Иудей, Наживин Иван Федорович, Год: 1933

Время на прочтение: 458 минут(ы)
Иван Наживин

Иудей

OCR & Spellcheck by A. V. Ivanov 7 January 2007 http://lib.aldebaran.ru
Источник: ‘Иван Наживин. Собрание сочинений в трех томах. Том 2. Иудей. Глаголют стяги’: ТЕРРА, Москва, 1995
ISBN 5-300-00234-8, 5-300-00233-X
Оригинал здесь: Библиотека ‘Альдебаран’.

I. НА СТУПЕНЯХ ХРАМА АРТЕМИДЫ

Точно ветер пробежал по огромной, пёстрой толпе:
— Аполлоний… Аполлоний…
На ступени огромного белого храма Артемиды Эфесской, считавшегося одним из чудес света, — это его поджёг Герострат, чтобы прославиться, — медлительно поднялась высокая, величавая фигура с посохом из виноградной лозы в руке. Длинные светлые волосы падали по плечам. Прекрасный, одухотворённый лик был бы немножко суров, пожалуй, если бы его не смягчали мягкие, полные света глаза. Они были напоены думой, но иногда, изредка, в них проступала затаённая грусть, которую Аполлоний спешил спрятать — даже как будто и от самого себя. Возраст Аполлония определить было трудно: мужественная красота его просто заставляла забыть о нем. И величественный, многоколонный храм ещё более подчёркивал белое видение, вдруг вставшее над толпой, сбежавшейся со всех сторон, чтобы послушать знаменитого проповедника, и смотревшей теперь на него со всех сторон восхищёнными глазами.
Он величественно поднял правую руку. Все сразу стихло…
— Дети… — чарующим, мягким голосом проговорил он. — Я давно не имел случая беседовать с вами. Ничего нового я не принёс вам. Как и прежде, я буду говорить вам об изнеженности ваших нравов, о той роскоши, которой предаётся этот город, о том, что пора вам, людям, обратиться к более серьёзным занятиям, чем эта вечная погоня за прахом, и к той работе мысли, которая одна и отличает человека от животного. Но более всего хотел бы я говорить вам, непрестанно говорить о делах милосердия…
Обычно ораторы того времени старались блистать красноречием. У Аполлония не было и попыток к блистанию. Речь его была рядом простых и строгих изречений, твёрдых, как алмаз, полных серьёзности жреца и повелительности законодателя.
Родился Аполлоний в каппадокийском городе Тиане. Когда ему минуло четырнадцать лет, отец отвёз его в Тарс, в Киликию, и отдал на воспитание ритору Эвтидему. Строгому мальчику не понравился, однако, шумный Тарс с его вечными празднествами и он с разрешения отца вместе с Эвтидемом переехал в тихий Эги. Там стал он слушать с одинаковой строгостью внимания и платоников, и стоиков, и перипатетиков, и эпикурейцев. Последователь Пифагора, Эвксен, не проводивший в свою жизнь прекрасных истин, которые он проповедывал, тем не менее очень подействовал своим словом на Алоллония. Он выпросил у отца в подарок философу загородный домик с садом и заявил Эвксену, что отныне он будет жить во всем согласно с Пифагором.
— С чего же начнёшь ты? — с улыбкой спросил полюбивший его Эвксен.
— С того, с чего начинают медики: с очищения желудка, — отвечал Аполлоний. — Этим путём они одних предохраняют от болезни, а других излечивают.
Юноша отказался от нечистой мясной пищи. Вино он отверг, как мешающее спокойной работе мысли и омрачающее светлый эфир души. Он стал ходить босиком, носить льняное платье и поселился при храме Эскулапа, чтобы быть в постоянном общении с божеством. Женщины для него точно не существовали: чем больше кружил им головы молодой подвижник, тем дальше был он от них. Он всегда был окружён толпой обожателей и обожательниц, и люди бросали все дела, только бы послушать его. Их стремление к нему было так велико, что у киликийцев вскоре появилась даже поговорка: ‘Куда бежишь? Уж не к юноше ли?’.
Против его воли толпа произвела его в полубоги. Он чувствовал силу свою и решил воспользоваться ею как средством, чтобы поднять суетного человека из праха его пустых забот к небу. Всякое его слово толковалось как изречение оракула, во всяком поступке его видели какой-то тайный и величавый смысл, люди искали глубоких предсказаний там, где он о предсказании и не думал. И он — это было в обычаях времени — допускал это: все хорошо, что служит ко благу.
Едва исполнилось ему двадцать лет, как умер его отец. Он поехал домой, чтобы разделить наследство со старшим братом, человеком разгульным. Он произвёл такое впечатление на гуляку, что тот сразу переродился. Аполлоний отдал ему большую половину состояния, а свою часть роздал бедным родственникам. Совершенствуя себя, он дал обет пятилетнего молчания. Влияние его на народ росло не по дням, а по часам. Раз в памфильском городе Аспенде вспыхнул бунт: богачи скупили для вывоза весь хлеб и в городе начался голод. Аполлоний знаками потребовал, чтобы к нему привели главных виновников бедствия, и тут же на площади, среди возбуждённой толпы, он, блюдя обет молчания, написал на восковой табличке:
‘Аполлоний хлебным торговцам Аспенда. Земля — общая мать всем людям. Она справедлива. Вы же несправедливо сделали её вашей исключительной матерью. Если вы не исправитесь, я не позволю вам попирать землю’.
Перепуганные торговцы тут же обещали открыть свои амбары, возмущённая толпа снова положила горящие головни, которыми она вооружилась, на жертвенники, и в успокоившемся городе снова наступило довольство.
Аполлоний чувствовал, как ещё слабы его познания, и решил совершить путешествие в страны мудрости, в Ассирию и Индию. Много лет отсутствовал он и вот, наконец, вернулся на родину, все такой же чистый, строгий, бродящий мыслью за гранями земли и зовущий людей за собой. Оракулы заговорили о нем, как о мудреце, любимце богов. Из дальних городов к нему приходили депутации, чтобы испросить его совета то об основании нового храма, то об освящении какой-либо статуи. Толпы жадно ловили его поучения. И он давал всякому, что мог, а себе, как и прежде, не требовал ничего, кроме самого необходимого.
И теперь, когда он строгими фразами своими, без острот, без иронии, без цветов красноречия, говорил к толпе, все были счастливы уже тем одним, что слышат этот строгий, чарующий голос, и смотрели на него влюблёнными глазами. Исключение составляла только одна странная пара: это был пожилой и некрасивый иудей, с кудрявыми волосами, рачьими глазами, длинным носом и тощими, кривыми ногами, и молодая, миловидная женщина с блуждающей улыбкой и отсутствующими глазами. Иудей смотрел на Аполлония исподлобья, и в чёрных, выпученных глазах его было недоброе чувство. Да и весь он был какой-то жёсткий, ощетинившийся раз навсегда…
И Аполлоний вдруг указал на оживлённый порт, из которого среди белой метели чаек в блещущее море уходил красивый трехмачтовый корабль.
— Вот, смотрите на этот красивый корабль… — сказал Аполлоний. — Земля — это такой же корабль, а мы — матросы на нем. Видите: одни взялись за весла, другие только что подняли якоря, третьи ставят спешно паруса, а те держат стражу на носу и на корме. Если один из них не исполнит своей обязанности или окажется незнающим дела или нерассудительным, все пойдёт у них вверх ногами и корабль будет в опасности. Если же все они будут стараться превзойти один другого в доблести и трудах, то корабль благополучно зайдёт во все гавани и осмотрительность мореходов будет для них Посейдоном-хранителем…
Вокруг по деревьям и крышам завертелись и зашумели воробьи. Аполлоний — а за ним и толпа — поднял к ним глаза. И вдруг все увидели, как к ним подлетел ещё воробей, возбуждённо-радостно сказал что-то им и, вспорхнув, снова полетел. Воробьи подняли ещё больший шум и сорвались вслед за вестником.
— Вы видели? — сказал Аполлоний. — На соседней улице мальчик уронил меру пшеницы. Он подобрал рассыпавшееся зерно, но все же на мостовой осталось немало хлеба. Один из воробьёв увидал это и сейчас же полетел пригласить товарищей на обед. Видите ли, как птицы заботятся друг о друге и как им приятно делиться между собой всем. А мы, люди, этого не хотим. Мы предпочитаем, как гуси, которых кормят на убой, наедаться в одиночку, пока не лопнем…
Несколько слушателей бросились в соседнюю улицу и увидали, что, действительно, на мостовой была просыпана пшеница и воробьи с весёлым чириканьем подбирали нежданную добычу. Потрясённые таким провидением пророка, они вернулись к храму Артемиды: да, действительно, все случилось так, как сказал светлый муж! И ещё горячее взмыла волна влюблённости и обожания. Молодая красивая женщина, стоявшая у одной из колонн храма, прослезилась:
— Воистину, он сын богов!..
Неподалёку от неё, среди колонн, стоял, наблюдая все, эллин лет под сорок, с загорелым и тихим лицом. Он только тихонько вздохнул и покачал головой. Это был философ Филет, хранитель библиотеки знаменитого богача, иудея Иоахима и наставник его единственного сына Язона. Кто причислял его к киникам, кто к скептикам, но от него как-то отскакивали всякие ярлыки: он был прежде всего человек свободный, не связывавший себя никакими канонами.
Аполлоний уже сошёл со ступеней храма и, на голову выше толпы, пошёл, сопровождаемый своими поклонниками, солнечной улицей. Рядом с ним почтительно шёл верный спутник его во всех странствиях, ассириец Дамид. Это был сухой, точно бронзовый человек, с узкой чёрной бородкой, в белом льняном одеянии и с посохом. В каждом взгляде его на Аполлония, в каждом жесте было обожание и преданность собаки. Он тайно записывал речения Аполлония и озаглавил рукописание своё ‘Крохи, падающие со стола’.
Часть толпы осталась на ступенях храма. Все один перед другим старались превознести любимого учителя как можно выше и сыпали волшебными рассказами о нем. Они творили сказку наяву. А вокруг них шумел-гремел огромный, богатый город, ослепительно сияющий на вешнем солнце своими белоснежными дворцами и храмами. Вокруг большой площади храма теснились мастерские и лавочки золотых и серебряных дел мастеров, которые изготовляли для бесчисленных паломников к Артемиде маленькие изображения её храма на память. Некогда Эфес, родина Гераклита, тогда чисто эллинский город, занимал среди греческих городов одно из первых мест в области искусства. Но теперь это была прежде всего международная гавань, город портиков, стадиумов, гимназий, театров и кричащей, безвкусной роскоши, в котором главную роль играли жрецы. В нем то и дело происходили блестящие празднества в честь Артемиды. Так как храм её пользовался правом убежища, то в городе кишели всякого рода преступники. Это было место свиданий прожигателей жизни со всех концов земли и куртизанок. В нем толпились волхвы, гадатели, мимы, флейтисты, евнухи, ювелиры, торговцы амулетами, романисты, халдеи, то есть астрологи-вавилонцы, и бесчисленные другие шарлатаны. Мягкость климата располагала к сладкому ничегонеделанию, и общественная жизнь давно уже выродилась тут в вакханалию. Раболепие перед властным Римом процветало тут, как нигде, и в настоящее время тут строился красивый храм, посвящённый новоявленному богу Клавдию, которого, как сострил Галлион, проконсул Ахайи, Нерон с Агриппиной только что ‘втащили железным крюком на небо’.
На ступенях храма — над кровлей его вился золотой дымок жертвоприношений — все ещё толпились люди, жадно слушавшие молодого сирийца с горячими, мечтательными глазами.
— Не от себя я говорю об Аполлонии, но со слов Дамида: мы с ним дружки давно, — говорил он. — И что он только рассказывает о странствиях их, уму непостижимо!.. Куда бы они ни приходили, навстречу учителю выходили сами цари: сделай честь мне, учитель, войди под кровлю мою!.. А царь вавилонский, Вардан, так тот чуть не силой удерживал учителя, когда он снова собрался в путь: возьми, говорит, любой из дворцов моих и рабов, сколько хочешь, и коней парфянских, и золота, и колесниц, только не оставляй меня!.. А учитель только усмехнулся и говорит: дворцы твои светлые, кони парфянские, камни самоцветные для тебя сокровища, а для меня меньше, чем солома… Прощай… И пошёл…
По толпе пронёсся вздох восторга. Все обменивались восхищёнными взглядами. Все хотели говорить, все хотели превозносить, но сириец, уставившись перед собою мечтательными глазами, продолжал ткать в солнечном сиянии свои волшебные сказки.
— И так пришли они в Индию, страну мудрецов. Там водится столько слонов, что вся страна обведена стеной из слоновой кости. И что ни шаг там, то новое чудо: здесь показывают им насекомых, из которых делается масло, дающее огонь неугасимый, там онагров, из рога которых изготовляются чаши, исцеляющие всякие болезни, там женщин полубелых-получерных, посвящённых их индийской Венере, там змей, глаза которых сделаны из драгоценных камней, там — у мудрецов их, у браманов, — выставлены две бочки из чёрного камня, в одной — дожди, а в другой — ветры. А сами браманы эти, чтящие больше всего солнце, во время молитвы поднимаются от земли на два локтя и так молятся, ночью же поклоняются они огню: они добыли для себя луч солнца, чтобы славить его во все часы… Браманы — полулюди-полубоги, и когда они по наитию узнали, что идёт к ним Аполлоний, они выслали мудрейшего из среды своей ему навстречу…
— Клянусь Геркулесом!.. — с воодушевлением воскликнул старый грек с седеющей уже бородой, но восторженными, как у юноши, глазами. — Я сам из Тианы. Когда мать Аполлония была беременна, к ней явился Протей и объявил ей, что она родит его…
— Кого? — с жадным любопытством спросила молодая женщина.
— А Протея, — сказал тианец. — И перед родами пошла она на луг рвать цветы и вдруг уснула. Она проснулась от пения кружившихся над ней лебедей и тотчас же без болей родила Аполлония…
Толпа молчала, как зачарованная…
— Ну, идём, Текла… — сердито сказал Павел, колючий иудей. — Всего не переслушаешь…
Филет, который все приглядывался к этой паре, вдруг хлопнул себя ладонью по лбу: он вспомнил, где видел он этого курчавого, некрасивого иудея. Это было в Коринфе, где иудей на корявом эллинском языке проповедовал толпе о каком-то распятом софисте…

II. У ТКАЧА АКВИЛЫ

Покончив со своими несложными покупками на дорогу, проповедник-иудей со своей спутницей повернули к гавани, где они жили у ткача Аквилы. Встречные часто провожали иудея взглядами ненависти. Павел с Теклой спустились по склону горы Прион, мимо громадного театра, где на днях Павла чуть-чуть не растерзала толпа: в одной из проповедей своих он вздумал заявить, что боги, сделанные руками человека, не боги. Эфесские мастера, жившие от таких богов, с криками ‘Велика Артемида Эфесская!’ бурно высыпали на улицы. К ним весьма охотно присоединились многочисленные правоверные иудеи, которые ненавидели новатора Павла. И дело кончилось бы плохо, если бы не вмешались римские власти, которые не терпели этих бессмысленных религиозных смут…
Павел был расстроен: тяжело было ему это обожание тёмной толпой Аполлония. Ему было совершенно явно, что он ведёт этих слепых в яму. Неприятно ему было и то, что Текла всюду следует за ним. Она была невестой одного юноши из Икарии. Когда она услышала впервые в Икониуме проповедь Павла, она пришла в чрезвычайный восторг. Нет нужды, что этот уже пожилой, плешивый иудей со сросшимися бровями говорил плохо, громоздя тяжёлые фразы одна на другую, спотыкаясь языком. Текла за неуклюжей внешностью этой увидела что-то такое, что зачаровало её: священные тайны Эроса непостижимы для смертного. Текла отказала жениху и, несмотря на сопротивление близких, ушла за Павлом. Павел эти свободные связи считал вполне допустимыми: не сделал ли Учитель, отменив старый закон, человека совершенно свободным? Не через закон ли только и узнал человек грех? Нет закона, говорил в нем старый диалектик-фарисей, нет и греха…
В те времена эти вопросы часто ставились на очередь. Не так давно Павел слышал софиста-эллина, который доказывал, что раз боги привили мужчине такой сильный половой инстинкт для обеспечения продолжения рода человеческого, то всякое ограничение половых сношений только смешно. И ещё смешнее, говорил он, превращать жену ближнего своего в какую-то частную собственность. Все это как будто совпадало с мыслью самого Павла, но все же что-то тут смущало его. Но верующие приняли его подругу и с восхищением рассказывали один другому о её преданности учителю всякие чудеса: как она пробиралась к нему в темницу, как за эту связь власти бросили её диким зверям на арену и звери не тронули её, как огромны были богатства и знатность её жениха, которого она, не колеблясь, оставила ради учителя…
— Да не зевай ты так по сторонам! — сурово проговорил Павел, когда Текла чуть не споткнулась об игравших на улице щенят. — Смотри под ноги, а не на воробьёв по крышам…
Текла улыбнулась своей растерянной улыбкой.
— А когда же мы выедем в Ахайю? — спросила она. — Как бы иудеи опять тут чего не подстроили. Говорят, вчера в синагоге у них опять страшный гвалт был…
Павел нахмурил свои косматые брови, но ничего не ответил. Ему вообще не нравилось, когда женщины пускаются в рассуждения. Но именно в его общинках нововеров и начала вдруг женщина поднимать голову. И странно вообще было то, что эти общинки как-то все вырываются из-под его руководства и все стремятся делать какое-то своё дело. Все сегодня представлялось Павлу в неприятном и почти мрачном свете: страшные минуты, которые пережил он в эфесском театре, когда был он на волосок от смерти, отравляли все…
В скромном домике Аквилы и Приски слышались мерные звуки ткущих станков: как и их гость Павел, они изготовляли на продажу ту грубую ткань, которая идёт на палатки, на паруса, на навесы. В маленькие окна светило мартовское солнце и свежо и душисто пахло недалёкое море. В гавани стоял обычный трудовой шум. Хозяева радостно встретили пришедших одинаковой слабой улыбкой. Они во всем были непохожи один на другого, оба тихие, простые и немножко безвкусные, как блюдо, которое забыли посолить. Они уверовали в Распятого ещё в Риме и вместе с другими иудеями, волновавшими народ по наущению какого-то Крестуса, были по приказанию императора Клавдия изгнаны из столицы. Они не знали никаких сомнений и во всем слушались наставников. Среди наставников этих часто возникали жестокие разногласия — тогда Аквила и Приска испугано прятались под защиту всегда уверенного в себе Павла, который особенно благоволил к ним.
— Маран ата [1], — проговорил Павел обычное приветствие между собой нововеров.
[1] — Маран ата по-сирийски ‘Господь грядёт’.
— Маран ата, — с бледной улыбкой своей отвечали хозяева. — Как дела? Когда отплывает твой корабль?
— Послезавтра, — отвечал Павел, устало опускаясь на короткую ткацкую скамью, на которой он, стуча бедром, провёл уже немало часов: он очень гордился, что по старому иудейскому обычаю он ничего со своей паствы за поучение не берет, в противоположность иерусалимцам, которые жили за счёт своих учеников. — Вот сегодня побеседуем и помолимся в последний раз, да и в путь…
— Дай Бог в час… — проговорила Приска, уже увядшая женщина с добрым, бледным лицом. — Я сейчас воды принесу: поглядите-ка, сколько пыли на вас! А ты, Текла, утиральники подай…
Вскоре стали собираться единоверцы, все бедные, немудрящие люди, иудеи и язычники. О коммунизме, который нововеры попробовали ввести в Иерусалиме и который там вскоре позорно провалился, здесь и не думали. Среди членов общинки были и богатые — немногие, — и бедные, и бедные всегда ожидали от богатых литургии , то есть дара на нужды общие, но не всегда его получали. И так как тут в общинке было много язычников, то иудеи должны были остерегаться в проявлениях своей нетерпимости. Одних, в которых старая закваска была ещё сильна, это тяготило, а других, которым было приятно вырваться на волю, радовало. И нетрудно было заметить, что не всегда эти сторонники свободы были из лучших.
Верные принесли важную новость: из Иерусалима, от Иакова, пришли посланцы и вчера выступали в синагоге против Павла и нововеров вообще. Шум был страшный. Павел ещё более расстроился: если иерусалимцы к нему не явились, это значит открытая война…
В эту минуту дверь отворилась и в покой шагнул новый гость, высокий, красивый, с той печатью на лице, которую накладывает на человека постоянная умственная работа. Это был Аполлос, иудей из Александрии. Он был великим знатоком не только в Писании, но и в языческой литературе. Писание он толковал свободно, в духе недавно скончавшегося великого учителя, старца Филона. Ему было душно в среде этих нововеров и он уже начал сомневаться в деле преобразования старого иудаизма — как понимал он дело распятого рабби — и иногда уже думал отойти от всего в сторону.
— Маран ата… — проговорил он от порога.
— Маран ата… — нестройным хором ответило ему собрание.
Павел относился к нему, как и к другим своим соперникам, несколько холодно. Они встретились впервые на работе в Коринфе, где Аполлос отвоевал себе без всякого усилия значительную часть верных.
— Откуда? — спросил Павел, стараясь быть приветливым.
— Слушал Керинфа… — отвечал Аполлос, садясь. — Он очень уж что-то путается…
— Что же тут мудрёного? — усмехнулся Павел. — Если каждый так от себя все придумывать будет, то другого и ждать нечего.
Керинф настаивал, как верный иудей, на соблюдении субботы, обрезания и всех обрядов. Он утверждал, что Бог царит слишком высоко над миром, чтобы заниматься им иначе, как через посредников. По его мнению, мир сотворил один ангел, а другой дал ему закон. Этот вот второй ангел и есть бог иудеев. Оба эти ангела настолько ниже Верховного Существа, что они не имеют о Нем никакого понятия. Иисус, по его мнению, был сыном Марии и Иосифа…
— А ты не знаешь, с чем пришли люди Иакова? — спросил Павел.
— Да все с тем же, — отвечал тот. — Иерусалимские старцы считают, что мы здесь слишком уж вольно относимся к закону. Они по-прежнему чуждаются необрезанных, отказываются есть с ними и настаивают на обязательности обрезания для всех…
— Так мы оттолкнём от себя всех иноверцев! — воскликнул Павел. — Язычников всюду, кроме Иерусалима, в общинах наших больше, чем иудеев. Если они уйдут, что же останется? Если бы Варнава в Антиохии слушал иерусалимцев, никогда он не сделал бы там того, что сделал. Только потому, что мы с ним не тянули язычников к старому закону, нам удалось основать там общину, от которой и пошло движение дальше… А что сделали иерусалимцы?
Аполлос, повесив голову, молчал. В самом деле, им, нововерам, приходилось вести борьбу на все стороны: со староверами, боязливо державшимися буквы закона, с проповедниками культа Мифры, Изиды, Великой Матери и пр., и всякими философами, которые относились к усилиям нововеров со снисходительным презрением и всячески высмеивали учение распятого софиста, а в особенности дикую легенду о его мнимом воскресении. Именно поэтому успех Павла в шумном Эфесе и был так ничтожен: вся общинка нововеров легко помещалась в верхней горнице Аквилы.
— Да… — вздохнул Павел. — Трудились мы, братия, много и усердно, но пшеницу слова Божия всюду заглушают плевелы, посеянные врагом, — вроде тех, которые пришли из Иерусалима и ходят по нашим следам, желая строить на чужом основании. Если мы будем держаться так за обрезание, за субботу, за всякие запреты в пище, то за что же тогда умер Учитель? В новые мехи не вливают вина старого. Да и мало того. Вот Эфес ваш забыл старую любовь свою, но вы без меня старайтесь вернуть его к прежним делам. В Смирне братья живут как будто и хорошо, но все же и их надо поддерживать в дальнейшей верности и стойкости: и там гонят братьев и язычники, и иудеи, которые не хотят и не могут слышать голоса истины, так как они от низших земли, хотя и почитают себя народом избранным. В Пергаме некоторая часть братьев отпала в лжеучение, а в Фатире и того хуже: там за волками в овечьей шкуре ушло большинство. Всего же хуже обстоит дело с Сардами и Лаодикеей: первая община мертва, сонна, бездеятельна, а последняя в целом ни холодна ни горяча, воображает, что она богатая, и не догадывается, как она несчастна, нища, бедна, слепа и нага… И всюду и везде верные вместо того, чтобы положить душу свою за друга своя, уделяют лишь немного от богатств своих на нужды бедных братий. Да и то сколько сил и времени надо, чтобы подвигнуть их на это!.. Много бесчиния везде вносят женщины-пророчицы… — покосился он на высокую, худую, с длинным носом и унылым видом пожилую женщину, которая скромно сидела у дверей: это была одна из ‘вдовиц’ общины, которые были, однако, большей частью, девственницами. — Если дух Божий осенит кого, надо благодарить Господа за милость, но нельзя превращать собрания верующих в базар: все пророчествуют, все истолковывают, все спорят…
Вдовица тихонько вздохнула и потупила глаза.
— Помните, возлюбленные, что первая и последняя заповедь наша — это любовь… Приска, где у тебя список моего послания к коринфянам?
— Здесь, учитель, — отвечала Приска, торопливо достала из-за станка небольшую скрыньку и вынула бережно завёрнутый в чистую ткань список. — Вот он…
— Ну, прочитай им, Аквила, о любви… Вот отсюда… И Аквила, без воодушевления, как заученный урок, начал читать:
— ‘Если бы я говорил языком людей и ангелов, если я не имею любви, я буду медь звенящая и кимвал бряцающий. Если бы имел я дар пророческий, если бы я знал все тайны, если бы я овладел всем знанием, если бы была у меня вера, способная передвигать горы, если я не имею любви, — я ничто. Если бы и обратил все моё богатство в хлеб и отдал его бедным, если бы я предал моё тело пламени, а не имею любви, это ни к чему не нужно. Любовь терпелива, она благосклонна, любовь не знает ни зависти, ни самохвальства, ни надменности, она не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине, все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестаёт, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. Ибо мы отчасти знаем и отчасти пророчествуем. Когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится. Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал, а как стал мужем, то оставил младенческое. Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу, теперь знаю я отчасти, а тогда познаю подобно как я познан. А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь, но любовь из них больше…’
— Вот… — остановил его Павел. — Вот как надо понимать любовь!..
— А внизу рукописания твоего ты собственной рукой подписал: ‘если кто не любит Господа, да будет он проклят…’ — сказал Аквила, думая этим напоминанием усилить значение любви.
Аполлос невольно усмехнулся: у них любовь всегда сводилась к этому — ‘кто не любит, да будет проклят!’ И его потянуло на свежий воздух, на берег моря, где так отрадно дышать и думать под шум волн… Задумавшись, он смотрел своими красивыми, умными глазами на Павла, всегда беспокойного, говорящего о любви и мире, но ни любви, ни мира никогда не вкушавшего. Он не мог не заметить, что тон Павла с течением времени становился все увереннее, что он приписывает себе все больше значения и власти. Павел ещё в Коринфе рассказывал ему о своём обращении на дороге в Дамаск, и с этой минуты в душе Аполлоса поселилось недоверие к нему. Он понял, что это прежде всего страшный честолюбец. Он видел, как страдало самолюбие Павла, когда перед ним с уважением говорили о иерусалимских старцах, как осторожно, но настойчиво насаждал он мысль, что он такой же апостол, что выступает он по поручению самого Христа, что и он видел чудеса. И чем властнее выступал Павел, тем охотнее шли за ним люди, но тем, с другой стороны, бешенее ненавидели его. Для обеспечения успеха Павел шёл на все. Когда в Ликаонии он привлёк к делу молоденького Тимофея и когда зашумели, что Тимофей не обрезан, он собственноручно подверг его обрезанию: не надо создавать ‘из-за пустяка’ затруднений молодому делу. Он не постеснялся из-за самолюбия разойтись с Варнавой, который сделал, во всяком случае, не меньше его и который, главное, и привлёк его самого к этому делу… Аполлос не мог определить, где в Павле кончается небо и начинается самая обыкновенная земля…
— Ну что же, милые хозяева, — обратился Павел к Аквиле и Приске, — может быть, мы все в последний раз повечеряем вместе?..
Все верные по установившемуся обычаю пришли с небольшими узелками: для братской трапезы каждый приносил для себя своё, причём доля зажиточных людей была часто весьма обильна, а доля бедняков — скудна. И это вызывало ропот.
— Все готово, учитель, — почтительно отвечал Аквила. — Поднимемся в горницу…
В горнице уже стоял низкий стол, вокруг которого были постланы старенькие циновки и лежали подушки. Все, обменявшись братским поцелуем, возлегли. Эти вечерние трапезы сразу вошли в обиход нововеров в воспоминание той последней, страшной вечери Иисуса с учениками, воспоминание о которой все более и более окрашивалось в мистические цвета. Павел, занимая место в середине стола, обронил платок, и носатая вдовица тайком ухватила его и набожно спрятала на груди. Его платки и рубашки были в большом ходу у верующих, как верное средство против всяких болезней. Они верили также, что Павел имеет власть изгонять бесов. Всякие, шарлатаны приходили к нему, чтобы за деньги выманить у него его колдовские тайны.
Но не успел Павел благословить трапезу, как вдруг носатая вдовица вскочила со своего места в конце стола и, подняв глаза к небу, взволнованно забормотала: ‘Лабадумхрашидавелситимак… сарикойпсихамри… дарипакумалам…’ Это был знаменитый ‘дар языков’. Павел поморщился. Да и все слушали с неприятным усилием: это был бессмысленный набор слогов.
— Адабураксимипантикажирасами… — выходила из себя носатая вдовица. — Несвахимими ситиургимжилтоме… Маран ата…
И она, вся бледная от волнения, огляделась вокруг сумасшедшими глазами и, застыдившись под неодобрительным взглядом Павла, села.
— Ну, вот и довольно, и хорошо… — сказал тот. — Никогда не следует злоупотреблять дарами святого Духа. Все ко времени, все к месту…
Вдовица чувствовала себя пристыженной. Много раз пыталась она подавить в себе эти порывы вдруг накатывавшего на неё ‘духа’, но все прорывалась и снова и снова начинала она выкрикивать непонятные и ей самой неприятные слова, после которых всегда было стыдно.
— Ты что же, прямо на Коринф отсюда и поедешь? — спросил Павла Игнатий, плотный старик в скромной, но хорошей одежде. — Про них добрая слава идёт…
На указательном пальце Игнатия было кольцо в виде свернувшейся рыбы, отличительный знак новой секты, ‘Иисус Христос сын Божий Спаситель’ по-гречески будет ‘?????? ??????? ???? ???? ?????’ {Ihso’ys’ Xristo’s’ THeo’y Yio’s’ Sothr — греч.}.
Первые буквы пяти слов этих дают по-гречески ????? {ixtho’s’ — греч.}, что значит рыба.
— Да, да… — живо отозвался Павел. — То община, достойная Бога, всякой похвалы, достоблаженнейшая, целомудренная, настоящее воплощение любви, ходящая во Христе, носительница имени Отца…
Это в общинках вошло в обычай: чем дальше были верные, тем больше их хвалили. Аполлос, бывавший уже в Коринфе и видевший жизнь верных там, только глаза опустил. И ещё больше захотелось ему на берег моря, под звезды, туда, где никого нет. Под влиянием вина языки начали понемногу развязываться. Игнатий все чаще останавливался глазами на разрумянившейся и похорошевшей Текле. А Аполлос думал свои думы. Ему казалось, что последователи Христа небесного все больше и больше забывали Иисуса земного, такого, каким он был. И больше всех забывал его, по-видимому, Павел. Для него Иисус был как бы канвой, по которой он вышивал уже что-то своё…
И когда в небе затеплись звезды, Павел встал, а за ним и все. Началось прощание. И последнее, что Аполлос, выходя, слышал, были слова Павла:
— Моё учение хорошо, если бы даже сам ангел Божий, явившись, говорил обратное. Будьте подражателями мне, как я — Христу. Смотрите, братья, чтобы кто не увлёк вас философией и пустым обольщением по преданию человеческому, по стихиям мира, а не по Христу, чтобы не прельстил вас вкрадчивыми словами…
И оставя сзади шумную гавань, где слышались пьяные крики гулявших с эфесскими красавицами моряков, Аполлос пошёл тёмным берегом, сам не зная куда. Он с наслаждением вдыхал чистый воздух, слушал мерные вздохи моря, любовался мерцанием звёзд и ему было ясно одно: надо уходить…

III. НА ‘НЕПТУНЕ’

Вдали нарядным маревом таял богатый, белый, многоколонный Эфес. Мелкая весёлая волна лопотала под высокими бортами трехмачтового ‘Нептуна’, который нёс к берегам Ахайи богатый груз и много путешественников. Тут были, смешанные в невероятной пестроте, и тяжёлые римляне, и живые греки, и сирийцы с их жгучими глазами, и много пёстрых и горластых иудеев. Римляне смотрели на них с презрением, как на особенно неприятную породу варваров. ‘Judaeorum mos absurdus sordidusque’, нравы иудеев бессмысленны и презренны — это было у них твёрдо установленным убеждением. И были тут богатые торговцы, знатные вельможи-правители, искатели приключений, укротители змей из африканского племени псилов, которые не только укрощали змей, но, высасывая яд, вылечивали укушенных ими, и масса той сволочи, которая неудержимым потоком лилась из всех гаваней Средиземноморья в далёкий Рим в поисках золота, готовая на всякий разврат и на всякое преступление…
На корме, на канатах, подперши свою курчавую сухую голову, хмуро сидел Павел и смотрел на исчезающий вдали, среди бесчисленных голубых, солнечных островков, город. Душа его была мрачна. Ему было неприятно оставить в Эфесе Теклу, — он ясно видел в воображении, как она стояла на многолюдном берегу и сквозь слезы смотрела, как отчаливал ‘Нептун’, но ещё тяжелее были ему происки иерусалимцев. И казалось теперь Павлу, что трудился он все эти годы зря, что ничего из его дела не выйдет… Всеобщее внимание обращал на себя Аполлоний Тианский. Вокруг знаменитого проповедника всегда был кружок почтительных слушателей, и всякий, от кружка этого отходивший, имел вид человека, получившего отличие. Иудеи совсем не смотрели на море: в их глазах море было только зря пропадающей землёй, бездной, обителью сатаны. Они, как всегда, были заняты собой и спорами. Они толпились и вокруг другого проповедника, Симона Гиттонского из Самарии, который уже успел у себя дома нашуметь, а теперь ехал проповедовать слово истины в огромный языческий мир. Это был человек лет сорока, с сухим опалённым лицом, чёрной курчавой бородой и большими блестящими глазами, которые часто наливались раздражением. Начал он в Самарии маленьким проповедником, потом, постепенно, стал Мессией, а потом — как он открывал это самым близким — и Богом. С ним всюду ходила миловидная, болезненного вида женщина, Елена, которую он тоже возвёл в сан богини. Тогда эти блуждающие по земле боги никого не удивляли: так их было много. Когда Варнава ходил с Павлом по Фригии, население считало Варнаву за Зевса, а Павла за Гермеса. Симон выдавал Елену — посвящённым — за воплощение божественной мысли, его мысли, за Энойю. Она — божественное согласие, мать всех, мысль, которая руководила Богом при создании мира ангелов и архангелов, которые в свою очередь создали мир человеческий. После этого ангелы отвергли свою мать, оскорбили её, заключили её в тело Елены из Трои. Потом была она проституткой в Тире, а теперь вот ходит с ним, богом, для спасения людей. Для неё и сошёл он на землю. Но выйдя за пределы Самарии, они из богов сразу превратились в бродяг, неизвестно зачем блуждающих по свету…
— Да, я кое-что слышал о тебе, — своим мягким, приятным голосом сказал Филет. — Но мне так и осталось неясным, в чем же, собственно, твоё учение. Ведь ты из тех, которых зовут гностиками, не так ли?
— Да, люди иногда нас называют гностиками, — на дурном греческом языке отвечал Симон. — Но…
— Извини, что я перебью тебя… — сказал Филет. — Я много встречался и беседовал с гностиками, но мне так и не удалось составить себе ясного представления об их учении: они именуют себя одним именем, но учат очень различно…
— Я не знаю да и не хочу знать, кто и как учит, — строго отвечал Симон. — Я проповедую истину. Я проповедую то Высшее Существо, которое люди под разными именами чтили всегда. Я — сосуд тайного знания о происхождении мира, о совершении таинств, о тёмных силах, о магических формулах, без которых спасение невозможно…
— Какое спасение? — с любопытством спросил Филет. — От чего надо спасаться?
— Спасение в освобождении духа от материи, — уверенно сказал Симон. — На самой вершине мироздания стоит Неизречённое Существо и Высшая Мысль, от которых и происходят огдоады, гебдомады и Эон. Эон подвергается несчастью, вследствие чего часть божественных искр попадает в низшие сферы. С этой вот божественной катастрофой и связано происхождение Иалдабаота. Иалдабаот считает себя истинным богом и любит говорить об этом в Библии, но это только незнание истинных тайн мира. Божественные искры мира должны освободиться от оков материи. Для этого…
— Подожди, — мягко остановил его Филет. — Моя мысль не успевает следовать за тобой. Если твой Иалдабаот не истинный бог, то зачем же Бог истинный допускает его существование?..
— Истинный Бог есть единый Бог истинный, — настойчиво повторил Симон. — Это совсем не творец мира. Мир слишком несовершен, чтобы его мог сотворить во всем совершенный Бог…
Филет внимательно слушал. Елена, прислонившись спиной к толстой и высокой мачте, безучастно смотрела в лазурные дали, и на бледном лице её было утомление. Филету казалось, что это усталое женское лицо и есть лучшее выражение для всего этого беспокойного, кипучего времени. То, что по солнечным берегам этим одновременно проповедовались сотни одна другой враждебней истин, не смущало никого, а только увеличивало страстность, почти ярость в тщеславном отстаивании именно своего бреда…
— А-а, толкует!.. — вполголоса бросил бородатый, рыжий иудей. — А сам приходил к нам в Иерусалим и хотел за деньги купить у учеников распятого галилеянина искусство делать чудеса… В молодости я и сам — греха таить нечего — ходил недели две за их рабби, но никаких чудес не видел. И ничего такого он и не говорил, что теперь плетут все эти… А потом растянули его римляне на кресте и всем разговорам конец. А они толкуют!..
Симон не слыхал замечания рыжего иудея. Разгорячённый, он все увереннее продолжал:
— Мы пневматики… А они вот, — презрительно кивнул он в сторону потупившегося Павла, которого он не терпел, — жалкие психики. Они бродят во тьме. Им первым был открыт свет, но они не поняли и не приняли его. Они ждут какой-то катастрофы и воцарения Бога на земле, а между тем вход в царствие Божие, в Плерому, открыт каждому и без всякой катастрофы теперь же…
И долго говорил вдохновенно Симон. Почти никто не понимал его. Филет почти руками ощупывал исступлённый хаос этой слишком земной души и, наконец, вздохнул и проговорил спокойно:
— Многое из того, что ты говоришь, было уже давно и, извини меня, лучше высказано Платоном. Почитай хотя его ‘Федона’…
— Платон все хорошее украл у иудеев! — живо воскликнул Симон.
— Не знаю. Не думаю. Но… вообще, лучше оставить богов в стороне. Ничего тут ни знать, ни понять нельзя. Если бы действительно существовал святой и справедливый Бог, то Он поощрял бы добрых и наказывал бы злых, а между тем мы в жизни видим как раз обратное. Самые благородные люди часто проводят жизнь в страдании, а нередко и погибают. Разве не сделался Сократ их жертвой? Убийцы же всякие, тираны, воры чувствуют себя превосходно… Рассуждая, мы не можем прийти ни к чему…
Елена подняла на него свои красивые, усталые глаза, и ей казалось, что никто ещё так хорошо не высказывал её смутных дум, её усталости, её тоски. Зачем пошла она за этим странным человеком? Им точно демоны какие-то владеют. И как могла она уверовать в этот его исступлённый бред — о богах, о мире, даже о ней самой?.. И мерещился ей в золотистом блеске вечера, среди туманно-голубых островов, встающих из лазури моря, покинутый зелёный и тихий уголок родины…
И вдруг весёлый взрыв смеха и рукоплесканий покрыл палубу: то один из мореходов плясал под вакхическую песнь других пляску виноградарей. В пляске можно было видеть, как он срывает виноград, как несёт его в, корзине, как выдавливает сок из гроздей, как наполняет бочки и как наконец пьёт сладкое вино… И все было у молодца так живо, так — в особенности когда он хлебнул нового вина — весело, что все покрыли его пляску рукоплесканиями и смехом…
Филет, посмотрев на пляску, пошёл по кораблю дальше. Аполлоний Тианский, утомившись беседами, дремал в тени. Верный Дамид его вполголоса, чтобы не потревожить учителя, рассказывал любопытным о том, о чем он только и мог рассказывать: об учителе. На этот раз речь шла о недавнем свидании Аполлония близ древнего Илиона с тенью Ахилла.
— Но каким же образом могла явиться ему тень Ахилла, раз они, пифагорейцы, сами же верят в переселение душ? — с недоумением проговорил кто-то.
— Они, пользуясь тем, что Пифагор ничего не писал, без всякого стеснения вкладывают в его уста то, чего он никогда и не говорил, — с усмешкой сказал Петроний, патриций, возвращавшийся из Азии, где он долго служил, в Рим. — Они не стесняются даже с Гермиппом, который много писал о самосском мыслителе…
И, слегка прихрамывая, некрасивый Петроний пошёл к кучке римлян, которые болтали и смеялись около мостика.
Филет стоял в отдалении и, глядя на розовых в лучах заката чаек, слушал неуклюжую речь проповедника.
— Я апостол не по милости людей, не человеческим учреждением, но по милости Иисуса Христа и Бога Отца, который воскресил его из мёртвых, — говорил Павел на своём спотыкающемся, тяжёлом греческом жаргоне. — Я распят вместе со Христом. Я больше не живу — это Христос живёт во мне, а этот остаток жизни, который я влачу во плоти, я живу по вере в Бога и во Христа, который возлюбил меня и за меня пострадал. Нет больше ни эллина, ни иудея, нет больше раба, ни человека свободного, нет больше мужчины, ни женщины, ибо все мы одно во Христе Иисусе… Я объявляю всем и каждому, что кто даст себя обрезать, то этим он обязывается соблюдать весь закон, но если вами руководит дух, вы не подчиняетесь больше закону…
Около него стоял молодой Тимофей, постоянный спутник его во всех странствиях, кроткое, незлобивое существо. В больших, чёрных, красивых глазах юноши стояла печаль. Павел собственноручно обрезал его, принимая в свои ученики, а теперь вон что говорит! Тимофею все это было непонятно, но он думал, что он очень уж прост, и огорчался этим… А Павел, все разгораясь, долго говорил перед толпой мастеровых, проституток, заклинателей змей, волхвов и всякой другой рвани, которая, как вороньё на падаль, стремилась в далёкий Рим…
— Прости меня, чужеземец… — подойдя к нему в сиреневых сумерках, проговорил Филет. — Я хотел бы задать тебе один вопрос…
— Спрашивай… — недоверчиво отвечал Павел, вытирая пот с лица: он так привык ко всяким подвохам со стороны язычников, что везде и во всем он прежде всего видел ловушку.
— Скажи мне одно: зачем ты хочешь, чтобы все непременно думали по твоему? — играя пальцами в небольшой бородке и мягко глядя в разгорячённое лицо Павла, проговорил тот. — Зачем тебе это нужно?
Павел немножко растерялся: эта простая мысль впервые встала перед ним. Но разбег обязывает.
— Зачем? — неприятно рассмеялся он. — Затем, чтобы люди познали истину и истиной освободились бы от пут греха…
— Но разве ты не слыхал тут, на этом маленьком кораблике, других проповедников, которые тоже вещали об истине? И, однако, их истина совсем не похожа на твою…
— Так какая же это истина? — презрительно усмехнулся Павел. — Городим всякий неизвестно что в поисках славы людской, а может, и золота…
— Но и они могут сказать про тебя то же самое…
— Про меня сказать этого нельзя: я живу трудом рук своих. Я ткач. У нас, у иудеев, слово Божие никого не кормит: проповедовать проповедуй, а кормись от труда. Если бы я хотел, у меня был бы полон пояс денег и ехал бы я не с чёрным народом, а пил бы с вашими богачами светлое вино…
И не в первый раз в жизни Филет почувствовал что одинаковый мёд, как в богатстве и славе, так и в отречении от богатства и славы, что богатство может быть иногда невиннее и чище тщеславного отречения от него, что порок человеческий кормится иногда соками добродетели и пышно распускается в душе, как будто ищущей праведности, что лживость сердца человеческого воистину безмерна.
— Нет, нет, друзья мои… — услышал он звучный голос Аннея Серенуса, красивого молодого патриция. — Может быть, и даже наверное, есть в Риме и более прекрасные женщины, чем маленькая Актэ, но я не взял бы всех их за одну её улыбку… Ах, как она обаятельна!..
— Смотри: не узнал бы о воздыханиях твоих цезарь! — засмеялся Петроний. — Он в таких делах шутить не любит…
— Вот вздор! Почему? — Засмеялся басовито кто-то. — Напротив: он может вдруг захотеть показать всем, что он выше этого, и сам подарит Серенусу прекрасную Актэ. У него все зависит от настроения…
И вдруг в теплом душистом воздухе под звёздами поднялся плохо слаженный хор мужских голосов:
Сначала создал вселенную дух,
А первенец родил затем
Хаос, излив его из себя,
А после того получила душа
Свою многотрудную жизнь…
И с этих пор, образ оленя приняв,
Ведёт она борьбу со смертью…
То пел Симон со своими немногими последователями…
‘Расходятся, спорят, мучатся из-за слов… — опершись о борт и глядя в тёмную воду, в которой слабо отражались звезды, думал Филет. — А вот наскочит сейчас корабль наш на подводный камень, и от всего этого кипения не останется через несколько мгновений ничего… Так зачем же и терзаться так? Знаю я только одно то, что я решительно ничего не знаю, — дальше этого человек, как он ни пыжится, не уйдёт…’
Он поднял глаза в искрящееся небо. Там был глубокий и светлый мир. И хотелось Филету, чтобы и в его душе было так же звёздно и тихо, и прекрасно. Неподалёку послышался красивый и убеждённый голос: заговорил отдохнувший Аполлоний из Тианы. Но его покрыл весёлый смех римлян.
— Нет, клянусь Артемидой Эфесской, во всех моих бедствиях истинное утешение приносила мне только Киприда! — весело крикнул Серенус. — Только одна она… Вы помните гимн Лукреция светлой богине?
— Ну, ну, прочти, — сказал Петроний. — Ты читаешь замечательно…
И в звёздном сумраке, под ровное журчанье воды под носом корабля, красивый голос начал:
— Aeneadum genetrix, hominum divrumque voiuptas,
Alma Venus!.. [2]
[2] — О, Матерь Энеева племени, наслажденье людей и бессмертных, О, всеблагая Венера!

IV. ИУДЕЙ

В те самые торжественные, золотые часы вечера, когда лёгкий Нептун под всеми своими парусами, подымая на себе целый груз дум, чаяний и грехов века, нёсся среди туманно-голубых островков к солнечным берегам Эллады, в Коринфский залив входила с запада богатая трирема, роскоши которой мог бы позавидовать сам цезарь. Принадлежала она Иоахиму, иудею, одному из богатейших людей того времени. Он вёл огромные торговые и банкирские дела со всем миром. Достаточно сказать, что он только что устроил римскому правительству займ в триста миллионов сестерций…
Трирема ходко шла голубым заливом. На корме её, на пышном ковре, среди пёстрых подушек сидел сам Иоахим, красивый и сильный мужчина лет пятидесяти, с заметной уже проседью в пышных чёрных волосах под богатым тюрбаном. Он внимательно просматривал какие-то списки, которые тут же спускал в предназначенное для них серебряное ведёрко. Его magister epistolarum — секретарь, — египтянин Мнеф, почтительно сидел в стороне с восковой табличкой и грифелем в руках, дожидаясь распоряжений владыки…
Иоахим был человек совершенно исключительный. Над ним не имел власти ни древний закон иудейский, ни суровая традиция их, ни общепринятые мнения. Сын очень богатого саддукея, он в молодости увлекался всем, чем молодости увлекаться свойственно: блистал на палестре, был своим человеком в области литературы, искусства, философии, уходил с головой в религиозные искания. Но все это быстро отгорело в нем, оставив по себе только кучку серого пепла в душе. Когда умер его отец, он бросил Иудею и кипевший неугасимыми смутами Иерусалим и уехал в Рим. По дороге, в Афинах, он встретился со знаменитой красавицей-гетерой Эринной, пленился её блистательной красотой и умом, не колеблясь, предложил ей стать его женой и вместе с ней продолжал свой путь. Он быстро осмотрелся в огромном городе, нашёл доступ ко двору, перезнакомился со всем, что было в Риме выдающегося во всех областях жизни, все взвесил на каких-то незримых весах и вдруг купил в Сицилии, вокруг Тауромениума, огромные земли, а на скале, над Mare Siculum, с быстротой волшебной воздвиг себе сказочный Дворец, где и отдыхал со своей красавицей-женой.
И ни единый человек в мире не знал тайной думы его, которая зародилась в нем ещё на родине, в Иерусалиме, когда ему пришлось впервые столкнуться с миром язычников. Он, образованный, знатный и богатый юноша, сразу почувствовал ту стену если не ненависти, то какого-то снисходительного презрения, которое жило во всех этих чужеземцах к нему, иудею. Ум крупный и прямой, он очень хорошо понимал, что все эти рассуждения о какой-то там благородной эллинской или римской крови вздор, но тем не менее этот вздор был факт, с которым нужно было очень и очень считаться даже там, где он был нужен, где за ним ухаживали, где его доброго расположения искали. И вот в его молодой, страстной и смелой душе зародилась смутная ещё мечта: доказать всему этому пышному и жадному миру своё превосходство, поставить его перед иудеем на колени. Но только тогда, когда приехал он в Рим и увидел как силу его, так и слабость своими глазами, только тогда молодая мечта иудея приняла определённые и чёткие формы мысли, мысли новой, небывалой, огромной, которая скоро заполнила все его существо.
В огромной библиотеке его в Тауромениуме были особые полки, на которых была им тщательно собрана вся литература против иудеев. Был тут и Манефон, египетский историк, живший почти четыре века назад, и Посидоний из Апамеи, который имел в Родосе стоическую школу и который первый приписал иудеям обоготворение ослиной головы, был Аполлоний Молон, современник его, был Цицерон, знаменитый оратор, видевший в иудейской религии лишь варварское суеверие, а в иудеях лишь народ, рождённый для рабства, был Лизимах, о жизни которого ничего неизвестно, Херемон, александриец, жрец и стоик, был знаменитый Апион, египтянин, историк, критик, филолог и эстет, которого император Тиверий звал cymbalum mundi, ‘колоколом мира’, но которого, как сострил Плиний, лучше было бы назвать propriae famae tympanum, то есть ‘барабан собственной славы’. Много было врагов у иудейства, и заставить их прийти с повинной головой было бы сладко горячему сердцу Иоахима.
В уже заметно разлагающемся Риме он очень быстро понял, что, как ни многочисленны тут храмы всяких богов, единственный подлинный бог этого умирающего мира все же золото. Алтари других богов легко опрокинуть. И они даже и были опрокинуты: настоящей веры в них уже не было… И власть, к которой там так рвались все эти патриции и плебеи, не стесняя себя в средствах, была опять-таки только средством завладеть золотом. А если богатство главная сила мира, то и надо эту силу прибрать к рукам и этим путём заставить весь этот наружно ещё крепкий, но внутренне гнилой мир стать на колени перед презренным иудеем.
Римские аристократы, очень охотно занимавшиеся ростовщичеством, презрительно смотрели на торговлю, но Иоахим с каждым годом все шире и шире раздвигал пределы своих предприятий. По следам финикийцев он торговал от Сьерра-Леоне в Африке и Британии на Западе до дальних пределов Индии на Востоке. Через его руки шло золото и жемчуг востока, тирский пурпур, рабы, слоновая кость, шкуры редчайших зверей, арабские курения, полотно из Египта, гончарные изделия и благородные вина из Греции, кипрская медь, испанское серебро, британское олово, германское железо, коринфская бронза и даже огромные количества диких хищников для арен. Его уполномоченные месяцами, а иногда и годами странствовали в далёких странах, пробираясь пешком или на лошади по необозримым пустыням, носились по бурным морям на маленьких открытых судёнышках. Тягости торговли ни в чем не уступали тягостям войны. Бури и подводные камни, песчаные бураны, жажда, холод, голод — все это должен был изведать купец. Сокровища, которые он вёз в своём караване, привлекали грабителей, и поэтому купцы ходили большими вооружёнными отрядами, которые часто силой овладевали тем, что плохо лежало. Самый дешёвый способ приобретения был грабёж. Хорошей добычей был — человек.
Богатства Иоахима росли неудержимо. Когда он приезжал в свой дворец в Риме, в Бавлах, в Афинах или в Тауромениуме, его подобострастно встречала огромная толпа чающих движения воды, одного милостивого слова, одного его благосклонного взгляда. Самые знатные патриции готовы были отдать своих дочерей в жены его сыну. Он имел свободный доступ во дворец цезаря, который никогда не отказывался принять участие в пирах, которые Иоахим устраивал для него и которым дивился весь Рим. В других руках такие богатства могли бы быть источником великих опасностей: придравшись к чему-нибудь, цезарь легко мог отправить его в царство теней и завладеть всеми его сокровищами. Это было проделано уже со многими. Но Иоахим сумел сделать себя не только нужным, но и необходимым.
И ещё более окрепла дерзкая дума иудея, когда у него стал подрастать сын, единственный сын, несравненный Язон. Когда Хлоэ, няня его, красавица-гречанка из Сиракуз, впервые увидала его в пышной колыбели, она всплеснула руками и в восторге воскликнула:
— О, мой маленький бог!..
И все стали звать его Маленьким Богом. Когда он занимался гимнастикой — песок для его упражнений привозился из Египта, — вокруг всегда стояла толпа. Раз к Иоахиму собрались в Тауромениум гости. Показывая им свою несравненную глиптотеку, в которой были собраны сокровища лучших мастеров Греции: Мирона, творца ‘Дискобола’, Фидия, Праксителя — особенно замечательна была его ‘Венера Победительница’, Venus Victrix, — и Лизиппа, Иоахим приказал вдруг сыну сбросить претексту и обнажённым стать среди всех этих богов и богинь. И боги и богини померкли в сиянии этой совершенной и живой красоты. Когда Маленький Бог подрос, обстриг свои длинные волосы, снял золотую буллу, которую он носил на шее, и претексту и впервые надел вирильную тогу, все молили его выступить на играх в Ахайе: венок победителя был обеспечен ему. Но Иоахим только усмехнулся и сказал:
— Оставь это. Ты должен быть выше всех венков, выше всех побед, выше всего, перед чем преклоняются люди… Запомни это…
Маленький Бог владел в совершенстве еврейским, греческим и латинским языками, был постоянным посетителем огромной библиотеки отца, и любимый учитель его, Филет, был его руководителем по лабиринтам человеческой мысли. Он легко писал стихи, которых не показывал никому: он понимал, как всякий настоящий художник, что красота, вынесенная на базар, во всяком случае, ничего от этого не выигрывает. Он был хорошим музыкантом, но даже боготворимая им мать лишь украдкой слышала его. Заветная дума Иоахима — который тоже был крупным художником, но не догадывался об этом — все больше и больше сосредоточивалась на Маленьком Боге. Какое же сравнение может быть между ним, Сыном Солнца, и всеми теми отвратительными выродками, которые вершили судьбы мира с Палатинского холма?..
О мечте этой ничего не знала даже Эринна. Да едва ли мечта эта и увлекла бы её: для неё он и теперь уже был больше римского цезаря — он был Маленьким Богом, солнечный путь которого сицилийские девушки, когда он появлялся где-нибудь, усыпали цветами, улыбками и грёзами. У Маленького Бога, по мнению Эринны, было решительно все, и желать ему было нечего… Но тем крепче держался Иоахим за мечту свою: пред иудеем, сыном его, мир будет поставлен на колени, его слово будет законом для миллионов, его лицезрение будет счастьем для всех, и храмы во имя его поднимутся во всех концах земли, от берегов Ганга до туманной Британии и от развалин Карфагена до угрюмых берегов северных морей, где солнечные лучи превращаются в драгоценный янтарь.
— Ну, вот и все, Мнеф… — проговорил Иоахим, опуская последний свиток в серебряное ведёрко. — Ты приведи все это в порядок, а в Афинах, после того как караван наш отойдёт на Янтарный Берег, доложишь мне…
Мнеф гибко и бесшумно встал и, с ласковой улыбкой на тонких и сухих губах и с привычно-подобострастным выражением на пергаментном лице с миндалевидным разрезом умных глаз, принял свитки и, пятясь задом, исчез…
Взгляд больших, строгих, полных огня глаз Иоахима рассеянно скользнул по сияющим золотым сиянием вечера берегам и обратился к носу триремы, где на пышном восточном ковре, обняв колени руками, сидел Маленький Бог. Он смотрел на бегущие мимо прекрасные картины берегов и слушал те гимны, которые привычно и нарядно складывались в душе его всякий раз, когда он, выросший среди бесподобных красот Тринакрии [3], видел красоту новую. Сердце отца стеснила печаль: Маленький Бог, уже видевший свою родину Иудею, Рим и Африку, теперь выразил желание идти с караваном в неведомые и опасные страны гиперборейские.
[3] — Сицилии.
— Хорошо, — сказал ему Иоахим, никогда ему ни в чем не отказывавший. — Но ты мне обещаешь быть осторожным, не так ли? А видеть новую жизнь и страны тебе будет только очень полезно.
Язон молча благодарно посмотрел в красивое, уже увядшее лицо отца. Он вообще был слишком, как казалось Иоахиму, молчалив и замкнут.
‘Но, может быть, в его будущем положении это будет только полезно…’ — утешал себя иудей.
И с кормы своей роскошной триремы Иоахим любовался в сиянии вечера светлым видением Маленького Бога…
А Маленький Бог всем существом своим упивался, под мерные удары весел, сказкой зачарованного залива. Не вода нарядно журчала под острым носом триремы, а расплавленные в золоте драгоценные камни, какая-то многоцветно-пылающая радость, в которой, вершиной вниз, в пышной раме из цветущих олеандров, стоит и Парнас, и Геликон — у подошвы его жил некогда Гесиод, а на склонах обитали музы, — и другие горы, чистые, прозрачные аметисты, затопленные лазурью неба. По затканным богиней лугов Пистис полянам бродит блаженно-лениво великий Пан, подыгрывая на свирели… И никак, никак нельзя тут понять, где начинается явь и где кончается сон… Явь или сон этот прекрасный звёздный мир над головой?.. Явь или сон прежде всего он сам, Маленький Бог?
И глядя на зеленую Венеру, звезду пастухов, над темно синими горами, Маленький Бог вдруг вспомнил ту Венеру, которая стояла в торжественном одиночестве отдельной залы в их дворце и в которой, тайно от всех, так волнующе воплощалась его первая мечта о женщине. Отец рассказывал, что эту статую он купил за большие деньги у наследников известного своей жестокостью римского прокуратора Иудеи Понтия Пилата, умершего в глубокой старости на своей вилле в Байях… Для Маленького Бога Венера была не статуей. Среди распущенности окружавшего его мира прекрасный отрок, путь которого Рок задолго до его рождения усыпал розами, женщины ещё не знал. Для него женщина была только тогда женщина, когда ей можно было молиться, как этой прекрасной статуе, как этой недоступной зеленой звезде. И в эти умирающие часы тихого вечера вся жизнь представлялась ему гимном, жертвой всесожжения великого и радостного — Женщине-Звезде.

V. ПО ДОРОГЕ В АФИНЫ

Рано утром, оставив за собой богатый шумный, вечно-пьяный Коринф — древние звали его ‘прекрасной звездой Греции’, — пышный караван Иоахима потянулся к Афинам. Утро стояло блистательное, весёлое, окрыляющее. И тем острее хватало за сердце тихое умирание прекрасной земли этой, которое сказывалось во всем. Бесконечные внутренние войны ослабили Грецию. Внешние враги — с востока персы, с севера македонцы, с запада римляне — добили её. Древние города, как Фивы и Аргос, стали бедными деревеньками. Олимпия и Спарта были в унижении. Пережили все эти катастрофы только Афины и Коринф, который был, однако, не столько эллинским уже городом, сколько международной гаванью вроде Эфеса. Плохое управление римлян — они всегда заботились больше об ограблении завоёванных стран, чем о их процветании, — добивало теперь последнее. Храмы, лишённые поддержки богатых прежде городов, постепенно разрушались. Повсюду виднелись пьедесталы, с которых статуи были или украдены завоевателями, или заменены статуями новым владыкам. Вся Греция тихо умирала, но в особенности мёртв был теперь Пелопоннес, убитый Спартой с её безумной утопией сделать из человека мёртвый кирпич для здания, цель которого — благо этого человека…
Иоахим со своих носилок, которые несли дюжие нубийцы, смотрел на все это обнищание и запустение глазами большого и умного хозяина, и в глазах этих было презрение. Бахвальство римлян перед ‘варварами’ решительно ни на чем не основано: все, что они теперь умеют, это грабить и уничтожать. Они не понимают даже такой простой истины, что корни их процветания и богатства лежат в процветании и богатстве подвластных им народов.
Он смотрел вокруг на эти опустевшие земли, которые уже не находили рук, чтобы обрабатывать их. Среди землевладельцев были люди, которых ужасало это запустение родной страны, которые готовы были отдавать свои земли в аренду не только даром, но даже приплачивать за них арендаторам, но и при этих условиях рабочих рук уже не было. Запустение это вторгалось даже за городские стены. Гимназия Мегары была превращена в пашню. Статуи Геркулеса и других богов стояли теперь среди волнующихся нив, а на рынке пасся чей-то скот. Много домов в городе пустовало и без присмотра разрушалось. В них жили только одичавшие собаки да летучие мыши. Ступени храмов порастали травой… Бедные люди заботились только о завтрашнем дне, и все разговоры их вращались только вокруг постоянного вздорожания продуктов. Это было неудивительно: золото и серебро Рима уходили беспрерывно за границы на покупку предметов роскоши и — мира у варваров, которые все назойливее и назойливее тревожили рубежи великой империи. Рост её уже остановился, а внутри она беднела — от невежества землевладельцев, которые истощали свои земли, от грабительства чиновников и богачей, от нехватки рабочих рук и от той общей усталости, которая чувствовалась уже во всем… И Иоахим опять начинал мечтать о том времени, когда он за спиной Маленького Бога заставит эту обеспложенную безумцами землю зацвести опять. И человечество обоготворит сына его за довольство и мир, ибо толпам человеческим прежде всего нужен кусок хлеба, уверенность в завтрашнем дне да те грубоватые радости земли, которыми они украшают, как поддельными цветами, алтарь божества жизни…
Маленький Бог ехал на прекрасном белом арабском скакуне, и в душе его при виде всего этого запустения пели грустные строфы, которых не услышит никто… А солнце так радостно сияло над лазурной гладью моря, в голубых туманах которого таяли красные паруса рыбаков, и над прекрасными, в перламутровых тонах горами, над лугами, над виноградниками, над убогими деревушками. И, как всегда, девушки, бросив работы, смотрели восхищёнными глазами на Маленького Бога, и когда караван скрывался в солнечной дали, они все ещё стояли, все ещё смотрели ему вслед, и в душах их грустным облачком стояла нежная тоска…
Караван подходил уже к Элензису, как вдруг из придорожных зарослей олеандра раздалось радостное восклицание:
— Маленький Бог!..
Язон вздрогнул, в одно мгновение соскочил с коня и бросился на шею Филету. Иоахим почувствовал укол в сердце: так к нему сын не бросался никогда.
— Но как это с твоей стороны мило, что ты вышел встретить меня! — сказал Язон, ещё раз обнимая любимого учителя. — Я ужасно рад, что мы поедем с тобой в это далёкое путешествие… А ты?
— И я очень рад. Но подожди: я должен сперва приветствовать отца. Добрый день, господин… Надеюсь, ты в добром здоровье?
Иоахим, оставив носилки, ласково приветствовал философа, тонкий ум которого ему так нравился. Но в особенности любил он его за его глубокую привязанность в Язону.
— Ну что же, забрал в Иерусалиме все мои свитки? — спросил он.
Он дал ему поручение собрать в его иерусалимской библиотеке разные старинные списки и привезти их в Афины: они будут украшением его огромной сицилийской библиотеки.
— Как же, — сказал Филет. — Там действительно оказалось много интересного и редкого. Я тщательно уложил все в прочные ящики, и все это уже ждёт в Пирее твоих распоряжений.
— Сердечно благодарю…
Блестящий многочисленный караван снова двинулся в путь: в близком уже Элевзисе был назначен отдых. Филет с Язоном шли пешком пыльной обочиной дороги. Элевзинцы останавливались и глазели на блестящее шествие подобострастными глазами: слава о несметных богатствах знаменитого иудея дошла и до них.
Справа от дороги, среди чёрных, торжественных кипарисов, показалось величественное, строгого вида здание, окружённое дорической колоннадой, в котором с древности отправлялись знаменитые элевзинские мистерии.
— Ты напрасно смотришь так на это святилище, — усмехнулся Филет, взглянув на Язона. — Это только один из памятников бездонного человеческого невежества…
— Но слава об этих мистериях гремит во всех концах земли, — возразил Язон, усаживаясь рядом с учителем на разостланный рабами ковёр в тени старой смоковницы.
— Не все, что гремит, достойно нашего удивления, — сказал Филет. — Чаще наоборот. И ты слишком преувеличиваешь славу их. Далеко не все преклонялись перед ними. Платон совершенно справедливо указывал, что плохо, когда человек ищет спасения во внешнем обряде, а не в самом себе. Мифы, воспроизводимые в здешних мистериях, он считал безнравственными. А киники никогда не скрывали своего презрения к этой жалкой выдумке ума человеческого. Когда Диогена стали убеждать принять участие в мистериях, уверяя его, что он этим путём получит за гробом блаженство, он усмехнулся и отвечал: ‘Смешно предполагать, что Эпаминонд и Агезилай, как непосвящённые, валяются на том свете в грязи, а известный вор Петакион, как посвящённый, наслаждается блаженством… И если посвящённым за гробом так хорошо, как ты говоришь, так почему же ты не торопишься умирать?..’ И заметь, милый, — с тихой улыбкой добавил он, — Диогену хочется, несмотря ни на что, верить, что хотя за гробом вор Петакион будет наказан, а Эпаминонд и Агезилай возрадуются. Но никаких оснований для такой веры у нас нет. Напротив, если вор Петакион почему-то блаженствует здесь, то, вероятно, будет он блаженствовать и там, а если праведникам солоно приходится на земле, то нет никакого основания думать, что им будет лучше в Тартаре. Правда, поэты нас уверяют, что ‘рядом с Зевсом восседают на небе Справедливость и Милость’, но я хотел бы иметь хоть некоторые доказательства этому. Напротив, из биографии самого Зевса слишком ясно видно, как мало заботится он о милости и справедливости…
Как всегда, Язон жадно пил слова учителя, в которых он всегда находил какую-то особую отраду. Филет умел давать ему ни с чем не сравнимое чувство свободы. Он делал его жизнь похожей на вольный полет облака в бездонном и бездорожном небе…
— Да, это так, — сказал Язон. — Но, с другой стороны, не говорит ли в пользу мистерий то, что они существуют и в Афинах, и в Коринфе, и в Эгине, и в Фивах, и на Лемносе, и в Египте? И если против них говорил Платон, то Пифагор, как говорит предание, был их участником, а когда иерофанты разрешили вступать в мистерии и иноземцам, то в них приняли участие и Сулла, и Варрон, и Красс, и Август, и многие другие видные люди. Ты знаешь, мой отец тоже участвовал в них…
— Ни распространение мистерий повсюду, ни участие в них людей замечательных никак не говорят в их пользу. Скорее наоборот, — отвечал Филет. — Заметь одно, милый: там, где толпа, всегда есть опасность попасть в… какую-нибудь ненужность, говоря мягко. Помни Горация: ‘Odi profanum vulgus et arceo’ — ‘Я ненавижу пошлую толпу и удаляюсь’. А что касается до великих, будто бы освящающих своим присутствием всякое дело, ты должен помнить одно: все великое очень относительно. Что сегодня велико, завтра будет мало. Наш Гомер превознесён до небес, не так ли, а Гераклит Эфесский говорит, что его следовало бы за низменные представления о богах выгнать с Олимпийских игр и надавать ему пощёчин. Что велико и что мало, никто не знает. Не верь приговорам толпы, милый, и не верь величию великих. Ты знаешь, что Элевзис родина Эсхила, но вон тот пастух, что пасёт на холме коз, не знает не только этого, но и самого Эсхила. Но мне было бы интересно спросить о мистериях мнение твоего отца — его суждения полны здравого смысла. Вот кстати и он…
Иоахим в сопровождении Мнефа вышел как раз из разбитого для него большого белого шатра и, отдав на ходу секретарю последние распоряжения, с улыбкой обратился к сыну:
— Что, уже философствуете?.. И прекрасно делаете… Но нам надо подкрепиться немного с дороги: все уже готово…
— А мы только что хотели спросить тебя, отец, о том, что ты думаешь о здешних мистериях? — сказал Язон, любуясь пышной, величавой фигурой отца. — И вообще, что там такое делается…
— Если ты хочешь, иерофанты теперь же посвятят тебя во все, мальчик, — сказал Иоахим.
— А разве это так просто?
— Ты помнишь хор у Софокла:
Где уста у посвящённых
Строгим замкнуты обетом,
Элевзинского молчанья
Золотым ключом…
Но раз они замкнуты золотым ключом, то золотым ключом можно и отпереть их… Но… я не знаю, стоит ли терять тебе на это время? Ну, сначала блуждает посвящённый по разным закоулкам, переносит всякие труды и утомления, ищет чего-то в темноте, потом появляются всякие ужасы, трепет, содрогания, выступает холодный пот, замирает сердце… И вдруг загорается удивительный свет, ты вступаешь в очаровательную местность, на роскошные луга. Ты слышишь приятные голоса, торжественные слова, тебе показывают священные видения… И после всех мрачных впечатлений все это вызывает чувство довольства и даже неги… если ты можешь забыть, что все это дело рук человеческих…
— Только и всего? — спросил Язон.
— А чего бы тебе ещё хотелось? — засмеялся Иоахим, любуясь красавцем-сыном. — Но пока все же пойдём подкрепимся: я решительно проголодался и даже походный обед предпочту всем мистериям на свете. Идём, Филет…
— Но что же так влечёт людей к этим таинствам? — пропуская отца и учителя в шатёр первыми, спросил Язон. — Ведь вот после разговора с Филетом и с тобой я большой охоты принимать участие в этих забавах не имею. Почему же другие так ищут этого?
— Кто знает? — пожал плечами отец. — Может быть, привлекает непонятное, тайна. Может быть, отличиться хочется: не угодно ли, я вот посвящён в Элевзинские мистерии, а вы нет! А некоторых притягивают, вероятно, сладострастные картины, которые тебя так отталкивают. Толпа готова смотреть на все новое… Ну, возляжем…
Среди огромного шатра был разостлан ковёр, а на нем был собран походный обед. Прислуживало несколько красивых девушек: Иоахим не любил мужской прислуги. А Язона эти молодые красавицы смущали.
— Ты прав в своём скептическом отношении к толпе, — сказал Филет, набирая себе крупных, сочных и горячих ракушек. — Я только что говорил об этом твоему сыну. Раз ты видишь, что путь по жизни, который привлекает тебя, занят толпой, иди в противоположную сторону: может быть, действуя так, иногда ты и ошибёшься, но, идя за толпой, ошибёшься всегда. Нет ничего страшнее толпы. Посмотри внимательно пожелтевшие страницы истории Эллады: то попадает она под иго какого-нибудь жадного и смелого человека, то кричит о свободе и попадает вследствие этого под иго своё, иногда более страшное, чем иго тирана. Крик о свободе в мире не перестаёт, но нигде тем не менее нет так мало свободы, как в так называемых народных республиках. Не только философские преступления, как отрицание богов, например, но самое лёгкое, в мелочах, оскорбление местных культов были преступлениями, которые влекли за собой смерть. Боги толпы, которых Аристофан высмеивал на сцене, в жизни убивали. Это они убили Сократа и чуть было не убили Алкивиада. Анаксагор, Протагор, Аспазия, Еврипид были в опасности от них. Если цезари готовы каждую минуту изгнать из пределов империи философов, то ещё более готовы на это люди ареопага или Пникса. Выхода для человека нет — кроме одного разве…
— Какого? — спросил Иоахим, с аппетитом обгладывая косточку молодой зайчихи.
— В затруднениях дверь всегда отворяется на себя, — отвечал Филет. — Внутренним ходом идёт путь если не к спасению, как любят говорить напыщенно некоторые ораторы, то к довольству, покою и даже, пожалуй, к свободе. Благостный Эпикур ближе других подошёл к делу… Но увы: и его толпа извратила и заставила говорить вещи, о которых он никогда и не думал…
Иоахим, выбиравший глазами, что бы ему съесть ещё, засмеялся.
— А не думаешь ли ты, друг мой, что все задачи жизни много проще, — проговорил он, — и что вы, эллины, говорите о них… слишком много?
— Прежде всего, — с мягкой улыбкой возразил Филет, — я никак не думаю, что вы, иудеи, говорили бы меньше. Я достаточно насмотрелся и наслушался вас и в Иерусалиме, да и по всей диаспоре. А во-вторых, и главное… да, ты, пожалуй, немного прав: мы говорим — и думаем, — может быть, и слишком много… О нас, эллинах, составилось совершенно ложное представление. Нас очень охотно представляют себе все какими-то весёлыми ‘олимпийцами’, которые только и думают, что о вакханалиях, вине, женщинах и всяких радостях жизни. Никто не хочет заметить, что эллины первые почувствовали страшную силу Рока, мойр над человеком, никто не заметил их мрачных предчувствий, жутких привидений, которые витают у нас вокруг могил и мест казни, никто не отметил нашего страха перед будущим, наших сивилл с жуткими глазами. Если Эллада пляшет в пёстром хороводе вакханалий, то, может быть, и пляшет-то она из желания забыться. Но у неё есть и другое лицо, лицо дельфийской пифии, посредницы между Аполлоном и людьми. Охваченная смутной тревогой, она готовится к своему служению постом, обливаниями из Кастальского источника, окуриваниями дымом из лавровых листьев, а потом поднимается на свой треножник над пропастью, откуда поднимаются одуряющие испарения, и бормочет бессвязные, тяжкие слова. Где же тут ‘светлый эллинский дух’? Нам не дают покоя таинственные силы жизни более, чем какому другому народу под солнцем. Да, мы много думаем и много говорим. Но иначе мы не можем…
Обед кончился. И когда Филет выходил с учеником своим из богатого шатра Иоахима, он, следуя череде печальных мыслей, которые он сам же неосторожно разбудил в себе, вдруг тихонько проговорил:
Ныне кончено все. Тише, дитя:
Больше стонов не надо… Свершилось!..
— Что ты говоришь? — ласково спросил Язон.
— Нет, это я так, один стих из Софокла вспомнил, из ‘Эдипа в Колоне’…
Он любил своего ученика и потому говорил ему не все, что знал.
И скоро вдали, в розовом мареве, проступили знакомые очертания огромной глыбы Ликабета и храмов Акрополя…

VI. ВСТРЕЧА

Возбуждая всеобщее любопытство, караван втянулся в узкие, кривые и пыльные улочки Афин. Дворец Иоахима стоял как раз напротив вот уже бесконечные годы строившегося огромного храма Зевса Олимпийского — его начали строить ещё при Перикле, — и с плоской, по восточному обычаю, кровли его открывался несравненный вид: справа высился на голой скале Акрополь со своими храмами, за ним взмывала в голубое небо скала Ликабета, а слева, за зеленой долиной Иллисуса, мрело море и протянулся туманный издали Саламин. Вокруг в огромном саду Иоахима дремали пальмы, плескали фонтаны и огромный пруд вдоль берегов был весь заткан лотосами, среди которых беззвучно двигались лебеди. Белые статуи прекрасных богов и богинь блистали красотой среди сказочной роскоши цветов и листвы.
Иоахим, отдохнув после трудностей далёкого пути, взялся за дела. В Пирее теснились его караваны, пришедшие и отходящие во все концы земли, начиная с Индии и Египта и кончая светлым Борисфеном [4] — Днепр.] в степях скифских, откуда Иоахиму была впервые доставлена пшеница и великолепные меха… Язон в сопровождении Филета сразу погрузился в афинскую жизнь: как и вся образованная молодёжь того времени, он считал Афины своей настоящей родиной. Тут каждый шаг был овеян историческими воспоминаниями, тут среди прекрасных храмов бродили тени тех, имена которых были уже вписаны на страницы истории, тут на каждом шагу вставала бессмертная, казалось, красота. И было жутко попирать ногой пыль улиц, по которым, наверное, проходил Сократ. И вся эта красота и величие производили тем более сильное впечатление, что и тут — в Афинах! — уже чувствовался едва уловимый запах тления, и тут пыль, тягчайшая из всех могильных плит, постепенно прикрывала славное былое… На каждом шагу чувствовалась грабительская рука завоевателей, римлян, которые многое вывезли из прекрасного города в своё волчье гнездо. Тут разгул их был, однако, далеко не так широк, как в других местах: перед славным умирающим городом в невольном почтении останавливались даже самые беззастенчивые из грабителей…
На первый взгляд Афины казались скорее бедным городом. Здесь не было пышных римских колоннад, гигантских построек, перед которыми, разинув рот, стоят провинциалы, не было прущего из каждой щели наглого чванства недавно разбогатевшего вольноотпущенника. Тут все было скромно. Только над городом, на скале, несравненным золотым цветком сиял Акрополь, оживлён и ещё свеж был славный портик афинский ???? ??????? {Sto’a Po’ixilh — греч.} и всюду, как по городу, так и по окрестностям, виднелись частью уже полуразрушенные алтари. Были среди них и алтари с надписью ‘????????? ?????’ {AGNOSTO’IS THEO’IS — греч.}, — ‘Богам Неведомым’.
В духовном отношении Афины были уже далеко не тем, чем были они в течении веков. Звезда этой колыбели философии и искусства закатывалась, но все ещё велико было обаяние старого города на современников. И хотя посредственные статуи консулов, проконсулов, римских чиновников и членов императорской семьи упорно штурмовали величавый Акрополь и внедрялись там, хотя храмов и жрецов в городе было великое множество, все же жив был в народе ещё дух независимой мысли и эпикуреец-атомист жил там довольно мирно бок о бок со жрецом. Императорский Рим подозрительно косился на город: Афины явно были в немилости или, в лучшем случае, под подозрением.
И постепенно философы, художники, ваятели, все, что было даровитого и выдающегося, отливало за море, в Рим, привлекаемое блеском золота и славой: средоточие мира было теперь там.
Миновав громаду театра Ирода и театр Диониса, Язон с Филетом направились в Акрополь. У самого входа в несравненные Пропилеи они остановились около небольшой кучки афинян, которые о чем-то живо разговаривали и смеялись. Живые, остроумные, любопытные, говоруны, афиняне вообще проводили много времени на чистом воздухе, под улыбающимся небом Аттики, в беседах: они непременно хотели быть в курсе всего, что говорилось и делалось во вселенной.
— Так где же он, этот ваш иудей? — спросил высокий, статный старик с белой бородой в мелких кольцах.
— Не знаю… — отвечал стройный и красивый юноша. — Он только что выступал на агоре. Но мы не поняли, в чем, собственно, дело. По-эллински он говорит, как варвар, а кроме того, что-то странное хотел он вложить в уши наши. Одни поняли, что он говорит о каком-то иудейском боге, который был распят и воскрес, а другие — что он проповедует двух богов, из которых одного зовут… постой, как он это говорил? Да: Иисусос, а подругу его Анастасис. Путаница, вообще, невероятная!..
— Я запретил бы людям, не имеющим никакого образования, бесплодно баламутить людей, — сказал старик.
— Да его, говорят, уже взяли и повели будто бы в ареопаг, чтобы он прежде всего изложил своё учение перед старейшинами…
— Это, вероятно, тот иудей, который ехал со мной вместе на ‘Нептуне’, — отходя, проговорил Филет. — Это один из тех бродячих проповедников, которые, вполне справедливо отвергая отжившие вероучения, стремятся установить что-то новое, странно убеждённые, что именно им удастся осчастливить человечество истиной полной и вечной… Пойдём, Язон…
Не без волнения поднялись они ступенями Пропилей и свернули к Парфенону, царившему над всей, казалось, Элладой. Не обращая внимания на снующую вокруг толпу, они постояли на его ступенях, потом Священной дорогой, по которой следовали обыкновенно религиозные процессии, пошли в глубь Акрополя. Вот знаменитая Афина Промахос, изваянная Фидием, вот Эрехтейон, строгие кариатиды, безмолвные стражи покоя Кекропса…
Красивый, величественный голос пробудил их от дум. То был Аполлоний Тианский среди своих почитателей.
— Конечно, лучшие произведения греческого резца — это Зевс Олимпийский, Афина Паллада, Афродита Книдская и Гера Аргивская, — говорил знаменитый мудрец. — Слава их гремит по всему миру. Их создала фантазия. Она мудрее подражания. Подражание изображает то, что видит, а фантазия то, чего не видят. Подражание может быть остановлено смущением, но ничто не остановит фантазию: она смело приступает к предмету своего творчества. Хочешь создать образ Зевса? Представь его себе на высоте небес, среди звёзд и вечного течения времени, как представил его себе Фидий. Творишь ли ты Афину — вообрази себе полное вооружение, олицетвори мудрость, окружи её всеми атрибутами искусства и представь себе тот миг, когда она исходит из самого Зевса…
— Должно быть, надо быть великим философом, чтобы спокойно изрекать такие пошлости, — сказал Филет и обратился к Язону: — Не думаешь ли ты, милый, что создать Афродиту Книдскую лучше, чем говорить о том, как её надо создавать? Ну, а теперь пойдём, посмотрим, что делается в ареопаге и на Пниксе. Это превосходные школы: я никогда ещё не заходил туда без того, чтобы не принести домой большой добычи для размышлений…
Около театра Диониса они увидали большую и пышную толпу иноземцев, которые, весело переговариваясь, проходили куда-то. Это был Агриппа II и его красавица-сестра Береника с их свитой, направлявшиеся в Рим и по пути остановившиеся в Афинах. Агриппа, с чуть приплюснутым носом, чувственными губами, большими, яркими глазами, слегка подмазанный и пышный, был очень хорош собой, но несравненно краше и тоньше была Береника, о красоте и лёгких нравах которой шёл слух по всей тогдашней вселенной. Теперь упорно говорили, что она жила с братом своим Агриппой в непозволительной близости. Но безмятежно было это прекрасное, слегка подведённое лицо, и слегка презрительно, как-то поверх голов, смотрели на толпу простых смертных её чёрные, полные огня глаза, так необыкновенно сочетавшиеся с её пышными золотистыми волосами. У неё было достаточно вкуса, чтобы заменить для Афин пышно-тяжёлые одеяния иудейской царевны прекрасно-простым одеянием гречанки. И не было на ней никаких драгоценностей, кроме золотых обручей, которые сдерживали золотой поток её волос… Язон издали смотрел на неё, не отрывая глаз, и в глазах этих был и невольный восторг, и глубокое смущение, которое поднималось в нем всегда при близости прекрасной женщины, и тот ничем непередаваемый ужас, который вызывали в нем слухи о ней… Береника издали заметила и смущение прекрасного юноши, и его сдержанный восторг, и, узнав от близких, что это и есть знаменитый Маленький Бог, призывно улыбнулась ему. Для неё не было в жизни иного содержания, как красота, любовь, блеск — только жизнь-праздник, жизнь-торжество признавала эта жрица Афродиты пенорожденной… И ещё больше смутился Язон от этой улыбки её…
— Ну, идём, — тронув его за руку, проговорил Филет. — Смотри, какая толпа направляется к ареопагу… А, да это ведут того самого проповедника-иудея, о котором я рассказывал тебе! Пойдём и мы послушаем его…
В самом деле, то был Павел, окружённый немногими верными, — в Афинах, несмотря на настойчивость его проповеди и в синагоге, и на агоре, и на углах улиц, он не имел никакого успеха. Насмешники афиняне смеялись и над жалкой наружностью его, и над бедной, спотыкающейся фразой, и в особенности над теми явными нелепостями, с которыми он осмеливался выступать перед духовной столицей мира. И он все более и более робел…
Толпа задержала Язона и Филета у входа, и когда они вошли в ареопаг, Павел стоял уже перед старейшинами афинскими и, некрасиво и неуверенно разводя руками, говорил. Как для Язона, так и для Филета все в Афинах было своим, каждый камень говорил им, каждое имя было родным. Для Павла же все было тут чуждо и враждебно, и в Афинах он прежде всего видел город, полный идолов, на которых он смотрел с ненавистью и отвращением. И в Антиохии, и в Эфесе, и в Фессалониках он встречал вражду, — тут он наткнулся на снисходительную усмешку. И он сразу почувствовал, что для его дела это много страшнее…
— Афиняне, — услышали среди шума толпы Язон и Филет крикливый, задыхающийся голос, — я по всему вижу, что вы как-то особенно набожны. Проходя городом вашим, я видел изображения многочисленных богов ваших. И среди многих жертвенников увидел я также и жертвенник, посвящённый Богу Неведомому…
— А, невежа! — презрительно уронил кто-то позади Язона. — Не знает даже греческого языка как следует, а берётся поучать… Хотел бы я знать, где видел он в Афинах жертвенник Богу Неведомому!
— Сего-то Бога, — продолжал Павел, — которого вы, не зная, чтите, и пришёл я проповедать вам. Бог, сотворивший мир и все, что в нем, будучи Господом неба и земли, не в рукотворных храмах живёт и не требует себе служения рук человеческих, как бы имеющий в чем-либо нужду. Сам дал жизнь и дыхание, и все. От одной крови произвёл он род человеческий для обитания по всему лицу земли, назначив предопределённые сроки и пределы их обитанию, дабы они искали Бога, не ощутят ли они Его и не найдут ли…
— Странная игра! — склонился один из старцев ареопага к другому. — Для чего же нужно этому богу так прятаться?
Тот только усмехнулся в белую бороду.
Старцы слишком много видели и слышали всего, чтобы придавать значение некрасивому крику этого иудея…
— …Хотя Он и недалеко от каждого из нас, — продолжал Павел, чувствуя это безразличие и все более и более смущаясь им, — ибо мы Им живём и движемся, и существуем, как и некоторые из ваших стихотворцев говорили: ‘мы Его и род’…
— Не помню, какой это из стихотворцев провозгласил такую истину, — услышал опять сзади Язон. — Он просто смешон со своими претензиями…
— Итак, мы, будучи род Божий, не должны думать, что божество подобно золоту или серебру, или камню, получившему образ от искусства и вымысла человеческого, — уже слегка охрипшим голосом кричал Павел. — Так, оставляя времена неведения, Бог повелевает всем повсюду людям покаяться…
— Что значит покаяться? — сказал кто-то в толпе.
— Что за дубовая логика!..
— И что за стиль!..
— И почему может он знать, что повелевает его бог?..
— …ибо Он назначил день, в который будет праведно судить вселенную, — продолжал Павел, — посредством мужа предопределённого, подав удостоверение всем, воскресив его из мёртвых…
— А ты говорил, что Анастасия [5] — богиня… Видишь, я правильно передал, что он говорит о воскресении какого-то бога…
[5] — По-гречески: воскресение.
— Какого бога? Он только что говорил о муже, а совсем не о боге…
— Клянусь Аполлоном, у меня в голове все кругом пошло!.. Вот напустил туману!..
— Ну, продолжение завтра, — решительно сказал кто-то и пошёл к выходу.
— Да, это самое лучшее. Идём по домам, граждане…
— Пойдём и мы, Язон, — сказал Филет. — Он говорит, как варвар…
Они молча пошли среди оживлённой толпы. В душе Язона победно сиял чарующий образ Береники. Может быть, то, что говорят о ней, простые сплетни завистников… Она слишком хороша, чтобы все это было правдой…
— Появление в виду Акрополя этого нескладного иудея символ, — задумчиво сказал Филет. — Много уже есть теперь в Афинах гречанок, которые без ведома мужей отправляют в тишине своего гинекея поклонение иноземным богам — больше всего египетским. И вот на наших глазах приехал из Азии новый бог — кто говорит один, а кто и два. Это нашествие богов-варваров и есть знамение времени. И, может быть, ты увидишь, как под напором их греческие боги отступят в небытие. Я не верю, что иудеи, как утверждал Посидоний Апамейский, стоик, поклоняются ослиной голове, но все эти их невежественные болтуны стоят, пожалуй, ослиной головы…

VII. СРЕДИ ОЛЕАНДРОВ ИЛЛИСУСА

В богатом дворце Иоахима ключом кипели огромные дела. Со всех концов света съехались к нему управляющие, и он, точно бог какой, едва уловимо управлял общим ходом дела, и тысячи тысяч людей во всех концах земли творили волю его и несли ему золото и всякие богатства. Теперь его особое внимание привлекала пшеница с берегов Борисфена, через Ольвию, — она приходила оттуда значительно дешевле египетской, — великолепные меха, которые доставлялись с верховьев этой таинственной реки, и, наконец, драгоценнейший янтарь с берегов грозного Северного моря. Требование на него росло беспрерывно, а вместе с требованиями росли и цены. Нерон в особенности сходил с ума от янтаря. В Риме маленькая фигурка из янтаря ценилась много дороже живого раба. Кроме того нужно было решить важный вопрос по откупам: разорение населения усиливалось везде, необходимо было сделать римскому правительству представление об уменьшении цены откупов и подкрепить его удостоверениями местных властей. Это будет стоить недёшево. В результате этого в карман Иоахима должны будут попасть многие миллионы, а верёвка на шее римского правительства затянется ещё крепче. Игра становилась немного уже опасной, но Иоахим о громоотводах уже позаботился: маленький — а то даже и не маленький — мятеж где-нибудь в Паннонии, на Рене [6] или в Иудее всегда может немножко смирить высокомерие цезаря…
[6] — Рейне.
А тем временем Иоахим готовил большой караван, который должен был сопровождать его сына в путешествии по неведомым странам, а попутно собрать об этих странах, вплоть до Янтарного Берега, торговые сведения: за узкой лентой греческих колоний по северному берегу Понта лежали страны совершенно неведомые, но по всем признакам чрезвычайно богатые…
Язон, радуясь предстоящему интересному путешествию, неустанно пил светлую мудрость своего любимого учителя. Филет всячески старался увлечь его послушать известных философов афинских — стоиков, эпикурейцев, пифагорейцев, киников, эклектиков, — но никого с таким вниманием не слушал Язон, как его самого. В простых туниках, с непокрытыми головами, с посохами в руках они покидали пышный дворец, полный послушных невольников и прекрасных невольниц, светлым утром, или золотым вечером, когда из-за Саламина вставала золотая, как щит героя, луна, они шли в долину Иллисуса, где так пышно цвели олеандры, пели соловьи и где, казалось, ещё витала тень старого Сократа: эта долина была любимым местом прогулок старого мудреца…
— Тут слушал его и его потом прославленный ученик Платон, а может быть, и Аристотель Платона, — говорил, глядя в напоённые солнцем струи Иллисуса, Филет. — Но… раз нас никто, кроме цикад, не слышит, мы можем свободно обсудить, так ли прочно основание их славы, как это принято если не думать, то говорить перед людьми… Я не буду отрицать, что и у того, и у другого есть не мало прекрасных страниц, но если мы возьмём их во всем объёме, то… нас не слушают даже цикады, ибо они слушают только себя… то нас поразит — да простят меня великие боги! — убожество их мысли. Оба они приносят личность человека в жертву государству. Но почему я должен быть только кирпичом сперва в башне эллинской, потом македонской, потом римской, мне не ясно. И почему я, кирпич, должен подчиняться тем, которые наглостью или кулаком присвоили себе место управителя дома? Платон в своей ‘Республике’, заговорившись, — грех этот свойствен далеко не ему одному — дошёл до коммунизма жён и детей. Управлять государством должны философы. Но как же могут они управлять чем бы то ни было, если они прежде всего не согласны один с другим? И как может Сократ управлять Афинами, когда он не мог справиться с одной Ксантиппой? И кто философ и кто не философ? философ или не философ, например, тот косноязычный иудей, которого мы с тобой на днях слышали в ареопаге? Аристотель умереннее, но и он договорился до бессмыслицы. По его мнению, управлять государством должны только воины, политики и судьи, которые должны составлять одно сословие. Кто в молодости был воином, тот в старости, вооружённый опытом и мудростью, может, по мнению Аристотеля, заведовать государственными делами. Но почему воин, махая мечом, дробя черепа и сжигая города, приобретает мудрость, мне непонятно. Мне все эти мыслители, устрояющие бедный мир наш, — о чем их, однако, никто никогда просить и не думал, — кажутся похожими на детей, которые из кирпичиков возводят очень хорошенькие домики, башенки, крепости и прочее. Все это очень хорошо, но ни на что, кроме их собственной забавы, не нужно. А с Аристотелем носятся до сих пор. Ему поклонялся Цицерон. Славный Сенека не перестаёт восхвалять его высокую мудрость… Только благостный Эпикур да киренайские идонисты во главе с Аристиппом попытались освободить человека от этого унизительного рабства, в которое загнали его философы-благодетели древности…
— Так кто же, по-твоему, должен управлять государством? — спросил Язон.
Филет, остановившись, долго смотрел в играющие солнцем струи Иллисуса.
— Я не знаю… — сказал он. — Я не знаю, кто должен управлять государством. Люди испробовали в этой области решительно все, что только можно было придумать, но толку не получилось ни у кого. Единственный вывод, который должен из огромного опыта этого сделать мудрый, это тот, что никто не должен управлять государством… или, во всяком случае, не должен управлять государством я, даже тогда, когда меня об этом просят. Самое мудрое слово, которое когда-либо было по этому поводу сказано, это было слово Диогена Александру: ‘Не управляй мною, пожалуйста, совсем — только отойди, не мешай мне греться на солнышке!’ В самом деле, почему вечно пьяный Александр должен был управлять Диогеном, мне неясно. И чем скорее бросят философы или Александры свои заботы об устроении человечества, тем будет лучше. Как тебе известно, в Александрийской библиотеке собрано уже до семисот тысяч книг — я не думаю, что александрийцы стали от этого хоть чуточку умнее…
— Но я все же хочу знать, что мне делать, — сказал Язон. — Ты только разрешаешь. Но где же та нить Ариадны, которой я мог бы следовать по лабиринтам жизни?
— Такой нити нет, мой милый, — сказал Филет. — Мы обречены вечному мраку. Эти поющие цикады, песни которых так идут к этому солнечному блеску и зною, говорят людям о подлинной мудрости жизни: вот уже тысячелетия поют они нам об этом, но мы за ними не идём. Да-да, не заботься о завтрашнем дне, который не в твоей власти, но радуйся сегодня тому, что посылает тебе судьба — как цикады, как цветы… Жив — и хвала богам! Жизнь совсем ведь не так бедна. Вон апельсинные деревья и кипарисы — как сладко грезить под ними, слушая лепет Иллисуса!.. Вон сосновая рощица, в которой так упоительно пахнет смолой и солнцем… А посидеть лунной ночью в саду, играя на флейте? А уйти в горы и на берегу шумящего потока съесть кусок хлеба, запивая вином, и спеть среди звонких скал старую песню о любви… А эти два мотылька, которые играют над сонными олеандрами?.. Боги осыпали путь человека многими светлыми радостями, и не они виноваты, что человек не умеет ценить того, что ему дано на короткое время… Но вот мы незаметно добрались и до дома. Кто это там стоит у входа?
Они подошли к дворцу. У входа стоял какой-то грек, средних лет, с приятным и весёлым лицом. Он держал в руках что-то прикрытое покрывалом.
— Вы из этого дома, если не ошибаюсь? — спросил он с приятной улыбкой. — Не можете ли вы сказать, как бы мне повидать достопочтенного Иоахима? Я знаю, что он всегда так занят, что добиться свидания с ним почти невозможно…
— Мы были в отсутствии и не знаем, дома ли Иоахим, — сказал Филет. — Но это вот его сын, Язон, и он сейчас все узнает. Какое у тебя дело к Иоахиму?
— Я Ксебантурула, художник, — сказал грек. — Я хотел предложить достопочтенному Иоахиму одну из своих ваз, только что мною сделанную. Вот посмотрите…
Он сдёрнул с вазы тёмное покрывало, и оба невольно просветлели: так прекрасна была эта небольшая, заплетённая тонкой резьбой золотая ваза! И на пьедестале было чётко выписано: ‘??????????? ???????’ (‘Ксебантурула сделал’).
— Я редко видел вещь столь прекрасную, — сказал Филет, любуясь вазой. — Имя Ксебантурулы известно мне давно: твои произведения всегда восхищали меня… Ты пойди в сад пока, Язон, а я помогу Ксебантуруле… Идём за мной…
Филет с художником исчезли в огромном вестибюле. Язон прошёл в парк, где в золотой тишине вечера дремотно плескали фонтаны. Белые статуи гляделись с зелёных берегов в сонную, всю золотую воду пруда. И вдруг в молодой душе ярым вихрем взмыла тоска и засиял прекрасный образ Береники. Сняв с ветвей лавра с утра забытую тут кифару, Язон опустился на зеленую мураву на берегу пруда и живые, нервные пальцы его побежали по звонким струнам. В самый день встречи с Береникой он нашёл в минуту вдохновения музыку для
прекрасной песни Сафо ‘Прощание’. И всякий раз, как волшебный образ красавицы — поблагодарив ареопаг за его постановление воздвигнуть ей статую в Акрополе, прекрасная царевна уже покинула Афины — вставал в его обожжённой её улыбкой душе, он находил утешение в нарядных строфах песни прекрасной лесбийки.
— О, как боги в высоте небесной, —
тихонько запел он под рокот кифары, —
Счастлив тот, кто образ твой прелестный
Непрестанно видит пред собой,
Сладкий звук речей твоих впивает
И в улыбке губ твоих читает,
Что глубоко он любим тобой!..
— Прекрасно, прекрасно! — услышал он голос Филета. — Вот ты и послушался уже учения крылатых цикад… Оставь наглым заботы о том, как устроить людей, а ты дай им лучше эту вот песню твою… Они, законодательствуя, ошибутся наверное, а ты в песне своей — нет…
— Но кто-то как-то должен все же позаботиться, — опуская кифару, отвечал Язон, — дать мне хлеба, охранить мой покой, чтобы дать мне возможность создать эту песню. Надо быть справедливым, Филет. Ты иногда увлекаешься. И я прошу тебя ещё раз ответить мне, что ты думаешь об устройстве людей.
— Ничего не думаю, — отвечал Филет. — Думал много, но ничего не нашёл. Запомни, милый: самые мудрые слова на земле — это ‘я не знаю’. Этот кривоногий иудей все знает, а я ничего не знаю. Что же касается забот государственных мужей о нашей с тобой безопасности, то ты прав только до известной степени: сегодня, правда, они загораживают нас с тобой от разбойников, скажем, и дают нам возможность в тишине вечера насладиться музыкой и поэзией, но завтра они же затрубят в трубы с городских башен, погонят нас с тобой в кровопролитный бой за непонятное и ненужное нам дело — и оторвут нам головы, которые они вчера оберегали от разбойников. Государственное устройство — это ящик Пандоры, милый, и блажен муж, который найдёт для уставших людей средство от этого дара Рока освободиться. Я этого средства не нашёл. Я ничего не знаю. И это уже кое-что. Но повтори, прошу тебя, оду прекрасной лесбийки или спой мне её эпиталаму, которую ты так прекрасно положил на музыку: ‘Как под ногой пастуха гиацинт на горах погибает…’

VIII. НА ГРАНИ СТЕПЕЙ

Когда все приготовления к отплытию каравана в степи таинственной Скифии были закончены, Иоахим во дворце своём дал в честь отъезжающего сына богатейший прощальный пир. Язона в дальнюю и опасную дорогу эту сопровождали, во-первых, Филет, к которому Иоахим питал неограниченное доверие, а во-вторых, отборная дружина для бережения его от дикарей, населявших эти степи. При караване было несколько уполномоченных Иоахима по торговой части. Им было поручено высмотреть все торговые возможности в этих далёких странах, которые, раскинувшись по привольным берегам светлого Борисфена, уходили в жуткие степные и лесные дали. Много было невольников, которые должны были вести караван морем, а потом и пустынями. За караваном неожиданно увязался Ксебантурула, захвативший с собою несколько ваз, которые, как он знал, очень любили скифские цари: он надеялся продать их сам, без посредников, очень выгодно. И Язон, и Филет очень полюбили артиста, носившего в Афинах за свою постоянную весёлость кличку Демокрит: в то время как зрелище людской комедии внушало иногда Филету некоторую грусть, Ксебантурула всегда приветствовал глупости людские раскатом весёлого смеха…
Настал, наконец, и день отъезда. В Пирее собрались толпы любопытных. Особенное внимание привлекала роскошная трирема, которую купил недавно Иоахим для сына. Среди провожающих выделялась величавая белая фигура Аполлония Тианского, окружённого своими учениками. Ему тоже было предложено Иоахимом принять участие в интересном путешествии, но он с достоинством отклонил предложение: быть одним из многих в свите какого-то иудея он не желал… Обращал на себя внимание толпы и Симон Гиттонский со своей Еленой. Как и Павел, он не имел в Афинах никакого успеха. Только портовые рабочие Пирея слушали его одним ухом: головоломно все это было, ненужно, и куда интереснее после тяжёлой работы было попить, поесть и поплясать в кабачке на взморье…
Иоахим крепко обнял Язона и сердце его боязливо сжалось. Но он победил себя: он готовит любимому сыну необыкновенную судьбу, и тот должен показать себя достойным её. Он дал сигнал к отплытию. Первыми пошли суда с товарами, предназначенными для далёкой Ольвии, греческой колонии на северном берегу Понта, и для степных дикарей, за ними двинулось судно с конвоем каравана.
— Ну, в последний раз, — взволнованно сказал Иоахим, обнимая сына. — Что сказать матери?
— Скажи ей, чтоб она не тревожилась: со мной Филет и надёжная охрана. А я… — он покраснел, — я постараюсь быть достойным твоего ко мне доверия… До свидания, милый отец! Я буду пользоваться всяким случаем, чтобы дать тебе весть. Обними же за меня маму крепко…
— И никого больше? — пытливо глядя на сына, пошутил Иоахим.
Язон покраснел.
— И старую, милую Хлоэ, конечно…
Но в душе его пожаром вспыхнул чарующий образ Береники.
Последним, вслед за Филетом, вбежал по сходням на ‘Эринну’ Язон, матросы отдали чалки и побежали по вантам поднять паруса: ветер был попутный и весёлый. Hortator [7] уже стоял на своём месте и строго осматривал подтянувшихся гребцов.
[7] — Начальник гребцов.
— Вперёд!
Враз ударили многочисленные весла в лазурную воду, и трирема повернулась к пристани своей богато расписанной кормой… Завизжали блоки, затрепетали верёвки и один за другим, точно красные груди каких-то сказочных птиц, вздувались паруса. Язон прощался грустным взглядом с взволнованным отцом. Он сожалел, что не всегда он был достаточно ласков с ним, который так любил его, который так щедро осыпал молодую жизнь его всякими благами. А рядом с ним у борта стоял Филет и, не отрывая глаз, смотрел на печальный и милый лик Елены: с того дня, когда он впервые тогда на ‘Нептуне’ встретился с ней глазами и по грусти её взгляда почувствовал, как она устала, как ей хочется простоты и тепла, он часто вспоминал её. И вот вдруг теперь, когда вокруг триремы уже запенилась и заиграла воронками лазурная вода и закружились белой метелью крикливые чайки, он во взгляде её прочёл нечто большее: сожаление, что он уходит от неё совсем, последнее горькое ‘прости’ и — призыв. Но было уже поздно. И он долго-долго смотрел в её направлении, до тех пор, пока толпа не слилась в одну пёструю гирлянду вдоль песчаного берега… А вдали, на высокой скале, прекрасным маревом умирал Акрополь…
Впервые за долгие годы показалось Филету, что слишком он уж много в жизни думал о жизни и слишком мало жил. Но привычным усилием он взял себя в руки: то счастье, которое сулил ему печальный взгляд Елены, как и всякое другое счастье, — мираж, и лучше сразу же отказаться от того, что, все равно, рано или поздно, так или иначе, будет отнято…
Вытянувшись длинной вереницей, как перелётные птицы, суда неслись уже по мелкой, в кудрявых белых гребешках волне в лазурные дали. Все предвещало благополучное, скорое и весёлое плавание. На кораблях послышался уже смех, шутки, а потом, к вечеру, и песни, и флейты, и пляски…
Потом вызвездило. В пении ночного бриза в снастях Язон слышал печально-сладкие напевы сирен, бродил восторженной мыслью среди роскоши созвездий и молился нежно-прекрасному образу Береники. Увидит ли он когда её? И в душе его слагались сами собой нарядные строфы, жили для него одного и тихо умирали, как умирают к рассвету хоры прекрасных звёзд…
Утром на заре мореходы принесли, как полагается, жертву Посейдону, и снова, благодаря весёлому попутному ветру, потёк солнечный день в сладком бездельи, играх и смехе. Больше всего смеялись, как всегда, около Ксебантурулы. Филет все ещё боролся с нежным маревом счастья, которое вдруг неожиданно встало перед ним в гавани Пирея: даже и у философов сердце не сразу подчиняется велениям разума, и, может быть, и в философах эта слабость не так плоха…
Но глаза всех уже шарили в поисках горизонта: хорошо на приволье морском, а на земле все же лучше. И когда наконец в синей дали протянулась бледная полоска, похожая на облако, и острый глаз мореходов признал в ней землю, все обрадовались: хвала богам — скоро конец!.. Все толпились на палубах и, весело галдя, смотрели, как вырастала из моря земля, как потом пёстрой кучкой камешков обозначился город и как, наконец, над безбрежною гладью вод встал прекрасный многоколонный храм Деметры. То была Ольвия, славная греческая колония, бойкий торговый город, служивший посредником между суровыми дикарями степей и избалованными и изнеженными народами юга.
И вот вокруг каравана уже закачались по зелёным волнам челны рыбаков, и, встречая иноземных гостей, бойкое население Ольвии сгрудилось на берегу. Сильный запах рыбы густо стоял над городом. Ольвия промышляла и рыбой — тони по берегам моря и в устьях могучих рек, впадавших в него, были богатейшие, — и в гербе города была птица, несущая в клюве рыбу. Закрепив чалки, мореходы первым делом направились в храм Кастора и Поллукса, покровителей мореходов, принести благодарственную жертву за счастливое плавание…
Управляющие Иоахима сразу взялись за дела по продаже привезённых товаров, по закупке новых для обратного каравана и с особой заботой — суровый нрав Иоахима им был слишком хорошо известен — по снаряжению каравана в мало знакомые северные страны по Борисфену. Местные купцы, уже побывавшие в степях, всячески стращали приезжих торговцев, чтобы отбить у них охоту к этому предприятию, но чем больше ужасов рассказывали они об этих диких странах, тем яснее понимали представители могущественного иудея, что пробиться туда нужно во что бы то ни стало: если прячут, то, значит, есть что.
Язон, которого совсем не влекла торговля, съездил тем временем с Филетом посмотреть светлую Тавриду, овеянную древними сказками. С большой охотой он заводил знакомства с новыми людьми, которые говорили ему о новой жизни. В особенности сошёлся он со скифским царём Скилой, который подкочевал со своими степняками под самые стены Ольвии. Мать Скилы была гречанка, он говорил по-эллински, как эллин, и, когда подходил он со своими таборами к Ольвии, он надевал греческий наряд, с радостью погружался в эллинскую жизнь и даже участвовал в орфических мистериях.
— Но скифы мои ворчат, — с улыбкой говорил Скила, высокий, опалённый степным солнцем наездник, с длинными русыми волосами и висящими вниз усами. — Они думают, что я изменяю богам отцов, и ждут поэтому на свои головы всяческих несчастий…
— Ну, я не променял бы место скифского царя на орфические мистерии! — весело захохотал Ксебантурула, только что выгодно продавший свои художественные произведения Скиле. — И если бы мистерии угрожали моему царскому благополучию, то я… поторопился бы откочевать от Ольвии подальше, заказав, конечно, предварительно Ксебантуруле несколько хороших золотых ваз…
— Я об этом думал, — сказал скиф. — То есть не о том, чтобы променять степи на мистерии или мистерии на степи, — одно другому не мешает, — а о том, чтобы попросить тебя сделать мне несколько золотых и серебряных вещиц. Твоё искусство воистину восхищает меня…
— Ты непременно должен, Ксебантурула, сделать Скиле такую же вазу, какую ты продал в Афинах Иоахиму, — сказал Филет. — Я редко видел более прекрасную вещь… Что с тобой, Язон?
Язон стоял как вкопанный и во все глаза смотрел на толпу невольников, которые выгнаны были на продажу: они как раз проходили невольничьим рынком. Язона поразила одна девушка: небольшого роста, тоненькая, с льняными, чуть тронутыми золотом волосами, с огромными, лесными, как у какой-нибудь гамадриады [8], глазами, она была настолько очаровательна, что в душе Язона померк победный образ Береники. И гамадриада глядела на него, и в дивных лесных глазах стояли слезы. Она, видимо, хотела молить о чем-то прекрасного иноземца, но не смела. И вдруг тихо, точно вопросительно, она уронила:
[8] — Нимфа, живущая в дубе и вместе с ним умирающая.
— Маран ата…
Язон только посмотрел на неё с недоумением…
— Язон, да что с тобой? — повторил Филет.
— Что? — точно просыпаясь, отозвался Язон. — Нет, я так.
Стыдливое сердце его ни за что в мире не открылось бы в таком случае даже любимому учителю. Оживлённо болтая, все пошли дальше, но Язону казалось, что все счастье жизни осталось позади. И он не вытерпел и под первым попавшимся предлогом бросился назад, туда, где он только что видел свою гамадриаду. Но её уже не было. Ему было ясно, что она рабыня, что она выведена на продажу, что он мог бы сразу купить её, но он упустил одно мгновение, и вот она исчезла неизвестно куда. Он обегал весь рынок, он обегал всю Ольвию — красавица исчезла без следа. Это было настолько ужасно, что, когда наступила ночь и из-за степи в дымке поднялась огромная серебряная луна, Язон не вытерпел.
— А скажи, Скила, — пользуясь темнотой, спросил он, скрывая волнение. — Случайно я видел утром на невольничьем рынке несколько молодых, сильных рабов, которых я хотел бы купить для усиления охраны в дороге, но, вернувшись, я не нашёл ни одного. Куда могли бы они деться?..
— Караваны с рабами то и дело отходят в разные стороны: и в Тавриду, и в Элладу, и на Пантикапею [9], и даже в Рим. Но жалеть тебе решительно не о чем: завтра на рынке ты можешь найти других, ещё лучших, может быть… Как раз сегодня я продал много пленников в Пантикапею…
[9] — Потом Керчь.
И опять стыдливость сердца сковала уста Язону. Он не мог сказать о своей тайне ни единого слова. Несколько дней бродил он как потерянный по всей Ольвии, но не находил следа пропавшей красавицы. И когда доверенные отца его начали обсуждать, не отложить ли, в виду близости осени, отправку каравана до весны, он вдруг горячо потребовал отхода на север теперь же: он не мог больше дышать отравленным для него воздухом Ольвии!.. Все переглянулись.
— Но туземцы говорят, что зима, когда все реки тут замерзают, все равно остановит нас в пути, и мы должны будем ожидать вскрытия Борисфена не в удобной и весёлой Ольвии, а где-нибудь в занесённой снегами степи, — может быть, даже без кровли над головой…
— Ну, вы с товарами ожидайте вскрытия вод здесь, а я со своим отрядом пойду передом, — краснея и хмурясь, сказал Язон. — Не для того я вышел в путь, чтоб бояться снега. Я должен видеть и испытать все… Не так ли, Филет?
— Да, но с рассудком, — отвечал Филет, с удивлением глядя на вспышку своего ученика: таким он ещё его не видывал. — Надо обдумать…
И в тот же вечер Скила, готовясь откочевать от Ольвии, вдруг взял за руку своего молодого друга.
— Ты хранишь от меня какую-то тайну, Язон, — сказал он. — У нас между друзьями так не делается. У тебя какое то горе. Скажи: может быть, я, человек в степях и в Ольвии свой, смогу помочь тебе? В чем дело?..
И, охваченный отчаянием, Язон, закрыв лицо руками, признался скифу во всем. Тот только руки поднял к небу.
— Да отчего же ты не сказал мне всего этого раньше, несчастный?! — воскликнул он. — Девушка, о которой ты говоришь, одна из моих невольниц. Я продал её вместе с другими в Пантикапею. И они уже отправлены по назначению — не знаю, степью или морем. Ах, какой ты… Но я узнаю, и, если рабы отправлены сухим путём, мои наездники нагонят их и примчат её тебе… Какой же ты скрытный и гордый!..
— Тогда беги и устрой все! Я осыплю твоих наездников золотом с головы до ног. Но скорее!
И когда Скила ушёл, Язон подошёл к Филету.
— Ты прав, Филет, — сказал он. — И Скила говорит, что лучше переждать вскрытия вод в Ольвии…
— Ну вот и прекрасно, — сказал тот, полный тоски по Елене. — Мы воспользуемся последними солнечными днями, чтобы съездить куда-нибудь…
— Хорошо. Мы могли бы съездить в Томы, на могилу Овидия…
— Можно, конечно, и в Томы, но… если говорить откровенно, то могилы писателей большой притягательной силы для меня не имеют, — улыбнулся Филет. — Это ведь они создали культ писателей — в своих интересах, конечно, — а наивные люди поддались их уверениям, что пачкать папирус чернилами важнее всего… А люди они, большей частью, мелкие и пустые… И тот же Овидий, tenerorum lusor amorum [10], попал в Томы вследствие какой-то очень грязной истории…
[10] — Певец лёгкой любви.
— Мне его Ars armandi отвратительна, — покраснел Язон.
— И мне, конечно… Если бы этот культ писателя не внедрился в наши нравы так, что всякая гадость и глупость, этим писателем написанная, считается чуть ли не даром небес, то, конечно, никто, кроме дрянных распутников, эту книгу и в руки не взял бы, а теперь многие ценители высокого украшают этими стихами в Помпее стены своих домов. А бесстыдная льстивость его ‘Метаморфоз’ и ‘Фастов’? Может быть, Катон был и прав, ставя писателей рядом с шутами и другими блюдолизами. Нет, в Томы нам можно и не ездить…
На другое утро к Язону прискакал Скила: девушка отправлена сухим путём и он бросил вслед каравану своих лучших всадников. Через несколько дней она будет в Ольвии… У Язона выросли крылья. Но через два дня точно громом сразило его: в стане степняков вспыхнул против Скилы мятеж за его измену дедовским обычаям, и он, в сопровождении немногих верных ему скифов, ускакал степями к царю фракийскому Ситалку… Мятежники выбрали себе нового царя и ушли в бездонные степи, где никто не мог отыскать их.
И снова солнце потухло для Язона, и он целые дни проводил на морском берегу, слушая грозные рёвы осеннего моря…

IX. ПО ОСЕННЕЙ ДОРОГЕ

Сумрачный, Павел бросил Афины. Его проповедь не имела никакого успеха. Даже синагога и та была в Афинах какая-то особенная: никто не только не хватался за камень, чтобы побить ложного пророка, как это не раз бывало в других местах, но никто даже не кричал особенно. Посмеялись презрительно и разошлись. А выступления на агоре и в ареопаге привели только к тому, что в него уверовала выплаканная вдовица Дамарис, проведшая довольно весёлую жизнь, а теперь проходившая женскими сумерками, да Дионисий, член ареопага, старик с очень значительным лицом, огромной бородой и суровыми глазами, на вид величавый мудрец, а на деле большой простак, который все боялся опоздать примкнуть ко всякому новому движению… Теперь Павел направлялся в Коринф, где уже существовала небольшая общинка и ни на минуту не угасали всякие волнения и смуты. Нет, будущее было темно, и сердце Павла грызли сомнения. Он думал, что старые твердыни опрокинуть легко, но вот новый — и ему самому неясный — мир все не строился, а старый не умирал. Он много и часто говорил о близком уже конце мира: это было прежде всего прекрасным оружием, чтобы попугать простецов и тем удержать их на стезе добродетели. Но теперь, когда он шагал по каменистой, пыльной дороге, ему казалось, что никакого конца мира не будет, что все как было уныло и безотрадно, так и останется.
Его сопровождали на этот раз только молоденький и кроткий Тимофей да недавно обращённый прозелит, необрезанный, а по ремеслу врач, Лука. Он был натурой очень мягкой, ласковой, улыбающейся жизни — резкая противоположность сумрачно баламутящемуся Павлу. Лука любил петь Богу, любил все красивое и тайно от всех, даже от своего неугомонного наставника, записывал рассказы его и других о жизни Мессии. Он любил их всячески разукрасить, чтобы доставить будущим читателям и себе побольше удовольствия, а Мессию возвеличить. Теперь, шагая вместе с Павлом по осенне-пустынной, ветреной дороге, он с умилением вспоминал свою последнюю запись о том, как к деве Назарета явился ангел с белой лилией в руках и возвестил ей, потрясённой, что она скоро понесёт от Бога и родит Спасителя Мира, и тепло обдумывал, как лучше передать ночь рождества Мессии, когда в звёздном небе летали светлые хороводы ангелов и воспевали песнь: ‘Слава в вышних Богу, а на земле человекам благоволения — мир’. Это он придумал сам и радовался, что у него так хорошо и умилительно вышло. Он вообще любил видеть в жизни мир и благодушие, никогда не лез вперёд, ничего не устраивал, а прятался в тени…
С сердито надувшегося моря налетал порывами резкий ветер и тучами вздымал пыль по дороге. Вокруг было неприветно и пусто. Седые тучи грозили дождём, а то и снегом, было холодно. Вершины Парнаса и Геликона, которые иногда виднелись из-за гор, побелели. И казалось сердцу, что вся радость жизни умерла.
— А у кого ты думаешь остановиться на этот раз, учитель? — спросил Лука.
— У Стефана. Он очень уговаривал…
— На что же лучше?.. И для продажи изделий твоих будет удобно жить вместе с ним, да и синагога совсем рядом…
— Да, да… — хмуро отвечал Павел и, вздохнув, как бы сам с собой продолжал: — Возлюбленный ел и пил, и растолстел, и разжирел, как говорит Господь во Второзаконии, и сделался непокорен. Так явилась ревность и зависть, вражда и раздор, гонение и возмущение. Так восстали бесчестные люди против почтённых, бесславные против славных, глупые против разумных, молодые против старых. Поэтому и удалились мир и правда, так как всякий оставил страх Божий, сделался туп к вере Его, не ходил по правилам Его заповедей. Но каждый поступал согласно стремлениям своего злого сердца с неправедным и нечестивым рвением…
— О ком говоришь ты так, учитель? — робко спросил Тимофей, который всегда огорчался, когда Павел говорил в таком тоне.
— О ком же ещё, как не о коринфянах? — хмуро вздохнул Павел. — Вот община в Фессалониках или в Филиппах это радость моя, мой венец…
И в его душе встал образ Лидии, богатой вдовы, торговавшей восточными тканями, которая была его ревностной последовательницей, а потом стала и подругой. И Эвходия славная душа, верующая, покорная, и Синтихея тоже. Правда, ссорятся они все между собой за первенство — обе они диакониссы, — но и это все из ревности о Господе… И опять он вздохнул неприметно: как было бы хорошо теперь, в этот холодный, осенний день, не по пустынной дороге брести уже усталыми ногами, а сидеть бы тихонько у огонька в уютном доме Лидии!.. Но он строго нахмурил свои лохматые брови на это искушение и, победив его, почувствовал большое удовольствие…
— Ты не гневайся, учитель, — воспользовавшись тем, что Тимофей немного отстал, проговорил мягко Лука, — но много раздоров идёт по общинам о Лидии… Да и о Текле поминают…
От неожиданности Павел гневно остановился посреди дороги.
— Разговоров?! — воскликнул он, однако, смущаясь. — Да разве я не свободен? Разве не волен я иметь спутницу, как и прочие апостолы и даже братья Господни? И разве Пётр ходит один?
— Я ничего не говорю… — примирительно сказал Лука. — Это твоё дело. Я говорю только, что болтовни много…
Ярым вихрем, как этот зимний ветер над пустынной дорогой, взмыла в душе Павла все отравляющая горечь.
— Труды, тюрьмы, удары, смерть, все это испытал я в излишестве, служа Господу моему и людям! — горько воскликнул он. — Пять раз давали мне иудеи свои тридцать девять ударов плетью, три раза был я бит палками, в Антиохии подвергся избиению камнями и мёртвым был брошен на свалке, три раза тонул… Путешествия без числа, опасности при переходе рек, опасности от разбойников, опасности со стороны Израиля, опасности со стороны язычников, опасности со стороны ложных братьев, опасности в городах, опасности в пустыне, опасности на море, — я все испытал! Усталость, труды, бессонные ночи, голод, жажда, долгие посты, холод, нагота — вот моя жизнь!.. И всего этого им ещё мало… И разве стоил я хоть асс один общине? Я ни от кого ничего не брал никогда — только Лидия, добрая душа, помогает иногда мне… Нет, нет, иной раз и возропщешь!.. Словно вот ты враг им какой — так вот и следят, так и ловят, так и…
Он резко махнул рукой и, повесив голову, снова быстро пошёл по пустынной дороге, по которой, вздымая косматую пыль, бесновался порывистый ветер. Лука осуждал себя за нелепое выступление. Но он, воистину, хотел как лучше. Разве можно было знать, что он примет это так близко к сердцу?.. В хмурых далях, в тумане, уже проступил великолепный храм Афродиты Пандемосской. При одном взгляде на знаменитое святилище это Павла всегда мутило: оно было для него символом погибели…
— Маран ата! — услыхали они от приземистого, намокшего кабачка на перекрёстке. — Да благословит Господь приход твой, учитель!..
— Маран ата, — отозвались все. — Да это ты, Стефан? Как ты сюда попал в такую непогоду?..
Стефану было под сорок. Это был высокий, костистый мужчина с выдающимися скулами, впавшими щеками и какими-то жуткими, точно ожидающими чего-то глазами.
— Я вышел встретить вас, — отвечал Стефан глухим голосом. — Давай, я понесу суму твою, учитель. Ты устал, должно быть…
И все вместе продолжали путь.
— Ну, как там у вас дела? — спросил Павел, и в голосе его была некоторая тревога: он понимал, что Стефан вышел навстречу неспроста.
— Да что дела! — махнул тот рукой. — Не успеет потухнуть одна смута, как начинается другая — просто замучились все!
— Опять взбаламутились?
— Опять… Одни кричат: ‘Я Павлов!’, другие: ‘Я Аполлосов!’, третьи: ‘Я Петров!’, или ещё что там… И с осени болезнь у нас тут какая-то ходила, — говорят, корабли из Египта завезли — и много народа помирало. И наши стали волноваться: ‘Как же, — кричат, — Павел за верное обещал, что обратившиеся увидят царство славы, а наши близкие вот померли? Чем же они так провинились, что будут лишены царствия славы?..’ Не знаю, как там у вас, а у нас все словно помешались на втором пришествии. Многие забросили всякую работу — зачем трудиться, когда скоро всему конец? — и впали в нищету. Другие, побросав все дела, начали обращать неверных: надо спасать души людей. А много и таких, которые, забросив своё хозяйство, толпами без всякого порядка скитаются туда и сюда. И в доказательство показывают послание от тебя, что весной, дескать, обязательно ждите последнего дня…
Павел опять гневно остановился.
— Какое послание от меня? Никогда таких посланий я не писал! Что за тупой народ, прости меня, Господи! Сколько раз посылал я вам начертание моей руки: как получите что откуда, сравните, я ли это писал или не я. Удивительное дело: ни одного купца вашего ложным посланием не проведёшь, он все испытает, он все проверит, а тут о спасении душ дело идёт, а им хоть бы что!.. Не овцы же вы, люди — как же можно поступать так неосмотрительно? И хотел бы я знать, кто это так старается?..
— Да разве мало у тебя недругов? — потупившись, сказал Стефан. — Я все удивляюсь, как они мало себя ещё показывают…
— Мало!.. — горько усмехнулся Павел. — Как дикого зверя травят, дня покойно провести не дают, а ему — мало! А этот, который с мачехой-то живёт, как теперь?
Эта история с кровосмесителем много испортила Павлу крови. Он потребовал, чтобы коринфская община прокляла преступника силою Господа и Иисуса Христа. Следствием этого, по мнению Павла, должна была быть немедленная смерть виновного. Это он считал делом милосердия: предать сатане на гибель плоть его, чтобы спасти его душу. Но Павел наткнулся на решительный отпор со стороны коринфян. Весь авторитет его был поставлен на карту. Он немедленно сел на судно и прибыл в Коринф. Это не помогло: сопротивление продолжалось. Оскорблённый до глубины души, Павел вернулся в Эфес. Община тем временем опомнилась и кровосмесителя прокляла. Карательного чуда не произошло, но грешник за то признал свою вину и покаялся.
— Многие удивляются, что проклятие не подействовало, — проговорил Стефан. — Но с мачехой он как будто больше уж не живёт. А вот пьянство за вечерей идёт по-прежнему, и с язычниками все путаются как ни в чем не бывало. А ещё некоторые из наших придумали креститься за мёртвых…
— Это как же за мёртвых? — заинтересовался тихий Лука.
— А если который сам крестится в нашу веру, так ему, понятное дело, обидно, что умершие родственники его обречены гибели, — пояснил Стефан. — Вот он и крестится опять — за отца, за мать, за деда, за всех, кого ему спасти хочется…
— А что ж, по-моему, это ничего, — опасливо покосившись на Павла, сказал осторожно Лука. — Слава Господу, что есть хоть между своими такая любовь…
Павел молчал. Лохматые, сросшиеся брови его были нахмурены. Много говорил он о радости спасения, но вот никак, никак не мог он радости этой испытать сам! Он знал и брал от жизни только скорби человеческие. Он не смеялся никогда, а улыбался очень редко. И Лука жалел его за это…
Они уже входили в предместья шумного Коринфа. Стефан горевал на своё малодушие: он не рассказал Павлу и десятой доли грехов коринфской общины. А он только за тем и вышел навстречу, чтобы подготовить горячего Павла к тому, что ждёт его здесь.
— Да, да, — сердито бормотал Павел. — Вы уже пресытились, вы уже обогатились, вы уже стали царствовать без нас… Мы безумные Христа ради, а вы мудры во Христе, мы немощны, а вы крепки, вы в славе, а мы в бесчестии… Так, так, — вздохнул он и вдруг оборвал: — А где пока я жить буду? У тебя?
— Нет, учитель, — отвечал Стефан. — У меня все ребятишки болеют да жена родила: беспокойно тебе у меня, пожалуй, будет. Мы решили поставить тебя к Титию Юсту. У него дом побольше моего и тихо, и с синагогой тоже рядом…
— Мне все равно, — сказал Павел.
Но втайне он омрачился: ему показалось, что Стефан как будто не очень и хочет иметь его гостем, а ведь только благодаря Павлу и поставили его коринфяне диаконом…
Ветер бушевал между домами и валил с ног. Запорхали лёгкие снежинки. Дали нахмурились ещё больше…

X. DULCIS GALLIO

Несмотря на глухую зиму, день выдался солнечный и тёплый. Бега на истмийском ипподроме прошли блестяще. Проконсул Ахайи Энней Новат, уже старый, но статный, с увядшим, когда-то очень красивым лицом, возвращался в свой дворец вместе со своим молодым родственником и другом Серенусом весёлый и довольный. Он совсем не интересовался бегами, но его положение иногда обязывало его присутствовать при общественных увеселениях.
— Ах, а я и забыл рассказать тебе на ипподроме об одном словечке, которое отпустил по поводу этой забавы навестивший меня проездом современный Крез, Иоахим, — засмеялся проконсул. — Я пригласил его посмотреть бег квадриг — тогда бежала и моя четвёрка белых, — а он посмотрел на меня своими умными глазами и говорит: ‘Но что же может быть в этом интересного, Галлион? Как бегают лошади, мы все знаем, а какая четвёрка придёт первой, мне, право, решительно все равно…’
— Тот, кто не принимал участия в состязании квадриг сам, тот никогда не сможет оценить этой игры, — улыбнулся красавец Серенус. — Но… но и я должен все же сказать, что и мне все это что-то приелось: в самом деле, не все ли равно, какая квадрига придёт первой?..
И оба рассмеялись. Ликторы со своими топорами одним взглядом раздвигали перед ними шумную и весёлую толпу. Все почтительно приветствовали проконсула. Молодые красавицы Коринфа любовались Серенусом. Блестящего патриция помнили в Коринфе все: только два года тому назад он вышел победителем на Истмийских играх… Вдали, в лазури, ласково сияли белые вершины Парнаса и Геликона…
Марк Энней Новат, старший брат знаменитого своей мудростью и несметными богатствами Сенеки, был усыновлён ретором Л. Юнием Галлионом. С тех пор он и принял имя Галлиона. Это был человек очень образованный, остроумный, друг поэтов и писателей и писатель сам, scholasticus dominus, кабинетный учёный, много больше, чем администратор. Он получил прозвище dulcis Gallic: все его знавшие обожали его. Именно его широкое образование и гуманный характер и побудили императора Клавдия назначить его проконсулом Ахайи, провинции, к которой в Риме относились с особым вниманием. Он служил без большой охоты: и здоровье его было слабо, а кроме того, служба отвлекала его от тех тихих умственных занятий, которые он так любил. Нерон косо смотрел на него, как, впрочем, и на всех выдающихся людей: на небе человечества он должен был блистать один. Но dulcis Gallio не обращал внимания на монаршую немилость, как, впрочем, не обратил он большого внимания и на посвящение ему двух книг его знаменитого брата, ‘О злости’ и ‘О счастливой жизни’: он жизнь знал.
— Но пора мне, carissime, подумать и о возвращении в Рим, — когда обед кончился, сказал ему Серенус. — Я чувствую, что рана, нанесённая мне Актэ, не заживает и вдали от неё, а Агенобарб, пожалуй, начнёт злиться, что я так мало ценю своё положение преторианца и близость его особы…
— Разве ты боишься потерять его? — улыбнулся Галлион.
— О!.. — усмехнулся тот. — Нет. Но я люблю чистую игру. Я не прочь уйти, но… куда уйти? Что делать? Римское беснование, воистину, надоело мне до отвращения, но что же буду я делать, если я уйду?.. Пахать землю? Зачем? Писать, как твой великий брат, философские трактаты? Но разве у крыс и мышей недостаточно пищи без моих трудов? Война? И в этом я что-то радости не вижу. Странно, но кто-то словно закрыл перед нами все пути. Мир велик, но идти некуда. Дел как будто тьма, а делать нечего…
— Вон Петроний придумал писать какой-то грязный ‘Сатирикон’ со скуки…
— У Петрония на сапогах lunula [11] из слоновой кости, но душа у него вольноотпущенника, — поморщился Серенус. — Он корчит из себя что-то эдакое, но он просто свинья из стада Эпикура. Если он и elegantiae arbiter [12], то разве только нероновской. А это немного. Книга же его воняет, как непристойное место. Нет, нет, о нем никакой Гораций не напишет того, что Гораций — довольно, впрочем, нескромно — написал о себе… Ты помнишь:
[11] — Серпик луны, знак патрицианского происхождения.
[12] — Арбитр изящного, законодатель общественных вкусов.
Воздвиг я памятник вечнее меди прочной
И зданий царственных превыше пирамид:
Его ни едкий дождь, ни Аквилон полночный,
Ни ряд бесчисленных годов не истребит.
Нет, я не весь умру и жизни лучшей долей
Избегну похорон, и славный мой венец
Все будет зеленеть, доколе в Капитолий
С безмолвной девою верховный ходит жрец…
Счастливый!.. — вздохнул он. — Он мог ещё верить в славу, в бессмертие и во все эти наивные выдумки поэтов…
— Прекрасно! — с улыбкой наклонил голову Галлион. — Но погоди: что это за шум?
Он ударил слегка в ладоши. В дверях встал раб.
— Что там случилось?
— Иудеи, поссорившись между собой, привели к тебе какого-то их проповедника, господин, и хотят, чтобы ты разобрал их распри…
— Ах, и надоели же они мне! — поморщился Галлион. — Ты не можешь себе представить, что это за беспокойный народ! Я положительно не могу простить Помпею, что он завоевал Иудею. Пользы от них никакой, а смут не оберёшься. Но так как обед наш мы кончили, пойдём, посмотрим, в чем там у них дело-Перед дворцом проконсула, несмотря на присутствие караула, шумела большая толпа иудеев: старейшины местной синагоги, во главе с начальником её Состеном, схватили — по наущению иерусалимцев — надоевшего им своими выступлениями Павла и притащили его к проконсулу. С ними увязались как их сторонники, так и противники. Коринфяне-язычники стояли в стороне и скалили зубы.
— Ты наедаешься до отвалу от овец, которых ты взялся пасти! — кричал Состен, худой, злой старик с жёлтыми зубами и огромными ноздрями, из которых торчали седые, всегда мокрые волосы. — Ты что безводная туча, которую гонит ветер! Ты дикая волна морская, пенящаяся от собственного бесчестия, блуждающая звезда, предназначенная для пучины тьмы! Ты полон напыщенности, но внутри ты пустой!.. Вот что ты!.. И зачем принесло тебя с твоими богохульствами в Коринф? Ты слышал, что говорят о тебе твои братья по вере, которые пришли из Иерусалима? Вы прежде всех нашли Мессию и все перегрызлись вокруг него!..
Из рта его летела слюна, в глазах горел огонь и весь он трясся…
— А вы слышали, коринфяне, — бросил кто-то из язычников, — говорят, что эти самые нововеры едят детей, покрытых тестом!
— Мели ещё! — напустились на него павликиане. — А ты видел, как мы их ели?
— Как ели, видел, а что, не знаю…
Все захохотали.
— Тут у нас у одного торговца жена в их веру перешла, — начал другой. — Тот к оракулу: что делать? И пифия отвечала: легче написать сочинение на волне, легче полететь по воздуху на крыльях, чем очистить сердце женщины, раз оно запятнано религиозным суеверием.
— Это так…
— А что насчёт детей, это верно, — встряла какая-то старуха. — Вновь посвящаемому они дают ребёнка, покрытого тестом. Тот, не зная, что внутри, поражает его ножом, и они пьют тёплую кровь, а потом режут на части и едят и самое тельце…
— Он все о каких-то там видениях рассказывает, болтун! — закричал какой-то иудей с кадыком. — Никаких видений никогда ему и не было. Это он все напридумывал, чтобы захватить над простецами власть! Ему не любо, что в Иерусалиме властвуют Двенадцать, вот и подкапывается старый волк.
— И все стращает: завтра всемирный пожар! Но вот приходит завтра и никакого пожара нет…
— Таких смутьянов из города гнать надо…
— А то и камнями побить…
Легионеры, опираясь на копья и поблёскивая шлемами, презрительно смотрели на волнения черни. Они уже знали, чем все это кончится: сейчас выйдет проконсул и всю эту горластую грязь они по его знаку выметут вон.
— Проповедуют воскресение какого-то софиста ихнего и обновление вселенной — уши вянут!
— А по ночам свальным грехом занимаются… Как напьются за своей вечерней трапезой, привязывают к канделябру собаку и бросают ей мяса. Собака кидается за мясом, опрокидывает светильник и начинается…
— А ты видел? Видел?..
— Как перед трапезой целовались, своими глазами видел…
— Silentium! [13] — Молчание.]
Сразу все смолкло: между колоннами показались высокие и стройные фигуры Галлиона и Серенуса. Галлион спокойно оглядел притихшую толпу.
— Ну, в чем дело? — презрительно-спокойно спросил он. — Стой!.. — подняв руку, властно остановил он горячий порыв толпы. — Прежде всего не сметь орать, а то я сейчас же прикажу воинам выгнать вас всех вон. Говори ты, — указал он на Состена, которого он знал немного.
Тот в отчаянии затряс костлявыми руками над головой.
— Но что могу я сказать, великочтимый проконсул, что я могу сказать?! У меня язык отнимается, я не нахожу в себе сил!.. Мы, иудеи, жили тут мирно, честно трудились, свято блюли законы отцов наших, безропотно повиновались римской власти. И вот является неизвестно откуда какой-то сумасброд, потерявший всякую совесть, и начинает неслыханными учениями возмущать среди нас Божий мир… Что, старый человек, могу я тут сказать? Я могу только стенать и плакать, я могу только в знак скорби разорвать одежды мои…
И он схватился было за грудь, чтобы будто бы разорвать пёстрый халат свой, но единомышленники его бросились к нему и схватили его за руки. По тихому, увядшему, благородному лицу Галлиона скользнула улыбка.
— Ты слишком долго говоришь о том, что ты не можешь говорить, — сказал он. — Будь покороче. У меня есть другие дела. Я вижу, что у вас опять затеялись свары из-за этих ваших вероучений…
— Так… Так… — послышались голоса. — Нельзя же допускать, чтобы всякий мог потрясать законом! Ты только послушай, что эти люди говорят: не надо обрезания, не надо субботы, не надо закона…
— Неверно это! — закричал Павел. — Мы учим только, что не это главное…
— А что же главное? — снисходительно скосил на него глаза Галлион.
— Главное вера и новый закон Христовой любви к Господу и к ближнему.
— Ну, я не могу сказать, чтобы вы обнаруживали большую любовь один к другому! — опять усмехнулся Галлион.
— А прежде всего, на первом месте, вера в распятого Христа, который воскрес и скоро придёт судить живых и мёртвых…
Галлион даже сморщился: какая нелепость!..
— Помолчи! — поднял он руку. — Я не могу и не хочу быть судьёй в таких вопросах. Это вы разбирайте между собой, как хотите. Хотите любите, хотите не любите, это дело ваше. Идите и не беспокойте власть по пустякам.
— Что? — яростно полезли павликиане на Состена. — Что?! Получил?!
И они стали подталкивать старика. Он воздевал руки к небу, он вопил, он делал вид, что вот ещё немного и он растерзает своё платье. Его сторонники бросились на павликиан. Поднялись кулаки… Раздались крики… Стоявший вокруг народ помирал со смеху. Куртизанки Афродиты Пандемосской звонкими голосами подливали масла в огонь: им были противны эти чужеземцы, говорившие, как ходила молва, против великой богини и её служительниц. Иерусалимцы, прячась за толпой, злорадно раздували ноздри.
Галлион сделал знак легионерам и те двинулись железной стеной на кипящую свалку. Состен первый заметил опасность и, подобрав длинные полы, бросился бежать. За ним последовали и другие. Но и на бегу, боязливо оглядываясь на надвигавшихся воинов, они переругивались и грозили один другому кулаками. Народ хохотал…
Галлион с улыбкой посмотрел на Серенуса и, взяв его под руку, вместе с ним скрылся во дворце.
И долго в тот день кипели ненавистью во имя Господне и синагога, и церковь. А соседи ворчали:
— Да будет проклят этот ваш Христос!.. Покою никакого нет… И чего только смотрит проконсул, чего не выгонит он вас из Коринфа?!
Павел, чтобы заставить всех забыть скорее эти прискорбные события, стал перед агапами говорить церкви — слово это только что стало входить в обиход: по-гречески оно значит то же, что ‘кагал’ по-еврейски, то есть собрание верующих — о том, не опасно ли вкушение идоложертвенного мяса, когда христианин не знает точно, идоложертвенное оно или нет. Книжники иудейские учили, что раз животное принесено в жертву идолу, то демон, находящийся в этом идоле, овладевает этим животным и заполняет все его части. Если после этого мясо поступает на базар, то демонское начало переносится на покупателя, независимо от того, знает он об этом или не знает.
— Но думать так значит признавать за идолом ту силу, которую признают за ним язычники, — разъяснял Павел. — Наши пророки считали языческих богов за ничто: не элохим, но элилим… Но, — предостерегающе поднял он руку, — все же вкушать этого мяса из-за ложной терпимости не следует. Терпимость к языческим заблуждениям ведёт за собой нерадивость к нашему учению спасения и вызывает опасность снова подпасть власти духа язычества…
Коринфяне слушали без большого одушевления: живя в Коринфе, среди язычников, имея постоянные торговые и даже семейные отношения с ними, им было не только трудно, но даже просто невозможно постоянно думать обо всем этом. И эта боязнь осквернения оскорбляла язычников, от которых они часто находились в зависимости. А помимо всего к этим вопросам возвращались уже столько раз, что все это просто-напросто надоело. Строгости Павла утомляли всех. Простое, трезвое поучение ценилось вообще невысоко: всем хотелось сверхъестественного, чудесного, убеждающего без слов. Женщины в особенности оказывали глухое, но твёрдое сопротивление. Он не позволял им даже являться на собрания с распущенными волосами: он говорил, что это возбуждает в незримо присутствующих ангелах вожделение к ним, вводит светлых духов в грех и отвлекает их от их прямой обязанности передавать Богу молитвы святых. Женщины стали появляться с распущенными волосами после этого чаще: было любопытно, как это можно ввести в грех ангелов. Порядочные женщины, кроме того, смущались от соседства во время братской вечери с состарившимися гетерами, которые охотно шли в общину, свободным неприятно было общение с рабами. И была в проповеди Павла какая-то утомляющая нетвёрдость: то говорил он, например, что не муж от жены, а жена от мужа, как гласит Писание, а то, спохватившись, поправлялся: ‘А впрочем, ни муж без жены, ни жена без мужа в Господе, ибо как жена от мужа, так и муж через жену, все же от Бога’. И, в конце концов, постановил: ‘Соединён ли ты с женой, не ищи развода, остался ли без жены, не ищи жены’. И вместе со стариками и остепенившимися гетерами он всякое лыко ставил молодым женщинам в строку, — это в Коринфе-то! — и пояснял:
— Тело — это храм Божий. Тело — это часть Христа. Как же можно отдавать его блуднице или блуднику? Как можно телесными соединениями уничтожать духовную связь с Христом? Блуд — это самый тяжкий грех, ибо он совершается на собственном теле, тело же это храм святого Духа, данный нам Богом, через посредство которого мы стали благоприобретённым Божиим достоянием…
Женщины зевали украдкой и смотрели на него недоверчиво:
— А Текла?.. А Лидия?.. Нет, тяжёл стал старик!..
И все были рады, когда он кончил свои рассуждения, и возлегли вокруг осиянных светильниками столов, а когда вечеря кончилась, то, как всегда, многие были в самом весёлом настроении. И при выходе их коринфяне-озорники кричали:
— Ну, что? Опять ребят в тесте ели?
Лука, уединившись, переписывал для эфесян последнее послание Павла в Фессалоники, в котором Павел обещал верным, как они будут восхищены на облаках в сретение Господу на воздухе и как всегда с Господом будут. Сам же Павел, ничего не видя, беспокойно ходил по горнице. В нем вспыхнула вдруг большая мысль: с Иерусалимом нужно во что бы то ни стало заключить мир, иначе это разделение и вражда погубят все дело. И он решил первым сделать этот шаг к миру: собрать по всем церквам плодоношение для старцев иерусалимских и поручить особой депутации отвезти дары туда. Конечно, это была сдача, но что же было делать? И он обдумывал своё послание по всем своим синагогам о дарах Иерусалиму. Только об Афинах он не думал: и потому, что верующих там было так мало, что и писать туда не стоило, и потому, что всякое воспоминание об этом городе было неприятно ему…
Галлион в это время, забыв совершенно о жалкой в своём невежестве толпе, которая приходила днём досаждать ему, вместе с молодой женой своей, прелестной Амариллис, слушал стихи Горация, которые с обычным своим мастерством читал им Анней Серенус.

XI. У СЕНЕКИ

Дела задержали Иоахима в Афинах. Наконец, все его управляющие с соответствующими указаниями были разосланы во все концы света и он собрался в Рим, куда его вызывал по серьёзным делам знаменитый Сенека. Как ни свободен был от всяких пут века Иоахим, но на этот раз он не вытерпел и по пути свернул в Дельфы, чтобы запросить оракула о судьбе своего сына. И оракул ответил ему: ‘Запряжённые быки подымают пашню, чтобы в будущем созрела счастливая жатва’. Скептик до мозга костей, он с усмешкой повторял себе загадочные слова, но в то же время от таинственных слов этих что-то в душе его осталось, и он, направляясь на роскошной триреме своей из Диррахия в Брундизиум, чувствовал какой-то особый подъем духа.
И вот он уже в Риме, в своём пышном дворце на Via Sacra, в самом водовороте жизни столицы, которая находила отзвук в отдалённейших уголках необъятной империи. На следующий же день он был весьма милостиво принят императором и тут же, во дворце, получил от Сенеки приглашение отобедать у него и переговорить о делах. Ему хотелось поскорее развязаться с Римом и отдохнуть у себя в Тауромениуме, куда давно уже звала его скучавшая без сына Эринна.
— Достопочтенному Сенеке привет! — приветствовал он знаменитого философа, пожилого, высокого, худого человека с нависшими бровями.
— Да хранят тебя боги, достопочтенный Иоахим! — отвечал Сенека. — Я рад видеть тебя в добром здравии. Может быть, мы пройдём пока в сад: хорошо погреть старые кости на осеннем солнышке.
— Ну какие там у тебя старые кости? — любезно засмеялся Иоахим. — Ты выглядишь совсем молодцом. Но погулять на солнышке я буду очень рад.
И, выйдя в прекрасный парк, они сразу заговорили о том большом деле, которое интересовало их обоих. Неимоверно богатый Сенека устроил за высокий процент крупный займ для британцев, а теперь понажал и там возникли волнения. Конечно, никакой опасности в этих волнениях не было: легионы под командой мужественного Павлина были всегда готовы вступить. в дело. Но недомогавший в последнее время Сенека начинал уставать и охотно передал бы крупное дело это Иоахиму, который как раз искал случая пустить поглубже корни и в Британнии: отдалённые, затерявшиеся в туманах острова эти как-то до сих пор ускользали от его внимания. И оба осторожно нащупывали почву к соглашению.
Знаменитый философ, наставник Нерона, Люций Аппий Сенека был одним из самых замечательных людей. Это был не двуликий, но многоликий Янус: в одно и то же время он был и мудрецом-стоиком, и придворным сводником, и драматургом, и великим дельцом. Он мог красно говорить о самых возвышенных материях, но в то же время он мог попутно, пользуясь своей близостью к императору, создать одно из огромнейших состояний своего времени. Он зорко следил за придворными течениями и за игрой хлебных цен на мировом рынке, он, пользуясь своими связями, ловко и дёшево покупал у правительства огромную партию военнопленных-рабов и, раздавая свои миллионы под чудовищные, как тогда было в обычае, проценты, он тут же сочинял книги ‘О кратковременности жизни’, ‘О твёрдости мудрого’, ‘О милосердии’ и говорил: ‘Геометрия ничего не стоит — какая польза в вычислении площади данного участка земли, если я не умею поделиться ею с братом?’ Он с любовью развивает, вслед Платону, учение о промысле и представляет Бога любящим Отцом добродетельных людей, который даже несчастья посылает им для их же блага, и тут же пишет пасквиль на только что убитого императора Клавдия. Писал он очень много и, выпуская одну за другой свои довольно плоские трагедии и философские трактаты, он в то же время утверждал, что не надо знать более того, что необходимо, что большинство учёных скучны, болтливы, надоедливы и заняты собой, что они literarum intemperantiam laborant. Но сам он остановиться не мог: учить людей слишком большое удовольствие. Если Сенеку судить по его частной жизни, то представляется совершенно невероятным, чтобы этот ловкач мог написать такие возвышенные книги, но если судить его по книгам, то представляется ещё более невероятным, как мог такой возвышенный мыслитель так ловко обделывать свои дела.
Разговор о британском займе не привёл пока ни к чему: оба были слишком опытные игроки, чтобы решить такое дело сразу. И их занимал не только результат дела, но и самое мастерство игры: кто кого? Они только нащупывали почву для поединка, как начали съезжаться приглашённые.
— Как, ты позвал и Петрония? — несколько удивился Иоахим. — Но ведь это совсем пустой малый.
— Ну почему же? — примирительно возразил Сенека. — Он прекрасно управлялся с государственными делами в Азии.
— Да, но он не столько живёт, сколько все играет какую-то роль, чтобы удивить всех, — усмехнулся Сенека.
— Все… играют!
— Ну, зачем же — все? Есть люди прямые, которые живут просто, не заботясь о том, что думают о них современники.
— Таких очень мало… А Петроний слишком близок к Нерону, чтобы можно было оставить его в стороне… А, вот и он, наш elegantiae arbiter! — радушно воскликнул он. — Наконец-то!
И он сердечно приветствовал вошедшего прихрамывающего Петрония, как всегда, в свежей тоге, надушённого и самодовольного.
Сейчас же вслед за Петронием прибыл крупный банкир Рабириа, славившийся своим обжорством и похожий на жирного гиппопотама с маленькими и злыми глазками, потом сицилиец Тигеллин, забиравший все больше и больше влияния на Палатине и уже метивший в командиры преторианцев, за ним Помпей Сильван, который, будучи проконсулом в Африке, был обвинён в жестокости и взятках. Он был стар, богат и бездетен и потому у него нашлось много защитников, и его оправдали. Но он пережил всех этих своих доброхотов, рассчитывавших на его наследство, оставил их, таким образом, с носом и был этим очень доволен. Потом прибыл строгий стоик Тразеа Пет. Он был сенатором и членом коллегии квинтдецемвиров, которые заведывали книгами Сивилл: с этими книгами справлялись в случае каких-нибудь событий, грозивших бедою Риму, и находили в них способы для умилостивления богов. Тразеа был до такой степени популярен, что, когда он почему-либо не посещал курию — заседание сената, — ‘Diurna populi Romani’, ежедневная газета, основанная Юлием Цезарем, во всех провинциях и во всех лагерях читалась особенно усердно, потому что все тревожно старались узнать, какие дела решились без участия Пета. Потом прибыло несколько влиятельных сенаторов, из новых, которые догадались, что сенат — это очень хорошее учреждение для устройства личных дел. И, наконец, с большой важностью появился знаменитый Паллант, вольноотпущенник Нерона, купавшийся в миллионах. Богатства вольноотпущенников вошли в пословицу. Дворец Посидония, евнуха Клавдия, затмевал блеском своим Капитолий. Несмотря на всю ненависть и презрение аристократии к этим выскочкам, вчерашним рабам, она окружала их лестью и почётом и предлагала им своих дочерей в жены. Для Палланта льстецами была составлена родословная, которая вела его происхождение от царей Аркадии, и один из потомков Сципионов предложил сенату поднести ему благодарственный адрес за то, что царский отпрыск этот соглашается, ради блага родины, быть слугой императора. В своё время Паллант выступил в сенате с проектом закона о наказании женщин, которые вышли замуж за рабов. За это, по предложению одного из консулов, Палланту были поднесены знаки преторского достоинства и пятнадцать миллионов сестерций. Он принял только знаки. Сенат после этого выразил ему в особой резолюции благодарность, которая на бронзовой дощечке была выставлена рядом со статуей Юлия Цезаря и в которой собственник капитала в триста миллионов сестерций прославлялся, как образец бескорыстия. Старый Л. Вителлий, отец Вителлия, командира рейнской армии, поместил в число своих домашних богов золотое изображение Палланта. Родной брат Палланта, Феликс, был в это время прокуратором Иудеи…
Величественный дворецкий доложил, что обед ожидает. Места вокруг стола были очень обдуманно распределены заранее, и все, занимая их, легко узнавали, как они оцениваются не только в этом пышном дворце, но и в Риме вообще. Некоторые были недовольны своим местом, но скрывали это под самой очаровательной любезностью. Сенека сделал едва уловимый знак, и великолепно вышколенные рабы мгновенно исчезли из необъятного триклиниума.
— Я полагаю, друзья мои, что на этот вечер нам лучше обойтись без их услуг, — проговорил Сенека. — Римляне считают нужным проводить своё время в разговорах о женщинах, о придворных сплетнях, о последних играх в цирке, о стихотворении, которое накропал какой-нибудь модный пиит, но мы все слишком… скажем, солидные люди, чтобы заниматься пустяками. Мы собрались поговорить о делах серьёзных, и потому, подав, что нужно, рабы будут удаляться.
— Превосходно, прекрасно…
— И, конечно, мы все понимаем, что дело — это дело, и потому все, что здесь будет обсуждаться, должно, конечно, остаться между нами — в наших же собственных интересах… А-а, Веспасиан!.. А мы уже думали, что ты не придёшь…
— Прошу извинения у тебя, Сенека, и у твоих достопочтенных гостей: меня задержал император.
Сенека встал навстречу большому, грузному воину с грубоватым лицом крестьянина, но с умными, проницательными глазами, в которых иногда загорался юмор. Веспасиан был видный полководец — при Клавдии он получил триумфальные знаки за подвиги в Британии — и человек в высшей степени осторожный. Его присутствие сразу всех успокоило: все будет в границах благоразумия. Иоахим, обдумывая свои огромные планы, не раз вспоминал об этом воине: он был бы большим козырем в игре.
Обменявшись приветствиями, все снова возлегли. Разговор завертелся вокруг незначительных тем дня: все искали ловкого подхода к делу. Петроний сразу поставил воз на торную дорогу.
— Вчера за ужином божественный цезарь был особенно в ударе, — сказал он. — Он заставил Аннея Серенуса прочесть четвёртую эклогу Виргилия, в которой, как вы помните, поэт обещает нам золотой век по случаю рождения у Азиния Поллиона сына, нашего теперешнего милого Азиния Галла… А потом разгорелся весьма живой разговор о том, наступит ли когда золотой век на земле вообще. Поэты нас уверяют, что он уже цвёл некогда в долинах Фессалии и полуденных рощах Пафоса, но это мы потеряли, — так вот, вернётся ли золотой век на землю опять?
— А разве божественный цезарь не думает, что со вступлением его на престол золотой век уже наступил? — тяжело усмехнулся необъятный Рабириа.
— По-видимому, нет, — рассмеялся Петроний. — И хотя были голоса, утверждавшие, что золотой век уже у дверей — ещё только маленькое усилие со стороны божественного, — но тем не менее, по-видимому, все склонны были думать, что Виргилий немножко ошибся. Ошибка, конечно, вполне извинительная: ведь именно Поллион возвратил Виргилию его имение, разделённое было между победоносными солдатами Брута…
Все засмеялись: эти острые выходки Петрония нравились всем. И ему свойственна была некоторая смелость в суждениях, по временам довольно опасная.
— Да, золотой век ещё не наступил, друзья мои, — сказал Сенека, — и я боюсь, что нам придётся, пожалуй, долго ждать его. Вот нам и следовало бы в дружеской и откровенной беседе установить, какие меры следует нам принять, чтобы несколько ускорить его наступление.
— Я не большой знаток в золотых веках, — засмеялся Рабириа жирным смехом. — И большой надобности в них я не имею: тогда, пожалуй, банкирам и делать на земле будет нечего. А вот что дела у Рима идут по всей линии слабовато, это можно сказать с полной откровенностью, не задевая никого и ничего. Началось ведь это не при божественном цезаре, а, насколько моё слабое разумение позволяет об этом судить, много раньше. И, если мои достопочтенные собеседники позволят мне, я хотел бы вкратце изложить мой взгляд на дело. Я не оратор, никаких этих выкрутасов курии или форума от меня не ждите: я человек дела и люблю о деле говорить просто и прямо.
— Именно и надо говорить прямо, — раздались голоса. — Мы собрались сюда не для того, чтобы играть в прятки… В прятки достаточно играют у нас теперь и на форуме, и в сенате, и, пожалуй, даже на Палатинском холме…
— Да, да, надо говорить прямо…
— Я немало ночей провёл в размышлениях над судьбами нашими, — продолжал Рабириа, — и не потому, что меня особенно заботит будущее человечества. В этом я согласен с нашим блестящим elegantiae arbiter: когда нас нет, то и ничего нет. А просто любопытно было понять, как получилось то, что получилось, и как свести концы с концами нашего государственного бытия. Я ведь тоже пописываю немножко — так, для себя больше да для немногих, которые поумнее. И вот что я увидел…
Все насторожили уши: Рабириа был умен. Он плеснул на пол вина, делая молчаливое возлияние какому-то богу, и, отпив глоток, оглядел всех своими маленькими глазками гиппопотама.

XII. НОЧНЫЕ ДУМЫ БАНКИРА

— Мы слишком скоро поняли, что война это очень выгодный вид промысла, — отпив ещё глоток из чаши, начал Рабириа. — Никакая торговля не даёт народу того, что даёт война. Но мы просмотрели, что греки в вечной драке извели себя. Нам же повезло: расправившись с ближними соседями, мы взялись за дальних. Конечно, многие в игре этой теряют и голову, но это, большей частью, приходится на долю тех, которые… ну, которым не повезло. Люди большие ведут войну издали, но грабят — между своими говорить можно прямо — вблизи. Военная добыча покрывала раньше все потребности государства. Эмилий Павел после победы над Персеем из добычи, захваченной в Македонии, передал в государственную казну двести тридцать миллионов сестерций, и с тех пор римляне до самого Августа были освобождены от всяких налогов. Цезарь — да будет благословенна память его! — будучи проконсулом в Испании, грабил Испанию. В Галлии он ограбил все храмы и набрал столько золота, что цена его в Риме резко упала. Союзы и царства он продавал за деньги. В триумфальном шествии после окончания гражданской войны он вёз за собой шестьдесят тысяч талантов [14] серебра и две тысячи восемьсот двадцать две золотых короны. Добыча его была так велика, что он каждому солдату дал по пять тысяч аттических драхм, низшим офицерам по десять тысяч, а высшим по двадцать, не считая, разумеется, того, что они забрали собственноручно. От грабежа пользовалось и государство: во время третьей войны с Македонией мы взяли в плен и продали в рабство сто пятьдесят тысяч человек. Эти рабы разбирались богатыми людьми по грошовой цене. Марий привёз в Италию девяносто тысяч пленных тевтонов и шестьдесят тысяч кимвров. В царствование Митридата Лукулл набрал столько добычи, что раб продавался по четыре драхмы [15], а вол по одной драхме. Людей бедных мы подкупали раздачей дарового хлеба и даровыми зрелищами. Напомню вам, что при цезаре в Риме получали от государства хлеб даром около трехсот тысяч граждан. При Августе население империи равнялось пятидесяти пяти миллионам, из которых собственно на Италию приходилось только шесть миллионов, таким образом, каждый римлянин жил за счёт десяти данников. Постепенно в основе всего нашего хозяйства стал раб. Каков труд раба, известно всем. Они не всегда… покорны и всегда стараются причинить хозяину всяческий ущерб. Это отмечено ещё в ‘Одиссее’:
[14] — Талант — самая крупная весовая и денежно-счётная единица Древнего Средиземноморья.
[15] — 5 драхм равняется 1 доллару.
Раб нерадив. Не принудь господин повелением строгим
К делу его, за работу он сам не возьмётся с охотой:
Тягостный жребий печального рабства избрав человеку,
Лучшую доблестей в нем половину Зевес истребляет.
Раб был и остался instrumentum vocale. Их терзали без милосердия — они отвечали злобой и отчаянием. А потом — пришёл Спартак. Но и без него мы шли к катастрофе прямым путём: рабы работали плохо, но дешёвым трудом своим они убивали труд вольного крестьянина я ремесленника. Били по крестьянину и неудержимо разраставшиеся владения помещиков. Борьба братьев Гракхов за раздел ager publicus [16] стоила обоим жизни. Разорившийся крестьянин пристраивался в городе ремесленником или подёнщиком, а то и брался за разбой. Охота на разбойников доставляла рабов: кого не распинали, того присуждали к принудительному труду. Землевладельцы попытались заменить крестьянина колоном, но из этого ничего не вышло: колон так же не имел никакого интереса хорошо работать на чужой земле. Помните, Катон Старший на вопрос, чем хозяину всего лучше заниматься, отвечал: хорошо пасти свои стада. А второе? Порядочно пасти свои стада. А третье? Дурно пасти свои стада. А четвёртое? Пахать землю. А пятое? — спрошу я от себя и отвечу: забросить землю и заниматься ростовщичеством, что и делает наша аристократия. Вот что сделала работа рабов и колонов! Достопочтенный Плиний — как жаль, что его нет среди нас! — прекрасно говорит, как плодоносны были поля Италии, когда полководцы не стыдились сами обрабатывать их, и как скупа стала земля, когда начали терзать её с помощью скованных и клеймёных рабов. А мы продолжали, продвигаясь за добычей все вперёд и вперёд, забирать все больше и больше земель а рабов. Цена на раба упала так, что человек стоил в двести пятьдесят раз дешевле хорошего коня. Вы помните, конечно, что Ведий Поллион кормил рабами своих драгоценных мурен [17] …
[16] — Общественное поле, общественный земельный фонд.
[17] — Миноги.
Рабириа среди всеобщего молчания осушил чашу до дна, подумал и продолжал:
— Рвань, которая скопилась за разорением колонов и крестьян в городах, а в особенности в Риме, не годилась даже в солдаты. Гибель крестьян оказалась гибелью армии. Уже Тиверий в сенате заявил, что в хороших добровольцах чувствуется острый недостаток, что приходится принимать бродяг и всякую сволочь. Набор рекрутов в провинциях, тяжкий по самой природе своей, делали ещё более тяжким производившие его чиновники. Они забирали стариков или слабосильных с тем, чтобы те откупались за деньги, а с другой стороны, несовершеннолетних и красивых — для разврата. Все многочисленнее и многочисленнее становились в армии варвары-наёмники, враги империи. Рим поставлен был перед необходимостью щадить своих солдат. Он больше уже не может расширять своих границ: ему приходится уже только обороняться от теснящих его со всех сторон варваров. Мы все чаще и чаще должны теперь покупать у варваров мир. Рабов брать уже негде. Они становятся все дороже и дороже. И многие стали думать о разведении рабов…
Все значительно переглянулись: Рабириа не стеснялся.
— А те, что на верхах, — продолжал банкир, — которые наиболее пользовались войной, как промыслом, впали среди неимоверных богатств своих в большую изнеженность. В наше время — не будем скрывать этого — наша знать и богачи идут на военную службу уже только как исключение. Дезертирство из армии — я уверен, что доблестный Веспасиан не откажется подтвердить это, — усиливается. Некоторые военачальники за это казнят, но это делу не помогает. Многие полководцы, считая, что триумфальные украшения сделались слишком уж обыкновенной наградой, уверены, что для них будет больше чести, если они сохранят мир, другие, видя, что их подвигов для триумфа достаточно, бросают врагов. Может быть, вы помните, друзья мои, что Август приказал продать одного римского всадника со всем его имуществом за то, что тот отрубил по пальцу своим сыновьям с целью избавить их от военной службы? С Августа налоги стали потихоньку восстанавливаться. Но их не хватало, и появилась наглая порча монеты сперва и государственные займы потом. Недовольство растёт: на стенах и колоннах храмов, в цирках и на форуме все чаше и чаще появляются наклеиваемые по ночам воззвания к неизвестному вождю, который занял бы место Спартака. И новый Спартак этот стоит уже у дверей, друзья мои…
Опять все переглянулись.
— Есть пустые головы, — продолжал довольный произведённым впечатлением банкир, — которые и до сих пор, после всего пережитого, готовы верить, что если крикуны с форума и с тайных собраний рабов, опрокинув нас, возьмут верх, то они установят тот золотой век, о котором пел — за хорошее вознаграждение, как справедливо нам напомнил наш Петроний, — Виргилий. Но все это пустая болтовня. Рабы наши добиваются совсем не иного, более справедливого распределения богатств, а только грабежа богатых. Управление всех этих горластых оборванцев поведёт только к поджогам, убийствам, насилиям, к разделу старых состояний и новым пирам. Переменятся только господа, причём на место плохих станут ещё более плохие… Мы пируем, друзья мои, на вершине вулкана. На рубежах нас все сильнее и сильнее теснят варвары, а внутри мы вымираем. Выкидыши, подкидыши и бездетность стали общим явлением. Связи родственные ослабели. При Августе в Риме было около миллиона жителей, а теперь население столицы постепенно уменьшается, несмотря даже на наплыв всякой сволочи со всех сторон, а в особенности с Востока. Достопочтенный Иоахим только вчера рассказывал мне о запустении, замеченном им в Ахайе. И все чаще и чаще, повторяю, правительство вынуждено прибегать к займам у частных лиц: Азианы дали Сулле двадцать тысяч талантов, а через двенадцать лет долг Рима возрос до ста двадцати тысяч талантов, то есть увеличился в шесть раз. Деньги Рима неудержимо уплывают на Восток. Он доставляет нам хорошо обученных рабов и промышленные продукты, как стекло и пурпур из Финикии, полотно и вязаные изделия из Египта, шерстяные и кожаные изделия из Малой Азии, ковры из Вавилона… Быстро уменьшающееся плодородие Италии уже превратило Египет в житницу Рима: ключи от Рима находятся в Александрии. Достопочтенный Плиний как-то высчитывал при мне, что только за китайские материи, индийские драгоценности и арабские пряности империя уплачивает ежегодно свыше ста миллионов сестерций… А если к этому мы прибавим, что каждый чиновник сперва затрачивает большие деньги на покупку избирательных голосов, а потом грабит беспощадно провинцию, чтобы не только вернуть затраченное на подкуп граждан, но и заработать, то есть, что вся наша государственная машина построена на всеобщем грабеже, то картина будет полна… Вот как обстоят дела Рима, друзья мои! Если я слишком сгустил краски, я буду весьма рад услышать опровержение…
— К сожалению, возразить против твоего рассуждения, достопочтенный Рабириа, ничего невозможно, — сказал Сенека. — Может быть, после твоей речи будет вполне своевременно сказать: ‘Videant consules ne quid respublica detrimenti capiat’ [18].
[18] — ‘Пусть консулы заботятся, чтобы государство не понесло ущерба’ — формула, посредством которой консулам в опасное для Рима время давались большие полномочия.
— Единственное средство спасти положение — это вернуть нашу знать к заветам отцов, — печально сказал Тразеа Пет. — Но вон уже в глазах Петрония я замечаю смешок. Катона Петроний слушать не будет…
— Да, это будет мне несколько трудно, — усмехнулся тот. — Да, пожалуй, и не одному мне…
— А стало быть, это средство не средство, — сказал Паллант важно. — Призыв стоиков — это голос, вопиющий в пустыне. Нужна властная рука, которая не побоялась бы повернуть колесо истории немножко назад.
— Но такой руки нет.
— Да, такой руки нет.
— Следовательно…
Иоахим, поглаживая бороду, слушал. Он слышал как раз то, что он думал сам. Хозяева страны говорили откровенно о своём крушении. Тем легче будет достичь заветной цели. Им нужна железная рука — она найдётся…
И он прислушался к тому, что говорил Сенека.
— Несчастье служит лучшей школой для человека, — назидательно вещал философ. — Бог не балует добрых людей, но заставляет их трудиться. Он не делает своих детей изнеженными, как чувствительная мать. Когда меня спрашивают, почему при землетрясениях гибнет столько добрых людей, все, что я могу ответить, это что об этом не надо и спрашивать: Бог лучше знает, что надо для блага вселенной… Если же скептики указывают, что добрые погибают, а злые царствуют, то пусть они помнят, что добрые люди и Бог — родные друг другу, а злые лишь рабы Его. Кормчего можно узнать только во время бури, воина во время битвы. И если нам указывают на гибель Сократа, то мы можем спросить: чем дурна его участь, если он принял напиток бессмертия? Истинное несчастье только зло, от которого и удерживает Бог добрых людей…
Рабириа с молчаливым сожалением смотрел на рассуждающего философа…
— А ты что все молчишь, Веспасиан? — спросил Иоахим воина. — Слово такого полководца и государственного человека в наше время значит много.
— Я солдат, — уклончиво отвечал тот. — Решайте дела вы, а моё дело беречь границы Рима…
Обед, как во всех домах строгого стиля, кончился рано: только у людей распущенных нравов обеды длились часто до рассвета.
И когда вечером гости разошлись, не найдя, конечно, никакого выхода, Сенека увидал у себя на рабочем столе — он был сделан из thuia articulata, редкого хвойного дерева с Востока, и стоил дороже целого поместья с рабами — странное письмо от блестящего офицера преторианцев и своего дальнего родственника Аннея Серенуса. Молодой, блестящий придворный, красавец и богач, длинно, искренно, горячо писал знаменитому философу, что его томит какое-то странное беспокойство и непонятное бессилие. Всякая цель, как только он начинает стремиться к ней, сразу утрачивает для него цену. То им овладевает страсть к почестям, то бессильное стремление к добродетели, но, большей частью, он равнодушен и к злу, и к добру. Он не знает, что делать с собой.
‘Заклинаю тебя, — писал блестящий гвардеец Нерона, — если ты знаешь какое-нибудь средство против этой болезни, не считай меня недостойным быть тебе обязанным за своё спокойствие! Не буря меня мучит, а морская болезнь. Освободи меня от неё, в чем бы она ни заключалась, и помоги несчастному, который страдает в виду берега…’
Уставший от долгой беседы за столом, знаменитый философ повёл глазами по полкам своей библиотеки, прикидывая, какое из своих произведений можно было бы послать блестящему гвардейцу в качестве противоядия против мирской ‘морской болезни’… И лысина его уныло светилась при ровном сиянии дорогого светильника…

XIII. ВЛАДЫКА МИРА

У Нерона готовился блестящий пир: он чествовал прибытие в Рим Агриппы II и обаятельной Береники. Блестящий Палатин, средоточие тогдашнего мира, кипел лихорадочными приготовлениями. Нерон — слабая голова владыки мира кружилась все более и более — хотел на этот раз превзойти самого себя. Трудна была эта задача, но именно тем-то и была она привлекательна: если возможно возможное, то какой же может быть в нем интерес? Интересно сделать возможным только невозможное…
Не было, быть может, никогда на земле места более пропитанного преступлением, чем эти огромные из мрамора и золота палаты, что высились над вечным городом. Это был и вызов всему человечеству, и смертельный приговор ему. Лозунг ‘Все позволено’ проводился тут с цинизмом совершенно невероятным, и всякое преступление коронованных выродков, сменявших в раззолоченных палатах этих один другого, встречалось рукоплесканиями и восторженным гулом изумлённого и благодарного человечества.
В ответ на поздравления близких с рождением Нерона отец его отвечал, что поздравлять, пожалуй, и не с чем: от него и Агриппины может родиться только что-нибудь очень гнусное и для всех гибельное. Но начал Нерон свою роль, как и полагается, благородными жестами. Когда ему поднесли на подпись первый в его царствование смертный приговор, он воскликнул:
— О, как я хотел бы не уметь писать!
Но писать он умел, и потому голова слетела. И мало сказать, что Нерон был грамотен, — он любил иной раз блеснуть и ‘красноречием’: это в Риме почиталось в человеке великим достоинством. Кроме того, молодой человек весьма успешно занимался резьбой, рисованием, пением и квадригой, а иногда писал даже стихи. Писание стихов в тогдашнем Риме было чем-то вроде морового поветрия: писали все. Людьми учёными давно и прочно установлено, что высокие искусства чрезвычайно облагораживают душу человека, — Нерон, однако, составлял исключение: отдав дань искусствам, по ночам он в обществе всяких лоботрясов безобразничал по улицам спящего Рима, нападал на прохожих, оскорблял женщин, разбивал кабаки. Анней Серенус, начальник ночной стражи — praefectus vigilum, — как того требовал хороший тон, смеялся с приятелями над этими шалостями божественного и охранял его со своими вигилами во время этих ночных похождений, а потом возвращался на рассвете в свой роскошный дворец и тосковал: славный родич его, Сенека, на его письмо ответил присылкой своих сочинений, которые Анней читал и раньше, но в которых не нашёл решительно ничего, кроме хороших слов, опровергнутых жизнью Сенеки много раньше, чем они были запечатлены трудами братьев Созиев, издателей и книгопродавцев, на папирусе.
Ещё шестнадцати лет Нерон вступил в брак с дочерью цезаря Октавией, но скоро полюбил отпущенницу-гречанку Актэ и бросил жену. Благодаря зеленой юности его, всеми делами ворочала Агриппина, мать, но её опека раздражала его. Агриппина не уступала и устраивала сыну бурные сцены: пусть Нерон не забывает, что он только усыновлён Клавдием и что уже подрастает законный сын императора, Британник! Она пойдёт с ним в преторианские казармы, и преторианцы сами решат, кто должен управлять империей: внук славного Германика или дряхлый Бурр — начальник преторианцев — и болтун Сенека со своим слащавым языком и всеми этими добродетельными глупостями. Нерон — он уже осквернил отрочество Британника своей похотью — понял, что лучше мальчика своевременно устранить. Он вызвал к себе известную Локусту. Яд её, однако, вызвал у Британника только расстройство желудка. Император собственноручно избил почтённую даму и заставил её тут же, у себя в спальне, сварить новую порцию яда и дал его козлу. Козёл издох только через пять часов. Нерон приказал прокипятить яд несколько раз и дал его поросёнку. Тот сдох в один миг. За обедом цезарь приказал дать яду Британнику, и тот с первого же глотка упал мёртвым.
— Это от падучей, — спокойно сказал юный цезарь гостям. — Он всегда страдал ею…
Агриппина сразу поняла, с кем она имеет дело, и испугалась. Она оставила опасные угрозы и стала осторожно пускать в ход свои женские чары. Но он не осмелел ещё достаточно. Да и маленькая Актэ, которая искренно привязалась к нему, удерживала его на грани недозволенного…
Рабы и невольницы заканчивали туалет императора. Обыкновенно в одежде чрезвычайно небрежный, Нерон на этот раз хотел предстать во всем своём блеске перед красавицей Береникой. И он, болтая всякий бесстыдный вздор, подставлял свою русую голову на толстой шее ловкому рабу. Нерон был среднего роста, покрыт всегда прыщами и жирное тело его издавало противный запах. Лицо его было бы, пожалуй, и красиво, если бы не портило его неприятное выражение самодовольства и наглости. Глаза у него были голубые, близорукие, живот выдавался вперёд, а ноги были тонки и зыбки. Но он считал себя непобедимым, и так как был он владыкой мира, то действительно он и был непобедим…
— Можем ли мы войти? — послышался за резной дубовой дверью голос его приятеля Отона.
— Если ты один, то да, а если с Поппеей, то нет, — весело отозвался цезарь. — Но ещё минутку и я готов.
Раб, в восхищении перед причёской, отступил шага два назад и оглядывал голову Нерона со всех сторон.
— Превосходно! — сказал он. — Это голова бога…
— А теперь живо тогу! — встав, крикнул Нерон.
Невольницы — все это были красивые девушки в полупрозрачных туниках, делавшие все, чтобы только обратить на себя благосклонное внимание владыки, — ловко накинули на жирные плечи цезаря надушённую аметистового цвета тогу, и Нерон, щуря свои близорукие глаза, быстрыми шагами направился к двери.
Навстречу ему поднялись его друг Отон, небольшого роста, некрасивый, с кривыми ногами и преждевременно лысой головой, но опрятный, как кошка, и его жена Поппея Сабина. Красавица с совершенно выхолощенной душой, Поппея была замужем за римским всадником Руфием Криспином, когда её соблазнил Отон, блиставший огромным состоянием, а в особенности близостью к цезарю. Она вышла замуж и за него. Отон всячески расхваливал свою жену цезарю — не то по глупости, не то из желания связью цезаря с ней ещё более закрепить свои отношения с императором. Поппея скоро получила доступ во дворец и сразу же завела с владыкой вселенной горячую игру.
— О, сегодня ты великолепен! — воскликнула она, гладя на Нерона и незаметно принюхиваясь, не слышно ли от него сквозь сильный запах духов этого его противного запаха. — Красавица Береника будет сегодня в большой опасности…
Польщённый, Нерон заиграл своими близорукими глазами.
— Но ты знаешь, что я всегда верен тому, что у меня есть, — сказал он самодовольно.
— Неясно, божественный, о чем именно ты говоришь, — засмеялся Отон. — О божественной Августе или же о…
— Божественный… — вдруг горячо перебила Отона Поппея, точёной белой рукой оправляя на плече синюю паллу [19]. — Ты знаешь, как мы оба привязаны к тебе… И вот мы просим тебя: удали от себя Актэ! Как можешь ты держать около себя эту… служанку? Весь Рим смеётся. Послушай друзей твоих! Мать держит тебя, сиротинку, в ежовых рукавицах, а тут ещё эта отпущенница. Цезарь ты или нет?
[19] — Выходная одежда, сделанная из одного куска материи и застёгивавшаяся на плече.
— Ты всегда преувеличиваешь все, Поппея, — тряхнул головой Нерон. — Оставим лучше это. Нет, а в самом деле: я прилично выгляжу сегодня, а? Вчерашний пир всю ночь терзал меня. Переел я, Что ли…
— Перепил, — уверенно сказал Отон. — Если ты будешь так налегать на терпкое фалернское, ты рискуешь повредить своему голосу. Так, по крайней мере, говорят знатоки.
— В голосах или в фалернском?
— И в том, и в другом.
— Ни фалернского, ни Актэ, — повторила Поппея, играя горячими глазами. — Сделай доброе дело: отдай её Аннею Серенусу! Ты знаешь, что он давно вздыхает по ней…
— Отстань! — с притворной досадой улыбнулся он. — А то я подумаю, что ты ревнуешь меня к ней…
— И будешь недалёк от истины, — захохотал Отон. — Она в самом деле влюблена в тебя, как кошка! Без тебя только и разговоров, что о божественном цезаре, о его голосе, о его… ну, впрочем, я в подробности вдаваться не буду…
Поппея с притворной досадой ударила его по руке.
— Ты нелеп с твоими откровенностями! — воскликнула она.
И Нерон подумал, что, в самом деле, хорошо бы услать Отона куда-нибудь подальше на службу. Можно дать ему в управление какую-нибудь область. И пусть себе сидит там…
— А ты сегодня очаровательна больше, чем когда-либо, — сказал он Поппее. — У меня даже круги в голове пошли…
— Ну, ну, ну… Не представляйся, пожалуйста! — захохотала все же польщённая Поппея. — Сколько раз на дню повторяешь ты направо и налево такие слова?
Но она явно чувствовала, что ещё немножко усилий с её стороны, и она освободит владыку мира и от Агриппины, и от Октавии, и от Актэ и запряжёт его в свою триумфальную колесницу.
— Ну, мы только зашли узнать, как здоровье нашего божественного цезаря, — сказал, улыбаясь, Отон. — Мы опасались, что после вчерашнего ты не совсем в порядке. Но ты в блестящем состоянии, и потому мы оставляем тебя заботам о благоденствии твоих народов. До вечера!
— Да, да, я должен ещё кое-что приготовить, — проговорил Нерон. — Но я провожу вас…
И огромными залами, в которых мрамор, парча, бронза, белоснежные статуи Греции, пурпур, картины знаменитых художников были собраны со всех концов света, он провёл своих гостей до самого перистиля и сделал им ручкой. Поппея на прощание обожгла его горячим взглядом так, что у него в самом деле закружилась голова, и он, притворяясь перед придворными озабоченным каким-то важным делом, торопливо направился на тонких смешных ножках своих во внутренние покои.
Немедленно по вступлении на престол Нерон пригласил к себе учителем первого исполнителя на кифаре Тэрина. Он слушал игру его до глубокой ночи. Потом жарко увлёкся он и пением. Для сохранения голоса он, как тогда делали все певцы, лёжа на спине, клал себе на грудь свинцовый лист, очищал желудок клистирами и рвотой и не ел фруктов. Он часто повторял греческую пословицу, созданную, видимо, такими же меломанами, как и он сам: музыка для себя одного не заслуживает уважения. И теперь, перед пиром, он хотел повторить несколько вещей, которыми он думал зачаровать прелестную Беренику и вообще своих гостей. Но в покое, большом и звонком, где он всегда упражнялся, была Актэ. Матово-бледная, с богатыми чёрными волосами, маленькая и изящная, она была прелестна в своей белой с золотом тунике. В больших, застенчивых глазах её стоял затаённый испуг: не стал бы её повелитель бранить её за непрошенное появление. Но её нежный вид тронул Нерона, и он с благосклонной улыбкой на толстых губах протянул ей обе руки. Она сразу перелетела на его жирную грудь и прижалась к нему.
— Что ты, птичка? — спросил он.
— Ничего особенного, — сказала она. — Я знала, что перед пиром ты будешь упражняться, и мне захотелось послушать. Помнишь, как первое время нашей любви ты пел и играл для меня одной?.. Ах, если бы воскресить былое!..
И нежный голосок её дрогнул. Она в самом деле была уверена, что музыка Нерона была обаятельна, и любила его не за то, что он цезарь, а за него самого: тайны Эроса неисповедимы. Может быть, она любила бы его даже ещё больше, если бы он был простым смертным и принадлежал бы ей весь.
— Ну, садись вот тут, — указал он ей на ложе, все заплетённое причудливой резьбой из слоновой кости. — Перед тобой я не боюсь выступать даже начерно: я знаю, что моя Актэ поймёт…
И он ещё любил эту бабочку, залетевшую в кровавый дворец его из солнечной Эллады: её любовь не мешала его увлечениям.
Но не успел он открыть свою кифару — он никому не позволял прикасаться к ней, — как двери во внутренние покои дворца растворились и из-под тяжёлой завесы появилась Агриппина. Она была в бледно-золотой тунике, которая ярко подчёркивала её зрелую красоту. От неё пахло какими-то раздражающими духами, тайны которых она не открывала никому. При виде Актэ на пышном лице её вспыхнуло неудовольствие: ей нужно было говорить с сыном. Она чуяла над своей головой тучи. Тень Британника не давала ей спать.
— Я, кажется, помешала? — не удостоив гречанку приветствием, проговорила она холодно. — Но…
— Я могу уйти, — тихо сказала Актэ.
— Это было бы хорошо, — вполоборота бросила ей Агриппина. — Я иногда должна видеть сына и наедине…
Актэ вышла.
— Я пришла поговорить с тобой о… Поппее, — с раздувающимися ноздрями проговорила Агриппина, садясь на ложе. — Ты напрасно позволяешь этой интриганке, которая спала чуть не со всем Римом, появляться во дворце. Незаметная Актэ — одно, а эта волчица другое. И кривоногий супруг её что-то уж очень юлит около тебя. Ты должен быть несколько менее доверчив…
С некоторым недоверием он взглянул на мать: неужели в самом деле можно чего-нибудь опасаться? Зрелая пылающая красота её ослепила его. Ещё никогда не видал он её такою. Она подметила это впечатление, и тонкие ноздри её красивого носа затрепетали.
— И ты под влиянием всех этих проходимцев заметно отдаляешься от твоей матери, — мягче продолжала она. — Только одна она может дать тебе добрый совет на твоём трудном поприще, только её привязанность к тебе может быть бескорыстной — ибо что можешь дать ты мне, матери великого цезаря?.. Но я должна сказать откровенно: сегодня ты обаятелен… Если бы я не была твоей матерью, я считала бы тебя опасным… Ну, давай помиримся и будем друзьями. Поди ко мне…
Мягкими, тёплыми руками она обняла его надушённую голову и прижала его угреватое лицо к своей груди. Туника её вдруг расстегнулась, и обнажилось белое холёное тело. Кровь бросилась ему в голову, и он вдруг жарко обвил её и повалил на ложе…
— Но… боги… что же ты делаешь?! Но…
Бешеным поцелуем он заставил её замолчать. И её горячие уста уже жгли его ответными поцелуями…

XIV. ПИР НА ПАЛАТИНЕ

Среди леса белых колонн, терявшихся в сизых облаках курений, в блеске бесчисленных светильников по стенам и вдоль столов, среди прекрасных белоснежных статуй богов и богинь кипел бешеный пир. Тут была вся знать Рима и провинций. Тут были богатейшие вольноотпущенники, вчерашние рабы. Тут были полуобнажённые красавицы со всего города. Тут были видные воины, съехавшиеся к цезарю из отдалённейших провинций: старый и осторожный Гальба из Испании, оба Вителлия — старший, ловко действовавший в жизни золотом и ядом, и его сын, известный обжора, командовавший рейнской армией. Умный Веспасиан скучал в этой обстановке блестящих придворных трутней. Большое внимание обращал на себя его старший сын, Тит, прекрасно начавший военную карьеру в германской армии. Он был красив собой и, несмотря на свой небольшой рост, как-то не по годам величествен. Он обладал большой силой, память его была изумительна и он отличался во всех приятных для общества искусствах: пел, играл на кифаре, писал стихи. Он любил состязаться в стенографии со своими писцами и чрезвычайно легко подражал всяким почеркам. ‘Из меня мог бы выйти прекрасный подделыватель завещаний’, — шутил он. После военной службы он взялся за адвокатуру: это было необходимо для приобретения солидной репутации. С ним беседовал старый Бурр, начальник гвардии. Вителлий-старший, смеясь, что-то рассказывал своим соседям. Он был в лести первым. Вителлий приближался к Калигуле не иначе, как закрыв голову и отворачиваясь, а потом падал перед богом ниц. Чтобы понравиться Клавдию, он просил у Мессалины, как высшей милости, позволения снять с её ноги башмак. Когда это было ему всемилостивейше разрешено, он снял башмак и с тех пор всегда носил его между тогой и туникой и неоднократно прикладывал к губам.
— За здоровье божественного цезаря! — слышалось со всех сторон. — Bene vobis!..
И звенели чаши…
Сотни красивых рабов-мальчиков, длинные шелковистые волосы которых говорили о их особом предназначении служить для любовных утех, сновали между столами. Тут были музыканты, плясуны, плясуньи и могучие гладиаторы с блестящими от масла телами… С высоких потолков беспрерывно сыпался дождь свежих роз. В высоких золотых курильницах сизыми струйками курился горевший янтарь, любимое благовоние Нерона… Торжественно гремела музыка…
За императорским столом возлежал Нерон — он немножко осовел после свидания с Агриппиной, — пышная, пылающая Агриппина, весёлый и, как всегда, накрашенный Ирод Агриппа II и его победно сияющая красотой сестра Береника, на которую смотрели со всех столов. Императрицы Октавии не было: она сказалась нездоровой. После бесконечного ряда всяких кушаний и напитков — гостям было уже подано семь тысяч всяких птиц и более двух тысяч рыб до драгоценной краснобородки и мурен включительно — все ждали появления знаменитого ‘Щита Минервы’, блюда, придуманного знаменитым обжорой Вителлием-младшим. Оно делалось из печёнок клювыша, павлиньих и фазаньих мозгов, языков фламинго и муреньих молок. Для приготовления его была под наблюдением самого Вителлия выстроена на открытом воздухе особая печь. Стоило оно безумных денег, и это было одним из самых привлекательных качеств его: чем безумнее, чем невозможнее, тем лучше.
И вот, наконец, широко распахнулись двери и под резкие, торжествующие звуки труб появилось знаменитое блюдо. Вителлий так и замер: что-то скажет божественный? Цезарь первым отведал от ‘Щита Минервы’. На лице его появилось вдруг выражение, как будто бы он слушал далёкую музыку. И отведал ещё раз… И ещё… И, наконец, по лицу его разлилась улыбка, и он, отыскав немножко уже пьяными глазами среди пирующих Вителлия, поцеловал кончики пальцев. Вителлий — он вспотел от волнения — был на седьмом небе. Со всех сторон пирующие торопились принести ему поздравления… А Нерон сам накладывал уже диковинной стряпни и Агриппине, и дорогим гостям. Но в голове его была муть и зевота разрывала его, Агриппина с загадочной улыбкой смотрела в это толстое прыщеватое лицо и думала: нет, пожалуй, без Локусты нам не разойтись….
— Ну, что скажешь, принцесса? — обратился Нерон к Беренике. — Правда, божественно?
— Несравненно, великий цезарь, — своим поющим голосом отвечала Береника. — Только у тебя во дворце и можно встретить такие чудеса. Ты замечательнейший из людей…
Но чёрные глаза Береники были холодны. Во всей вселенной, кажется, не было человека, который был бы ей противнее этого владыки мира. Не теми ужасами и грязью, которыми был переполнен сказочный дворец — род Юлиев ничем не мог удивить род Иродов, — а сам по себе, просто. Она содрогалась от отвращения в его близости.
— Агриппа, каково? А?
— Несравненно, божественный!
И Нерон — он переел и едва дышал — приказал рабам обнести ‘Щитом Минервы’ все ближайшие столы, где возлежали почётные гости — наполовину, а то и целиком уже пьяные…
— Отстань, не хочу! — отмахнулся, весь в чаду, красавец Анней Серенус, возлежавший радом с Актэ. — Моя жизнь вся в твоих глазах, Актэ, — горячо говорил он беломраморной красавице. — Когда я не вижу тебя, я не живу… Для тебя я готов на всякое преступление…
Он говорил то, что должен говорить влюблённый, но так как все это, серьёзно или шутя, говорил он уже десяткам женщин, так как по опыту он уже знал, что после обладания все эти огненные слова погасают, как погасают ненужные факелы после пира, в жарких речах его звучала усталость, скука и холод, которых он уже не мог преодолеть…
— Я не верю тебе, — проговорила Актэ. — А ты вот лучше скажи мне — ты, как начальник вигилов, должен знать в городе все, — что это за новые люди появились в Риме, которые приветствуют друг друга непонятными словами: маран ата?..
— Не знаю, Изида сердца моего… Что это за люди?..
— Не знаю. Но мне говорили, что они могут помочь всякому несчастному человеку в горе его… Я ведь знаю, что ты, со всеми твоими богатствами и блеском, несчастен. Цезарь со смехом показывал мне твоё письмо к Сенеке. Ты напрасно истратил жар души твоей в этом письме: Сенека занят только собой. Но будь осторожен: цезарь смотрит в нашу сторону. Он может прогневаться на нашу слишком оживлённую беседу.
— Меньше всего на свете беспокоит теперь меня гнев цезаря, — зло отвечал Серенус и, рассеянно допив свою чашу, снова подставил её кудрявому мальчику, чтобы тот налил её крепким цекубом. — Они слишком злоупотребляют своей ролью Зевса-Громовержца и их громы перестали пугать…
— О, какой ты злой!.. — с тихим укором уронила красавица.
За соседним столом шёл вполголоса разговор совсем другого порядка: Петроний передавал Иоахиму последние секретные новости из провинций. Самая важная новость была в том, что в галльских легионах заметно было брожение, да и у старого Гальбы войска, говорят, слишком уж распущены…
— Вот как, — спокойно сказал Иоахим. — Наш друг Рабириа, значит, более прав, чем мне сперва показалось…
Ничего неожиданного для него в этих известиях, однако, не было: и в Испании, и в Галлии у него были свои люди, которым было поручено отвлекать — пока слегка — внимание божественного цезаря от того, что делалось в Риме.
— Да, это, увы, достоверно… Гальба получил хороший нагоняй здесь, а Виндексу будет послан отсюда. Но громы на расстоянии, а в особенности когда в твоём распоряжении есть несколько недурных легионов, я думаю, не особенно страшны… Впрочем, мы впали с тобой в ошибку: моё правило никогда за столом о делах не говорить…
— А чему это мешает? — улыбнулся иудей.
— Медики говорят: пищеварению… Впрочем, может быть, они и врут…
— Ну, будем говорить о других вещах: скажи мне, например, когда же ты женишься?
— Зачем?
— А закон Паппии Поппеи? [20]
— Божественный цезарь даровал мне jus trium liberorum [21]. И это вполне справедливо: моих детей я и сам пересчитать не смог бы…
[20] — Этот закон обязывал каждого римлянина жениться и иметь детей.
[21] — Этим законом родители трех детей получали всякие льготы.
— Вероятно, перезабыл адреса? — усмехнулся иудей.
— Помнить их совсем и не нужно, — сказал Петроний, пробуя ‘Щит Минервы’. — С меня достаточно сознания, что я со своей стороны поспособствовал увеличению населения Римской Империи. Требовать большего — значит быть слишком уж суровым. Но… цезарь наш неудержимо зевает. Неужели он был так неосторожен, что перед пиром принёс жертву Киприде? И что подумает о нем Береника, splendida femina? Она в самом деле божественно хороша! Досадно только, что ваши иудейки отцветают так скоро. А божественный опять зевнул… Нет, он решительно невозможен… в своих невольных признаниях… Неужели же Береника?.. Нет, слишком жирно, — решительно проговорил он, ставя приговор ‘Щиту Минервы’. — Я, впрочем, так и думал…
И, щёлкнув пальцами, он подозвал раба и, по римской моде, вытер жирные пальцы свои о его кудри.
Хор загремел прекрасную анакреонтическую песнь. Но его никто не слушал. И музыка, и хоры предназначались только для приятного увеличения опьяняющего шума. Под этот шум легче болталось с соседями, а в особенности с соседками на запретные темы.
— О, женщины! — засмеялся Педаний Секунд, городской префект, широкоплечий, краснолицый, с весёлыми глазами. — В ‘Ипполите’ Эврипид справедливо упрекает Зевса за то, что тот, создав женщину, омрачил счастье людей… Впрочем, сказание о матроне эфесской [22], по-моему, тему эту совершенно исчерпало…
[22] — У одной богатой, знатной и молодой женщины в Эфесе умер муж. Она в отчаянии заперлась в его могиле. Молодой легионер, карауливший тут же распятых преступников, стал уговаривать её не предаваться отчаянию. Она довольно скоро с ним утешилась, но в это время кто-то с креста похитил распятого преступника. За это легионеру грозила смертная казнь. Тогда вдовица, чтобы спасти своего утешителя, предложила повесить на крест труп своего усопшего супруга.
— А недавняя история с народным трибуном, Октавием Сагитта? — громко засмеялся Отон.
— На чем же кончилось у них дело? — внимательно смакуя кусочек ‘Щита Минервы’, спросил через стол грузный Рабириа.
— История их, увы, слишком обыкновенна, — сказал Педаний. — Он соблазнил Понтию Постумию и вступил с ней, замужней женщиной, в связь, а затем стал уговаривать её бросить мужа совсем и обещал на ней жениться. Мужа она оставила, но, став свободной, от нового замужества отказалась: то отец не согласен, то предстоит ей другая, более выгодная партия и прочее. Он был в отчаянии. Они уговорились расстаться, но провести последнюю ночь вместе. Октавий ударом кинжала убил вероломную. Разумеется, он должен был сложить с себя должность трибуна и сегодня по закону о кинжальщиках приговорён к конфискации имущества и к ссылке на острова.
Рабириа ничего не ответил: его занимал больше ‘Щит Минервы’.
— У нас ессеи говорят, что нужно всегда опасаться нецеломудрия женщины, — бойко сказал актёр-иудей Алитур, большой приятель Нерона. — Ни одна из них не довольствуется одним мужем…
— Ни одна женщина, по словам Сенеки, не боится уже развода, — вставила со смехом Поппея. — Многие будто бы считают свои года не по числу консулов, а по числу своих мужей.
— Чтобы выманить духовное завещание в свою пользу, многие римские дамы готовы пойти на все уступки.
— Я поднимаю свою чашу за освобождение нас от женщин! — крикнул весело Петроний. — Иго их нестерпимо…
— Ах, оставьте нас в покое с этими вечными вашими причитаниями на наш счёт! — вспыхнула хорошенькая Дорис. — Не хороши — идите прочь! Только и всего… А ты слышала, как отличился наш божественный? — давясь смехом, спросила она свою соседку.
— А что такое? — навострила та уши.
— Ты знаешь, что римских богов он никогда не чтил, но Матери богов, Кибеле, поклонялся — не знаю уж за что… И вот вчера, перед пиром, рассердившись за что-то на Кибелу, он взял да и… — И, давясь смехом, она прошептала что-то быстро на ухо соседке.
— Не может быть! — расхохоталась та.
— Но я тебе говорю! Мне рассказывала Поппея Сабина…
— Что он сделал? Что? — забросали её любопытные со всех сторон. — Ах, да будет тебе миндальничать!.. Что сделал божественный, то должно быть божественно…
И, пожеманившись, — Дорис знала, как это идёт ей — она, наконец, давясь смехом, тихонько уронила:
— Он… обмочил Мать богов.
Раздался взрыв бешеного хохота.
— Но на что же ему боги, раз он бог сам? — рассудительно проговорил среди всеобщего весёлого гвалта чей-то пьяный голос. — На Олимпе, по-моему, становится решительно тесно. Я старых богов отправил бы уже на покой…
С соседнего стола Поппея Сабина — в своей тунике телесного цвета она казалась совсем обнажённой — погрозила Дорис розовым пальчиком:
— Болтушка!..
Отон, к вину слабый, закрыв глаза, положил свою сухую голову ей на грудь.
— Bene Vobis!
Зазвенели чаши…
Сосед Рабириа, Иоахим, молча смотрел вокруг. Он пил мало и все эти римские удовольствия вообще не пленяли его. И тут, среди блеска огней и гвалта пирующих, он думал свои большие думы. Сбросить всех этих обессилевших в золоте и распущенности людей пинком ноги в небытие ничего не стоит, казалось ему, а потом… Что нужно толпе? Нужен ей, во-первых, кусок хлеба, во-вторых, самка, а затем поганые эти зрелища их, чтобы занять пустые головы. Тайна управления стадами человеческими совсем немудрёна — нужна только ясная голова да железная рука…
Против него возлежал и думал почти те же думы другой иудей, внук знаменитого Филона Тиверий Александр, который принял язычество и так уверенно шёл лестницей почестей, что, к великой досаде римлян старого закала, уже имел на форуме статую. Уже пожилой, но красивый, с благородной, думной головой и холодными, слегка презрительными глазами, он тяготился вечным праздником Рима. Он любил дело, движение, ловкий ход в жизни… хотя бы это даже ни к чему и не вело. И на блестящее общество пира он смотрел почти что как на стадо свиней…
Около него пристроился только что прибывший из Иерусалима молоденький фарисей Иосиф бен-Матафия, розовенький, чистенький, с любопытными глазками. Иерусалимская арена казалась молодому фарисею узка для него, и вот он выбрался на разведку сюда, в столицу мира. Он был ошеломлён пышностью Рима и его безудержной жизнью. Через актёра Алитура он был представлен Поппее — она склонялась к иудейству, — а через неё пробрался уже ко двору. Голова его закружилась. Он понял, что в жизни все позволено и что понимание этого — первый шаг. А так как более всего в жизни молодой фарисей любил себя, то он понял, что для него важнее всего быть непосредственно в лучах солнца мира, цезаря, а не в душном от бесплодных споров Иерусалиме… И он живыми глазками смотрел вокруг, все замечал, все подслушивал, и хотя в светских манерах часто давал промахи, но быстро приспособлялся к окружающему. То, что он возлежит за одним столом с такими людьми, как Иоахим и Тиверий Александр, наполняло его чрезвычайным уважением к самому себе…
В жарком рдении громадных зал, в тяжёлом аромате курящегося янтаря, в мелькании стройных, почти обнажённых тел танцовщиц, под страстные всплески незримой музыки вдруг поднялся красивый голос Аннея Серенуса:
Heu, heu! nos miseros! quam totus homuncio nil est!
Quam fragilis tenero stamine vita cadit!
Sic erimus cuncti, postquam nos auferet Orcus.
Ergo vivamus, dum licet esse bene!.. [23]
[23] — Увы нам, несчастным!.. Как ничтожен всякий человечек!..
Он был совсем пьян. Нерон — он рассолодел совсем — издали сделал знак, что он рукоплещет Аннею, и, подняв правую руку, — на соседних столах сразу все стихло — напыщенно прочитал:
О, Одисей, утешения в смерти мне дать не надейся:
Лучше б хотел я живой, как подёнщик, работая в поле,
Службой у пахаря хлеб добывать свой насущный,
Нежели здесь над бездушными мёртвыми царствовать мёртвый…
Ближние столы разразились бурными рукоплесканиями, а за ними и все, хотя десятая доля пирующих не знали, кому и чему рукоплещут. И Нерон, высоко подняв чашу с крепким, останавливающим тошноту цекубом, воскликнул:
— И потому — carpe diem! [24]
[24] — Лови день!
— Божественно! — с насмешкой уронила Агриппина.
— Несравненно! — стрельнула горячим взглядом по владыке вселенной раскрасневшаяся, но не теряющая самообладания Береника. — Тебе необходимо выступить на играх в Ахайе…
— Я уже думал об этом, — гордо отвечал Нерон. — Но надо ещё усовершенствоваться. Я люблю все доводить до последней степени совершенства…
И он с усилием сдержал раздирающий его зевок… Анней хотел сказать что-то Актэ, но она исчезла. Молодому воину стало горько. Вздор все: и беспрерывные и осточертевшие своим свинством пиры, и эта его будто бы любовь к прекрасной гречанке, и все эти будто бы поэтические цитаты из будто бы значительных писателей и поэтов, — все обман! И мрачно повесил он свою красивую голову…
Актэ ускользнула незаметно в свои покои, находившиеся в самой отдалённой части дворца. Её встретила улыбкой молоденькая невольница Эпихарида. Она была больше сестрой Актэ, чем её рабыней: обе были в неволе, обе были сердцем мягки, обеим жизнь не улыбалась. И, когда изредка цезарь навещал свою подругу, Актэ прятала Эпихариду от близоруких голубых глаз владыки.
— Ну, что, спать? — ласково спросила Эпихарида.
— Спать, спать, спать… — устало отвечала Актэ. — Нет, я решительно предпочла бы работать в поле или на виноградниках… Ах, как все это опротивело!..
Эпихарида откинула тяжёлую завесу окна: над огромным городом занималась уже заря. Рабы очищали дворцовые залы от пьяных. Цезарь — его увели под руки, — как был в аметистовой, залитой вином и всякими соусами тоге своей, так и ткнулся носом в постель и тяжело захрапел. Он не успел пёрышком очистить желудок, и сон его был мучителен. Ему снилось, этот сон повторялся уже не раз и внушал ему поэтому особенный ужас — что зад его любимого иноходца превратился в обезьяну и что от лошади осталась только голова, которая звонко ржала… И Нерон дрожал всем своим воняющим телом и мучительно стонал…

XV. НОЧНЫЕ ТЕНИ

Наутро над только что проснувшимся городом тёмным вихрем вдруг пронеслась страшная весть: префект города Педаний Секунд при возвращении с пира у цезаря был убит одним из своих рабов. Верхи ещё спали, а низы зашумели недобрым шумом: чернь в Риме всегда была готова к возмущению — нужен был только повод. Постепенно тревога овладела было и всем городом, но всех рассмешило и успокоило остренькое словечко Петрония.
— Какие опасные настроения? Какие страшные идеи? — насмешливо поднял он брови. — Идеи живут в головах — отрубить головы, и не будет никаких идей. Все эти благодетели, которые баламутят народ, прежде всего ослы. Миром правит глупость, но величайшие из глупцов как раз те, которые хотят эту глупость победить, по способу ли Сенеки, по способу ли Спартака, все равно…
— Но… а как же божественный цезарь? — посмотрел на него смеющимися глазами Серенус.
Петроний посмотрел ему в глаза и спокойно проговорил:
— А что скажешь ты о ‘Щите Минервы’? По-моему, слишком уж жирно: у меня всю ночь в желудке точно кол стоял. Нет, искусство есть у нас решительно вырождается — как и все, впрочем. Ты что, к Бурру? Он уже расставляет центурии [25] и турмы [26] по городу. Но вы преувеличиваете. Никакой опасности нет…
[25] — Роты.
[26] — Эскадроны.
Но это была только обычная бравада: Петроний был достаточно опытным администратором, чтобы понимать, что опасность есть, и не малая. Дело в том, что римский закон гласил вполне определённо: ‘Когда господина убивают, то рабы должны подать ему помощь и оружием, и рукою, и криком, и закрывая его собственным телом. Если они, быв в состоянии, этого не сделали, то их по справедливости следует казнить’. В то время всякий порядочный человек должен был иметь для личных услуг не менее десяти рабов. Так как Педаний был, несомненно, очень порядочный человек, а кроме того и префект города, то для личных услуг у него было четыреста рабов. И вот все они, с детьми и стариками, и должны были теперь идти на казнь… Весь огромный мир рабов и черни взволновался: невозможно допустить такой бессмысленной жестокости! Анней на совместном с Бурром утреннем докладе известил об этом Нерона, который после ночных кошмаров находился в самом зверском настроении.
— Что? — сразу грозно налился он кровью. — Чтобы никаких волнений не было и конец! Закон требует казни всех, и все будут казнены. Преторианцы готовы?
— Готовы, божественный, — отвечал дряхлый Бурр. — Важнейшие части города уже заняты турмами…
— И прекрасно,.. А если кто посмеет поднять голову, то всю эту сволочь истребить без пощады… Петроний прав: идеи живут в головах — значит, рубите головы. Только и всего. И вы оба отвечаете мне за спокойствие в городе… Ты понял, Анней?
— Понял, — спокойно отвечал Анней и поморщился: после попойки от цезаря, несмотря на все его притирания, несло острой и противной вонью.
— Ну, идите и действуйте. А вечером доложите, как и что. Но не забывайте лозунга: никакой пощады! Только этот язык они и понимают…
По римскому праву — величайшее из бедствий, которыми отравил тот умирающий мир человечество на долгие века, — раб был вещью. Раб не имел никаких прав. Его можно было заложить, подарить, обругать на улице зря, ударить, бросить на съедение рыбам или зверям. Жилища для рабов немногим отличались от хлева. В них рабы запирались на ночь скованными. Обычная казнь для рабов была распятие. Праздников для рабов не было. Волам давался раз в неделю отдых, а рабам справедливый Катон назначает работы и в праздники, такие, которые не требуют участия отдыхающего скота: они могут чистить сады, полоть луга, копать канавы, проводить дороги и прочее. Волов религия охраняла, рабов — нет. Как редкое исключение, среди рабов встречались очень образованные люди, которые со своими господами находились в прекрасных отношениях.
Целый день перед домом убитого префекта города стояли толпы народа.
— Говорят, что, пьяный, он ударил раба за то, что тот не сразу открыл ему дверь, — проговорил кто-то сумрачно.
— Болтай больше!.. Раб приревновал его к одной девушке…
— Ан к мальчику?..
— Может, и к мальчику… А вот теперь четыреста человек пойдут на казнь ни за что…
— Придёт и наш день! — угрюмо бросил какой-то исхудалый, кожа да кости, сутулый, но огромный раб в оборванной одежде. — Забыли Спартака-то?.. Так напомнить можно…
И, повесив голову, он зашагал тяжело прочь, сутулый, тёмный, страшный. Он был известен всем по своим выступлениям на тайных собраниях рабов. За сварливый характер его звали Скорпионом.
— А в сенате, сказывают, господа в рассуждения пустились: не пора ли дурацкий закон этот отменить, чтобы казнить за одного всех? Кассий крепко восстаёт против — он всегда за старинку тянет.
— Не за старинку, а за себя… Ежели старинка эта будет ему не выгодна, небось и Кассий хвататься за неё не будет.
— Известное дело… И крепко вздорили, говорят — пока не стало известно, что цезарь стал на сторону Кассия. Тогда, понятно, все хвосты поджали.
— Да неужели же, в самом деле, они казнят все четыреста человек?!
— А то смотреть будут?
Народ волновался… Когда стемнело, по разным потаённым уголкам города и за городом начали собираться тёмные тени. И были гневные речи, и грозные жесты, и, как будто не сообщаясь одно с другим, все эти тёмные собрания быстро пришли к соглашению: рабов префекта казнить не давать. Но так как среди рабов было немало таких, которым Спартак II не говорил решительно ничего и, во всяком случае, несравненно меньше, чем посещение ближайшего лупанария или даже просто несколько жарких партий в чёт и нечет в кабачке, то власти в ту же ночь знали уже о ночных собраниях все. И потому, когда утром из дома префекта города к Марсову полю, где был приготовлен погребальный костёр, под мрачные звуки флейт и хоровое пение нэний потянулось печальное шествие, сбежавшиеся со всех концов города рабы встретили везде сильные отряды преторианцев. В некоторых местах из толпы полетели в начальствующих лиц камни и головни, но осуждённых рабов прямо с похорон под усиленным конвоем повели на казнь к страшной Scala Gemoniae. Они шатались и выли и в глазах их было безумие. Матери судорожно прижимали к себе плачущих детей. И иногда, поднимая к небу руки, несчастные проклинали и богов бессмертных, и божественного цезаря, не знающих к бедным людям никакой жалости. Со ступеней храма Нептуна на них смотрела белая, величавая фигура. То был, окружённый своими учениками, Аполлоний Тианский. На этот раз он молчал…
Только к вечеру палачи управились со своим делом. По крутой, вырубленной в скале лестнице к Тибру стекала, застывая, кровь, и мутные волны понесли белые тела к морю. А ночью под звёздами снова везде в укромных уголках, полные бессильного бешенства, волновались тёмные тени.
— В самом Риме подняться нам никак нельзя, — сдавленным голосом говорил над тёмной, угрюмой толпой сутулый великан Скорпион. — Нас сомнут тут в час преторианцы да калигатусы. Пусть вся молодёжь, которая посильнее, бежит в леса, в горы, куда хочет, и там копит силы, запасы и оружие — грабежом. Мы сможем сговориться и с варварами, которые все смелее и смелее нападают на границы наши. Тех варваров бояться нам нечего — для нас страшны те варвары, которые тут, на месте, сосут кровь нашу… А семейные, старые, больные, малолетки, которым бежать нельзя, пусть портят орудия и скот и поджигают строения. Хуже не будет. Нам терять нечего, а потому нечего и бояться…
Стоявший ближе всех к Скорпиону старик, всем известный под именем Alauda, Жаворонка, внимательно слушал. В молодости был он сыном зажиточного крестьянина. Он был постоянно весел и всегда пел за работой — за это и дали ему кличку Жаворонок. Но вдруг цезарь приказал произвести набор, и Жаворонка оторвали от семьи и родимых полей и угнали в далёкую Германию. Много перенёс он там трудов, лишений, ран, но боги хранили постаревшего уже в походах Жаворонка и этим иногда приводили его в отчаяние. Когда при Германике вспыхнул на Рене бунт легионов, Жаворонок вместе с другими вексилариями [27] обступили вождя и молили его дать им, старикам, покой. Жаворонок взял даже руку Германика и заставил его ощупать беззубые десна, рубцы от ран на измождённом теле, показал сведённые ревматизмом пальцы. И старики своего добились: многих отпустили домой, на скудный паёк отставного воина. И когда теперь бессонными ночами старый Жаворонок продумывал свою долгую жизнь, он никак не мог понять, почему была она для него так безжалостна. Он служил Риму, но вот за все труды его ему брошена в одинокой старости — все близкие его перемёрли — корка хлеба, чтобы только-только не умереть с голоду. И почему не сидели римляне дома, почему, вместо того чтобы обрабатывать свои поля, они шли с огнём и мечом по соседям? Почему проливали они столько крови и слез? Почему, когда они, старики, вернулись к родным пепелищам, многие из них не нашли даже места, где стоял их дедовский дом и родовые святыни? Все вокруг было захвачено богачами, владельцами необозримых латифундий, на полях которых через пень-колоду работали рабы, которых такие же вот Жаворонки набрали по всем странам миллионы. Все было непонятно, кроме одного: кто-то хитрый его, весёлого Жаворонка, обманул, кто-то над ним жестоко насмеялся и кому-то, следовательно, надо за все это отплатить…
[27] — Старые легионеры.
И старый Жаворонок от всей души соглашался с сутулой тенью Скорпиона, которая маячила среди звёзд и бросала в молчаливую толпу жёсткие, как камни, слова о беспощадной мести и о том светлом царстве свободы, которое скоро наступит для всех униженных и оскорблённых. И ещё больше, может быть, соглашался бы с великаном Жаворонок, если бы в душе его не двоилось: в последнее время он сошёлся с иудеями-нововерами, которые тоже обещали скорое освобождение всем трудящимся и обременённым, если только они будут кротки и твёрдо уверуют в Крестуса, удивительного вождя, который под звуки золотых труб скоро придёт на облаках, чтобы дать всем несчастным покой и радость навеки в дивных садах своих, где никогда не садится солнце. И были, по-видимому, эти иудеи люди добрые: они помаленьку подкармливали старого Жаворонка и утешали его сердце добрыми словами…
— Всех не передавят, — грозно гудел среди звёзд сутулый Скорпион. — Четыреста человек в Тартар они отправить сумели, а четыреста тысяч и они не отправят. И кроме того, не они нам нужны, а мы им, и в этом наша сила. И вот пусть все те, которые уйдут в горы, займут вместе с варварами все дороги, ведущие в этот проклятый город, а когда они будут близко, поднимемся тут мы с огнём и мечем и враз сравняем проклятое гнездо волков этих, — они не постыдились на Капитолии выставить мать свою волчицу! — и положим основание царству свободы и справедливости для всех — кроме тех, кого мы без милосердия истребим, как врагов народа. Цезарь не защитник наш, но враг. Не друзья нам жрецы всех этих бесчисленных храмов. Враги нам все эти вельможи и богачи, которые в мраморных дворцах своих каждую ночь упиваются вином и предаются самому свинскому разврату… Нет у нас друзей нигде, а всюду только враги. И — смерть врагам нашим!..
— Смерть!.. — раздался сдавленный крик сотен глоток. — Смерть!..
Старый Жаворонок, уставший за долгую жизнь от убийства и крови, вышел из толпы и, сгорбившись, поплёлся к садам Лукулла, где в одной глухой улочке в этот вечер должно было быть собрание у одного старца из нововеров и где его вдобавок ещё и подкормят.
По затихающему городу местами слышались песни и пляски под звуки флейты. Над горами вдали теплился зелёный Люцифер, свет приносящий, звезда пастухов. И старик осторожно поглядывал по сторонам: не налететь бы на вигилов, а то привяжутся — как, куда да зачем? — а пожалуй, и по шее ещё накостыляют…

XVI. РИМСКИЕ НОВОВЕРЫ

Представление, что так называемое христианство было распространено среди тогдашнего человечества только деятельностью так называемых апостолов, очень наивно. Наряду с немногими апостолами, которые потом прославились, существовали многочисленные проповедники безвестные. Иудеи того времени вели весьма подвижный образ жизни, и все эти купцы, ремесленники, слуги, уверовав в совершившееся уже пришествие Мессии, веру свою разносили во все концы земли. Очень рано, задолго до появления на горизонте Павла и других апостолов, о ‘Крестусе’ уже слышали не только в Риме, но даже и в далёком Лугдуне [28]. Но все эти кучки нововеров были повсюду очень ничтожны. В Риме, благодаря огромности города, таких общинок было несколько и сходились они вместе — прежде всего из опасения бдительной римской полиции — только изредка. К новым религиям римляне были не то что терпимы, но просто равнодушны: одним или двумя новыми богами в небе больше, кому это может повредить? Но власть не любила образования новых сообществ: ещё при Августе многие даже древние сообщества были запрещены. Уцелели только немногие, которые зарекомендовали себя с самой хорошей — в смысле благонадёжности — стороны. К христианским общинкам хорошо относиться власть не могла: сами римляне бережно блюли старину, а христиане не уважали обычая отцов и дедов. А кроме того, в писаниях древних пророков, которые христиане унаследовали от иудеев, было немало остреньких выпадов — как у Исаии или Амоса — против общественных неправд и религиозных суеверий…
[28] — Лион.
Дело во всех этих маленьких, тайных римских общинках обстояло совершенно так же, как и повсюду. И тут старцам-пресвитерам приходилось постоянно бороться с пьянством, обжорством, распутством, своекорыстием, высокомерием, вялостью, легкомыслием и, конечно, со всевозможными ‘ересями’, то есть разномыслием. И тут в общине было немало иудеев: со времени взятия Иерусалима Помпеем в Риме появились тысячи пленных иудеев, которые настолько за это время окрепли, что составляли уже значительную силу. Цицерон не смел выступить против иудеев в сенате, хотя ненавидел их. Ни один наместник у себя в провинции не мог притеснять их, ибо иначе при въезде его в Иерусалим чернь освистала бы его. Многие аристократки уже приняли иудейскую веру, хотя образ жизни их от этого никак не стал нравственнее. Обращённых было бы много больше, если бы иудеи не ставили требованием для язычника при переходе три вещи: обрезание, купание для очищения от языческой нечисти и, наконец, жертвоприношение. Обрезание казалось настолько смешным, что даже многие иудеи при посещении публичных бань старались всячески скрыть следы его. Римские иудеи, как и в Иерусалиме, постоянно баламутились в горячих спорах и эти вековые привычки свои они перенесли целиком из синагоги в церковь. Втиралось в общину и не мало своекорыстных обманщиков, которые, погрев под благочестивой личиной около верных руки, смеялись над простаками. Проповедники всячески возносили нищету, которую они называли ‘высотою перед Богом’, но никто на высоту эту не стремился: повздыхают, поумиляются и конец. Мало того: богачи на собраниях стремились выделяться одеждой и всегда хотели занимать первые места. Словом, все шло, как везде…
Собрание было на этот раз назначено у Андроника и Юнии, зажиточных лавочников-старьёвщиков. Назначить его у какого-нибудь бедняка нельзя было уже по тому одному, что у них не было места. Несмотря на конец зимы, вечера стояли ещё холодные и погода была неуверенная: того и гляди, что хватит холодный ливень. Андроник и Юния обратились в новую веру раньше даже Павла, что они иногда со скромной хвастливостью и подчёркивали. Они уже успели выработать те условные манеры, которые, по их представлению, должны были соответствовать их новому положению: они были тихи, говорили негромко, выступали степенно, по мере сил помогали бедным и не любили вольных разговоров, которыми иногда щеголяли богачи, много вращавшиеся в языческом обществе…
Пресвитеры собрались ещё засветло: из Коринфа пришло послание от Павла и надо было крепко подумать над ним. Замысловато стал писать слуга Господень! Правда, человек учёный, но как же быть с теми, которые главою скорбны, которые тяжесть этой учёности не могут поднять на рамена свои? И пресвитеры долго читали и перечитывали учёные мысли апостола, всячески стараясь избежать в толковании их разногласия.
— Да, да… — вздохнул старый Лин, которого старцы намечали в епископы [29]. — Трудно согласить наше разномыслие. Был я тут как-то у Аристовула и разговорились мы о жизни. Средства у него, как вы знаете, хорошие, и он смущается: не сказал ли Господь в притче о Лазаре, как осуждает Он богатство? Или ответ Его богатому юноше, за который так все цепляется наша беднота? И сам Аристовул как-то в записях наших откопал: блаженны нищие и убогие, ибо их есть царство небесное…
[29] — Епископ — блюститель, смотритель. В городах римляне звали епископом человека, надзирающего за торговлей хлебом и другими припасами. Это был член городского управления.
— На это крепко и покойный Нарцис, вольноотпущенник Клавдия, обижался… Известно, как с его горами золота да дворцами выслушивать это в глаза!..
— И совсем там не так написано! — горячо воскликнул зажиточный торговец скотом Пуд, великий ревнитель новой веры: он женился на христианке, которая принесла ему хорошее приданое, с которого он и пошёл жить. — Дай-ка твой список-то, Лин, который мы с тобой сверяли!.. Спасибо… Вот глядите: блаженны нищие духом , — подчеркнул он голосом. — Не оборванцы, известное дело, а только нищие духом
— Да как же мог Спаситель восхвалить нищих духом, когда Он только и восхвалял в человеке что богатство духа? — заметил Лин тихо: его очень смущали все эти тёмные места. — Может, духом-то и вставил тут какой… Нарцис? Кто знает, кто переписывал этот список? Надо бы позвать в Рим Павла, чтобы он все это объяснил и закрепил, разные списки не благую весть, а только смуту сеют… И, — вздохнул он, — действительно, богачей пожаливать нужно: если они от нас уйдут, то как же справимся мы с беднотой нашей?
— Нет, нет, старцы, — горячо вступился Андроник, которого эти думки давно уже грызли. — Надо ходить прямыми дорогами… Посмотрите в Исаию: ‘Горе вам, приобретающие дом к дому и поле к полю, пока не останется ни одного свободного места на земле…’ Где же тут ‘дух’ этот ваш? А вот что глаголет Амос: ‘Выслушайте слова сии, телицы жирные, что на горе самарийской, вы, притесняющие бедных, отталкивающие жаждущих, говорящих своему господину: дай нам пить… Выслушайте это вы, поглощающие бедных и губящие голодных…’ А недавнее послание Иакова, брата Господня, из Иерусалима? Что он писал? А вот что: ‘Послушайте вы, богатые: плачьте и рыдайте о бедствиях, предстоящих вам… Богатство ваше сгнило и серебро изоржавело, и ржавчина будет свидетельствовать против вас и съест плоть вашу, как огонь: вы собрали себе сокровища на последние дни. Вот плата, удержанная вами у работников, сжавших поля ваши, вопиет, и вопли дошли до слуха Господа…’
— Да это он опять из Исаии!
— Да откуда бы ни было! Надо действовать по правде, а не кривить душой…
Дверь отворилась, и вошли две вдовицы. Низко поклонившись пресвитерам, они скромно сели в уголке. Беседовать на эти темы было уже неудобно. Но горячий Пуд все же не утерпел.
— А тут про Нарциса историю смешную какую мне рассказывали, — вставая и потягиваясь, весело сказал он. — Пришёл будто к нему кто-то из боящихся Бога, с которым он, ещё как рабом был, находился в дружбе. И стал ему гость на свои несчастья жаловаться: вот, дескать, всю жизнь между двух жерновов бьюсь… Рассказывает это он, а сам в три ручья плачет, а Нарцис за ним. И долго они оба слезами так обливались. И вдруг Нарцис бьёт это в ладоши, рабов своих зовёт. Те прибегают. ‘Ах, — весь в слезах, кричит им Нарцис, — гоните скорее этого человека вон: ещё немного и сердце моё, слушая его, разорвётся!..’
Засмеялись все, даже вдовицы в углу. И все приговаривали:
— Ах, этот Пуд!.. Всегда он расскажет что-нибудь эдакое такое…
Но сейчас же обе приняли огорчённый вид овечек, которых обижают зря. В общине было замечено, что пресвитеры, большей частью, иудеи, легче дают пособия иудейским вдовицам, чем эллинским, и много из-за этого было ропота и ссор. Эти две принадлежали ко вдовицам эллинским и потому хотели иметь вид невинностраждущих…
Верующие сходились… Пришёл Жаворонок. Узнав своего старого приятеля, тоже отставного легионера, Пантеруса, который всю жизнь прослужил на востоке, а теперь торговал с лотка сластями на форуме, он улыбнулся своим беззубым ртом и подсел к приятелю… Пришёл Симон со своей уставшей Еленой. Он совсем оробел в огромном городе: в Самарии он был бог, а здесь — шарлатан. Он притворялся христианином, чтобы забрать в общине побольше влияния, а затем потянуть кого можно за собой.
Когда собралось народу побольше — человек с шестьдесят — ив покое стало жарко, через порог переступило трое новых гостей. То была Актэ и Эпихарида в скромных платьях, а с ними высокий, статный римлянин с гордой головой, в длинном тёмном плаще. По собранию пролетел испуганный шёпот:
— Анней Серенус… Начальник вигилов… Ох, не было бы беды!..
— Маран ата, — ласково проговорила Актэ, бывшая тут уже не первый раз. — Не смущайтесь: здесь все ваши друзья…
— Маран ата… — отозвалось собрание нестройно. — Садитесь… Вот сюда вперёд, к просвитерам. Сейчас будем читать послание Павла из Коринфа. Мы не боимся: кто против нас, когда Бог за нас?
Но тем не менее нужно было некоторое время, чтобы смущение верующих улеглось. Да и то Жаворонок, привыкший начальство уважать, кашлял не иначе как в руку, потихоньку.
А Анней, высоко подняв голову, недоверчиво оглядывал собрание. Нет, не похоже, чтобы эти бедные люди — ну и пахло же в горнице! — принесли в мир какое-то новое, спасающее слово! В посещении этом Анней не находил ничего особенного: как и многие скучающие аристократы того времени, он бывал везде, часто в самых невероятных местах, чтобы хоть на некоторое время выбиться из привычной осточертевшей обстановки.
— Так послушаем же, братия, что пишет нам достопочтенный Павел, — проговорил Андроник, нервно поводя своей седой головой на длинной, тонкой шее. — Эпенет, прошу тебя, приступи…
И старый, весь белый Эпенет, родом из Ахайи, встал и развернул список Павла, приблизил его к светильнику и начал:
— ‘Я, Павел, раб Иисуса Христа, призванный апостол, избранный к благовестию Божию, которое Бог прежде обещал через пророков своих, в святых писаниях, о Сыне Своём, Который родился от семени Давидова по плоти и открылся Сыном Божиим в силе, по духу святыни, через воскресение из мёртвых, о Иисусе Христе Господе нашем, через Которого мы получили благодать и апостольство, чтобы во имя Его покорять вере все народы, между которыми находитесь и вы, призванные Иисусом Христом, — всем находящимся в Риме возлюбленным Божиим, призванным святым: благодать вам и мир от Бога, Отца нашего, и Господа Иисуса Христа…’
В покое воцарилась тишина. Только немногие, однако, были в состоянии следовать за учёными рассуждениями старого фарисея. Лин думал о послании, полученном от Луки, в котором было одно чрезвычайно его смутившее сообщение. Лука писал, что только тогда проповедь новой веры имела в народе успех, если золото божественной правды было облечено в оболочку чуда… Это подметил уже и сам Лин, но он думал, что это особенность Рима… Пантерус, опустив голову, увлёкся от скуки воспоминаниями молодости в Галилее. Эти люди уверяют, что бог их ходил по всей земле иудейской и учил добру, а потом будто его распяли на Голгофе и он будто воскрес. Пантерус ничего подобного там не видел. Правда, на Голгофе распинали многих, но никаких богов среди всех этих преступников, конечно, не было и никогда римская власть не допустила бы распятия бога… И вдруг все тихонько рассмеялись: пригревшийся Жаворонок захрапел. Со стариком это случалось, частенько, но он никогда в этом не признавался: да, вздремнул маленько, это верно, но так, чтобы в хорошей компании храпеть — никогда!.. Пресвитеры относились снисходительно к слабости старого солдата и предоставляли ему отдохнуть под чтение молитв или посланий… Анней слушал одним ухом. Варварский язык писателя оскорблял его, а вся эта бессмыслица, которую он нагородил, вызывала на красивые уста патриция невольную усмешку: ‘Scriptor curiosus…’ — думал Анней. Он любовался хорошеньким бело-мраморным личиком Актэ. Вспомнился её владыка, Нерон, и сурово стянулись тонкие брови: один удар меча — и эта обезьяна станет богом… Он улыбнулся нечаянно сорвавшейся остроте. Надо будет сказать Петронию: он подсолит и пустит в оборот…
— ‘Что же скажем?..’ — трудился у светильника Эпенет. — ‘Оставаться ли нам в грехе, чтобы умножилась благодать? Никак. Мы умерли для греха: как же нам жить в нем? Неужели не знаете, что все мы, крестившиеся во Христа Иисуса, в смерть Его крестились? Итак мы погреблись с Ним крещением в смерть, дабы как Христос воскрес из мёртвых славою Отца, так и нам ходить в обновлённой жизни. Ибо мы соединены с Ним подобием смерти Его, то должны быть соединены и подобием воскресения…’
‘Экая чепуха!.. — думал Анней. — И что Актэ может находить во всем этом?.. Не забыть бы сказать Петронию об обезьяне… Взять бы эту маленькую гречанку и умчаться с ней на край света, куда глаза глядят…’
Старый Эпенет, шепелявя беззубым ртом, все набожно нанизывал премудрость на премудрость, и у многих сводило зевотой скулы: нет, нет, писать надо попроще!.. И вдруг опять все рассмеялись: Жаворонок громко всхрапнул и, получив в бок локтем от Пантеруса, вздрогнул и, озираясь по сторонам дикими глазами, старательно делал вид, что это он так только, позадумался немножко…
Эпихарида, задумавшись, — не о послании Павла — любовалась могучей фигурой прекрасного патриция. Её смуглые щёчки рдели и глаза сияли, как звезды… Серенус улыбнулся ей и тяжко вздохнул, чтобы показать, что он для неё тут терпит. Она едва сдержала смех…
Вздох невольного облегчения пронёсся по собранию, когда Эпенет, наконец, кончил. По обычаю следовало бы пресвитерам потолковать немного о прочитанном, но никто не чувствовал в себе сил справиться с задачей: уж очень темно писал слуга Господень! И, чтобы передохнуть, верующие разбились на кружки и завели речи, каждый о своём.
— Да как же можем мы разом отвернуться от язычества? — слышался чей-то убеждающий голос. — Новообращённые связаны ведь со своими. А у тех идолопоклонство на каждом шагу: брак и рождение, жатва и посев, принятие должности, семейные праздники — на каждом шагу жертвоприношения с возлияниями, курением фимиама и общей трапезой. Надо быть к ним помягче…
— Да ведь он сам писал! — шумели в другом кружке. — Вот его слова: ‘Если кровь козлов и волов, если пепел кобылицы, которым обрызгивают осквернившихся, восстановляет их чистоту телесную, насколько же больше кровь Христова очищает нашу совесть от мёртвых дел…’ Это его слова…
— Он верно говорит! — закипало горячее в первом кружке. — Чего же греха таить? Многие из наших тоскуют и по Субботе, и по шалашам праздника Кущей, и по огням Хануки… И, говорят, есть такие, которые и проделывают все это втихомолку…
— Но почему же Бог отдал на столько веков своё творение во власть жестоким врагам? — тоскливо и недоуменно говорил Андроник. — Почему он властию своею не уничтожил грех сразу? Почему вообще допустил Он появление греха? Если зло пришло от сатаны, то откуда же оно пришло к сатане, который не может же сосуществовать Господу изначала?..
— Не закон, не закон, а совесть теперь мерило всему! — крикнул кто-то в углу.
— А у кого совести нету? — бойко бросил Пуд. Засмеялись… Серенус из всех сил сдержал зевок. Эпихарида засмеялась на него. И он сделал своим спутницам жест к выходу: пора! И последнее, что он слышал, был чей-то надорванный голос:
— Бог избрал безумное мира, чтобы посрамить мудрых, и немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить сильное, и незнатное мира, и уничиженное, и ничего не значущее избрал Бог, чтобы упразднить значущее…

XVII. НА ‘АМФИТРИДЕ’

Обыкновенно плавание по Средиземному морю открывалось около 20 марта: зимние бури страшили мореплавателей. Но февраль стоял такой солнечный и тихий — по Кампанье уже распустились фиалки — и так Иоахиму в Риме надоело, что он решительно собрался домой, в Сицилию, и Мнеф уже послал в Остию приказ, чтобы ‘Амфитрида’ была немедленно приготовлена к отплытию. Тащиться сухим путём до Сицилии Иоахиму не улыбалось, а при попутном ветре он будет в Тауромениуме очень быстро и легко. Дело с Сенекой у него не сладилось: после упорного недомогания философ вдруг посвежел и стал играть назад. Да Иоахим и не настаивал: как будто без него нельзя пустить в Британии корни! А кроме того, там все ещё шло восстание под предводительством королевы Будики: распущенность римлян зашла там так далеко, что они не оставили неоскверненной не только юности, но и старости. Британцы истребляли их, как бешеных волков. И восстание могло кончиться и так, и эдак. Иоахим уже послал тайно к Будике своих людей, чтобы поддержать её: расстроить немножко покой ночей знаменитого философа и дельца было и приятно, и полезно… Но главное дело своё в Риме он сделал: он своими глазами убедился, что Рим идёт туда, куда следует — к погибели, — и идёт так, что и подталкивать не нужно, а нужно только выжидать.
Нерон колобродил все больше и больше. Он точно решил перешагнуть все грани недозволенного. Прежде всего надо было стереть с лица земли надоевшую ему Агриппину. Но Агриппина держалась начеку. Наконец, по особому заказу было изготовлено для неё судно, которое при переезде её в Бавлы, на виллу, должно было в море само собой разрушиться и похоронить её под своими обломками. Нерон в чрезвычайном волнении поджидал радостного известия о гибели матери и любовницы одновременно. И вдруг ему доносят, что судно, как и требовалось, рассыпалось, но что Агриппина, раненая, спаслась вплавь. Он бросается за советом к Бурру и Сенеке.
— А нельзя ли поручить убийство Августы солдатам? — помолчав, спросил Сенека Бурра.
Бурру — он был совсем старик и недомогал — вся эта грязная истории была чрезвычайно противна и он хмуро ответил:
— Никогда солдаты не отважатся на какую-либо жестокость по отношению к дому цезаря…
— Так что же делать?
Бурр пожал плечами.
И вдруг прибывает посланный от Агриппины: она торопилась сообщить сыну радостное известие о своём спасении. Нерон вдруг бросает к ногам посланного свой меч и кричит:
— Убийца!.. Он подослан матерью… Нет, такую женщину нельзя больше терпеть на земле!..
И сейчас же он посылает к матери убийц. Она, сразу поняв все, выставляла вперёд живот и кричала:
— Поражай чрево!..
С Агриппиной было кончено… Со всех сторон к цезарю шли посольства с горячими поздравлениями по поводу избавления от опасности, в храмах шли беспрерывно благодарственные жертвоприношения. Из Неаполя. где Нерон тогда находился, он отправил сенату письмо обо всем происшедшем: мать хотела разделять с ним императорскую власть, она хотела, чтобы ей, женщине, присягали преторианские когорты, сенат и народ, она хотела уменьшить жалование солдатам, она строила ковы против лучших мужей республики, она хотела давать ответы иностранным послам. Послание это составил мудрый Сенека и, как ни развращён был в те времена Рим, против знаменитого философа поднялся всеобщий ропот: даже и в подлости надо знать меру! Но, тем не менее, знать, усердствуя, снова назначила торжественные молебствия и постановила, чтобы квинкватрии, когда были открыты эти козни против дорогого цезаря, отмечались ежегодно играми, чтобы была воздвигнута золотая статуя Минервы, а рядом с ней — Нерона, чтобы день рождения Агриппины считался отныне в числе несчастных дней. Тразеа Пет не выдержал, молча вышел из сената и в этот миг подписал себе смертный приговор. Попутно шли всякие зловещие предзнаменования: женщина родила змею, другую убила молния в то время, как она спала с мужем, произошло затмение солнца…
Великий цезарь возвращается в Рим. Навстречу ему выходят все трибы, сенат в праздничных одеждах, бесчисленные толпы смотрят на въезд с особых трибун, как при триумфе. Он вступает в Капитолий, приносит благодарственную жертву богам и — пускается во все тяжкие. Конские ристалища занимают в его жизни первое место, он играет, он поёт: разве прежние полководцы не правили квадригами, разве не пел сам Аполлон?.. По его примеру спускаются на арену и на сцену потомки самых Древних родов и знатнейшие матроны изучают непристойные роли. Он собирает во дворце своём всяких философов и поэтов и, пообедав, все трудятся над стихами и рассуждениями…
Подталкивать Рим не надо — он идёт туда, куда следует…
Оставив этот сумасшедший дом, Иоахим Тибром доехал до Остии, и ‘Амфитрида’ тотчас же подняла паруса. Дул весёлый попутный ветер, и море слепило мелкой солнечной рябью. Одевшись потеплее, Иоахим сел на своё любимое место, на расписной корме, на коврах, и с удовольствием глядел на бегущие мимо солнечные берега. И так сладко дремалось под чистой лаской ветра… А откроешь глаза, снова справа бесконечная лазурь моря, а слева опалённые солнцем утёсы, редкие селения, богатые дачи знати среди пышных садов и виноградников…
К нему с улыбкой подошёл тонкий и гибкий Мнеф.
— Ты приказал мне, господин, напомнить тебе в пути о том рукописании, которое передал тебе Анней Серенус, — проговорил египтянин ласково-вкрадчиво. — Прикажешь прочесть его теперь же?
— Прочти, — сказал Иоахим. — Интересно, что они там ещё навыдумывали…
С родиной он порвал давно, в будущее её не верил, но с любопытством следил — поскольку позволяли дела и расстояние — за тем, что там происходило. Через два-три дня после собрания у Андроника сыщики доставили префекту вигилов послание таинственного иудея, а тот случайно в разговоре упомянул о странных учениях, возникающих в Иерусалиме. Иоахим попросил рукописание для ознакомления: у него в Тауромениуме было много всяких таких диковинок и глупостей людских…
Мнеф сейчас же принёс список и, сев по приглашению Иоахима в некотором отдалении на ковре, откашлялся в руку — он был вообще вежлив и мягок в обращении — и начал чтение. Читал он вообще хорошо, и Иоахим любил слушать его, но корявый слог писателя то и дело сбивал его с толку, и он вынужден был поправляться и улыбкой как бы просил у Иоахима извинения…
Иоахим скоро потерял нить мысли и всякий интерес. Это была все та же иерусалимская отрыжка бесплодных рассуждений неизвестно о чем и зачем. И он, думая свои думы, изредка, отрывками, точно сквозь сон, слышал учтивый голос египтянина:
— ‘…и не все дети Авраама, которые от семени его. Но сказано: ‘В Исааке наречется тебе семя'[30] — Быт., 21, 12.]. То есть не плотские дети суть дети Божий, но дети обетования признаются за семя, а слово обетования таково: ‘В это же время приду и у Сарры будет сын’ [31] — Быт., 18, 10.]. И не одно это, но так было и с Ревеккою, когда она зачала в одно время двух сыновей от Исаака, отца нашего. Ибо, когда они ещё не родились и не сделали ничего доброго или худого (дабы изволения Божие в избрании происходило не от дел, но от Призывающего), сказано было ей: ‘Больший будет в порабощении у меньшего…’
Иоахим быстро подвёл итог: праздная болтовня законника. Но ему было просто лень остановить Мнефа, который читал как будто с интересом. Он думал о Язоне: где-то он теперь? Хорошо ли сделал он, что отпустил юношу в такие страшные дали? Последняя весть была от сына из Ольвии с прибывшим оттуда караваном пшеницы: сидим и ждём весны. Первым движением Иоахима было сейчас же послать в Ольвию гонца, чтобы вернуть сына, но он устыдился такого малодушие. Вероятно, они теперь уже выехали или готовы выехать. Ну, ничего: заберут янтаря на Северном море и сухим путём через германцев и гельветов проберутся в Рим. Начальникам всех колоний Рима был уже послан приказ цезаря оказывать каравану всяческое содействие.
А тут он приготовит все для триумфального шествия мальчика своего по жизни. Да, он поднимет его так высоко, как ни один ещё отец не подымал своего сына. Плод созрел, и надо только протянуть руку, чтобы сорвать его. Виндекс, Гальба, Веспасиан, а может, и Павлин, трудящийся теперь в Британнии, надёжные попутчики до порога победы… А там… Если Палланту приготовили родословную, производящую вчерашнего раба чуть что не от Юпитера, если такую же родословную стряпали знатоки дела для маленькой Актэ — Нерон вдруг захотел жениться на ней, — так для Маленького Бога и родословной никакой не нужно: он сам родословная.
— Да… — лениво, дремотно сказал он. — Как я и думал, бредни какие-то… Когда приедем домой, сунь его куда-нибудь в библиотеку: Филет приедет, разберёт… И вот стараются, выдумывают, переписывают, а для чего — понять невозможно. Но прикажи-ка лучше, Мнеф, собирать обед: на свежем воздухе я что-то проголодался… А как идём-то! — с гордостью воскликнул он, окидывая глазами свою стройную ‘Амфитриду’. — А?
— О, это такой замечательный ходок! — с восхищением отозвался Мнеф. — Хорошо, что цезарь не видал судна, а то бы непременно пришлось с ним расстаться. Я сейчас распоряжусь об обеде, господин…
И он, вежливо пятясь, исчез…

XVIII. НАД МОРЕМ

Над густо-синею гладью Mare Siculum, на заоблачной отвесной скале взмыл в облака старый Тауромениум, прославившийся особенно во время войн восставших рабов. Городок видел страшные, леденящие сцены. ‘Сицилийцы — рассказывает Диодор, — соперничали в жестокости, жадности и распущенности с жителями Италии. Они владели многочисленными рабами, которым выжигали на теле разные клейма, чтобы те не убежали. Исполняя самые тяжёлые работы, рабы вели ужасную жизнь, ходили голыми и пищи получали ровно столько, чтобы не умереть с голоду. Наконец рабы восстали и держали в ужасе весь остров. Зло все увеличивалось. Много уже городов было во власти мятежников, разбивших наголову римские легионы. Наконец, римляне после ряда неудач осадили Тауромениум. Осаждённые испытывали страшный голод. Сперва они съели всех своих детей, потом жён, а потом стали поедать один другого. Тогда Серапион, сириец, изменой предал крепость врагам и все возмутившиеся рабы, которые находились в Тауромениуме, оказались во власти римлян. Подвергнув их сперва всевозможным пыткам, римляне сбросили их с крепостных стен в пропасть… Теперь эти недавние ужасы забылись, на крепостных стенах рос барвинок и в апельсинных и лимонных садах пели зяблики. На самом видном месте над синей бездной повис белый, сказочный, весь в колоннах дворец Иоахима…
На широкой террасе дворца лежала на вешнем солнышке Эринна и, вдыхая аромат цветущих апельсинных и лимонных садов, щурилась в лазурные солнечные дали. Она любила это сладкое ничегонеделание. Ей в жизни не хватало теперь только одного: милого Язона. Сердце болело о нем, но она очень хорошо понимала, что мальчик — это мальчик и вечно держать его около себя невозможно. Он должен быть мужем сильным, смелым и большим, как и его отец…
Перед ней раскинулась грандиознейшая картина. Все перед глазами как будто движется, пылает, переливается, меняет очертания, цвета. Закат или восход солнца, грозовая туча, облачный, ветреный день превращает картину в какой-то потрясающий душу восторгом кошмар, а белый, многоколонный дворец — в жилище богов. Эта природа — двуликая красавица: вакханка, с одной стороны, пречистая дева — с другой. Смотрела Эринна в сторону Этны — грозное величие, а иногда какая-то страстная, исступлённая красота, полная затаившихся ураганов. Лёгкое движение головы в сторону построенного Иоахимом театра — ясность, радость, нежная грёза. Там, в розовом тумане, прячется Гераклея, около которой Пирр разбил со своими слонами римлян, пышный Сибарис, старый Турии, где жил одно время Геродот, Кротон, где жил Пифагор, убежавший от счастливого повелителя Самоса, Поликрата…
И опять, обежав пустынное море, глаза обращаются к синей, грозной, гигантской Этне. Над белой вершиной её чуть курится нежный дымок. Бездна между дворцом и Этной то блестит вся изумрудными тонами холмов и долин, то вдруг сделается синей, почти чёрной, то затянет все какая-то серебристая пыль, то лучи солнца, прорезав её золотыми мечами, зажгут холмы зелёными огнями, то Этна утонет во мгле, то снова встанет вдруг во всем своём величии, как вечная пирамида над гробницей какого-то бога… Вот солнце ослепительно сверкнуло в последний раз за кратером, и в одно мгновение все изменилось: сияющее море потемнело, горы стали темно-синими и зловещими, а дым вулкана, освещённый сзади заходящим солнцем, превратился вдруг в огненную реку, которая, пылая, медленно ползёт вниз по совсем чёрной горе. И нежным розовым огоньком теплится в морской дали одинокий парус…
И Эринна, глядя в пылающее море и небо, вспоминала сегодня своё прошлое — те солнечные дни, когда впервые она встретилась с Иоахимом. Это случалось с ней очень редко. После рождения Маленького Бога она точно побывала в стране лотофагов и, вкусив от лотоса сладко-медвяного, забыла обо всем на свете. А молодость её, красивокудрявой Эринны, была похожа на сказку. Её дворец в Афинах был заколдованным дворцом неги, куда вход был открыт только избранным её капризом. И над входом в него тот, кто поднёс ей его в дар, выписал стихи Сафо:
Светом чарующим блещут её лучезарные очи,
Творческий дух отражая, ключом животворным кипящий,
Нет никакого излишка в её грациозной фигуре,
Зеркале верном, живом простоты её кроткого нрава, —
Это лицо, озарённое мыслью и вместе улыбкой,
Нам говорит, что слились в ней счастливо Киприда и Муза.
В белоколонном зале, где собиралось все избранное общество Афин и всего мира, на мраморной глыбе стояла золотая клепсидра, водяные часы, и мелодичный звон серебряных капель говорил всем красноречиво: не теряйте для наслаждения и минуты — смотрите, как быстро уходит время! И она не теряла. Она любила свою Грецию. Как никто, знала она её седые предания, её священные гимны, её историю, искусство, науку. Она объехала все, что объехать в те времена было можно. Она любила, и её избранник не променял бы своего места на трон величайшего царя… И вот явился вдруг этот пламенный иудей, Иоахим, и, как орёл белую голубку, унёс её в это горное гнездо Тауромениума, в это жилище богов. Они жарко любили друг друга. Но не всегда солнечны были их дни: иногда вставали между ними страшные тени прошлого, и Иоахим терзался ужасно. А потом проснулось это и в ней. И тогда надолго мерк для них обоих свет солнца… И вдруг в её жизни неожиданно произошёл крутой излом: в эту жизнь точно из сияющих бездн этого неба спустился вдруг Маленький Бог.
В душе её запели новые песни. Как раньше она была любовницей, так теперь она стала матерью — всем существом своим, всем помышлением, всем прекрасным телом своим, всей певучей душой своей… Маленький Бог засиял в жизни её, как радостное солнце, которому она готова была воздавать божеские почести, для которого она часто вставала по ночам, только бы лишний раз взглянуть на кумир свой и осторожно прикоснуться губами к его крошечной тёплой ручонке или к красивому лобику в нежных кудрях.
— Хлоэ, а правда, ведь он замечательно хорош? — в тысячный раз спрашивала она гречанку.
— О, госпожа! — всплёскивала та руками. — О, госпожа!..
И вместе с Иоахимом, они окружали первенца своего самой нежной любовью, неусыпными заботами и не отказывали ему ни в чем: Маленький Бог, в самом деле, был всемогущ на своём солнечном острове, как бог…
…И вот теперь он, уже почти муж, оставил постаревшую мать свою и унёсся в сумрачные дали безбрежного мира, чтобы делать там какое-то своё, мужское дело. Жутко и страшно было это, и праздником светлым засиял для неё тот день, когда, наконец, после долгого и мучительного молчания вдруг прилетело из-за морей от него первое письмо. И постаревшая Хлоэ плакала вместе с госпожой своей над этими строками, казавшимися обеим слаще небесной музыки…
А потом опять долгое, страшное молчание. И золотые, уже потухающие янтари милых, горячих глаз с утра до позднего вечера шарят по пустынному морю: не покажется ли его парус? Эринна очень хорошо знает, что нельзя ещё ждать его: бурно и страшно зимнее море, и не к ней он ещё едет, а все от неё, в сумрачные дали, о которых так страшно писали историки. Но все же глаза её не отрываются, не уходят от голубых туманов моря…
И вдруг между колонн показалась взволнованная Хлоэ.
— Госпожа, господин едет! — вся сияя, радостно уронила она.
— Почему ты знаешь?
— Послушай серебряные бубенчики мулов… Вон караван с берега подымается…
В самом деле, из голубой бездны, чуть слышно позванивая бубенчиками, поднимались петлями дороги мулы, крошечные с этой высоты, как мухи… Эринна по старой привычке посмотрела на себя в зеркало, накинула столу и во главе сбежавшихся рабов и рабынь вышла на широкий солнечный двор. Через тяжёлые сводчатые ворота в нежном говоре бубенцов уже вступал караван. И милое лицо мужа, сидевшего на богато разукрашенном муле, уже улыбалось ей издали приветливой улыбкой…
Ещё мгновение — и она, как и прежде, прильнула головой своей, в которой серебрились уже нити седины, к широкой груди Иоахима.
— Здорова? — приласкал он её и рукой, и взглядом, и голосом.
— А Язон? — чуть дохнула она.
— Жду скоро второго письма, — отвечал он, прижимая её нежнее: он так ясно чувствовал муку матери. — Теперь уже скоро…
Она только тихо заплакала… Старая страсть давно уже отгорела между ними. Она постарела, а Иоахим был ещё свеж. Она знала, что около него были эти молодые рабыни. Это было ужасно, но с этим она примирилась: они без этого не могут. Но между ними была глубокая связь — Маленький Бог…
А к Иоахиму со всех сторон теснились уже рабы, чтобы поцеловать край дорожного плаща: его любили. Он был строг, но справедлив. И никогда не торопился он с наказанием. В богатом триклиниуме, среди редких растений и дивных статуй из солнечной Эллады уже готовился для уставшего путника его обычный скромный обед. В бане рабы быстро налаживали все для его купания с пути. Весь огромный дворец точно ожил…
И тихо вздохнула Эринна.
— Какой бы радостный день был сегодня, если бы Маленький Бог был тут!..
И на прекрасных глазах её снова заискрились слезы…

XIX. В ЛЕСНЫХ ПУСТЫНЯХ

В шумной Ольвии шли между тем последние приготовления к уже недалёкому выступлению каравана. Язон точно потух: отряд скифских наездников, полетевших вслед прекрасной гамадриаде, в Ольвию, не вернулся, и не было никаких вестей ни о невольнице, ни о скифах. Его друг Скила погиб страшной смертью: когда его таборы восстали, он искал приюта у Ситалка, царя фракийцев, но тот выдал его, и скифы за любовь Скилы к греческой образованности и измену заветам предков и богам степей предали его смерти… И скифы, ненавидевшие эллинов, которые вносили порчу и изнеженность в станы суровых степняков, откочевали в недоступные глубины степей…
Филет, видевший страдания своего ученика, изредка осторожно касался его ран своим мягким, все излечивающим словом, но на этот раз слово его было бессильно, и Язон все уходил на берег хмурого зимнего моря — а как не похоже оно было на его синее, ласковое Mare Siculum! — и слушал грозные, величавые голоса прибоя и думал, и страдал, и рос, превращаясь из юноши в зрелого мужа… Да и сам Филет все ещё тосковал о Елене…
Но вот отшумели бешеные снежные бураны, солнце стало жарче пригревать захолодавшую землю и людей, с юга понеслись бесчисленные стаи перелётных птиц и местами на пригреве выглянули первые робкие цветочки. И в одно прекрасное утро, когда море солнечно играло весёлыми белыми зайчиками, ладьи каравана вытянулись вдоль берега, к устьям Борисфена. Язон видел его ещё осенью: он выезжал сюда наудачу, не найдёт ли он следов пропавшей красавицы, а если не найдёт, то хоть поплакать душой в этих бескрайних степях, где точно утонула она. Но теперь Борисфен был совсем другой: мутный, необозримый, страшный, он могуче выносил в море целые караваны огромных льдин. Путники робко притулились у берега в затишье: немыслимо было и думать идти против этого страшного напора воды.
И когда весенние воды спали наконец, караван — в нем было около пятидесяти челнов с товарами и охраной — на вёслах вступил в гирла могучей реки. Все протоки и озера были переполнены птицей, гремевшей на своём птичьем языке гимны и лучезарному Фебу, торжествующему в небе бездонном, и матери-Земле, на которой было теперь так тепло, радостно, сытно и привольно, и светлому Эросу, щедрой рукой сеявшему всюду жизнь. Невольники на вёслах выбивались из сил против буйной ещё воды. Вокруг них была глухая степь, пустыня. Только изредка показывались по берегам дикие всадники на своих выносливых и быстрых коньках, но, завидев блещущие шлемы охраны, тотчас же скрывались в синих просторах степи. Мир вокруг был прекрасен и дик, но Язон видел праздник весны точно сквозь чёрный покров, и в душе его все ещё выли зимние бураны тоски…
Была уже почти середина лета, когда караван поднялся до того места — слева были зеленые горы, а справа дремучие леса, — где с незапамятных времён торговые караваны и даже целые народы переправлялись через Борисфен с запада на восток, в Биармию, Персию, Индию и Китай, а с востока с дорогими товарами на запад [32]. Тут в горах, в пещерах, жило небольшое племя дикарей, волосатых, покрытых бараньими шкурами, которые промышляли переправой, а когда можно, то и грабежом.
[32] — Позже перевоз Кия, Киев-перевоз.
Караван Иоахима остановился на песке, у подола зелёных гор, передохнуть, перепаковаться, почиститься: дальний путь сказался на всех. Варвары принесли для мены много дорогих шкур и меду — им дали тканей немного да всяких блестящих пустячков. Но когда с той стороны Борисфена подкочевал какой-то князёк со своим табором, весёлый Ксебантурула хорошо продал ему несколько изделий своих — сосуды золотые и серебряные употреблялись варварами для хранения пепла покойников в курганах — и сыпал остротами больше, чем всегда…
Язон с несколькими воинами охраны на конях углубился на охоту в дремучие леса, тянувшиеся по горам вдоль Борисфена. В лесу было темно и торжественно, как в храме какого-то неизвестного бога. Этот тихий сумрак и печаль лесных чащ как нельзя более отвечали настроениям Язона… И вдруг, когда они выбрались на торную дорогу, которой ходили караваны, со стороны Борисфена послышался шум. Все они уже привыкли жить в пустынях этих начеку, так как потерять тут голову или, по меньшей мере, свободу решительно ничего не стоило. И так как по голосам было слышно, что приближающийся отряд, во всяком случае, сильнее, охотники затаились в густых зарослях.
И вот по песчаной дороге показалось несколько двухколесных повозок, толпа невольников и белокурые всадники, шлемы которых были украшены турьими рогами. Едва Язон взглянул на толпу невольников, как в тот же миг у него вырвался крик, и, выхватив меч, он ринулся к каравану: с самого края дороги устало шла девушка с глазами гамадриады, которую он потерял в степях и вот вдруг, милостью богов, обрёл снова среди дремучих лесов страны, у которой не было даже имени. Удивлённые воины его с мечами наголо бросились за ним. Гамадриада, увидав Язона, вся зарделась радостью и с криком бросилась ему навстречу. В голове Язона мелькнула мысль, что лучше было бы просто выйти из зарослей и купить невольницу, но было уже поздно: усачи с турьими рогами на головах уже бросились на охрану Язона и началась сеча. Только один из воинов его во весь мах коня полетел назад к Борисфену за подмогой. И это сразу поняли усачи…
Язон — львёнок впервые почувствовал свои когти и радость пустить их в дело — рубился как бешеный. Но варвары стеснили их со всех сторон. И последнее, что, падая под ударами меча с коня, Язон видел, было, как усачи, нахлёстывая коней, уносились со своими повозками в леса, а один из них, несмотря на крики и плач гамадриады, перекинул её через седло и скрылся среди деревьев…
Когда с реки подоспела помощь, воины нашли нескольких убитых и раненых, которые истекали кровью на песчаной дороге. Язон был без сознания. Один из перевозчиков, старик с морщинистым лицом и седыми усами, внимательно осмотрел его и позвал свою старуху. Старуха — она вся была в седых космах — исчезла и скоро вернулась с какой-то сухой травой. Нашёптывая что-то, она приложила к ране свою траву, и тотчас же, на глазах у всех, кровь утихла. Все невольно переглянулись, и в глазах мелькнула жуть…
Ночью у костра Язон открыл с тихим стоном глаза и нахмурил брови: он не мог понять, где он. И вдруг всплыло в памяти яркое видение: усач с рогами на голове хватает девушку, простирающую руки к Язону, и, перекинув её через седло, исчезает в чащах леса… Со стоном Язон снова потерял сознание… Но старуха успокоительно кивнула встревоженному Филету: ничего, не бойся, все будет хорошо… Действительно, утром Язон снова очнулся, но не хотел ни говорить, ни принимать пищи. И он все никак не мог понять, была ли странная, почти чудесная встреча эта только сном, или все это было в действительности. Но раны, боль и слабость говорили, что все это было и что он потерял свою красавицу опять и навсегда. Если бы даже он был и в силах преследовать варваров, куда бы бросился он в этой безбрежной пустыне лесов?..
Стояли прекрасные, жаркие летние дни. Караван отдохнул и мог бы выступить дальше, но Язон был слишком слаб и раздражён, и все терпеливо ждали его выздоровления. А он целыми часами лежал на теплом песке у реки, и тонкие брови его были сдвинуты над большими, полными страдания глазами. Но он не говорил никому ни слова…
Наконец, Язон стал поправляться. Пора было выступать: наступала осень. И снова погребли суда на полночь. Справа и слева впадали в могучую реку другие реки, и никто не знал названия стран, где они были, ни имени тех дикарей, которые иногда появлялись на берегу, чтобы пустить по каравану несколько отравленных стрел…
Дни стали заметно прохладнее, а ночью было и совсем холодно и звезды среди чёрной темноты, одевшей землю, горели, как алмазы. По зорям неслись на юг перелётные птицы, по глухим лесным болотам завыли волчьи стаи, а иногда слышался в полумраке грубый рёв оленей и туров, вызывавших один другого на смертный бой: для могучих зверей наступала пора любви… Потом в листве неоглядных лесов этих мелькнул жёлтый лист, а потом, после нескольких живых утренников, и все они превратились в золотые чертоги красоты неописанной… И печально трубили в посвежевшем небе стаи журавлей, улетавшие на тёплые моря…
Все вокруг дышало какой-то сладкой печалью умирания, которая, точно волшебный бальзам, лилась в израненную душу Язона. Никто и ничто не могло отвлечь его от чёрных дум, никому неведомых. И только с раннего детства знавший его Филет понимал, что на глазах его из нарядной куколки, Маленького Бога, вырастает человек…
Потом полили вдруг дожди. Караван должен был целыми днями простаивать в глухих трущобах, в наскоро выкопанных в крутом берегу землянках или в шалашах и отбивать по ночам среди костров нападения лесных хищников, четвероногих и двуногих, которые сыпали на караван отравленными стрелами, пугая, не пуская вперёд. Потом ударили морозы. По реке пошёл, точно сало, первый ледок, а редкие лесные тропы просохли и стали звонкими. Привыкшие к теплу юга, все очень зябли и разоделись в шкуры разных зверей, так что часто человека и узнать было нельзя. Когда реки стали и земля вся побелела, решено было на высоком обрыве над рекой стать городком. Все взялись за рытьё землянок, за укрепление стана высоким тыном, а лучшие стрелки по очереди уходили в леса на охоту и запасали для всех на зиму всякой дичины. И раз до всего любопытный Ксебантурула, больше похожий в мехах на зверя лесного, чем на эллина из славных Афин, пошёл с охотниками в леса, а к вечеру они вернулись без него. Наутро пошли искать грека и нашли его недалеко от городка растерзанным, а около него по белому снегу виднелись огромные отпечатки медвежьих лап. Уже закоченевшее тело художника сожгли на большом костре, и Филет после похорон принёс Язону прекрасный золотой сосуд, весь заплетённый тонкой резьбой. И внизу на подножье стояла горделивая надпись: ??????????? ??????? { Sebantyryla epo’ihse — греч.}.
— Если бы всякий человек, умирая, оставлял после себя такую вот красивую вещь, только одну, — проговорил Филет, — и то жизнь была бы совсем иной…
— Живут люди и не думая совсем о красивых вещах, — хмуро и вяло проговорил Язон. — Не все ли равно, как прожить и что после себя оставить?
И понял Филет, что мальчик его все ещё страдает, все растёт, и замолчал: он давно уже знал малую цену словам человеческим…

XX. В СТЕНАХ

Мальчик рос…
В первом вооружённом столкновении с варварами на лесной дороге он ярко почувствовал, что жизнь — это совсем не то, что понимал он под жизнью на широких террасах своего дворца в Тауромениуме. Он понял, что, как ни безбрежен мир, все же людям в нем тесно, что, как ни щедро осыпана жизнь всякими радостями, радостей этих на всех не хватает, а если бы даже и хватало, то человек так ненасытен, что он непременно захочет отнять радости и ближнего, и дальнего своего. Все это знал он и раньше из изучения истории рода человеческого, но одно дело урок истории по папирусу, а другое — урок жизни на собственной шкуре…
Но этот урок был, по крайней мере, хотя понятен. А вот рядом с ним, в нем же самом был какой-то другой, таинственный урок, уловить смысл которого у Язона не было сил. Вот он вдруг нежданно-негаданно, весь ещё под обаянием прекрасной Береники — он глухо тосковал и по ней, — встречает на невольничьем базаре далёкого города девушку, которая в одно мгновение берет его в плен и — исчезает в безднах мира. Долгие месяцы спустя они снова нежданно-негаданно встречаются в незнакомой стране, она неодолимо тянется к нему, но опять кто-то жестокий, неизвестно зачем, разрывает их, и из радости, готовой вот-вот, как солнце, взойти в их жизни, возникает эта чёрная скорбь и слезы. Да, да, он часто теперь плакал по ночам, молодой эфеб!.. Так кто же это так зло смеётся над людьми? Кто это их так мучит? Зачем? Что это все такое?..
И он — самый несомненный признак роста — почувствовал стену…
В тиши ночей, в чёрных лесах, над которыми теплились яркие звезды, он подошёл к этой тайне с тем золотым ключом, который — как кажется людям — тайны эти открывает, и с некоторым недоверием сказал себе: боги. Но, сказав, тотчас почувствовал, что золотой ключ тайны не открывает. Какие боги? Зачем нужно богам растерзать два молодых сердца? Неужели не приятнее было бы им, если бы вся земля, как какая-то дивная кадильница, курилась перед ними радостью человеческой?.. И почему нужно было богам раздавить так вдруг весёлого Ксебантурулу? И ответа не было.
Исключительно одарённый, он был до мозга костей сыном своего века. Он видел множество пышных храмов, перед которыми дымились жертвенники и тысячные толпы склонялись пред прекрасными богами, и в то же время чуть не на каждом шагу он слышал не только вполне разумные сомнения в этих богах, но и весёлые насмешки над ними. Разговоры на эти темы в то время шли повсюду. Об этом говорили философы, рыбаки, гладиаторы, цезари, эфебы в перерыве игр, торговки на базаре, и чем больше богов — вместе с народами — надвигалось на Рим со всех сторон, тем настойчивее становились эти разговоры. Сомнения поднимались, как трава после дождя, и не было силы, которая могла бы остановить этот рост пытливой мысли-разрушительницы.
И он потихоньку вернулся к своему милому наставнику и другу. Опять начались долгие беседы у огонька, в землянке, среди занесённых снегом и страшных в своей безбрежности лесов, обо всем. А то, закутавшись в меха, они уходили белой рекой по гладкому, припорошенному снегом льду куда глаза глядят.
— Да, да, напутано много, — говорил Филет. — Напутано столько, что и не разберёшь. Стоики учат, что не нужно понимать богов буквально. Зевс — это не обольститель красавиц, но мировой разум, который придаёт порядок всему, Логос, Слово, душа вселенной, Арес не что иное, как война, Гефест — огонь, Гера — воздух, Аполлон — солнце, Артемида — луна, — сделал он невольный жест в сторону огромного серебристого диска, встававшего в розовой мгле над лесами. — Когда боги борются на Олимпе с Зевсом, это знаменует борьбу элементов, а когда Зевс низвергает Гефеста с Олимпа, в этом нужно видеть только сошествие на землю огня… А это что? — прервал он себя, глядя на серый тын, который среди высоких елей виднелся на берегу. — Должно быть, варвары живут. Пойдём взглянем.
Но никаких варваров в ельнике не оказалось. Там стоял только деревянный, полуистлевший уже бог — длинный чурбан с едва намеченными очертаниями человеческой фигуры и грубым и страшным ликом. Вокруг по белому снегу узорчато разбегались следы всяких зверьков. Бог умирал один среди своих пустынь. И долго смотрели на него иноземцы.
— Ну, пойдём, однако, обратно, — пожимаясь от холода, сказал Филет. — Ночь уже недалека, и можно пострадать от волков, как Ксебантурула от медведя… И стоики будут над нашими останками доказывать, что это дело Провидения и что все в мире устроено чудесно. А вокруг стоят эпикурейцы и хохочут: где в творении цель? Как оправдать существование блох, вшей, клопов и медведя Ксебантурулы? И где был этот бог до сотворения мира и что он делал? И мы снова в сетях слов, из которых не выпутаешься. Платон в своём плане совершенного государства говорит, что он такого безбожника, как старый Гомер, выгнал бы из своего государства вон. Разница между Платоном и мной в том, что я, вслед за Гомером, выгнал бы и Платона, а если бы из них двух пришлось выбирать, то я все же выбрал бы скорее Гомера, ибо сказки его хотя занимательны и веселы. В десятой книге ‘Республики’ прославленный мудрец рассказывает о Памфалии, спартанце, павшем в бою. Когда на двенадцатый день его хотели предать сожжению, он вдруг ожил и рассказал, что его душа, выйдя из тела, предстала перед некими судьями: праведные отправлялись направо, на небо, а грешные налево в глубь земли, где они должны были искупить свои грехи. Какие-то дикие люди, пышущие огнём, схватывали их, заковывали и предавали различным мукам. Ну и все там такое…
— Но… — возразил Язон, — но вот теперь, среди этого молчания пустынь, в сиянии этих первых звёзд, разве ты, скажи, не чувствуешь, что что-то над землёю есть, вечное, прекрасное, такое, перед которым хочется преклонить колени?
— Очень чувствую, — кротко отвечал Филет. — И я думаю, что Он есть непременно. И думаю, что эта-то вот тайна, которая говорит человеку в душу в сиянии звёзд, и подвигла его на все эти человечески несовершенные, опасные и злые выдумки. Вот мы с тобой там, в тёмном ельнике, оставили истлевшего, умирающего бога. Он ничем не разнится от Афины Промахос, изваянной самим Фидием, или от Юпитера Капитолийского. Когда, как возникает бог? Его обтёсывают, собирают, воздвигают — он ещё не бог. Его ставят на пьедестал, очищают со всех сторон, всячески украшают — он все ещё не бог. Но вот его освящают, ему приносят жертву, перед ним падают благоговейно ниц, и он, камень или дерево, делается наконец богом и начинает творить уже свою волю и иногда и прежестоко смеяться над человеком. Вспомни Карфаген, где на руки раскалённого добела Молоха клали первенцев знатнейших семей и живьём сжигали их. Родители в праздничных одеждах должны были присутствовать при этом, но не обнаруживать никакой горести. Впрочем, резкие звуки труб заглушали крики гибнущих детей… Вспомни бедную Ифигению… Вот что может иногда наделать бог! И недаром Сивилла, говоря о Гомере, роняет о богах горькие слова:
В помощь людям богов заставит он действовать — будто
Боги умнее людей, а не те ж бестолковые люди…
Если нужен храм богу, то этот храм — сердце человека. Тут стоики правы. Величайшая бессмыслица стоять на коленях перед мёртвыми истуканами, которых сделали художники, часто не пользующиеся никаким уважением…
Долго молчали. Под ногами сухо хрустел снег. За тёмными лесами умирала мутно-багровая полоска зари и ярче разгорались звезды в морозном небе. Луна становилась все ярче, и синеватый свет её холодно заливал белую, мёртвую землю…
— Но кто же вертит так и эдак судьбами людей? — тихо и печально спросил Язон.
Он снова увидел, как неведомая девушка, уносимая варваром в леса, с жалобным криком протягивает к нему руки, и снова сердце его залилось горячей болью.
— Я думаю, что вертит жизнью людской, во-первых, сам человек, — так же тихо отозвался Филет. — А так как человек в огромном большинстве случаев глуп, то и вертит он жизнью своей весьма глупо. А потом, конечно, и Рок — тут эллины правы…
— Какой Рок? Что такое Рок? — горько воскликнул Язон. — Ведь это слово, которое только приблизительно обозначает, а не объясняет тёмные силы, крутящие меня, как щепку в водовороте. И что же смотрит Он, Тот, Которого я чувствую над звёздами? Почему я должен страдать?! — страстно крикнул он в звёздные бездны. — Зачем? Ну, прекрасно: если уж нужно страдать, я готов, но я хочу понять, почему я должен страдать! И я готов принять страдание для себя, но я не могу мириться со страданием других, ни в чем не повинных существ…
— Тут стена, — тихо проговорил Филет. — Тут мы опять подходим с тобой к тому, к чему не раз уже подходили: когда человек чего не знает, он не должен, как дурак свою погремушку, разукрашивать своё незнание мусором пёстрых слов, а должен сказать: я не знаю…
— Но так нельзя жить!..
— Это большое преувеличение. Все-таки все живут. Очевидно, есть что-то в жизни, что сильнее и знания, и муки незнания, милый…
Слева, в прибрежной уреме, вдруг раздался отчаянный крик страдания — вероятно, какой-нибудь хищник схватил зайца. Сейчас же с другого берега, из чёрного оврага, раскатился хохот филина, такой жуткий, что по коже у обоих пробежали мурашки. Но справа, неподалёку, уже виднелись костры в их городке: караван готовил себе ужин.

XXI. ЯЗОН В ШКОЛЕ

Язон почувствовал стены, окружающие жизнь человеческую, стены, в которых мысль бьётся, как вольная птица в клетке, и с ним, совсем молодым, происходило то же, что и с немолодым Филетом: даже твёрдо зная, что стены эти неприступны, что биться о них бесполезно, и учитель, грустно и спокойно, без бунта уже, и ученик, бурно, часто с отчаянием, каждый в тишине души своей продолжали об эти стены биться. Не всегда может и хочет человек говорить об этих страданиях даже и самым близким — точно приносит он в душе какую-то кровавую жертву Богу Неведомому и хочет, чтобы мистерия эта свершалась в полной тайне, недоступная нескромному взору… И от этого тихий ужас этих жертвоприношений Богу Неведомому, Неназываемому, становится только ещё гуще, и ещё меньше делается перед окровавленным алтарём бедный человек…
Жизнь стана среди лесов шла своей размеренной чередой. Со светом, озябшие, вставали и скорее подбрасывали в потухающие огни дров, готовили завтрак, а затем кто шёл на охоту, кто заготовлял сушняку на дрова, кто держал стражу по соседним холмам: варвары, едва зримые в лесах, не раз пытались нападать на вражеский стан… И так, в трудах, подходила чёрная, морозная ночь и начинались ночные страхи: то опять варвары пускали стрелы из чащи, то нападали голодные волки, пытаясь подрыться под частокол, то точно бродили во мраке какие-то таинственные существа, от ощущения которых страх сжимал уши и шевелились волосы на голове…
Более всего для Язона тяжело было в этой жизни отсутствие привычной бани — жестокие морозы не позволяли мыться, — но и к этому он привык скорее, чем думал. И это было вторым важным уроком строгого ментора, жизни: человек — и скоро — привыкает решительно ко всему. Между пышным дворцом над голубыми туманами Mare Siculum и землянкой в промерзлой земле была пропасть, которая из дворца казалась ужасающей, но вот он перешагнул её, и не только в ней не оказалось ничего особенно страшного, но напротив: отрадно было дышать по утрам этим морозным, полным мелких, блистающих снежинок воздухом, дивно пахла хвоя деревьев-великанов, увлекательна была эта дикая, полная приключений жизнь кочевников… И когда раз Язон в разговоре отметил это, Филет сказал:
— Внешняя обстановка не имеет для человека почти никакого значения. В этом философы правы. Но только и тут не следует преувеличивать. Если сырая, промерзлая землянка скоро становится привычной, то это никак не значит, что может стать привычной верёвка для повешенного. Все в меру. А в особенности, — подчеркнул он с усмешкой, — не надо слишком много философии: non plus sapere quam oportet sapere, sed sapere ad sobrietatem — не мудрствовать больше, чем сколько следует мудрствовать, но мудрствовать с умеренностью…
И потихоньку отсеивалось из жизни ежедневной золото урока третьего: в маленьком мирке этом, отрезанном от мира большого жуткими морями лесов, уже начиналась комедия жизни человеческой, совершенно такая же, как и в мире будто бы большом. Разыгрывались самые странные соперничества, вспыхивали по самым жалким поводам ссоры, пробуждалась жажда наживы, которая здесь пока ничего дать не могла. Как на Палатине представители самых блестящих родов гордились тем, что вот они стоят в холщовых передниках около стола выродка, дурака, развратника — так точно здесь гордились те воины или рабы, с которыми Язон обменивался мимоходом несколькими словами, как гордились те из управляющих отца, которых он приглашал в свою пещеру к убогому прандиуму или к обеду. Ссорились из-за того, кому идти на охоту, кому по дрова. Завидовали тому, кто капканом добывал себе особенно красивого соболя, белого волка или голубую лисицу, и нарочно, чтобы уязвить, хулили явно прекрасного зверя, и сердился на них удачливый охотник за их явную несправедливость. Спорили и сердились из-за того, сколько теперь сенаторов заседает в курии, сколько лошадей стоит на конюшнях палатинских, кто был для народа лучше, Клавдий или Нерон, и т. д. И Язон ясно схватывал основное: лучшее для человека разумного — это стать над всем этим — пусть они шалят жизнью, как хотят… Присутствие человека даже в этих безбрежных пустынях странно стесняло его. Ему было от людей душно. Он хотел им добра, но хотел добра и для себя, а первым условием этого добра для себя было — освобождение от людей…
— Да, да, — тихонько усмехался Филет. — Но куда же ты вот от них денешься?.. Да и сами мы люди — пожалуй, глядя со стороны, и от нас тесненько… За пять стадий человек едва виден — так, вроде муравья что-то, — а поди-ка: вселенная ему мала…
Так в глуши диких лесов давала Язону один за другим свои уроки жизнь, и молодое, углублённое сердце его впитывало их…
А между тем после страшных морозов, сковавших, казалось, навсегда эти занесённые снегом леса, после жутких метелей, бесившихся вокруг целые дни и ночи в бездонных просторах неведомых земель, вдруг теплее засияло солнце, иногда в полдни звенела уже жемчужная капель, палисад стоял весь мокрый и дымился и по всей белой, слепящей своим сверканием земле почуялась какая-то нежная, сдерживаемая из всех сил радость. И возвращались вьюги бешеные, и возвращались железные морозы, но радости нежной убить они не могли: она нарастала неудержимо. И вот защёлкали в ночи огромные бородатые глухари, заурчали по снежным полянам краснобровые тетерева, и посинела и вздулась река, и, трубя, полетели на полночь лебеди, гуси, журавли…
Лучезарный Феб слал на оживающую землю лучи свои, снега таяли на глазах, всюду звенели ручьи, и вот вдруг река сбросила потемневший лёд и залила землю неоглядным, сверкающим, радостным разливом. В душах всех был праздник. Даже больные — а их по землянкам было не мало — вылезли на солнышко и ожили. В новой, выросшей душе Язона было радостно-торжественно — он никогда ещё не видал такой изумительной весны, — и грусть-тоска о его гамадриаде как будто становилась легче и тоньше. И полное противоречий сердце человеческое никак не хотело сознаться себе в этом, оно хотело своё горе беречь, как какое-то сокровище…
И когда воды постепенно спали и зашумела вся земля шумом весенним, шумом зелёным, шумом солнечным, снова двинулись ладьи рекой неведомой в голубые, по-прежнему зовущие дали. И проводник с перевоза остановил, наконец, караван: здесь нужно было переволакиваться на другую реку, которая текла уже прямо в море, в Страну Янтаря…
Началась работа ещё более тяжёлая, чем ход рекой против воды. Надо было нести намокшие, тяжёлые челны на плечах, а то, топкими местами, продвигать их волоком, подкладывая под днище вальки. Каждый вечер все были без ног, а за день не проходили и трех стадий иногда. С рассветом опять поднимали тяжёлые, намокшие ладьи на натёртые плечи и снова брели лесными трущобами все вперёд и вперёд, питаясь дичиной, которую удавалось взять по пути, или сушёной рыбой, которую наготовили за зиму и которая была похожа скорее на деревяшку, чем на рыбу. И опять и опять повторял Язон умный урок: и в сушёной рыбе можно найти, когда голоден по-настоящему, не меньшую сладость, чем в самом изысканном блюде на пиру цезаря…
Язон очень вырос за поход, и обветренное лицо его с молодой бородкой было мужественно и решительно. Раньше изнеженный эфеб, он не только не боялся теперь встречи с лесными варварами, с медведем или вепрем, но всегда досадовал, когда врага убивали или прогоняли без него: точно было в опасности для мужественного сердца какое-то сладкое опьянение. В голосе его чаще и чаще прорывались повелительные, железные нотки, которых, однако, он не любил и, вспоминая о которых потом, хмурился.
И вот наконец перед караваном засверкала какая-то новая, тоже безымянная река, которая бежала уже прямо в Страну Янтарей. Разом были опущены ладьи в напоённые солнцем струи, весело отпраздновал караван завершение тяжкого пути, и с песнями побежали ладьи, уже без всякого усилия, по воде в синие широкие дали. Река становилась все шире, все величавее. По берегам её, в непролазной уреме, гомонила птица весенняя, пьяная. И если иной раз, руша праздник весенний, и налетала в громе и молнии грозная туча, то зато как блистало все потом, после тёплого ливня, как радостно дышала грудь свежими ароматами земли, как дружны и веселы были песни гребцов и воинов!.. А звёздной ночью на берегу, у потухающего костра, Язон тихонько скорбел о том, что его скорбь о таинственной гамадриаде затихает: и гамадриада, и Береника были уже тенями, жившими за какой-то гранью, в мирах иных, недоступных. Душа его просила сладких звуков кифары, но, хотя кифара и была с ним в походе, он стыдился сказать звуками её воинам о том, что было в его душе. И так узнал он ещё одну правду жизни: у человека две жизни — одна явная и, по большей части, пустая и надоедливая, а другая тайная, как жертвенник в глуши лесной, и эта вот потайная жизнь человека много интереснее и важнее жизни явной и повседневной…
И в тихом сиянии звёзд или луны, ворожившей над сонной рекой, под пение соловьёв, снова и снова, ища выхода в жуткой стене, окружавшей жизнь, Язон передумывал свои старые вопросы о том, есть ли кто там, над звёздами, почему так запутаны пути человеческие по земле, где так сладко пахнет цветами и так упоительны песни соловьиные, и почему человек, всей душой стремясь к добру, так охотно забывает это добро для зла и даже не для большого зла, в котором есть своя красота, а для зла повседневного, дрянненького. И чем меньше находил он на свои вопросы ответов, тем больше ему казалось, что в этом бесплодном, по-видимому, искании и есть весь сок жизни.
— Да, да… — блаженно греясь на солнышке, говорил Филет. — И крутит ветер туда и сюда, и возвращается на пути свои, а нам любо. Толку как будто никакого нет, а нам хорошо. Так и с думой человеческой. Не будь её, какая разница была бы между мной и пнём в лесу старым? А я пнём быть не хочу никак — лучше терпеть скорби человека, чем наслаждаться покоем пня…
И вот раз под вечер, когда в пышности необыкновенной солнце спускалось за бескрайные равнины неведомой страны, когда все небо было в огне, золоте, янтаре и крови, вожатый указал вперёд и на варварском языке своём уронил:
— Море!..
Все вскочили: впереди в самом деле сияло море, но не то лазурное, смеющееся, полное ласки море, которое они, южане, все знали, а море новое, похожее теперь на расплавленный янтарь, от которого веяло какой-то тайной и немножко печальной думой…
Ладьи тянулись носами в песчаный берег — караван прибыл в Страну Янтаря.
Скоро сбежались поморы. Они не боялись чужеземцев — они уже знали, зачем те пришли. И они нанесли с собой янтарей, больших и малых, и дивились гости заезжие несметным богатствам поморов. Филет сразу заметил один крупный янтарь: в середине янтаря ясно виднелся чёрный жучок, который, может, лежал в золотой могилке своей долгие века… Он подарил янтарь Язону.
— Пусть жучок этот напоминает тебе, как надо жить на земле, — с ласковой улыбкой проговорил Филет. — И рядом он, а никто его не достанет…

XXII. ‘МАЛЕНЬКИЙ ИЗРАИЛЬ’

Рим безумствовал среди пожаров: в Британии кипело жестокое восстание, на дальнем Востоке шла упорная и кровавая война с парфянами и загоралась Иудея, та крошечная страна, которую пророк Исаия звал маленьким Израилем, червём Иаковом и от которой тем не менее её восторженные сыны ждали каких-то мировых чудес. Старичок Филон, один из наивнейших и чистейших идеалистов, говорил о своём народе так: ‘Всех людей покоряет себе иудейство, всех зовёт оно к добродетели, варваров, эллинов, жителей континента и островов, народы Востока и Запада, европейцев, азиатов, все народы земли…’ И другие энтузиасты не отставали: избранный народ должен совершить и дела исключительные…
Но сперва нужно было устранить те препятствия, которые свершению этих дел мешали. Их устраняли — вставали другие…
Вся страна кипела. Рассеявшись по всей стране, мятежники грабили богачей, представителей власти и тех, кому хотелось бы остаться в стороне от великих событий. Пощады не было никому: был убит даже первосвященник Ионафан за то, что он сносился с римлянами. Лозунгом восставших было: те, кто предпочитают рабство, должны быть принуждаемы к свободе силою. Если в лозунге этом было мало смысла, то надо помнить, что искать смысла в деяниях человеческих — самое бесплодное из всех дел человеческих под солнцем. Повстанцев ловили, распинали, но на место одного распятого тотчас же вставали сотни других…
Как раз в это время прибыл из далёкого Рима в Иерусалим молодой, но тонкий Иосиф бен-Матафия. Ослеплённый блеском императорского двора и мощью Рима, он на всю жизнь твёрдо уверовал в его непобедимость. Увидев то, что делается на родине, Иосиф пришёл в неописуемый ужас: Иудея, конечно, погибнет, а вместе с ней может погибнуть — а это много, много важнее — и Иосиф бен-Матафия. Народ свой он ставил чрезвычайно высоко, но ещё выше — самого себя. Преобладающей чертой его характера было неодолимое влечение к жизни и её наслаждениям и неодолимый страх все это потерять. Никакие средства не казались ему предосудительными для спасения этой драгоценной жизни его. ‘Жизнь составляет высшее благо для человека, — говорил он, — самое неотъемлемое и священное право всего живущего’. ‘Все живущее’ было приделано тут только для красоты слога: речь шла исключительно об Иосифе бен-Матафия. А для того, чтобы скоротечные дни свои прожить с наибольшим удовольствием, нужно было — это он усвоил в Риме с чрезвычайной быстротой, с налёту — прежде всего хорошо устроиться. Он искал удачи во всех иудейских лагерях — был саддукеем, фарисеем, ессеем, опять фарисеем, — но больше всего он любил женщин, деньги и славу…
Агриппа II вздумал построить новый этаж во дворце Асмонеев, для того чтобы оттуда с удобством наблюдать за всем, что происходит во дворах храма. Священники возмутились поступком царя и возвели стену храма ещё выше, так, что она от ока царёва закрыла все. Но эта же стена закрыла все и от римского гарнизона в башне в Антонии. Наместник Сирии потребовал поэтому разрушить её. Иудеи не соглашались: это будет поруха чести храма и их собственной. Иосиф, чуя, что готовится новое кровопролитие, которое может повредить и его здоровью, бросился во дворец Асмонеев, к Агриппе. Агриппа жил там со своей сестрой Береникой. Раньше была она женой своего дяди Ирода, потом понтийского царя Полемона, который ради неё подверг себя даже обрезанию — закон впереди всего! — но поведение её оттолкнуло Полемона не только от неё, но и от её религии. Теперь она жила со своим братом. В те времена это было делом довольно обычным. Проповедь киников и старых стоиков, мечтавших о возвращении к первобытному состоянию, в лице Зенона и Хризиппа, не останавливалась перед признанием кровосмесительства.
— Что с тобой? — завидев Иосифа, воскликнул Агриппа, все такой же румяный, яркий, сияющий. — Что случилось?
— Ты послушай только, царь, что говорят в народе по поводу этой стены вашей! — потрясая ручками над чёрной головой своей, завопил Иосиф. — Ещё немного — и все вокруг запылает!..
— Ах, перестань, пожалуйста! — недовольно сморщился Агриппа, не любивший таких праздных волнений. — Пусть загорается… Цестий Галл двинет сюда из Сирии несколько когорт, и все успокоится. Как будто это в первый раз… Это ты за свою молодую жену, должно быть, боишься, — весело оскалился он.
В самом деле, Иосиф уже успел разойтись со своей первой женой — что-то как-то не удовлетворяла она его — и женился во второй раз.
— Я хотел бы, чтобы смех твой не кончился плохо, — сказал Иосиф. — Римляне могут ударить так, что от нас и мокро не останется…
— А не зевай! — пошутил опять Агриппа. — Посмотри, Береника: молодой, а какой трус!..
Береника только чуть глазом повела на Иосифа. Такие люди для неё просто не существовали. А он, Иосиф, несмотря на весь страх свой, жадно любовался красавицей, и его собственная Ревекка — вторая — казалась ему теперь серой и пресной. Но он понимал, что пока он не смеет поднимать своих глаз так высоко.
— А ты вот лучше расскажи мне, что это за новая смута какая-то среди иудеев поднимается, — проговорил Агриппа. — Какая это новая секта у нас тут народилась?
— А, это те, которые учат, что Мессия уже пришёл и, распятый при деде твоём, воскрес, и будто опять скоро явится на землю с неба и будет судить всех по заслугам…
— Но говорят, что они восстают против властей и богатых?
— Не знаю. Но их кучка, на которую не стоит обращать никакого внимания. Ты лучше смотрел бы, царь, на то, что вокруг храма теперь закипает…
Агриппа сонно зевнул.
— А если в самом деле придёт этот их Мессия для последнего суда, я думаю, крепко тебе достанется за эту вот постоянную трусость твою. А? — засмеялся он всеми своими белыми зубами. — Наших крикунов ты боишься, римлян боишься — может, и жены твоей боишься? А? Ехал бы ты лучше в Рим опять под крылышко к цезарю…
— Насмотрелся я довольно, как они над иудеями-то там издеваются, — насупился Иосиф. — Они на нас хуже, чем на собак, смотрят…
— Ну, это зависит… — зевнул опять Агриппа. — Иоахим желанный гость на Палатине, Тиверий Александр под самыми облаками летает, даже маленький актёр Алитур и тот что-то во дворце все крутит. Да, кстати, — обратился он к своей красавице-сестре. — Ты слышала: Тиверия Александра, говорят, хотят наместником Египта назначить… Каково?
— Он человек умный, — рассматривая свои розовые ногти, равнодушно ответила красавица.
Иерусалим ей определённо надоел. Она нетерпеливо ждала случая, чтобы выбиться из этой затхлой провинции и заблистать звездой первой величины на римском небосклоне. Скрутить голову Нерону ничего, конечно, ей не стоило бы, но он был необычайно отвратителен ей, этот тонконогий вонючий пьяница. И все это подлое окружение его, убийства и всякая грязь — бррр! Беренике хотелось жизни красивой и величавой, над землёй… Иногда ночами ей вспоминался этот удивительный мальчик, Маленький Бог, который так обжёг её тогда в Афинах. Но где он был теперь, никто не знал. И опять-таки, как ни богат Иоахим, все же что ей одно золото?.. Маленький Бог — это только милая сказка, которая будит в её душе тихое томление, но это все же не то, чего она хочет властным, жадным сердцем своим…
— Я вижу, что ты глух к моим предостережениям, царь, — уныло вздохнул Иосиф. — Смотри, не пожалей потом…
— Да будет тебе! — опять поморщился Агриппа. — Иди с миром к своей Ревекке и не пугайся так всякой тени… Пойдём, Береника, в сад… Хочешь?..

XXIII. У КОЛЫБЕЛИ

Иосиф бен-Матафия, говоря пренебрежительно о кучке нововеров, был прав: в самом деле, это была только небольшая кучка сектантов. А кроме того, это были все те же иудеи, которые от иудеев старого закона отличались только верой, что Мессия уже пришёл. Если они крестили новообращённых, так крестили их все иудеи, если у них бывали священные вечерние трапезы, то такие трапезы были у многих, даже язычников, они не отказывались ни от обрезания, ни от закона, ни от храма, ни от дедовских обычаев.
Когда драма Голгофы завершилась таинственным исчезновением тела распятого рабби — в воскресение его сперва веровали или делали вид, что верят, очень немногие, — последователями его овладела растерянность и уныние: чего ждали и чем кончилось! Но так как с мечтой расстаться было трудно, то снова вокруг тени погибшего рабби началось брожение тёмной, неуверенной в себе мысли. Они впадали в противоречия, они уже не знали точно, что говорил учитель, они взапуски творили чудесные легенды, и вот из этого беспокойства мысли стало нарождаться как будто что-то новое, в котором, однако, было очень много старого, привычного, покойного.
Ученики остановились на мысли, что учитель требовал от них, главным образом, ревностного исполнения старого закона. Усерднее других иудеев они посещали храм, соблюдали все посты, все обряды: в первый день каждого месяца они вместе с другими справляли праздник новолуния, на молитве они старались сесть — ‘ибо написано: счастливы те, кто садятся в доме Твоём’, — постились часто по самым неожиданным поводам: то чтобы сновидения их были приятны, то чтобы отвратить от себя дурное предзнаменование, и прочее. Они старались не оскверниться в пище и были твёрдо уверены, что можно есть только те восемьсот видов чистой саранчи, которые установлены законом. Они готовы были часами рассуждать о том, какая вода лучше для очищения…
Первое время, борясь с нуждой, которая царила в их рядах, они робко пробовали было ввести коммунизм — у ессеев на основе строгой дисциплины он процветал, — но тотчас же начались у них ссоры, нищета ещё более усилилась, и вся затея была брошена. И хотя в душах некоторых из них и теплился ещё завет учителя о смирении — кто хочет быть большим, да будет всем слугой, — но лукавое сердце человеческое быстро создало кружок избранных, или Двенадцати, и подсказало, что они-то и есть самые большие… слуги всех. Апостолы ревниво берегли своё высокое положение, и когда появился со своими притязаниями на чин апостольский этот смутьян Павел, они ревниво оттирали его, пренебрежительно говорили, что он Мессию-то никогда и не видел, что пресловутое видение его по дороге в Дамаск только выдумка…
Первое время и здесь души наиболее восторженные настойчиво ждали второго пришествия Мессии на облаках, при звуке золотых труб, приятной верой этой легко заразили всех, и среди верных наступило и здесь полное безразличие к делам земным: раз все это скоро кончится, так о чем же и заботиться?.. И им приятно было думать, что все кругом обречены гибели и что только одни они, верные, спасутся… Во главе общинки — на всю страну нововеров было едва ли более пятисот человек: народ креститься в новую веру не торопился — стал в Иерусалиме Иаков, брат погибшего рабби, человек тупой и сумрачный. Видя, что семена, посеянные его братом, прорастают, — он совсем не понимал, что прорастают семена совершенно другие, — он решил пристать к делу, против которого восставал все время при жизни брата, и легко стал во главе общинки. Свои обязанности он понимал очень своеобразно: никогда не пил вина, не ел мяса, бритва никогда не касалась головы его, никогда он не пользовался тёплой водой для омовений и не натирал тела своего маслом. Он носил — как ессеи — только льняные одежды, и колени его покрылись мозолями, как у верблюда, от постоянной молитвы. Весь закон исполнял он чистосердечно, без обычных и тогда увёрток, считался среди своих праведником и получил от них кличку Облиа, что значит ‘защитник народа и справедливости’. Речь его была важна и немного напыщена, поступь степенна, и в торжественных случаях он уже носил, как первосвященник, золотую полоску на лбу, которая показывала смиренно всем, что он, раб Господень, меньший из всех и всем слуга. В окружении его тем не менее уже почтительно шептали, что Иаков происходил из жрецов, что он был поставлен старейшиной святого города самим Иисусом, что только благодаря его святости не ударила в город губительная молния и что во многих местах библии пророки тайно говорили о нем…
Очень рано начались в общинке всякие распри. Сперва вспыхнули столкновения между иудеями-иерусалимцами, которые никогда не покидали родной страны, говорили по-арамейски и были верны заветам дедов, и иудеями-эллинистами, которые говорили на тогдашнем мировом языке, по-эллински, и стояли очень далеко от строгой фарисейской законности. Они даже имена свои коверкали на иноземный лад: Иешуа был, например, у них Язоном… Закон был для них смягчён, а иногда и совсем отменён аллегорическим толкованием. Они легче воспринимали те новые веяния, которые выдавались за учение погибшего рабби. Но правоверные не любили их, и один из вожаков эллинистов, Стефан, был даже замучен. Под влиянием этого удара общинка временно, из страха гонений, вся разбежалась, но всюду, куда они бежали, они несли с собой новое слово и вербовали верующих…
Потом большую волну поднял Варнава с учеником своим Павлом. Варнава в вере был горяч. Он продал свою землю и вырученные деньги принёс и положил к ногам апостолов — на нужды бедных… Оба с Павлом были новаторами, революционерами. Они — когда вдали от Иерусалима — открыто проповедовали, что старый закон уничтожен, а на его место поставлена Христом свобода. ‘Если законом оправдание, — говорили они, — то Христос напрасно умер’. Одно время к ним примкнул было даже Пётр, но затем перепугался их новшеств, а в особенности свободного общения с необрезанными и от всего хмуро устранился: бедная старая голова его не вмещала в себе всего этого кипения новых мыслей и устремлений, и он часто тосковал о своей старой капернаумской жизни, где все было так тихо, ясно и мило сердцу…
Дела молодой общинки подвигались вперёд совсем слабо, а на глазах их стояла громада храма, которая без слов говорила им, как сильна твердыня старого иудаизма и как мало боится она их. После разрушения города Помпеем лет сто тому назад Иерусалим снова стал богатым городом с двумястами тысяч населения. Но своё значение и силы он черпал уже не от торговли и военной силы, как встарь, а исключительно от храма Иеговы. Каждый иудей, где бы он ни жил, должен был ежегодно вносить в сокровищницу храма две драхмы. Кроме того, в храм притекали со всех сторон и добровольные пожертвования. Затем каждый правоверный иудей должен был хоть раз в жизни совершить паломничество в храм с соответствующими дарами. На счёт культа жило прямо или косвенно в Иерусалиме, как и около Артемиды Эфесской, бесчисленное множество людей: священство — в Иерусалиме было около двух с половиной тысяч священников, — книжники, менялы, ремесленники, а также крестьяне и галилейские рыболовы, которые находили в Иерусалиме прекрасный сбыт для рыбы, мёда, коз, пшеницы, овец и прочего.
Выгоды этого предприятия обратили на себя внимание многих. Так, некто Ониас, сын иудейского первосвященника, построил в Египте при помощи царя Птоломея Филадельфа храм Иеговы: царь надеялся, что иудеи — их Александр Македонский выселил в Египет в большом числе — будут ему при храме ещё вернее. Но дело не пошло. Несравненно неприятнее для иерусалимцев было соперничество храма, выстроенного в Самарии, на горе Гаризим, сектой самарян ещё при Александре Македонском. Но и сихемский храм соперничать с иерусалимским не мог: в Иерусалиме за храмом стояла многовековая традиция…
И под сенью древнего храма, в самом сердце иудаизма, маленькая общинка усердно разрабатывала основы своей как будто старой, но как будто и новой веры, шла вперёд ощупью и все, что в тёмных усилиях своих, с великими на все стороны спорами находила, то выдавала — так ей самой казалось — за слово Божие…
…Как всегда, собрались во дворе дома Иакова, у Рыбных ворот, под старым орехом. Солнце склонялось уже к закату, и вся золотая была земля. Город шумел ровным, как море, шумом. Иаков, закрыв глаза, сидел на камне, а остальные — собралось человек двадцать — расположились кружком на тёплой земле. Пётр был задумчив и лицо его — он очень постарел — было утомлено и грустно: нет, не вернётся, знать, доброе старое время!..
— Так привязались, что едва отбился, — рассказывал один из верных, нестарый человек с лицом аскета и буйными, грубыми волосами. — Ежели, кричат, был он Мессией, так как же принял он такое страдание? А я говорю — так, бывало, Варнава говаривал, — что для того-де и пострадал он, и всякое поношение принял, чтобы быть потом наиболее прославленным. Невинный, он принял на себя наши грехи и страданиями своими искупил их…
Иаков с усилием двигал своими кустистыми бровями. Он не любил эти мудрствования и был не способен к ним. Пётр в молчании печально дивился, как разрастается вокруг слова милого рабби чертополох этот: ведь никогда ничего подобного рабби не говорил! Откуда же берут они все это? А они брали со всех сторон, часто даже от врагов. Часто в спорах враги открывали им какую-нибудь новую точку зрения в деле, новую подробность, которая им приходилась по сердцу, и они быстро схватывали добычу, делали её своей и были вполне убеждены, что они сами это нашли, что это им самим открылось. Так бывает во всех умственных течениях, и, странное дело, до сих пор люди не замечают, что всякая ‘истина’ их создаётся общими усилиями, как её друзей, так и врагов…
— И опять пристали: так что же, нужен старый закон или не нужен? — продолжал тот. — Нужен, говорю. Но закон, говорю, дан совсем не для того, чтобы он был исполнен, а, напротив, чтобы его неисполнимостью вызвать в людях горячее желание скорейшего пришествия Спасителя. Закон нужен для того, чтобы он подготовил людей к принятию Мессии. Павел говорит верно: в костылях закона верным нужды нет, они свободны…
По собранию прошло движение: это было больным местом в Иерусалиме. Упоминание имени ненавистного Павла было тут бестактностью. Недавно приходившие из Галатии братья с великой обидой и негодованием рассказывали, как зло выступал там Павел против иерусалимских старцев. Он ядовито обзывал их высшими апостолами, сравнивал их со змеем, прельстившим Еву, называл врагами Божиими… И Пётр, тоже там бывший, с печалью подтвердил все это…
— Так пусть тогда он начисто и раз навсегда объяснит нам, — вдруг густо покраснев, проговорил Иаков, — зачем же он даёт верным священные книги иудеев, если Спаситель наш отменил их? Ага!.. Запутался, а других вести хочет… Ему бы набрать побольше сообщников вокруг себя, а там хоть трава не расти. И вот попустил же Господь, чтобы в нашу среду вторгся этот старый гонитель наш!..
И он, скорбно вздохнув, с упрёком взглянул в небо.
Рассказчик, поняв, что он попал не в тон, — он был из Антиохии и в среде верных человек новый — смутился…
И все с ожесточением выступили против Павла. Иаков молчал и все значительно поводил бровями. Он не любил таких споров и разговоров. Но чего надо держаться, он и сам в глубине души не знал. Иногда учение погибшего брата его представлялось так, иногда иначе, и нельзя было понять, где правда. Даже сам образ брата — в глубине души Иаков как-то не мог хорошенько поверить, что он был в самом деле Мессия, Спаситель, — становился все более и более смутен и противоречив, и никак нельзя было отделить уже в нем правду от непрерывно растущей легенды…
— Идут слухи, что Павел собирает со всех церквей своих деньги и послов сюда, к нам, — сказал, помолчав значительно, Иаков. — И будто и сам он хочет с послами приехать. Он, видно, хочет, как Симон Гиттонский, деньгами купить нас. Правда, нужда у нас тут большая и помощь верных была бы нам как нельзя больше кстати, но… будем мудры, как змеи, с ним! Это человек великой хитрости, не знающий простоты Господней. Он прежде всего власти ищет. Смотрите, не поддавайтесь обольщениям его! Какой он апостол, какой учитель, если он Мессию-то и в глаза не видал?..
За низким каменным забором послышался вдруг шум. Все с любопытством привстали: серединой улицы на пышных носилках, которые несли восемь рабов, тихо колыхались пышный Агриппа с прекрасной Береникой. Рядом с носилками поспевал Иосиф бен-Матафия. На молодом лице его был испуг, а Агриппа, слушая его, чему-то весело смеялся. Все нововеры, скрепя сердце, низко склонились перед владыками, ибо в Писании написано: ‘Бога бойтесь, царя чтите’. Но сердце бунтовало против этого наружного смирения: ненавистны были сердцу иудейскому этот проклятый вероотступник и эта блудница, возлежавшая с ним на пышном ковре! Ни Агриппа, ни Береника нововеров даже и не заметили…
Солнце в пышности необыкновенной садилось за уже потемневшей Голгофой.

XXIV. ПОРАЖЕНИЕ

Вдали, с пологой возвышенности, открылся вдруг вид на Иерусалим. Победно сиял храм. Хмурилась тёмная громада Антонии. Нарядные башни и зубчатые стены опоясывали город со всех сторон и издали он казался грозным и неприступным. И Павел невольно остановился: так неужели же он так и не возьмёт эту страшную цитадель мёртвого закона? Неужели же он не приведёт омертвевшие сердца эти к свободе?.. Ему искренно казалось, что он действительно ведёт людей к свободе… Ответа не было. Стало жутко. И он перед видением страшного города из всех сил дал себе слово: держать себя в руках, идти на все, покориться — пока. А там видно будет. Бой будет долог и жесток, и смутны дали жизни… Он обежал своим угрюмым взглядом лица спутников, и первое, что ему бросилось в глаза, было лицо Теклы: не на священный город смотрела женщина, а на него, и в глазах её было обожание. Он не мог решиться снова оттолкнуть её и оставить в Эфесе. Ему было уже пятьдесят. Всегда болезненный, в последнее время он стал прихварывать особенно часто, и среди сумятицы и холода мира близость этой молодой женщины, которая умела только восхищаться им, трогала его и грела… А за ней виднелось тихое, умилённое лицо верного Луки, который восхищался великим городом, сверкающим вдали. Взволнован был и всегда молчаливый, всегда покорный Тимофей, да и послы от общин. Для них, иудеев по большей части, это был старый Иерусалим, вершина всей их истории и славы, а для новообращённых — колыбель их веры, город чудес, киот их спасения…
— Ну, идёмте, — сказал Павел и подавил вздох: кто знает, на что зовёт он их и на что идёт сам? — Теперь уже недалеко…
И в торжественном молчании они продолжали путь. Встречные оглядывали путников и иногда обменивались с ними старинным приветствием. А белый город, качаясь на шагу, тихо надвигался им навстречу…
— А что это спутники твои рассказывают о пророчестве какого-то Агаба?.. — тихо спросил Павла шагавший рядом с ним Филипп, маленький, худенький, похожий на чахлого воробья.
Павел немного смутился. Напоминание это теперь, на пороге Иерусалима, показалось ему дурным предзнаменованием.
— Да какое же это пророчество? — усмехнулся он. — Никакого пророчества тут нет. Подошёл он ко мне, снял с меня пояс мой, повязал им себе руки и ноги и говорит: человек, которому принадлежит этот пояс, будет так повязан в Иерусалиме… Может, предостеречь меня хотел, попугать, чтобы я не ходил…
Филипп недоуменно покачал маленькой плешивой головкой. Он был одно время диаконом в Иерусалиме. У него было четыре дочери, плоские, костлявые девственницы. Они имели дар языков и то и дело выступали на собраниях с пророчествами. Так как Мессия со вторым пришествием своим все медлил, то первый жар в общинках спал, эти выступления ‘с языками’ стали ослабевать, и на них стали коситься. Только четыре девственницы Филиппа не уставали, и старик стыдился этого и все уговаривал своих дочерей держать себя посмирнее. Но они не унимались…
— Что это ты рассказываешь, Гем, так оживлённо? — спросил Павел статного юношу с живыми чёрными глазами.
— О последних ристалищах в Антиохии, учитель, — с улыбкой отвечал тот. — На последнем заезде шёл вороной Виктор и пегий Ахилл — ах, и хорош этот конь! — и зрители прямо из себя выходили… Заклады ставили не считая. И многие исступлённо кричали: ‘Если первым придёт Виктор, мы крестимся!..’ Ведь Виктор принадлежит Аристарху, одному из верных, — ты знаешь его, учитель… И вот первым пришёл Виктор!.. Теперь много новых верных прибавится…
Павел только смущённо улыбнулся своей неуверенной, кривой улыбкой…
Молча прошли мимо голой и зловонной Голгофы — тьма мух сразу увязалась за спутниками — и через Садовые ворота вступили в шумный город. Пёстрая горластая толпа, заполнявшая улицу, шарахнулась в стороны: рослые рабы Агриппы палками пролагали путь для великолепных носилок Береники… Прекрасная царевна не удостоила запылённых путников и взглядом, а Текла невольно вздохнула: живут же вот люди!..
Береника скрылась, а путники среди вонючей горластой толпы продолжали под предводительством Филиппа свой путь. Павел хмурился, не так, не так хотел бы он войти в священный город! Он тайно мечтал о торжественном вступлении в Иерусалим во главе целых полчищ верных, которые разрушили бы тут остатки колеблющегося иудаизма, — ему казалось, что старый закон колеблется уже от его слова в самых основаниях своих, — и установили бы тут царство Нового Завета с ним, Павлом, во главе…
Пришли на заезжий двор у Дамасских ворот, помылись, подкрепились, отдохнули. Только четыре девственницы Филиппа отсутствовали: они ушли предупредить Иакова и старейшин. Они всегда ходили вместе, говорили все враз, и люди с трудом отличали их одну от другой…
— Брат Господень Иаков ожидает всех вас, — вперебой доложили они, вернувшись.
И все четыре враз вытерли потные, взволнованные лица…
Паломники были возбуждены: подошёл решительный миг. Больше всех волновался Павел, но старался это скрыть. Волновались и старцы иерусалимские: что ни говори, а беспокойный смутьян этот величина, не считаться с которой невозможно. И прежде всего это сознание надо было скрыть от него и от всех. Уже одно то, что он принёс с собой значительные пожертвования для бедных Иерусалима, доказывало, что он чувствует себя мало уверенным в своём положении, что он заранее как бы признает свою зависимость от старцев иерусалимских…
И вот паломники предстали перед старцами. Иаков надел не только праздничные одежды, но и ту золотую полоску на лбу, которую он стал носить в подражание первосвященнику и чтобы показать, что он меньший из всех и всем слуга. Позади Иакова виднелся скучный Пётр. В душе старика все был разлад: с одной стороны, ему очень хотелось спрятаться от всех этих дрязг в тихом Капернауме, а с другой стороны, он совсем отвык от жизни простого рыбака и погряз во всех этих разговорах, спорах, интригах, походах, встречах, которые составляли его новую апостольскую жизнь и которые вызывали в окружающих такое уважение. Добродушно-насмешливую кличку, которую, вслед за капернаумцами-рыбаками, дал ему в хорошую минуту рабби, Камень, и он, и все уже считали пророчеством рабби, вменяли её старому рыбаку в похвалу, считали его действительно камнем, который вот-вот ляжет в основание какого-то грандиозного, но для всех ещё неясного дела. И он даже научился от Иакова — он помнил враждебность его к рабби, но помалкивал об этом — поводить значительно бровями, ходить медленно и величественно, говорить с весом, как власть имеющий, и втайне иногда завидовал, что у него нет золотой полоски на лбу…
— Маран ата! — сухо проговорил Павел, вступая в горницу.
— Маран ата! — с холодком отвечал Иаков. И оба обменялись братским поцелуем, стараясь, однако, не касаться один другого. Павел с неудовольствием отметил золотую полоску на своём противнике. И когда все, обняв один другого, по приглашению Иакова сели, Иаков спросил гостей о здоровье, о том, хорошо ли путешествовали, какие где по общинам новости. Павел, которому был неприятен снисходительный тон Иакова, придавал своим ответам небрежный оттенок. Он понимал, что делать этого не следует, что он изменяет данному себе слову, но он, как всегда, не мог справиться с собой…
— Нам сделалось известно, что велика нужда в Иерусалиме между верными, — проговорил он, — и вот ради Господа по мере сил мы собрали им вспомоществование…
Иаков почувствовал тайный укол: Павел ему точно в укор ставит, что он своих бедных сам устроить не может. Он не подал виду, что он именно так понял слова противника, и чуть наклонил седую голову:
— Радуемся о Господе и благодарим всех вас за доброту вашу. Не тем дорог дар ваш, что мы тут без него бедствовали бы — живём, слава Богу, понемножку, — а тем, что показывает он вашу любовь к нам, к тем, которые в самом сердце народа израильского свято блюдут заветы божественной веры нашей…
Все вдруг резко почувствовали, что дар церквей послужил не восстановлению мира и единения, а, наоборот, ещё глубже расколол верных. Души замутились. Всем хотелось мира, все устали, все были рады зажить новой жизнью, но слишком много накопилось всего в сердцах у вожаков, чтобы могли они откладывать все равно неизбежные объяснения. И, напряжённо двигая своими густыми бровями и подыскивая слова — говорить он был не мастер, — Иаков тотчас же начал:
— Вот мы и снова вместе. Великая радость была бы в этом собрании нашем во имя Господне, если бы не омрачали её всякие слухи. На своём пути вы, братия, могли видеть, сколь много иудеев уже уверовали в Мессию-Спасителя. И все они — верные поклонники закона отцов. А мы со всех сторон слышим здесь, что ты, брат Павел, научаешь иудеев, рассеянных между народами, отступничеству от святого закона, отговариваешь их даже от обрезания детей и вообще… гм… от следования старым иудейским обычаям… Ты должен дать нам здесь объяснения и принести плод, достойный покаяния… Вся Иудея наша в великом смятении, и хотя между нами надо было бы нам установить мир…
— Только для мира и тружусь я, — отвечал хмуро Павел. — Но мы опять возвращаемся к старому: если вся сила в законе, то Мессия напрасно подвизался, напрасно пострадал и напрасно помер. Он новый закон дал человеку, и по закону его нет ни эллина, ни иудея…
Иаков оглядел своих, как бы говоря: ну, вы сами видите!..
— Но как же ты можешь удостоверять так все, когда ты даже, как сам говоришь, Мессию и не видал никогда? — бледнея, сказал он. — Вот тут среди нас есть люди, которые слышали поучения его, я — брат его, а ты, человек, втершийся в нашу среду со стороны, хочешь нас поучать, чему и как он нас учил! Что, не соблюдал он субботы, не ходил в храм? Не постился? Не праздновал праздников? Не был обрезан? Ах, Павел, Павел!.. Если ты хочешь учить людей какой-то новой вере, которую враг рода человеческого подсказывает гордыне твоей, так хоть его-то ты в стороне оставь… Нам обидно, что ты являешься как бы посланником от него к нам, которых он сам избрал… Что же это такое?
— Но и мне повелел он пасти стадо своё: я имел видение, как вы знаете…
В глубине души Павел не знал хорошо, видел он Иисуса живым или нет: слишком много казнили в те огневые годы всяких ‘месит’ [33], но он упорно утверждал, что не видел: это снимало с него вину в соучастии, хотя бы и невольном…
[33] — Лжеучителей, возмутителей.
— Видение… — скосил глаза в сторону Иаков. — Ты сам человек в законе начитанный и должен знать, что не всегда видения бывают от Бога…
Величайшим напряжением всей своей воли Павел сковал свою возмущённую душу.
— Мессия освободил нас от всякого закона, — сказал он, бледный как полотно. — Но если мы, пользуясь свободой его, соблазняем брата нашего, то лучше отказаться нам от всякой свободы и опять вернуться в… — Он хотел сказать ‘в старое рабство’, но сдержался и поправился: — В старое. Я хочу единения и мира с вами, чтобы прекратить этот соблазн среди нас. Скажите прямо, чего вы от меня хотите… Я готов.
Старцы немного опешили: они ждали бешеной борьбы, а совсем не такой скорой сдачи. Но они почувствовали, что слишком натягивать струну нельзя.
— Сделай то, что мы тебе скажем, и все будет хорошо, — подумав, сказал Иаков и поправил свой золотой обруч. — У нас есть тут четверо верующих, которые произнесли обет назарейства. Возьми их, очистись вместе с ними и прими на себя все издержки по этому делу. За посвящение назиров надо ведь в храм платить… если ты этого не забыл, — не утерпел он, чтобы не кольнуть немножко. — И тогда все верные знают, что ты строго соблюдаешь закон и что все слухи о тебе ложны…
Иаков не говорил тут для иерусалимцев ничего неожиданного: общим убеждением их было, что, прежде чем стать христианином, надо было стать хорошим иудеем. Павел чувствовал, что его что-то душит, что закон давит его, как скала, что не победить ему этого закона…
— Хорошо, — глухо сказал он. — Я сделаю все, как вы укажете…
Опять старцы мельком переглянулись: что ни говори, а удивительно! И Иаков решил поприжать ещё.
— А потом идёт о тебе соблазнительный слух, что ты всюду водишь за собою какую-то женщину, — проговорил он, стараясь не смотреть в сторону вдруг побледневшей Теклы. — Это с твоей стороны нехорошо…
Павел бешено блеснул глазами.
— Вот эта женщина, — сказал он. — Кто желает, может её взять у меня…
Текла закрыла лицо обеими руками. Этого она от учителя не ждала. Так хороший хозяин и собаку от себя не прогоняет. Но она не смела вымолвить ни слова.
— Кому же она нужна? — проговорил Иаков. — Где взял, туда и отошли.
— Если кто пойдёт отсюда в Эфес, и пошлите, — зло сказал Павел. — Но одно скажу вам, старейшины, — не удержался он. — Если вы не хотите напрасно подвизаться среди необрезанных, то о законе вашем вам надо ещё и ещё подумать…
— Что ж там думать? — отозвался Иаков и снова с достоинством потрогал свой обруч. — Мы здесь все помним притчу Господню о плевелах и пшенице. Он прямо говорил, что хозяин только чистую пшеницу складывает в житницы свои, а плевелы собирает отдельно и сжигает. Ждать осталось недолго. Он скоро придёт и все рассудит. А пока должны мы держаться за то, чем жили отцы наши. Если же всякий будет крутить так и сяк, то что же это будет? И так все разбрелись, как овцы без пастыря…
Павел тяжело дышал. Он чувствовал себя, как в тюрьме. И когда в ночи уже он вышел на улицу и увидал на горе среди звёзд громаду храма — тот, казалось, давил всю землю, — он яростно стиснул зубы и кулаки и с бешенством посмотрел на древнее святилище.
Сзади тихонько плакала оскорблённая до глубины души Текла…

XXV. ШКВАЛ

Павел, сцепив зубы, полный мрака и бессильной злобы — в этом проклятом изуверском городе рушилось как все его дело, так и личная жизнь, — приступил вместе с назирами к выполнению в храме тех древних обрядов очищения, которых требовали от него эти безумцы, умершие душой в мёртвом законе, виновнике всякого греха. Он вспоминал то время, когда он сам, собственноручно, с отвращением обрезал первых последователей своих. Тогда он отступил перед мёртвой буквой. Но после он наверстал своё: его отступление, как он и ожидал, привело к победе. Теперь все же у него последователей много больше, чем было тогда. То же будет и теперь.
— Надо переждать, — с ненавистью глядя на гигантский храм, сказал он Трофиму, своему последователю из Эфеса, необрезанному. — А потом мы все это опрокинем и на развалинах всей этой мертвечины установим новую жизнь в Господе. И…
Яростный вопль многочисленной толпы взорвался где-то во дворах храма, и прежде, чем оба успели опомниться, их окружила огромная беснующаяся толпа. Эти бешеные глаза, эти оскаленные и скрежещущие зубы, эта пыль, которую они в ярости бросали в воздух, это исступлённое раздирание своих одежд — что это такое?!
— Ты ввёл необрезанного в храм! — визжала толпа ему в лицо. — Ты вероотступник!.. Смерть богохульникам!..
— Лжёте! — в бешенстве завопил Павел. — Он не входил во храм… Лжёте!
Нелепость обвинения выводила его из себя. Он понимал, что изуверы, прячущиеся за спиной этих бесноватых, ищут его погибели. Если его ещё терпели сторонники Иакова, то только потому, что вообще они были бессильны сделать ему что-нибудь, а кроме того, он привёз им дар от общин, как бы подчинился им, признал их власть. Но в Иерусалиме было и могущественное священство, которое ненавидело всех этих болтунов, осмеливающихся как-то там думать по-своему… И в миг поднялось все.
— Смерть богохульнику!..
Трифон — это был высокий, худой человек с робкими движениями и робкими глазами, который попал в общинку только по требованию своей властной жены, — испуганными глазами глядел вокруг и ничего не понимал: он никогда ещё не видал иудеев в таком исступлении. Попытки бледного Павла объясниться не привели ни к чему. Никаких объяснений от него и не было нужно, а нужда была только кровь смутьяна. И среди дикого рёва многотысячной толпы в его душе пронеслось мельком воспоминание, как много лет тому назад видел он тут же, в Иерусалиме, на этом самом месте, такое же дьявольское беснование вокруг какого-то бродяги, именовавшего себя, как говорили тогда, царём иудейским, одного из бесчисленных смутьянов, которые баламутили тогда страну и рвались к власти… А ряды бесноватых с орущими ртами лезли на него со всех сторон. Трифон трясся, прятался за него и этим ещё больше разжигал толпу. Павел каждую минуту ждал смерти. И в душе, как стая испуганных пожаром белых голубей, тревожно кружились мысли: а как же второе пришествие, которое он должен был видеть? Что будет с его делом? И неужели его обетования, что все верные вкусят от славы царствия небесного, только выдумка горячей головы?
Но в отдалении уже заблистали медные шлемы легионеров: то было спасение. Завидев исступлённую толпу с башни Антония, Лизий Клавдий, трибун, замещавший в Иерусалиме прокуратора Иудеи, послал отряд навести порядок… Все, вопя, единодушно указывали на смутьяна. Легионеры взяли Павла и среди толпы беснующихся повели его в башню, где жил Лизий. Толпа бросилась уже к синедриону: смерть богохульнику!.. Первосвященник Анания — славившийся своим обжорством настолько, что оно было даже отмечено пословицей, — энергично взялся за дело: саддукеи чувствовали в стране нарастание бунтарского духа и яростно отстаивали свою власть и богатства.
Павла захватило и трепало, как щенку в морском прибое. Его потащили в заседание синедриона, и старейшины, по приказанию Анании, надавали ему за богохульство пощёчин. Фарисеи, из желания насолить саддукеям, были склонны стать на сторону Павла. Клавдий Лизий решительно ничего не понимал. Зелоты, которыми кишел город, сейчас же постановили убить богохульника Павла, но кто-то из них проболтался, и слух о предстоящем покушении дошёл до узника. Совсем уже раздавленный, казалось, он все-таки не сдавался.
— Я сегодня в ночь имел видение, — сказал он своим близким. — Ко мне явился сам Христос и сказал:
‘Мужайся… Как ты исповедывал меня в Иерусалиме, так же должен исповедать и в Риме…’
— У этого малого дело за видениями никогда не стоит, — зло рассмеялся Иаков. — Ловкач!
Но он был смущён: ненависть возбуждённого Иерусалима легко могла с Павла переброситься и на общинку верных.
Лизий в ночь отправил Павла под конвоем к прокуратору Феликсу в Цезарею. Через три дня туда же прибыли старейшины синедриона с самим Ананией во главе, а так как они уже знали силу адвокатов в римском суде, они захватили с собой и адвоката Тертуллия. Сейчас же открылось заседание. Тертуллий, хорошо зная тонкое обращение, начал, конечно, с captatio benevolentiae: [34] он бесстыдно восхвалял правление Феликса, он говорил о блаженстве населении под мудрым его управлением, он просил его выслушать все с обычной для Феликса добротой, а затем пошёл в атаку: он называл Павла проказой, гонителем иудейства, главой всех возмутителей… И Феликс — жирная скотина с бычьим загривком и свиными глазами — объявил, что он вынесет решение по наведению дополнительных справок, и прервал заседание. Павел сделал попытку говорить.
[34] — Снискание расположения.
— Довольно, довольно! — замахал руками Феликс. — Я прикажу тебя привести, когда понадобится…
Эта неиссякаемая болтовня о всяких глупостях просто-напросто замучила его. И надо было посмотреть, кто больше даст: иначе юстицию Феликс и не мог понять. Сперва он приказал отвести Павла в тюрьму, но цепей на него не надевать и даже допускать к нему учеников, но потом, в угоду богатым саддукеям, он приказал надеть на узника и цепи. И стал ждать, откуда капнет…
Старцы, а в особенности Иаков, не могли не почувствовать некоторого удовлетворения: Бог покарал-таки смутьяна, и хоть на время мир в церкви будет обеспечен. Иерусалимцы — на приношения Павла — всюду усилили свою деятельность, стараясь вырвать дело Павла с корнем и укрепить в верных преданность закону. Текла осталась в Иерусалиме, всем чужая, одинокая, жила чем Бог пошлёт и, забыв все, навещала в заточении своего дорогого учителя и приносила ему всякий раз гостинцы. И ей было тяжело, что он словно её и не видел совсем: он думал все о своём.
Иногда приносила учителю Текла и всякие новости с воли:
— Один старичок-галилеянин рассказывал мне вчера на Рыбном базаре, что Мессия будто совсем не помер, а будто спрятался он в глуши, в горах, чтобы посмотреть, как и что будут без него делать его ученики. И неверно, что Иуда удавился, — он только страшно распух, так, что даже не мог пройти по улице и глаз совсем не было видно на опухшем лице, и шло от него такое зловоние, что все соседи его должны были покинуть свои дома, а место, на котором стоял дом его, будто смердело и много лет спустя… А как старичок о царствии Божием рассказывал — не наслушаешься! Там будут, говорит, расти лозы, каждая в десять тысяч ветвей, на каждой ветви будет десять тысяч отростков, на каждом отростке десять тысяч кистей, в каждой кисти десять тысяч ягод и каждая ягода будет давать двадцать пять метрет вина… Так же будет дело и с пшеницей, и со всяким другим растением, созданным на пользу человека…
Павел слушал все это краем уха. Он из царства облаков на грешную землю опускаться не хотел — там, в небе, готовилось окончательное торжество Господа, а следовательно, и его, верного ученика.
— А я познакомилась тут на резке винограда в Вифании со старицей тамошней, Мириам, — рассказывала в другой раз Текла. — У них там доброе хозяйство. Элеазар, брат её, хоть и стар, а все горшки делает,
Марфа померла давно, а всеми делами по дому теперь старица Мириам правит. И много чего она о Мессии рассказывала — говорит, а сама все плачет-заливается… На ушко передавали мне, что крепко будто она Мессию любила, а он будто и не глядел на неё…
И на красивые глаза Теклы навернулись слезы: она понимала боль бедной старицы Мириам…

XXVI. ЗАБАВЫ РИМА

Месяц проходил за месяцем… С Северного моря пришёл, наконец, караван с большими запасами драгоценного янтаря, который весь сразу был куплен цезарем, — для украшения дворца своего, для Большого Цирка и для курений. Одним ударом Иоахим взял огромную прибыль и сейчас же приказал отправить из Пирея новый караван на Янтарный Берег. Первый караван принёс ему весть, что Язон жив и здоров и что он отправился в обратный путь чрез германские леса. С тех пор всякие вести о нем оборвались, а так как в странах германских было неспокойно, то не только Эринна вся извелась, но стал все больше и больше хмуриться и Иоахим. Он часто про себя раскаивался, что отпустил сына в эти дикие страны, и не спал ночи… Не раз и не два посылал он гонцов в римские армии, стоявшие по границам германских земель, с просьбой о розысках сына, посылал к главнокомандующему римскими легионами в Colonia Agrippiensis, названную так в честь Агриппины, но никто никаких следов Язона не обнаружил…
[35] — Потом Кёльн.
Иоахим с Эринной переехали в Рим, чтобы снарядить оттуда большой караван, который от Рейна поведёт, торгуя, розыски среди дикарей по всем направлениям. Они поселились в своём роскошном дворце, и Иоахим, быстро собрав караван, поставил на этот раз во главе всего дела Мнефа, ум и тонкость которого он очень ценил. Не теряя надежды на скорое возвращение сына, Иоахим продолжал исподволь готовить то огромное дело, которым он хотел увенчать свою жизнь. Он неудержимо богател, он был постоянным гостем во дворце, он часто устраивал богатейшие игры для народа, он раздавал деньги и подарки черни, он находился в дружеских отношениях с почти всеми командующими римских армий и всеми влиятельными сенаторами. Конторы его были разбросаны от берегов Темзы — бунт британцев был задавлен, несчастная королева Будика отравилась, но римлян было в Британии перебито до восьмидесяти тысяч — до берегов далёкого Ганга и от Янтарного Берега до дикой глуши Африки, откуда шла ему слоновая кость, редкие животные для цирка и тысячи невольников. На богатства его стали коситься, как косились уже и на богатства Сенеки. Но он был деятельнее и хитрее Сенеки: он умышленно разбрасывал свои дела по всему свету — поди-ка собери все его сокровища!..
А Рим безумствовал все больше и больше. Дворец на Палатине был одновременно и сумасшедшим домом, и лупанарием, и разбойничьим притоном. У жены цезаря, Октавии, родился сын, но она надоела ему: Нерону хотелось теперь иметь женою Поппею. И вот бедную молоденькую женщину — ей было около двадцати лет — обвинили в связи с рабом Эвкаром, египтянином, великим мастером играть на флейте. Поппея неустанно язвила: неужели же римский народ позволит возвысить до императорской власти какой-то отпрыск египетского флейтиста?! Начался допрос служанок Октавии. Упорных Тигеллин, заместивший умершего Бурра на посту префекта преторианцев, — подвергал страшной пытке: раздробление ног молотком. Тем не менее служанки, как одна, говорили о её невинности. Однако Октавии дана была разводная, а в утешение — дворец Бурра поместья Плавта. Потом, под влиянием все той же Поппеи, её удалили в Кампанью. Народ зароптал. Нерон испугался и возвратил Октавию. Народ торжественно поднялся на Капитолий, вознёс богам молитвы, ниспроверг статуи Поппеи, поднял на плечи статуи Октавии и, поставив их на форуме, стал осыпать цветами, а затем, воздавая цезарю хвалу, пошёл на Палатин. Тут его вдруг встретили преторианцы. Народ бросился назад и восстановил статуи Поппеи… Нерон понял. Он вызвал к себе Аникета, который убил Агриппину и который теперь, в награду, командовал мизенским флотом [36].
[36] — У Рима было два флота: один, стоявший в Мизене, охранял его с запада, а другой, стоявший в Равенне, с востока.
— Я жду от тебя новой услуги, — сказал божественный цезарь.
— Я готов служить императору…
— Ты должен признаться, что ты состоишь в любовной связи с Августой Октавией, — сказал Нерон. — Если ты окажешь мне эту новую услугу, за наградой дело не постоит, а откажешься — смерть…
Нерон аргументировать умел — недаром в молодости он удивлял народ красноречием.
— Но… отчего же? — улыбнулся беззаботный патриций. — Я готов всегда оказать услугу божественному цезарю…
Были созваны приближённые Нерона, и Аникет признался в своей связи с Октавией. Все отлично знали, что все это только игра Поппеи, но тем не менее пришли в величайшее негодование. Нерон разъяснил: Октавия, соблазняя начальника мизенского флота, думала о перевороте. Аникета, тайно осыпав золотом, явно сослали на остров Сардинию, где он очень хорошо устроился, а Октавию на остров Пандатерию, вблизи Неаполитанского залива. По прошествии нескольких дней её там убили, а голову её привезли в Рим Поппее…
Головы летели с плеч чуть не каждый день. Казнили за слезы по казнённым, казнили за сон, который был неприятен императору, казнили для того, чтобы поживиться имуществом казнённого: казна божественного всегда пустовала. Если повода не было, его придумывали: живёт в преступной связи со своей дочерью, дурно думает об императоре, и прочее. Те, осуждение которых было неизбежно, часто убивали себя ядом или кинжалом в самом сенате. Тогда их, полуживых, тащили все же на место казни и добивали: без разрешения цезаря убивать себя никто не смеет. Родственники только издали, украдкой, смотрели, как палачи волокли крюками трупы и бросали их в Тибр. Некоторые, немногие, умирали с достоинством, но большинство шло под топор палача с тупой бараньей покорностью. Самоубийства усилились чрезвычайно: и от страха перед завтрашним днём, и от простого отвращения к такой жизни.
— Удивительно, как люди терпят все это! — пробуя почву, сказал как-то на приёме во дворце Иоахим Петронию.
— Решительно ничего нет удивительного, — засмеялся тот, как всегда, озабоченный прежде всего тем, чтобы блеснуть. — Вот когда дойдёт черёд до его головы, тогда… Но все-таки иногда и мне думается: пора съездить Риму в Антикиру! [37] И ты должен быть готов: божественный скоро постучится у твоих дверей…
[37] — Город Антикира был в Фокиде. В скалах к югу от города росло много чемерицы, которая высоко ценилась, как средство против меланхолии и вообще сумасшествия. Благодаря этому туда посылали душевнобольных. Отсюда произошла поговорка: ‘Пора тебе съездить в Антикиру’, то есть ‘У тебя мозги не в порядке’.
— А что?
— В казне пусто… Он мотает невероятно. Одни постройки его чего стоят. А воруют-то как!.. Но ты не бойся: Рим пока платить ещё может…
Иоахим был не совсем твёрдо уверен в этом. И не Нерон со своими дурачествами смущал его — он понимал, что этого шута можно убрать каждую минуту, — а смущали его patres conscripti, сенат, где он бывал, наблюдая, чуть не ежедневно.
— Да, да… — засмеялся Петроний. — Пойдём сегодня, послушаем: день будет очень интересный… Говорят, за Сенеку хотят взяться — отцы почувствовали, что в его сторону подул холодный ветерок. Ещё бы: какое состояние наш мудрец собрал, уму непостижимо! Вот и решили квириты немного подготовить божественному почву…
Принеся утреннее приветствие Нерону, оба отправились в сенат. Над величественными рядами сенаторов в белых с широкой пурпуровой каймой тогах на особых возвышениях сидели в курульных креслах строгие консулы. Стенографы — notaril, — согнувшись, усердно строчили. Изобретённая Марком Туллием Тироном, отпущенником Цицерона, его другом и издателем его произведений, стенография, названная в его честь notae Tironianae, позволяла им легко поспевать за ораторами. Вдоль стен, снаружи, и в проходах стояла густая толпа. Сенаторы являлись всегда в заседания курии в сопровождении толпы клиентов: чем важнее был сенатор, тем больше была за ним толпа прихлебателей. А сегодня, кроме того, в сенате ожидался ‘большой’ день… Но когда, предшествуемый ликторами, величественно появился жрец Юпитера, flamen dialis, толпа быстро расступилась и образовала для него широкий проход.
— Кажется, опоздали, — тихо уронил Петроний, когда по зале заседаний раскатился сильный голос знаменитого адвоката Суиллия.
На этот раз он выступал в качестве обвиняемого за то, что, вопреки закону, занимался адвокатской практикой за деньги. Одним из бичей, терзавших старый Рим, были адвокаты. Вероломство, мошенничества и грабёж этих творцов римского права и слуг его превосходили всякое описание. Напрасно цезари пытались ограничить их аппетиты, устанавливали предельную плату, они обходили все препоны и ловко обделывали свои делишки, часто в острый момент переходя без всякого стеснения на противную сторону. Суиллий, получив с богатого римского всадника Самия четыреста тысяч сестерциев, как раз и проделал это. Самий, в отчаянии, тут же, в доме адвоката, бросился на свой меч и погиб. Адвоката привлекли к суду, и в числе обвинителей его выступил старый Сенека. Теперь Суиллий защищался.
— …Привыкши к бесплодным занятиям, к философии, риторике, поэзии, — гремел с широкими, заученными, по римской моде, жестами Суиллий, плотный, широкоплечий, с наглыми глазами, — и к неопытности обучаемого им юношества, Сенека завидует тем, которые занимаются живым и неиспорченным красноречием для защиты граждан. Я был квестором Германика, а Сенека прелюбодеем в его семье… Кто не знает о его преступной связи с Юлией, дочерью Германика? Неужели же более тяжкое преступление по доброй воле тяжущегося получить с него за свой труд, чем вносить разврат в спальни высокородных женщин? Какой философией, по каким философским правилам Сенека в четыре года императорской дружбы приобрёл триста миллионов сестерциев? По всему Риму он точно охотничьими сетями захватывает завещания бездетных людей. Италию и провинцию он истощает огромными процентами. И что он, человек знатной породы, оказавший Риму великие услуги? Всем известно, что он выскочка, homo novus…
Сенека невозмутимо слушал. К этой свободе слова давно привыкли. Но в бой ринулись враги Суиллия.
— А ты не грабил союзников, когда управлял Азией? — также размахивая руками и страшно вращая глазами, загремел один из сенаторов, худой, красный, с ястребиным носом. — Не украл ты государственных денег, доверенных тебе на нужды общественные? Цезаря Клавдия обвиняли во многих преступлениях, по кому же не известно, что все они на твоей совести?..
— Я творил только волю государя, — отрубил Суиллий и, с достоинством закинув тогу на плечо, победно посмотрел вокруг.
Бой шёл горячий. Но отвертеться Суиллию на этот раз не удалось. Сенат постановил конфисковать часть его огромного состояния — другая часть была оставлена его детям — и сослать его на Балеарские острова. Суиллий не испугался: он уже начал уставать, и с его средствами на благодатных островах можно будет жить чудесно…
— И как только все это им не надоест! — засмеялся Петроний. — А-а, Анней Серенус! — воскликнул он и, взяв Иоахима под руку, направился вместе с ним к красавцу-патрицию, который, головой выше всех, высматривал кого-то в белой толпе.
— Ну, какие новости? — поздоровавшись, спросил его Петроний.
— Опять весь Рим засыпали ночью летучими листками против божественного, — с улыбкой тихо отвечал тот. — Что ты тут поделываешь?
— Да так, отцов отечества пришли вот с Иоахимом посмотреть… Скажи, а что это за болтовня пошла по городу о кладе Дидоны?
— Как? Разве ты не слыхал? — засмеялся Серенус. — Вчера явился к божественному всадник Цезелий Басс и заявил, что под Карфагеном, в огромных пещерах, скрыты несметные сокровища, которые царица Дидона увезла с собой из Тира во время бегства: он только что видел их во сне… А деньги нам нужны страшно. Вот божественный и повелел немедленно нарядить туда целый поход, чтобы под руководством Басса отыскать сокровища и доставить их на Палатин. В качестве особенно доверенного лица и меня присоединили к делу…
— Но… — смеясь, поднял Петроний брови.
— Позволь, позволь… — остановил его Серенус. — Имею я право отдохнуть немножко от Рима и божественного или нет? Я полагаю, что да. Вот мы с Эпихаридой и поедем отыскивать сокровища Дидоны. И на львов, может, поохотимся: это, говорят, чрезвычайно увлекательно…
Петроний осторожно посмотрел вокруг.
— Скажи Эпихариде, чтобы она была поосторожнее на язык, — сказал он. — Нельзя говорить так о божественном. Виндексу поневоле мы эти маленькие вольности речи спускаем, ибо у него легионы жаворонков, но тут, в Риме, не имея легионов… Ты прекрасно сделаешь, если увезёшь её отсюда на время. Божественный уже хмурится…
— Конечно, нелепо путаться во всю эту грязь, — сказал Серенус. — Но ничего не могу поделать с болтушкой: бешеный характер!.. Из неё вышел бы замечательный народный трибун. Как возьмётся за Агенобарба — не налюбуешься!..
Прекрасный гвардеец кончил свои сомнения и искания тем, что по уши влюбился в Эпихариду и забывал для неё все. С помощью Актэ Эпихарида получила вольную и открыто жила с Серенусом. Единственной мечтой обоих было бросить всю эту кровавую римскую склоку и унестись от ‘божественного’ с его пением, с его кифарой, с его ристанием на квадригах и прочим вздором подальше. Поручение в Карфаген, хотя бы и совершенно сумасшедшее, было прекрасным предлогом хоть на время освободиться от опротивевшего Рима и его владыки…

XXVII. КЛАД ДИДОНЫ

Пеня лазурные воды, галеры неслись к знойным берегам Африки, туда, где скрывался в голубых далях старый и когда-то грозный враг Рима Карфаген, или, по-финикийски, Карт-шадашат, то есть Новгород, основанный бежавшей из Тира царевной Элиссой, или, по-гречески, Дидоной. Цезелий Басе — высокий, худой, похожий на египетскую мумию, с беспокойными глазами — был чрезвычайно озабочен. Пока дело не дошло до цезаря, оно представлялось ему вернее верного: так ярко видел он во сне эти огромные таинственные пещеры, полные золота, драгоценных камней и всяких богатств. Но а вдруг сон обманул его?! И он вскакивал и начинал беспокойно бегать по палубе туда и сюда, стараясь не забыть приметы виденных во сне заветных пещер. Но чем больше старался он запоминать, тем больше у него в голове от страха туманилось, он не спал по ночам и все вздыхал днём…
А остальные кладоискатели веселились: пили, ели, пели, хохотали, плясали, страшно довольные, что вырвались из кошмарной жизни Рима. Как всегда, к делу примазалось много ловкачей, ехавших по legatio libera [38]. Даже рабы-землекопы и солдаты, и те точно повеселели, и, когда волны засеребрились под луной, по судам послышались их весёлые хоровые песни, звуки флейты и весёлый топот ног…
[38] — Почётная командировка. Иногда сенат предоставлял известному лицу по его просьбе звание посла римского народа. Это обеспечивало ему бесплатный проезд, безопасность в пути и прочее.
Но всех счастливее был Анней Серенус со своей маленькой смуглянкой Эпихаридой. Забившись куда-нибудь в укромный уголок, они или мечтали, как они убегут куда-нибудь от Агенобарба, как заживут там на воле вдали от сумасшедшего Рима, а то он читал ей красивые стихи, а она за это целовала его… Но мечты были все же слаще всяких стихов…
— Но куда, куда мы скроемся от ненавистного? — говорила Эпихарида, положив кудрявую головку свою ему на плечо. — Ах, какие дураки люди, что терпят над собой эту обезьяну!.. Вот если бы ты был цезарем, медовый мой, тогда всем было бы хорошо. Да? Ты не стал бы ведь причинять горя людям? Ведь да?
— Да тише ты, сумасшедшая! — останавливал он её поцелуем. — Петроний и то уж предупреждал меня об этих твоих выходках. Ты знаешь, что с обезьяной шутки плохи…
— Если бы я была мужчиной, то он у меня давно уж бродил бы в царстве теней! — сверкая глазами, сказала она горячо. — Что вы терпите? Недовольных тьма. Сговоритесь между собой и…
И маленькой ручкой она делала жест удара кинжалом.
— Ну, хорошо, — сказал он. — А потом?
— А потом выбрать другого…
— Кого?
— Не знаю.
— И никто не знает… Сколько их уже отправили ad patres [39], и что же, лучше стало? Видимо, воля богов состоит в том, чтобы люди поклонялись какой-нибудь обезьяне. Что, Клавдий был лучше? Или Тиверий? Или Калигула?
[39] — К праотцам, к предкам.
— А Август?
— Если и был он лучше, так он один. Охотников залезть в палатинский дворец сколько хочешь, но все они хороши, пока не залезут…
— Если так рассуждать, то, конечно, ничего предпринять нельзя, — сказала Эпихарида, задумчиво глядя, как переливается лунный свет на шёлковых, баюкающих волнах. — Сделайте первый шаг, уберите матереубийцу, а там видно будет…
— Да это все и сейчас видно, Изида сердца моего… Сперва соберутся сенаторы — как хорошо прозвал их римский народ: выходцы с того света! — и начнут рассуждать о том, как было бы хорошо возвратиться к республике, и будут спорить о том, как это сделать, до тех пор, пока не придёт какой-нибудь смельчак с преторианцами и не разгонит их. Я и то все на цезарей удивляюсь: для чего берегут они весь этот хлам? Ведь белые тоги только и делают, что вотируют всякие почести цезарю да между собой грызутся…
— А тогда разогнать и их всех…
— Ого! — засмеялся Анней и, вдруг обняв её, воскликнул: — Ах ты воительница моя!.. А ведь недавно я хотел было от тоски даже жилы себе вскрыть, клянусь тебе всем Олимпом сразу!.. А ты вот вылечила… И потому… — Он крепче обнял её и звучным голосом своим вдруг начал:
— Давай любить и жить, о, Лесбия, со мной!..
За толки стариков угрюмых мы с тобой
За все их не дадим одной монеты медной.
Пускай восходит день и меркнет тенью бледной
Для нас, когда заря зайдёт за небосклон,
Настанет ночь одна и бесконечный сон.
Сто раз целуй меня и тысячу, и снова
Ещё до тысячи, опять до ста другого,
До новой тысячи, до новых сот опять…
Когда же много их придётся насчитать,
Смешаем счёт тогда, чтоб мы его не знали,
Чтоб злые нам с тобой завидовать не стали,
Узнав, как много раз тебя я целовал…
— Какая прелесть! — вся прижалась она к нему в лунном свете. — Это твоё?
— Не совсем, дитя. Это Катулл. Но это все равно: мы с ним не считаемся, что его, что моё — не все ли равно?..
— Но… ведь он давно умер?
— Так что же? Если не заимствовать немножко красоты у мёртвых, так у кого же и заимствовать? Тем более что он от этого ведь не обеднеет…
— А, отстань, болтун!.. С тобой ни о чем серьёзно говорить нельзя…
И она опять котёнком прижалась к нему. Оба задумчиво смотрели на ласковые, напоённые серебром луны волны, которые тихо качали корабль. В глубине его враз, по команде hortator’a, ударяли многочисленные весла, а на корме чуть слышалась тихая песня рабов…
Прошли Байи с их роскошными виллами, прошли светившийся огоньками в глубине залива Неаполь, и Капри с его мёртвыми теперь дворцами Тиверия, и весёлую, в огнях, Помпею…
— Ну, а теперь баиньки, — проговорил Анней. — Пойдём, кошечка.
— Ну, подожди… Здесь так хорошо, — сказала Эпихарида. — А ты знаешь, я не простила бы ему за одну только Актэ…
— Опять об обезьяне?! — с притворным ужасом воскликнул Серенус. — Да что он, заколдовал, что ли, тебя?.. Пусть провалится он в тартар! Не оскверняй грязным именем его эту светлую ночь любви…
— А, если бы ты только знал, как она его любит! — тихо проговорила гречанка. — Уж он ли не безобразен, он ли не свинья — нет, все она ему прощает и чуть что не молится на него… У неё есть его бюст, и она каждое утро первым делом ему, точно богу, свежие цветы из сада приносит… И все тихонько по храмам бегает: обоймет тёплый жертвенник и лежит, богов за него молит…
— Да ведь она… как это там у них называется?.. христианка…
— Ну так что же?.. Если я поклоняюсь Артемиде, это не значит, что я не могу чтить Изиды… Христос — Христос, а Зевс — Зевс… Какой ты бестолковый!.. Она удивительна, бедная Актэ, в этом своём обожании обезьяны…
— Купидон слеп, дитя моё, — сказал Анней. — Это было известно ещё и древним. Но не всегда все же: для меня он постарался и откопал такое сокровище, за которое я не возьму не только всех кладов Дидоны, но и всей римской империи! — воскликнул он и, опять поцеловав её захолодавшую от ночного ветра щёчку, вдруг унывно заговорил:
— Плачьте вы, Венеры, Купидоны,
Плачьте все, любезнейшие люди:
Воробей пропал у моей милой,
Воробей, утеха моей милой…
Пуще глаз она его любила…
Эпихарида звонко рассмеялась.
— А это чьё?
— Все его же, друга моего Катулла. Твоё невежество повергает меня в бездну самого чёрного отчаяния…
На ранней зорьке прошли в нежно-розовом тумане вдали Сцилла и Харибда. Потом в дымке прошёл мимо Панорме, старая финикийская колония у подножия крутого утёса. Вдали темно-синей пирамидой стояла грозная Этна под султаном белого дыма… Потом слева далёким маревом всплыл порт Эмпедокла, а над ним Агригентум, в древности пышный Акрагас, который Пиндар называл ‘прекраснейшим из городов смертных’. Теперь, при римлянах, он совсем захудал, и тихим, глубоким сном спали там теперь среди серебра оливковых рощ прекрасные храмы… А впереди все яснее и яснее проступал берег Африки…
— Так же вот, было время, подъезжал к Карфагену Эней, — проговорил задумчиво Серенус. — Но тогда Карфаген был во всей славе своей. Задал-таки он Риму перцу!.. Но, как видишь, о свет очей моих, спорить с Римом не совсем безопасно. Впрочем, не будем гордиться:
Нынче жребий выпал Трое,
Завтра выпадет другим…
Но только это не из Катулла. Смотри, прелестная, не спутай…
Разрушенный до основания победителями-римлянами, Карфаген теперь снова встал из своих развалин. Это был уже не прежний славный Карфаген, корабли которого бороздили все моря тогдашнего мира, но значительный все же город, который бойко торговал со всем побережьем Средиземного моря. Население сбежалось посмотреть подход римских кораблей. Цезалий Басс напряжённо всматривался в широкую картину города, и его брала оторопь: во сне все было не так! И холодный пот проступил у него на лбу.
По песчаным отмелям расхаживали длинноногие фламинго и при приближении судов, раскинув свои пурпуровые крылья, медленно отлетали подальше. Караван обогнул длинный полуостров и вошёл в купеческую гавань Мандракий, где теснились суда, а по набережным всякие склады, а затем через узкий проход вошёл в Котон, военную гавань. Окружённая высокими стенами, она была подобна огромной волшебной зале с лазурно-кристальным полом, в котором отражались ряды стройных колонн, и сапфировой кровлей неба. И когда головной корабль ошвартовался, Анней, подавая руку Эпихариде, с улыбкой обратился к своей возлюбленной:
— Сойди ж, блестящая улыбкой Эрицина
Тебя Амур и Смех сопровождают в путь…
Но это из Горация дитя. Не спутай… Я первым делом отправлюсь сейчас в бани, а рабы позаботятся о тебе. Впрочем, приказ был послан заранее, и недостатка у тебя не будет ни в чем. Vale!
И он с улыбкой поднялся в богатые носилки, которые, окружённые толпой зевак, уже поджидали блестящего патриция.
С утра под руководством совсем растерявшегося Цезелия — явь не была похожа на сон ни в чем — начались наугад поиски таинственных пещер Дидоны. Наряд легионеров строго держал праздную толпу в отдалении. Серенус пришёл, с улыбкой посмотрел на рабов, рывшихся на окраине города в мусоре веков, и вскоре во главе отряда нумидийских всадников ускакал в пустыню за львами.
Целых три дня отсутствовал он. Но каждый день чёрный всадник прилетал к тоскующей Эпихариде с вестью, что её милый цел, что он лихо бьётся с царями пустыни и что скоро будет у её маленьких ножек. Всегда в нежном послании его к милой были певучие стихи о любви, и сам он казался Эпихариде каким-то стройным, певучим стихом… И вот, наконец, явился он, опалённый ветрами пустыни и жгучим солнцем, бодрый, крепкий, весёлый, и Эпихарида, вся огонь, выбежала в прохладный атриум, где рабы уже растягивали по мозаичному полу песочно-жёлтые шкуры убитых зверей. В особенности одна шкура поразила красавицу своей величиной и белым оскалом ужасающей пасти. Прижавшись к милому, — львов даже мёртвых было страшно — она вдруг тихонько шепнула ему:
— Вот так бы и того… на Палатине…
И тонкие ноздри её раздулись.
— Ну и насолил же тебе наш Агенобарб, по-видимому! — громко захохотал Серенус.
— Ненавижу кровавую свинью! — даже побледнела она. —И как, как можете вы, римляне, терпеть над собою этого шута… кучера… матереубийцу?!
Он со смехом обнял её…
А вечером, когда на западе, к Геркулесовым Столпам, пылал торжественный закат, они пошли бродить по городу. Они поднялись на холм, на котором стояла некогда Вирза, цитадель. Там в последний день Карфагена разыгрались невероятные ужасы, но теперь от грозной твердыни осталось только несколько камней…
— Тут стоял пышный храм Ваала, которому карфагенцы приносили в жертву детей, — тихо говорил Анней. — А тут ещё более пышный храм Эскулапа, покровителя Карфагена, а рядом — жилище Дидоны. На том холме возвышался дивный храм Астарты. Богиня простирала прекрасные руки свои к людям, и в одной руке её были листья лотоса, дающие забвение всего, а вокруг головы, украшенной серпиком луны, было сияние…
Они спустились в Магалию, лучшую часть города, где под пышными пальмами дремали виллы богачей и плескали фонтаны. Дальше в тени душистого тимьяна, роз, пиний и сикомор спало кладбище.
— Так, будет время, уснём и мы, о Астарта души моей! Так пусть же среди мёртвых камней этих, на берегу, где некогда любили Эней и Дидона, прозвучит под звёздами твой сладкий поцелуй, божественная!
Над тёмной землёй носились с писком летучие мыши. Из-за полуразрушенного памятника вдруг выкатилась луна, огромная, серебристо-розовая, в дымке. И то что она смотрела на них из-за могилы, отозвалось в их душах тёплой грустью. Анней нежно поцеловал потянувшуюся к нему Эпихариду и тихонько проговорил:
Что завтра принесёт, не спрашивай! Лови
Минуты счастия душою благородной!
Не бегай, юноша, веселия любви,
Для сердца сладостной, и пляски хороводной…
Теперь от седины угрюмой ты далёк,
Теперь ещё твоё, по прихоти желанья,
И поле Марсово, и площадь, в вечерок
Любовь при шёпоте желанного свиданья…
И две тёмные тени, не замечая ничего, кроме любви своей и колдовских сказок Астарты в сияющем небе, воркуя, вышли за городские ворота. Справа, на пологом холме, темнела священная роща, в глубине которой чуть светился огонёк на алтаре… Эпихарида крепко прижималась к милому: ночью бродят в пустынных местах жуткие лемуры, духи усопших. Может, то шакалы брешут на луну, а может, и духи пустыни сбежались к городу, поджидая добычи… А он все жарче и жарче целовал её среди стройных чёрных кипарисов и высокоствольных пальм и шептал ей в маленькое ушко жаркие слова.
— Но… нецеломудренная любовь осквернит рощу, посвящённую богам, — боязливо, но уже сдаваясь, прошептала она. — Они прогневаются на нас…
— Да разве счастье человеческое мешает бессмертным? — прижал он её к себе ещё крепче. — Милая, милая, милая…
И под сухие песни цикад, в лунном свете, в тёплой бездне ночи, они блаженно испили из чаши любви. И в её переполненной нежностью душе что-то шепнуло: не простят боги… Но она готова для милого принять их гнев каждую минуту — только был бы он счастлив!..
…И так проходили их дни и ночи в когда то славном Карфагене в то время, как Цезелий Басс неустанно, пугаясь все больше и больше, рылся в мусоре веков. Изредка находили рабы черепки древней посуды, обломки оружия, статуи, позеленевшие монеты, но не было и следа тех могучих, величественных сводов, которые Басс видел во сне, ни пещер в кружеве сталактитов, ни слепящих глаза сокровищ. Серенус понимал, что ничего и не будет. Но чтобы быть вдали от Рима со своей милой подольше, он от времени до времени посылал к цезарю гонцов с донесением о ходе работ.
— Во всяком случае, я-то для себя клад Дидоны уже добыл, — говорил он звёздным вечером под свежий плеск фонтанов и стрекотание цикад. — Вот он, мой клад!..
И он поцеловал свою милую…
Но на земле кончается все. И похудевший, растерянный Басс стал осторожно поговаривать, что на этот раз сон, пожалуй, обманул его. Ничего удивительного в этом не было: бывают сны от богов, но бывают и от злых духов. Правда, он всегда носил на себе талисман — кусок тюленьей кожи — от всякого злого наваждения, но что-то, видно, было не так и с талисманом… В бессонные ночи Басс не раз и не два уже обдумывал план бегства, но куда, где можно скрыться от римского цезаря?.. И в конце концов Серенус приказал раскопки бросить. Все, что он захватил с собой из развалин Карфагена, была большая, закопчённая ваза с причудливым барельефом. Он хотел поднести её Плинию, который был большой охотник до всякого такого старого хлама…
И снова корабли закачались по лазурным волнам, направляя бег свой к северу. Басс просто места себе не находил: как предстанет он теперь перед разгневанным цезарем? И синей звёздной ночью бедняга бросился в море. Наутро все узнали о гибели неудачника и Анней вздохнул:
— ‘Ты, обнажённый, будешь лежать на песках неизвестных…’ Это из Энеиды, дитя, не спутай, — пояснил он Эпихариде.
Но она была грустна… В её душе опять всплыло тёмное опасение, что не простят ей великие боги ночи любви в священной роще Карфагена…

XXVIII. НА БЕРЕГУ РОДАНА

Зима прошла. Дожди ещё перепадали, но по Кампанье зацвели уже первые фиалки и на Via Appia [40] — regina viarum, как её звали, — появились гуляющие. Как всегда, римляне ворчали на её слишком скользкие плиты, которые делали прогулку по ней утомительной… Эринна проплакала всю зиму: от Язона не было ни слуху ни духу. Все разведки не дали никаких результатов. И, болея за неё, жалея сына, Иоахим решил, наконец, встать сам во главе большого каравана, чтобы идти на поиски Язона, — но не с Понта, как выступил Язон, а от Рейна, через опасные германские леса к Янтарному Берегу, где терялся последний след его…
[40] — Аппиева дорога (дорога между Римом и Капуей).
В караван богатого иудея просилось много охотников: удалиться на время от безумствующего Нерона и посмотреть далёкие страны многим было приятно. Но он решительно отклонял неподходящих попутчиков: ему нужны были только полезные для дела люди. Он заручился письмами от императора не только к главнокомандующему рейнской армией, Вителлию, но и во все военные колонии, которые обязаны были оказать Иоахиму в случае нужды даже военную помощь…
И опять и опять на пути Иоахим своими глазами видел тихое умирание великой империи. Рим связывал прекрасными дорогами самые далёкие уголки империи. В последнее время расходы на эти дороги стали падать и они — и не только они, но и храмы, дворцы, клоаки, водопроводы, термы и прочее, — стали приходить в негодность. Население украдкой растаскивало камни себе на постройки. Это дешевле, чем покупать камень в каменоломнях. Это разрушение всего ещё более вызвало упадок общего тона жизни. Варвары не могли грабить население больше, чем делали это сборщики налогов от правительства.
Караван шёл к стране Гельветов, туда, где из светлого озера вытекает буйный Родан [41], у истока которого приютилось небольшое поселение Генава [42], существовавшее ещё во времена Юлия Цезаря… Идти на Медиоланум было бы несколько короче, может быть, но там путь шёл горами, где было ещё много снега. А ждать, пока очистится путь, не хотелось: Эринна таяла с каждым днём. По пути и сам Иоахим, и Мнеф расспрашивали о Язоне встречных, но никто не мог сказать ничего. Почти каждый день отправлял он гонцов к Эринне с известием о ходе дел и все обнадёживал бедную мать… А вокруг царила во всем своём блеске весна. Горы в белоснежных панцирях замыкали горизонты и казались каким-то сказочным царством, а в особенности по вечерам, когда их вершины, как какие-то алтари неведомому Богу, теплились в небе…
[41] — Рона.
[42] — Женева.
И вот караван разбил свои палатки на берегу буйного и зеленого Родана. Было тепло, хорошо, но дни стояли серенькие и окрестные горы были затянуты сплошной пеленой туманов: там шло таяние снегов. Озеро было переполнено, и Родан шумел могучим весенним шумом… К пологому берегу вдруг причалил немудрящий челнок и перевозчик высадил двух бедно одетых путников. Иоахим стоял у входа в свой богатый шатёр: он, как всегда, хотел сам допросить их.
И вдруг один из прибывших, молодой, сильный мужчина с кудрявой бородкой, на миг замер в изумлении, а потом бросился вперёд с радостным криком:
— Отец!.. Да ты ли это?!
Весь лагерь разом поднялся на ноги. Иоахим ещё и ещё раз обнимал своего Язона и совсем исхудавшего, но, как всегда, ясного Филета и снова звал к себе сына…
— Нет, на улицах Рима, в толпе, я решительно не узнал бы тебя! — все повторял он и, отстраняя от себя Язона, снова осматривал его сильную, мужественную фигуру восхищёнными глазами и снова крепко обнимал сына. — Ты уехал от нас юношей, а вернулся — мужем… Ах, как будет счастлива мать! — Он громко хлопнул в ладоши. — Сейчас же снарядить в Рим лучшего всадника с радостной вестью! — крикнул он сбежавшимся рабам. — Чтобы летел стрелой! Стойте: всем рабам, которые раньше ходили на поиски моего сына и кто теперь вышел на это дело со мной, — воля и награда, которая обеспечит его до конца дней. Мнеф, ты позаботишься об этом…
Египтянин почтительно склонился. Он никогда ещё не видал своего господина таким торжествующим и радостным…
И не успели рабы раскинуть под старыми дубами на берегу Родана ковры для предстоящего пира, как на белом арабском скакуне, поднимая нежную, перламутровую пыль, понёсся в Рим гонец с радостной вестью.
— А мы возляжем, — широким жестом пригласил дорогих путников Иоахим к пиру. — Мы должны отпраздновать окончание наших горестных дней…
И когда первый голод был утолён, он спросил:
— Только одним словом пока: где же вы все это время были?
— В плену у германцев, — отвечал Язон. — И… ты знаешь, что я не ударил бы лицом в грязь на Олимпийских играх, отец, я ни от кого не отстану в образовании нашего века, но в лесах мы с Филетом были беспомощны, как дети, и если бы не одна пленная гречанка… О, если бы ты видел её в лесах!..
— Но тогда, может быть, лучше рассказывать все по порядку? — все любуясь сыном, проговорил Иоахим. — Мы будем продолжать нашу трапезу, а ты кушай и потихоньку рассказывай… Посмотри, с каким любопытством смотрит на тебя наш Мнеф! А обо мне и говорит уж нечего…
— С величайшей радостью… Только не подливай мне вина: я пью совсем мало…
— А тогда больше кушай. Вот возьми эту куропатку…
— Спасибо, я уже не голоден, — сказал Язон и улыбнулся. — А теперь слушай… О том, как добрались мы до Янтарного Берега, я писал тебе подробно. На перевозе через Борисфен у нас вышла лёгкая стычка с какими-то варварами. Теперь я знаю, что это были германцы. Я хотел освободить их пленниц, — слегка покраснел он, — но не сумел, и, раненого, меня унесли в наш лагерь. Потом дошли мы до Северного моря, все, что нужно было, сделали и в то время, как караван наш пошёл тем же путём, на Ольвию и Пирей, мы с Филетом и небольшим отрядом воинов направились прямой дорогой в Рим, но нас захватило в плен какое-то германское племя. Ты не можешь представить, сколько там этих их племён: батавы, нервяне, бетазяне, каннинефаты, марсаки, эбуроны, тревиры, лингоны, вангионы, керакаты, трибоки, фризы… Да всех и не перечтёшь!.. И вот потекли тяжкие дни плена — месяцы, годы… Снедала тоска по своим, по родине, и так тяжело было думать, что вы тут, не имея обо мне никаких известий, страдаете. Воображаю, как плакала и терзалась мама!..
— Ты просто не узнаешь её: так она извелась, — сказал Иоахим. — Но зато какая радость будет теперь!.. Продолжай, милый.
— И вот раз как-то ночью, когда я пас коней и грустил у костра на лесной опушке, — продолжал Язон, — вдруг слышу я, кто-то тихонько по-гречески меня окликает… Оглянулся: это была одна из тех невольниц, которых я пытался отбить у германцев на берегу Борисфена, — опять слегка зарумянился он. — Она шла вместе с дочерью, но… но…
Язон на минуту задумался. Ему трудно было договорить, что эта гречанка оказалась матерью той самой гамадриады, которая в один миг полонила его сердце ещё в Ольвии и которая бесследно исчезла в безбрежных лесах…
— Звали её Эльпиникой, — продолжал Язон. — Она почти всю жизнь провела в неволе среди скифов и по-эллински едва-едва уже говорила. И она предложила мне бежать вместе с ней и Филетом… Другие наши спутники были отведены в плен куда-то в другое место, и мы не знали о них ничего. И мы бежали. Но, если бы не Эльпиника, мы погибли бы в лесах. Она ловила для нас диких птиц, добывала рыбу, она знала разные съедобные травы, она умела прятаться и в лесу, и в воде, и я от неё научился очень многому. И вообще… — он взглянул на отца своими прекрасными, глубокими глазами, — и вообще, милый отец мой, я должен прямо тебе сказать: твоя библиотека заключает в себе несметные сокровища мысли человеческой, и многим обязан я ей, как вот и милому учителю моему Филету, но все же та школа плена, труда и страдания, которую я прошёл в лесах, дала мне много больше, чем могут дать все библиотеки мира вместе. И, если бы мне сказали, что из жизни моей можно вычеркнуть эти годы труда и страдания, я отказался бы. Я просил бы только богов, чтобы из лет этих были вычеркнуты страдания твои и мамы… Ах, как хорошо было, что ты отпустил меня узнать мир!.. Это самое главное, о чем я хотел поведать тебе. О народах, которых мы видели, о их вере, нравах…
— Да, да, это очень любопытно, — сказал Мнеф. — В библиотеке господина есть немало книг об этих народах, но они переполнены всякими нелепыми баснями, и хотелось бы их проверить по рассказам очевидцев…
— Но почему же ты думаешь, Мнеф, — улыбнулся Филет своей мягкой улыбкой, — что наши рассказы будут правдивее тех? Ведь и среди твоих авторов тоже немало очевидцев. Очевидцы, надо сказать откровенно, лгут нисколько не меньше передающих по слухам…
Мнеф с глупой улыбкой посмотрел на грека: умный, толковый, тонкий в жизни человек, он был совершенно лишён той крупинки благородного скепсиса, которая отличала Филета.
— Но я же знаю, что вы лгать не будете, — усмехнулся он.
— Да ведь лгать можно и совсем того не желая, — сказал Филет. — Всякий видит не только то, что может, но и то, что хочет. Очевидцы весьма ненадёжны…
— Но постойте, постойте, — остановил их Иоахим. — А где же ваша Эльпиника?
— Она умерла в пути, — отвечал Язон. — И, умирая, она взяла с меня обещание во что бы то ни стало отыскать её дочь и вырвать её из рук варваров…
И опять румянец на мгновение осветил его лицо.
Завязался общий оживлённый разговор — о германцах, о их жизни в лесах, о их беспрерывных войнах, о Риме, цезаре, волнениях в Галлии. И, когда кончен был пир, который пиром и назвать, по существу, было нельзя, — все пировавшие отличались большой умеренностью — и все встали, Язон снова молча обнял отца. Та стыдливость чувства, которая так стесняла его раньше, осталась в нем и теперь, но теперь он легче побеждал её. Один из уроков, которые он в скитаниях своих получил, заключался в том, что слишком мало в жизни тепла, чтобы можно было безнаказанно красть его у людей и у себя…
Иоахим вступил в разговор с Филетом, а Язон подошёл к египтянину.
— Мнеф, скажи, не знаешь ли ты, что такое ‘маран ата’? — спросил он.
— Как же, господин, — ласково отвечал египтянин. — Маран ата по-сирийски значит ‘Господь грядёт’…
— Но… зачем люди говорят это друг другу? — спросил Язон. — Мне при встрече сказала это одна девушка… дочь этой самой Эльпиники…
— Не знаю, господин, — отвечал Мнеф, заметив, что Язон опять слегка покраснел. — Может быть, это тайная секта какая, а это их условный знак… Если хочешь, я разузнаю, господин, — сказал он.
— Мне Эльпиника говорила, что Миррена, её дочь, поклоняется каким-то новым богам, но она по-эллински говорила так плохо, что я ничего понять не мог.
В лагере шумел пир. Поселяне из Генавы сбежались и глядели на веселье богатого каравана. Грозно-весело, по-весеннему, гремел зелёный, весь в белой пене Родан…

XXIX. ГОРА

Чуть свет Язон проснулся и вышел из своего шатра. Весело гомонили птицы. Всё по низу было затянуто нежным туманом — и светлое озеро, и шумный Родан, и ближние холмы, — но в отдалении в небе рдели заоблачными алтарями снеговые горы. Справа они были затянуты тяжёлой синей тучей, и эта грозно нахмурившаяся туча только ещё ярче подчёркивала нежное сияние горних алтарей. Язон ощущал это чистое, свежее, нарядное утро всем существом своим, как поцелуй. В душе тепло шевельнулась молитва.
— А, ты уже выспался! — услышал он сзади ласковый голос отца. — Ты ранняя пташка…
— Да, я привык так в плену, — отвечал Язон, здороваясь с отцом. — Вслед за Горацием я готов признать лозунгом всей своей жизни: carpe diem [43], но Гораций думает, что непотерянный день это тот, когда он хорошо попировал с друзьями, полюбезничал с женщинами, — он густо покраснел, — и выпил достаточно фалернского или рейнского. А я думаю, что это лучший способ растерять свои дни бесплодно. Сагре diem для меня в том, чтобы найти за день новую прекрасную мысль, сделать новое прекрасное дело, испытать новое прекрасное чувство. Вот посмотри на этого жучка в янтаре — это подарил мне Филет. Учитель говорит, что это прообраз истинной жизни: окружи себя, как этот жучок, золотом красоты и живи своей жизнью…
[43] — Лови день.
— Я рад слышать от моего сына, что не пошлые радости влекут его к себе, — сказал Иоахим. — Я приказал готовиться в обратный путь. Но… — Он передохнул, борясь с волнением. — Но, милый сын мой, перед выступлением в путь, в новую жизнь, которая тебя, уже мужа, ждёт, я хотел бы серьёзно переговорить с тобой… Дело в том, что я… много думал о твоём будущем и кое-что для него уже сделал. Присядем на этот упавший дуб…
— Я слушаю тебя, отец, — опускаясь рядом с ним на дуб, проговорил Язон. — Но твоя торжественность несколько смущает меня.
Иоахим долго молчал: он искал путей к сердцу сына.
— Ты вчера слышал от меня о том, что делается в Риме, — сказал он. — Разваливается все. Все сгнило, начиная от цезаря и кончая последним пастухом. Боги умирают. Владыка гнилого мира этого — золото. Я давно угадал это, и поэтому золота у меня столько, сколько нет его ни у одного человека в мире. Меня считают немножко богаче Сенеки. Это вздор. Я не знаю, во сколько раз я богаче его. Я сам не знаю, сколько у меня, ибо пока я выговорю какую бы то ни было цифру, она уже не верна: так растут мои богатства. Но я стараюсь не показывать их, чтобы не возбуждать слишком уж большой зависти. Я подготовлю свой удар в тишине…
— Какой удар? — поднял на отца свои серьёзные глаза Язон.
— Один удар ноги — и все это, дворцы их, храмы, легионы, полетит в пропасть грязи и крови, — проговорил Иоахим. — И ты… мой сын… станешь… владыкой мира…
— Но… я совсем не понимаю тебя, отец, — изумлённый, проговорил Язон. — Что ты хочешь сказать?
— Властью завладели скотоподобные выродки, — проговорил Иоахим, и ноздри его раздувались, а глаза загорелись. — Остальные все опустились до того, что даже не понимают, до чего они опустились. И вот я хочу, чтобы сын мой стал во главе человечества… вернее, над человечеством… и безграничную власть, которую я ему дам, употребил бы на то, чтобы заставить людей жить по-человечески… Подожди, дай мне кончить, — взволнованно проговорил Иоахим, вставая, и вдруг восторженно ахнул: — Смотри!
И он указал рукой вдаль.
Синяя туча куда-то исчезла и над серенькой Генавой, над всем этим прекрасным миром гор в чистом небе рдела в лучах восхода одна дивной красоты, вся белая гора [44]. И оба долго, не отрываясь, смотрели на грандиозное видение. Иоахим, потрясённый, взял руку сына.
[44] — Монблан.
— Это пророчество, — проговорил он. — Ты должен стоять над человечеством, как вот эта гора стоит над всем этим миром гор и долин… Это ты… Я вознесу тебя на такую высоту, на которую не восходил ещё ни один смертный. Ты не думай: не мечта пустая то, что я говорю тебе. Голова моя уже белеет, я не мальчик. Все это взвешено и продумано тысячи раз. И все ждёт… мир ждёт… от тебя только одного слова. Против омерзительного гистриона, сидящего на троне цезарей, кипит все. Но никто не может сделать и шага без золота. Правда, они могут награбить немного этого золота по провинциям, но эта игра опасная: грабежом народы не убедишь, что заменить Нерона Гальбой или Виндексом для него лучше. Все те, в руках которых римские легионы, находятся в свою очередь в моих руках, а ещё лучше — в твоих. И не думай: игра будет коротка. Небольшой бунт преторианцев в Риме, и все повалится само собой. И ты будешь один над всеми, — снова указал он на белого гиганта над Генавой вдали. — Да, да, это предзнаменование твоей царственной судьбы…
Он уже не говорил теперь о мести Риму. Он уже успел пресытиться этим. В его атриуме уже теснились каждое утро для salutatio первые патриции Рима, поэты взапуски воспевали его, а титул ‘друга Иоахима’ открывал всякому все двери и кошельки. Он своё взял уже в полной мере: перед ним ползали все…
— Отец, ты просто ошеломил меня, — после долгого молчания едва выговорил Язон. — И я просто не знаю, что сказать тебе в ответ. Если бы ты сказал мне: ‘Будь владыкою мира для твоей утехи, сын мой’, я знал бы, что ответить тебе. Но ты говоришь: стань владыкою мира, чтобы свершить чудесное преображение всей жизни, чтобы окружить всю землю — как вот этот жучок в янтаре — красотой и мудростью… Тут я не могу ничего иного сказать тебе, отец: я не подготовлен к этому. Я никогда даже не думал, что это возможно. Я знал, что были такие попытки не раз, но все они кончились неудачей. Ты предлагаешь мне повторить такую попытку, ты предлагаешь мне нечеловеческую силу и нечеловеческую власть, и я чувствую… — он точно вгляделся строгими глазами своими в самую глубину своей души, — и я чувствую, что не смею ответить тебе ‘нет’. Но не смею я сказать и ‘да’. Ибо я простой смертный, а ты одним мановением руки хочешь сделать из меня не то Прометея, не то самого Зевса Громовержца.. И потому…
— Ну, ну, говори! — схватил его за руку отец. — Говори!
— И потому все, что я смею сейчас тебе ответить, это: подожди, отец. Дай мне подумать. И это уже страшная гордость с моей стороны. И это уже почти непростительно. Но в этом ты должен видеть мою любовь к тебе, отец: я знаю, что ты, не продумав дела, никогда не высказал бы о нем того, что я только что слышал. Дай мне подумать, отец. Это так страшно, что у меня голова кружится…
— Если бы ты ответил иначе, сын мой, я был бы очень огорчён, — взволнованно сказал он. — Именно такого ответа я и ждал от моего сына. Если бы ты радостно и беззаботно бросился навстречу власти и богатству, то я счёл бы тебя не за Маленького Бога, которому предстоит стать богом большим, а всего-навсего за нового маленького цезаря. И был бы огорчён. Но я не ошибся в тебе. И это уже полпобеды… Подумай, посмотри, поучись, испытай себя… А я буду терпеливо ждать от тебя твоего последнего слова, а тем временем буду уравнивать перед тобою пути твои… Спасибо тебе, сын мой… Ты вполне достоин того места, которое я приготовил для тебя в мире…
Они долго молчали. И вдруг лицо Язона все засветилось румянцем.
— Отец, я должен просить у тебя прощения, — сказал он. — Вчера я не сказал тебе всей правды. Но это только потому, что тут были другие. Я… я говорил тебе о дочери Эльпиники, Миррене. Но я не сказал тебе, что… что я люблю её, как… как не знаю что. — Он на минуту запнулся: в душе победно встал сияющий образ прекрасной Береники. — И то, что я потерял её, для меня мука бесконечная… Я знаю, что ты выше предрассудков, я знаю, что, если мы найдём её, ты не будешь против того, что сын твой женится на рабыне… Не так ли?
— Конечно, — сказал Иоахим. — Среди рабов есть люди, — может быть, даже чаще, чем среди цезарей. У дочери Иоахима римские патриции будут счастливы поцеловать башмак. Мы купим её sub corona [45], но сейчас же мы украсим её головку иным венком. В этом не сомневайся. Ты потом расскажешь мне подробнее о девушке, а теперь… вон идут к нам Мнеф и Филет… Здравствуйте, друзья мои! Хорошо спал, дорогой Филет? А ты что скажешь, Мнеф?
[45] — Рабов на продажу выводили в венке.
— Кони осёдланы, мулы навьючены и караван готов выступить, господин, — сказал Мнеф. — И завтрак готов.
Иоахим вступил с Мнефом в деловой разговор о пути, а Филет с тихой улыбкой показал Язону на царственную гору и проговорил:
— Вот образ истинного человека… Один над всеми и над всем… Внутренним усилием расти всегда, неустанно в небо, и ты будешь подобен ей. Да, да, настоящий человек, истинно, человек всегда вот так же одинок в бездне мира…
— Завтракать и в путь, друзья мои! — весело крикнул им Иоахим. — В путь!..

XXX. НАВАРХ ВОЛУЗИЙ ПРОКУЛ

Не найдя клада Дидоны, Анней Серенус с Эпихаридой высадились в Путэоли. Как почти у всех богатых людей, у Серенуса в Байи была своя вилла. Это было очень дорогое и очень легкомысленное место. Серьёзные люди упрекали Цицерона в том, что он имел там виллу… И сразу молодую пару окружили приятели Серенуса, которые беспечно жили на солнечном побережье. Разговор, конечно, завертелся о последних дурачествах Нерона. Все смеялись — только Эпихарида одна вся потемнела…
— Я не понимаю вас, квириты, — бросила она. — Можно подумать, что вы говорите не о Риме, а о каком-то парфянском или индейском царстве. Мужи вы, наконец, или нет?
Её весело подняли на смех. Но Серенус невольно смутился: ей в Риме положительно нельзя жить! Он подарил ей свою роскошную виллу среди роз и пальм, все для неё устроил и, пользуясь тем, что в последнее время она все недомогала, оставил её в Байи, а сам помчался в Рим к цезарю с докладом о сокровищах Дидоны. Он обещал своей милой бросить свою постылую службу и вернуться к ней уже свободным…
Её, красавицу, подругу богатого и знатного Аннея Серенуса, золотая молодёжь побережья сразу окружила тесным кольцом. Но, несмотря на всю испорченность тогдашнего общества, ни один не мог похвалиться, что прекрасная гречанка улыбнулась ему более нежно, чем следовало. Когда к ней заходил кто-нибудь поболтать, при ней была всегда какая-нибудь из её пожилых и почтённых рабынь, а если все же молодой повеса начинал вести себя немножко более свободно, чем следовало, то она слегка ударяла в ладоши, и тотчас же из-за тяжёлой завесы двери вставал тяжкий, как Геркулес, нубиец Салам, её номенклатор [46], улыбался всеми своими белыми зубами, и Эпихарида давала ему какое-нибудь маленькое поручение. И этого было довольно.
[46] — Номенклатор — особый раб-подсказчик, обладавший хорошей памятью. На его обязанности было докладывать господину о клиентах, приходивших с утренним поздравлением, и потихоньку подсказывать ему, если он в них путался. Вообще один из близких рабов.
— Ты, как жена цезаря, хочешь быть выше подозрений, — сказал ей, шутя, один из молодых патрициев, кружившихся около неё.
— Нет, — отрезала гречанка. — Именно потому, что я, хвала богам, не жена цезаря, я хочу и могу быть выше всяких подозрений…
И все смеялись над её дерзостями. Но люди поопытнее покачивали головой: глупо — и сама в грязную историю попадёт, да и Аннея запутает. Но у Эпихариды только ноздри тонкие трепетали да глаза метали чёрные молнии презрения…
Не мало бывало у неё и молодых морских офицеров с мизенской эскадры. В особенности зачастил к ней Волузий Прокул, наварх [47], ещё молодой, но уже видавший виды офицер. Он участвовал в умерщвлении матери Нерона, Агриппины, но был, по его мнению, недостаточно награждён за это и потому всегда был готов к новым выступлениям — уже против Нерона. Эпихариде он был противен. ‘Но где взять других?’ — сумрачно думала она.
[47] — Командир небольшого военного судна.
Около неё постепенно завязывался какой-то незримый узел. В её пышный дом как бы отсеивались все недовольные цезарем. В свои наезды к милой — сразу освободиться от Нерона было, понятно, невозможно — Анней заметил это, но, во-первых, по беспечности, а во-вторых, и потому, что и сам он смотрел на цезаря-гистриона с отвращением, он не очень мешал. На виллу Эпихариды заезжал и Кальпурний Пизон, пожилой уже красавец, любивший негу и пышность. В самый день его свадьбы с Ливией Орестиллой Калигула отнял у него новобрачную, а через несколько дней выгнал обоих из Рима. Клавдий возвратил его из ссылки и даже доставил ему консульство, но Пизон старой обиды забыть не мог. Ласковый и щедрый, он пользовался у римлян большим почётом. Бывал и Субрий Флавий, трибун преторианцев, честолюбивый и смелый, и Анней Лукан, племянник Сенеки, молодой модный поэт. Сперва он был в большой дружбе с императором и кадил ему невероятно. Как Виргилий, причислив Августа при жизни к созвездиям, возвестил городу и миру, что Скорпион несколько сжался, чтобы дать место новому светилу, так и Лукан советовал Нерону, когда будет он богом, стать по самой середине неба, ибо, если он будет слишком давить на одну из сторон небесного свода, ось мира согнётся под тяжестью его величия и равновесие вещей нарушится… Но когда Лукан выступил со своей ‘Фарсалией’, Нерон, сходя с ума от зависти, запретил ему публичные выступлении. Бывал Плавтий Латеран, ярый республиканец. Им всем вторил Флавий Сцевин, совершенно одуревший от распутства, и Африканий Квинтиан, осмеянный Нероном в пасквильном стихотворении. Первую роль все же на вилле играл Фений Руф, начальник — вместе с Тигеллином — преторианцев, человек общительный, любимый и преторианцами, и народом. Он был некогда любовником Агриппины и все тосковал по ней, а Нерона ненавидел чёрной ненавистью. Заглядывал иногда на виллу и Петроний, но он, как всегда, был больше всего занят собой, оттачивал свои остроты, готовил экспромты, а в настоящее время и отделывал свой ‘Сатирикон’, и все подсыпал в него той грязцы, без которой он жизни не мог себе и представить…
Сперва Аннея смущали все эти разговоры о перевороте, но он скоро успокоился: было слишком много красноречия и жестов в стиле древних, чтобы можно было верить в серьёзность замыслов. Сцевин, огромного роста и, по-видимому, смелый, взял даже кинжал из храма богини благосостояния и носил его постоянно при себе, как посвящённый великому делу, и именно этот-то старый кинжал и говорил больше всего, что в деле ему не быть. На место Нерона заговорщики намечали Пизона, который обещал им жениться на дочери Клавдия, Антонии, хотя он и любил свою — очень глупую и пустую — жену: это была жертва на алтарь родины… И тянули они с делом не столько потому, что у них не было достаточно мужества, — хотя излишка его тоже не было — сколько потому, что всякому хотелось занять первое место и не было доверия друг к другу…
Эпихарида сидела одна на террасе своей виллы и наслаждалась солнцем и голубыми просторами моря. На душе её было сумрачно. Её выводила из себя дряблость ‘квиритов’. Она мало интересовалась тем, что будет после переворота, она совсем не мечтала, чтобы на место Нерона стал её блестящий друг, — все, что она хотела, это выбросить из жизни эту поганую обезьяну, которая мешала ей жить, дышать и радоваться…
— Наварх Волузий Прокул, — улыбнулся в двери громадный Салам.
— Попроси наварха сюда.
На террасу с любезной улыбкой вошёл щеголеватый наварх. Он был красив, но неприятен. В особенности нехороши были бегающие глаза. Эпихарида давным-давно закрыла бы ему дверь, если бы не казался он таким озлобленным на Нерона. А кроме того, через него поддерживалась связь между заговорщиками — она не называла ему их — и мизенским флотом. Он не внушал доверия никому, но умел втереться всюду.
— Прекраснейшей из прекрасных, — с очаровательной улыбкой склонился моряк перед красавицей. — Сама Киприда, только что вышедшая из пены морской, не могла бы выглядеть более ясной, чем ты в это ясное утро…
— Садись, Прокул, и рассказывай, что нового, — равнодушно сказала гречанка, ненавидевшая все эти армейские выверты. — Ты из Мизен?
— Нет, из Рима, — садясь, отвечал моряк. — Командующий эскадрой посылал меня к цезарю с особыми поручениями.
— А!.. Ну, что же в Риме нового?
— Ничего, все то же, — отвечал он. — Или, вернее, нового много, но это все то же… Божественный совсем уже перестал разговаривать с войсками: даже на парады является с какой-то дурацкой повязкой на драгоценном горле своём, а когда нужно что передать войскам, он делает это только письменно, чтобы не повредить своему божественному голосу. В последнее время особенно привязался он к Торквату Силану: расточителен, заносчив и своих вольноотпущенников осмеливается называть придворными чинами: ab epistolis [48], a libellis [49], a rationibus [50]. Это показывает, что в голове у Силана есть ‘замыслы’. А если в голове у кого есть замыслы, то вполне естественно желание божественного голову эту снять… Словом, ничего особенного…
[48] — Секретарь.
[49] — Заведующий приёмом прошений.
[50] — Заведующий казной.
— Значит, ты не все видел, наварх, — сказала Эпихарида. — Новое есть: число недовольных растёт. Мне за верное говорили, что особенно ропщет legio classica [51], который, как тебе известно, находится теперь в Риме в полном составе… И, может быть, недалёк день, когда… впрочем, что гадать? Всякий из нас может день этот приблизить. Вот если бы ты мог привлечь к делу мизенских моряков, то, конечно, ты мог бы рассчитывать на хорошую награду от нового правительства.
[51] — Флотский легион.
— Да, пока мы нужны, нам всегда обещают награды, — засмеялся Прокул, — а когда дело сделано, от нас отделываются пустяками…
— Так что же ты хочешь, чтобы награды выдавались вперёд? — презрительно усмехнулась Эпихарида. — А родина-то для тебя значит что-нибудь?
— Если мне в ней хорошо, то значит, а если плохо, то… зачем она мне? — отвечал развязно молодой наварх. — Ты знаешь старую поговорку: ubi bene, ibi patria [52]. Вся эта декламация в старом стиле всем давно надоела. Все, даже простачки, теперь понимают, что под знаменем родины часто, если не всегда, провозится контрабанда. Я смотрю на все эти заговоры с точки зрения личной пользы. Был Калигула, был Клавдий, теперь сидит Нерон — прекрасно. Или если и не прекрасно, то… кто сидит там, в Палатине, мне, наварху, безразлично, а вот если мне дадут возможность устроиться в жизни попрочнее — ну, хоть так, как устроился твой друг Серенус, — тогда дело другое… Во всяком случае, ты должна отдать мне дань справедливости: я не вожу тебя за нос пышными словами, а говорю то, что действительно думаю…
[52] — Где хорошо, там отечество.
— И я плачу тебе тою же монетой, — отвечала Эпихарида. — Награда, говорю я прямо, может быть дана только в соответствии с оказанными делу услугами… Впрочем, может быть, мы пройдёмся немного: я что-то засиделась.
— С удовольствием.
Выходя, Эпихарида сделала неуловимый знак своему Саламу, и тот тотчас же в отдалении последовал за ней, удивляя прохожих столько же своим ростом, сколько и добродушием. Пошли по неаполитанской дороге…
— Так… По заслугам… — сказал наварх. — А кто же будет судьями?
— Ясно: те, в чьих руках будет власть…
— А если обманут?
— Как хочешь. Дело твоё. Я не могу ручаться за всех, — сказала Эпихарида и остановилась у белого мавзолея, который стоял в скале над самой дорогой. — Пожалуй, ты и прав: Виргилий вот ни о чем уж не беспокоится и ни во что не вмешивается…
В самом деле, это была могила Виргилия. Над большой мраморной урной бежало двустишие:
Mantua me genuit, Calabri rapuere, tenet nunc
Parthenope: cecini pascua, rura, duces [53].
[53] — Мантуя произвела меня на свет, калабрийцы похитили, владеет теперь Партэнопэ (древнее название Неаполя). Я воспевал пастбища, поля, вождей.
Наварх нисколько не интересовался Виргилием, ни живым, ни мёртвым. Эпихарида плохо разбиралась в этой области. Постояли немножко и пошли.
— Ну, что ещё говорят в Риме? — переменила она вдруг разговор, желая дать этим понять, что в услугах наварха, пожалуй, и не нуждаются.
— Ещё Нерон бранит все старый Рим, — засмеялся наварх, тоже желавший беззаботным смехом своим показать, что и его очень мало интересуют все эти заговоры и перевороты. — Скверно, что и дворец его слишком беден, и вокруг так тесно, и улицы кривые, узкие и грязные, и домишки бедноты оскорбляют взгляд божественного… Он давно уже мечтает о перенесении столицы в Александрию или вообще куда-нибудь на восток. Или тут нужно сделать что-нибудь такое, над чем люди ахали бы тысячелетия. Удивительно, как он всегда заботится о восхищении потомков!..
— И на сцене по-прежнему выступает, и в цирке? — спрашивала беззаботно Эпихарида.
— Разумеется. И всем показывает пример, как воспитанный артист должен соблюдать сценические приличия: устав, не садиться, пот обтирать только одеждой, не плевать на пол, не сморкаться. А после своего выступления он всегда, преклонив колено и воздав публике рукою почтение, ожидает с волнением приговора судей. Провинциалы все никак не могут угодить ему своим поведением, и между местами поставлены солдаты, которые дают по загривку тем, кто проспит момент для рукоплесканий. И предметом потехи для всего Рима служит теперь Веспасиан: он заснул во время представления. Ну и попало старому вояке за эту невежливость!.. Много смеха возбудила также история с вазой муррина: божественный с ума сходит от них и только недавно заплатил за одну целый миллион. А потом Петроний доказал, что она поддельная. Цезарь пришёл в ярость, собственноручно тарарахнул её об пол и приказал изловить торговца. Но того, конечно, и след простыл… А Поппея все с иудеями возится: говорят, что они совратили её в своё суеверие… Ну, вот, однако, и твоя вилла, прекраснейшая из прекрасных, — сказал он, останавливаясь. — Мне пора. Так если я вашим понадоблюсь, ты дашь мне знать. Тебе я верю. А ты вот со мной все вокруг да около ходишь… Если бы я знал наверное, кто стоит во главе дела, так, может быть, давно уже поднял бы весь мизенский флот. Все зависит от человека. Вон в Риме раскидали какие-то листки, в которых какие-то дурачки предлагают поставить императором Сенеку! Ну, тогда, конечно, денежки вперёд: этот сквалыга обманет обязательно. Но я думаю, что это по наущению Нерона сделано: ему хочется поскорее отвязаться от своего ментора и… забрать себе его богатства… Если же, например, во главе вашего дела стоит Пизон, тогда и разговор другой: это человек благородный, щедрый. Или вот хоть друг твой…
Эпихарида немного струсила.
— Никаких таких тайн у меня от тебя нет, — сказала она. — Да и заговора тоже, конечно, никакого нет. Есть только много недовольных, которым надоела вся эта чепуха и грязь. Только и всего. А по мне, хоть ты сам становись во главе всего: ты молод ещё, храбр и будешь цезарем не хуже других… А?
И она весело засмеялась. Наварх вспыхнул от досады.
— Ты очень хитра, — хмуро проговорил он. — Но кончим: если я действительно буду нужен, вы можете на меня рассчитывать. Но даром работать ни на кого я не буду. Порядки божественного известны: чуть что не так — и голова долой. И потому за игру надо заплатить…
Но Эпихарида уже не сдавалась: он напугал её, упомянув ни к чему не причастного Серенуса, которого она не без умысла сама держала от всего в стороне.
— Да мне некому передавать все это, — повторила она. — Собирай недовольных сам и налаживай, как найдёшь лучше. А я что? Бедная слабая женщина. Так заходи опять, если будешь в Байи. Может, пообедать останешься?
— Нет, я обедаю сегодня у Пизона, — значительно сказал наварх. — Благодарю за любезность и до свидания…

XXXI. ПОСЛЕДНИЙ ЧЕСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК НА ФОРУМЕ

— Мама, да как же ты исхудала!.. Но Эринна уже билась на груди сына, вся в слезах бездонного счастья.
— Но ты совсем муж!.. Я едва узнала тебя, — лепетала она, судорожно прижимая его к себе ещё и ещё. — Язон мой, Маленький Бог мой… Хлоэ, Хлоэ, смотри: это он!.. Иоахим, правда: у нас никогда ещё не было в доме такой радости — кроме того дня, когда он родился…
И в тот же вечер в роскошном дворце загремел небывалый пир на весь Рим: то властный иудей праздновал возвращение своего сына. Эринна, утомлённая шумом, — она вообще жила очень замкнуто — мечтала, что это последняя дань с её стороны проклятому городу и что они сейчас же уедут на своей ‘Амфитриде’ в солнечную тишь Сицилии. Но надежды её рухнули на следующее же утро. Язон, уже взрослый, должен был, по словам отца, остаться в Риме, чтобы готовиться к деятельности мужа. Язон заметил тихое огорчение матери. Но она сейчас же и утешилась: раз это нужно сыну, значит, так и нужно. И она ушла вдвоём с Язоном в пышный парк их, и там он поведал матери тайну своей любви.
— Я должен найти её, мама, — говорил он. — Я не могу жить, думая, что она раба, что она бедствует… И, наконец, Эльпиника сделала для меня столько…
— Но зачем же столько слов, милый? — сказала Эринна и, пригнув к себе эту прекрасную голову, поцеловала сына в лоб. — Раз это нужно для твоего счастья, значит, это нужно для моего счастья. Будем искать твою Миррену повсюду. Но только об одном молю: в городе столько разговоров о каких-то заговорах. Ты не должен позволить увлечь себя в эти кровавые дела, милый. Ты мне обещаешь, Язон мой?
— От всего сердца, мама. Эти игрушки нисколько не тешат меня. Я хочу все видеть, все слышать, все познать.
— Ну, вот и хорошо. Спасибо тебе. Теперь я буду покойна… И будем искать твою Миррену. Я думаю, лучше всего поручить Мнефу снестись с фессалийскими торговцами рабами. Они известны своим искусством похищать людей, а в особенности детей из хороших домов. Они за деньги сделают все.
И сразу жизнь Язона вступила в свою колею. Он бывал с Филетом везде, начиная с дворца цезаря и сената и кончая народными гуляньями на Марсовом поле. И если он не находил и следа Миррены, то при таком наставнике, как Филет, не проходило ни одного выхода, в эти водовороты огромного города, чтобы, вернувшись домой, молодой философ не принёс с собой хоть крупинки чистого золота мудрости.
Весна была в полном разгаре. Цвели сады. На Аппиеву дорогу по вечерам выезжала знать погулять и почваниться своим богатством. Выйдя из заседания сената, Язон с Филетом спустились на форум и остановились под многостолетним Руминальским деревом, которое несколько лет тому назад засохло было, а теперь снова пустило от корней новые побеги. По преданию, дерево это служило защитой младенцам Ромулу и Рему. В некотором отдалении, справа, высился величественный храм Юпитