о чем живом живые люди.
Уже когда его хоронили, в нем хоронили великое литературное имя, а не оплакивали порыв, который остался бы незавершенным или незащищенным, за смертью своего начинателя или самого видного двигателя. Тургенев был литератор pur sang, в редко наблюдаемой чистоте. С его смертью умерло его слово, выпало перо из рук несравненного рассказчика, прекратились томы его изящных творений, которые несколько десятилетий доставляли умственное и эстетическое, частью философское наслаждение решительно всему образованному русскому обществу. Потеря в нем русского образования — была чрезвычайна. Хотя Тургенев важнейшею частью своей деятельности принадлежит послере-формационной эпохе, но его корни, воспитание, настроение духа и даже самый внешний облик лежат в старом барском укладе русской жизни, который он нежелчно ненавидел, без грусти с ним простился, сохранил его драгоцоеннейшие черты в своих рассказах и внес весь аромат его особливой культуры в новую, более грубую и более сильную фазу нашего исторического существования.
Известно его великое уважение к Пушкину. Пушкин был зенитом того движения русской литературы, которое прекрасно закатывалось, все понижаясь, в ‘серебряном веке’ нашей литературы, 40 — 50 — 60 — 70-х годов, в Тургеневе, Гончарове и целой плеяде рассказчиков русского быта, мечтателей и созерцателей тихого штиля. Отсутствие бури, порыва, который так ясен у Толстого и Достоевского, который был в Гоголе и Лермонтове, отсутствие этого порыва соединяет всю группу названных писателей, которые начертали великий и подробный портрет своей родины, довели до величайшего одухотворения и изящества русский язык, и в общем выковали почти всю русскую образованность, на которой спокойно, почти учебно воспитываются русские поколения, чуть-чуть скучая, как и всякий учащийся скучает над своим учебником. С Гоголем, Лермонтовым, Толстым, Достоевским вошло неправильное, но и гениальное, не педагогическое, но манящее начало в русское образование. Трудно их не только сейчас, но и когда-нибудь обработать для русской школы, но над ними всегда будет тайно задумываться все бродильное начало Руси. Если те писатели, спокойные, дали ей образы, как она жила и есть, то эти тревожные писатели пробовали, каждый по-своему, начертать ей закон и… fatum что ли, пророчество. Динамическое начало Руси — в них, статическое, очень красивое — в тех, от Пушкина до Тургенева.
Несмотря на всеобщий авторитет тургеневского языка, который признан классическим, эту похвалу надо ввести в некоторые границы. Язык его, кроме безусловной правильности и изящества, отличается теплотой и мягкостью, пожалуй большими, чем у кого-нибудь из его плеяды. Русская душа глубоко живет в этом языке. Но именно в ее тихих, не порывистых сторонах, которые есть. Теперь, когда мы имеем творения Тургенева рядом с таковыми же Толстого и Достоевского, мы не можем не отметить некоторую излишнюю недвижность его языка, утомительную ровность, недостаток на всем почти протяжении — одушевления. У Тургенева не найти великолепной страницы: а такие есть у обоих названных писателей (‘Сон смешного человека’, главы ‘Бунт’ и ‘Великий инквизитор’ у Достоевского, у Толстого — множество отдельных мест, которые не нужно перечислять за их общеизвестностью), хотя есть длинные страницы, десятки, чуть не сотни страниц, особенно у Достоевского, под которыми Тургенев, ради сохранения литературной репутации, никогда не подписал бы своего имени. Язык его равно хорош везде, но не имеет в себе вершин. Язык особенно Достоевского, а местами Толстого, ниже общим уровнем, но он имеет в себе отдельные пункты такой несравненной высоты, на которые Тургеневу едва можно было, закинув голову, взглянуть. Эти особые вершины языка уже есть у Гоголя в знаменитых его то ‘отступлениях’, то ‘лирических местах’, где ткань книг вдруг прорывается и из разрыва несется ввысь слово такого восторженного напряжения, а наконец и могучей силы, каких мы напрасно искали бы у наших ‘тихих’ писателей. Не говоря о Толстом, рассказ которого везде несравнен по живости, и большие романы Достоевского читаются теперь живее и интереснее, нежели значительно потускневшие от времени рассказы Тургенева. ‘Преступление и наказание’, многие сцены ‘Братьев Карамазовых’ и ‘Бесов’ читаются так, как если бы они сейчас были написаны. Их психология — вечна, но и кроме этого самый язык то сарказмом, то одушевлением, то неожиданностями душевного анализа и наконец выразительностью рисовки волнует вас, занимает.
Значение Тургенева — в полной и удивительной гармонии не гениальных, но необыкновенно изящных способностей. Насколько он уступает и Толстому, и Достоевскому в силе, настолько же их превосходит в учительных качествах, в разносторонних сведениях вечно учившегося и хорошо учившегося человека, имеет преимущества спокойного, никогда почти не волнующегося, по крайней мере, не мятущегося ума. У него есть необыкновенно грустные страницы — о смерти, природе безжалостной и всесильной (см. ‘Старуха’ в ‘Стихотворениях в прозе’ или конце ‘Призраков’). Овладей это чувство Толстым или Достоевским и оно на годы подчинило бы их, растравило им душу, вызвало бы крикливые, мучительные и великолепные создания (так это и вышло у Толстого, в ‘Смерти Ивана Ильича’, и в сложных картинах смерти Андрея Болконского и Карениной). У Тургенева все кончилось штрихом, страницею, прошло облачком, не разрушив небосклона. Таково элегическое окончание ‘Отцов и детей’ или ‘Первой любви’. Тургенев как будто никогда не был поражен исключительной идеей, исключительной по красоте, величию или ужасу. Его ум всегда господствовал над встречаемыми или приходившими самому ему на ум идеями: он ими управлял, а не то, чтобы идеи поднимали в нем неожиданный или опасный пожар. ‘Не горит этот феникс, не расшибется этот Икар’, можно было подумать о нем во всякую минуту и во всяком положении. Самая образовательная сторона в нем, по которой он стал всего дороже русскому человеку, заключается в том, что свое высокообщечеловеческое развитие, до некоторой степени универсальную по интересам душу, он до того пропитал запахом полей русских, складочками русского темперамента, особыми приемами русского ума, что, как ни в ком еще, всемирное и русское в нем срослись, соединились, сроднились. Мы не можем назвать еще ни одну фигуру в нашей литературе, где ‘европеец’ и ‘русский’ кончались бы так незаметно, неуловимо один в другом. ‘Гамлет Щигровского уезда’, ‘Степной король Лир’ — это своим заглавием уже говорит о таком соединении. Тургенев знал и любил, и понимал Европу, как только лучшие, способнейшие из европейцев, и одновременно этот помещик Орловской губернии, этот страстный охотник за вальдшнепами и дупелями был пропитан родиной, как немногие русские. Таким образом двухвековое слияние России с Европой, процесс многозначительный, трудный и не лишенный опасных сторон, в Тургеневе нашел себе классическое завершение. В нем и Европа явилась в самых изящных своих сторонах, только нужных и исключительно нужных нам, и Россия в нем выразилась в таких чертах ума и характера, которым нечего меркнуть перед европейским светом. Для этого классического соединения, личное в нем ‘я’ должно было быть именно не гениально, даже не упорно, и вместе он должен был обладать чрезвычайными, исключительными способностями усвоения всего хорошего и доброго вокруг себя, изящного и благородного. Личность Тургенева просто как человека, как фигуры историко-литературной, едва ли менее значительна, чем собственно содержание его трудов.

* * *

Едва ли можно найти даже во всемирной литературе другого писателя, который бы столько посвятил внимания, заботы, разумения, почти философской обработки чувству любви, влюбления. ‘Гости давно разъехались. Часы пробили половину первого. В комнате остались только хозяин да Сергей Николаевич, да Владимир Петрович. Хозяин позвонил и велел принять остатки ужина. — ‘Итак, это дело решенное, — промолвил он, глубже усаживаясь в кресло и закуривая сигару, — каждый из нас обязан рассказать историю своей первой любви. За вами очередь, Сергей Николаевич’ (‘Первая любовь’, начало).
Это — почти турнир, но не с копьями в руках, а как бы с букетами роз. ‘О, лазурное царство! О, царство лазури, света молодости и счастья! Я видел тебя… во сне. Нас было несколько человек на красивой, разубранной лодке. Лебединой грудью вздымался белый парус под резвыми вымпелами… Слегка ныряя по мягким волнам, плыла наша быстрая лодка. Не ветром двигалась она, ею правили наши собственные, играющие сердца. Куда мы хотели, туда она и неслась, послушно, как живая. Нам попадались острова, волшебные, полупрозрачные острова с отливами драгоценных камней, яхонтов и изумрудов. Упоительные благовония неслись с округлых берегов: одни из этих островов осыпали нас дождем белых роз и ландышей, с других внезапно поднимались радужные длиннокрылые птицы. Вместе с цветами, с птицами прилетали сладкие, сладкие звуки… Женские голоса чудились в них… И все вокруг: небо, море, колыхание паруса в вышине, журчание струи за кормою — все говорило о любви, блаженной любви! И та, которую каждый из нао любил, — она была тут, невидимо и близко. Еще мгновение — и вот, засияют ее глаза, расцветет ее улыбка… Ее рука возьмет твою руку и увлечет тебя за собою в неувядаемый рай. О лазурное царство — я видел тебя во сне’ (‘Стихотворения в прозе’).
Так написал Тургенев в глубокой старости, в 1878 году. ‘Видел во сне’, — это только другое выражение для признания: ‘об этом я думал, этим томился, это составило мой интимный мир, только частицу которого я успел рассказать’. Мы должны здесь отвлечься от себя, от своих преимуществ, а может быть и слабостей, и войти в душу другого не со своею оценкою, а только со своим постижением. Конечно, у нас так много забот, что ‘лазурное царство’ влюбленных и влюбленности мы замечаем только мимоходом, отдав ему 2 — 3 года молодости и не интересуясь нисколько им всю остальную жизнь. Но мы не вправе отказать в истине той мысли, что как есть дар и бездарность к музыке, дар и бездарность к поэзии, дар и бездарность даже к практическому ведению дел, к дипломатике или философии, так равно есть бездарность и есть же специальный дар к переживанию, испытыванию любви. И как суть философии мы можем узнать не из речей о ней обыкновенного человека, для которого она ‘между прочим’, а из беседы о ней Платона, Декарта или Лейбница, так и о любви мы не вправе судить по своим кратким переживаниям ее, или даже на почве отсутствия всякого ее переживания, а лишь из рассказов о ней или объяснений ее таких же избранников. Есть несомненно талант влюбленности, и им обладал Тургенев. В своих произведениях он изобразил эту фазу возраста человеческого и души человеческой с изумительным богатством индивидуальных оттенков. Нужно заметить, что время его, время сильных общественных и исторических столкновений, было вообще благоприятно для проявления сильных выражений любви: противоположность убеждений, противоположность общественных положений, при загоревшемся чувстве, которое, как известно, не согласуется ни с убеждениями, ни с положением, давало особенно обильную пищу ее пламени. 60-е годы и к ним ближайшие резким столкновением, в них происходившим, давали обильный материал для этого огня, и, можно сказать, Тургенев рисовал вовремя. Его ‘Первая любовь’ с началом, какое мы привели, как и ‘Лазурное его царство’, поразили бы до последней степени читателя наших дней, если бы он, открыв январскую книжку ‘Вестник Европы’, нашел в ней это или что-нибудь подобное. ‘Что за археология! Точно мы живем во времена странствующих рыцарей, для которых существовали эти праздные вымыслы и неинтересные, ненужные чувства’.
Тургенев взял, однако, любовь не в полном круге ее течения, а только в фазе загорания и обыкновенно несчастного крушения. Никто не описал столько несчастной любви, как он, и рассказы его, везде немного меланхоличные, можно определить как неумолимое исписывание надписями великолепного надгробного мавзолея, воздвигнутого над любовью. ‘Дворянское гнездо’, ‘Накануне’, ‘Отцы и дети’, ‘Дым’, ‘Первая любовь’, ‘Рудин’, ‘Фауст’, да и все почти множество его мелких художественных вещиц посвящено не успехам любви, а разочарованиям любви, ее кратким вздохам и последующим слезам. Здесь, в изображении не семейной любви, а первой романтической, он опять сближается со старыми рыцарями, которые знали влюбленность и пренебрежительно относились к более устойчивым и спокойным формам этого чувства.
Замечательно, что сколько ни есть произведений у Тургенева, во всех их старшее поколение, уже пережившее любовь и вышедшее из ее магии, представлено не то чтобы дурным, не то чтобы злым, а каким-то точно закостеневшим, лишь с одними привычками жизни, но без всякого смысла жизни и чувства жизни. Это что-то до того жалкое, мизерное, как будто те люди и никогда не жили тою самою любовью, которую он воспевает в младшем, ‘лазурном’ поколении выведенных лиц. Пигасов, Пандалевский, Сувенир — это одни насмешки, клички, но не образы, не имена. У него проходит ряд привлекательных девушек: но посмотрите, что сказал Тургенев о матерях безусловно всех их. У него не выдавилось о них ни одного доброго слова, ни одного внимательного на них взгляда. Здесь сказывается чрезвычайная его слабость и какая-то неустранимая моложавость в сравнении с Гончаровым (бабушка в ‘Обрыве’) и особенно с Толстым, которые знали душу старости и постигали особый старческий идеализм. Он не тот, что в ‘лазурные’ годы, однако имеет и свою, не заменимую ничем иным, прелесть. Своею односторонностью Тургенев более чем какой-либо другой писатель способствовал установлению одной нашей литературно-общественной односторонности: у него все ‘герои’ молоды, даже только в молодых-то и есть ум, энергия, чувство. Тургенев действовал очень долго и очень влиятельно, — и вот от него более чем от кого-нибудь пошло представление, что и в самом деле все умное и прекрасное содержится только в людях до 35-ти лет, которым старшие только мешают жить. В этом поддерживал его и Достоевский, у которого ‘герои духа’ тоже все от 20-ти до 30-ти лет, не старше. Толстой с неизмеримо большей опытностью раскидывает перед нами панораму движения взрослых, зрелых или старых людей, последуя в этом и деревенской мудрости, которая не дает слишком большой аттестации тем, ‘у кого на губах молоко не обсохло’. Но этою долею своего зрелого суждения Толстой не имел силы перевесить тенденций Тургенева и Достоевского, давших целую плеяду юнцов, то действительно прекрасных (у Тургенева), то гениальных (у Достоевского — Раскольников, Иван и Алеша Карамазовы, Шатов, Ставрогин).
Быта, жизни, зрелой связанности зрелых людей, чего всего так много у Толстого, Тургенев почти не описывал же, или изображал слабо и неполно, афористично и акварельно. Точно он сам вечно жил ‘на хлебах’ и изобразил каких-то идеальничающих ‘нахлебников’, за которых и которым все приготовят их мамаши и папаши. Лодочка с ‘лазурными’ людьми ведь и в самом деле плывет сама, без труда гребцов и предусмотрительности рулевого. Все уже управляется ‘движением сердца’ счастливых. Но от этого несколько чахоточного характера идеализм его героев почти выигрывает. В ‘Накануне’, ‘Отцах и детях’, ‘Рудине’, ‘Дворянском гнезде’ мы видим людей, силы которых не только подняты высоким чувством любви, но около них вообще убрана вся трудная, хлебная и работная, сторона жизни. Мы назвали Тургенева великим европейцем и счастливым русским. Он дал чудную русскую обработку многим европейским идеям. В самом деле, эти идеи, весь дух европейской цивилизации он ввел в русские души в самую лучшую, ‘героическую’ фазу их возраста, и заботливо из процесса перегорания этих идей убрал все сорное. Дал, так сказать, ‘субботу покоя’ на Руси европейскому идеализму. Все это, понятно, односторонне и неестественно, как мало естественны же лица и общественная ситуация у Достоевского. Но последствия односторонности этой — благотворны. В рассказах и повестях Тургенева мы входим в мир какого-то рыцарского идеализма, одетого густою русскою плотью. Идеи философские, исторические, общественные смешаны с ароматом любви, и через призму этой ‘лазури’ кажутся лучше, чем может быть есть на самом деле. Мы любим тревоги влюбленных, как любим самих влюбленных, а они тревожатся и самое чувство в них загорается на почве идейных столкновений. Таким образом ‘талант влюбленности’ у художника слова дал лучшую атмосферу, лучшую ‘совокупность условий’ для передачи на родину западных идей, ничего общего с любовью не имеющих. Труды его напоминают прекрасную афинскую ‘академию’, или, пожалуй, так счастливо устроенную школу, где ученики и ученицы усваивают уроки от наставников и наставниц, в которых они влюблены. Все одурены, в тумане, но это только фаза возраста и удача минуты. Все заняты нисколько не возрастом своим или одурением, а теми спорами, точное содержание которых мы читаем в монологах и диалогах Потугина, Рудина, Лаврецкого, Базарова, Инсарова, Шубина, ‘Лишнего человека’. Все за этими их диалогами следили. Споры в повестях Тургенева были три-четыре десятилетия беседами каждой русской гостиной, кабинета, спальни, возможно ли исчислить и оценить, насколько они воспитали и образовали русского человека, русский ум и сердце.
И вот почему, — подведем свой итог, — он был одним из величайших бессознательных педагогов. ‘Педагогия’ редко удается преднамеренно, зато не преднамеренно она иногда поразительно удается. Ученики, которые бегут из школы и зажимают уши перед ‘должностным’ учителем, — раскрывают и сердце, и ум перед таким учителем, как Тургенев. И в этом — не зло. Какого официального педагога мы можем представить себе, который мог бы наставить юношу и девушку так полно и закругленно, как Тургенев. Есть ли средства у государства, чтобы оплатить таких учителей. Но Бог заботится о человеке, когда он не может помочь себе. Такие педагоги ничего не требуют, ни даже стула себе, ни кафедры. Они учат бесплатно, безвозмездно, только за благодарность себе человеческую: и откажем ли мы в ней им, может ли отказаться и государство, чтобы почтить этих особых, бескорыстных учителей своего населения соответствующим образом? Нам хочется указать, что плеяда русских писателей, состоящая из 5 — 7 имен, за вторую половину XIX века, давно ожидает себе благодарного памятника, и именно не разрозненно, а памятника общего, всей группе.
Тургенев, Гончаров, Островский, Достоевский, Толстой, и может быть еще несколько около них, могли бы получить себе один общий монумент, монумент-картину, а не монумент-портрет. Мы почему-то ограничили себя воздаянием ‘каменной памяти’ одному золотому веку нашей литературы, от Карамзина до Гоголя включительно. Форма этих писателей, язык их, яркость действительно несравненны с последующими. Но не забудем, что все содержание собственно развития русского, каково оно есть сейчас, идет уже от ‘серебряного периода’ русской литературы, уступавшего предыдущему в чеканке формы, но неизмеримо его превзошедшему содержательностью, богатством мысли, разнообразием чувства и настроений.
Впервые опубликовано: ‘Новое время’. 1903. 22 августа. No 9865.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека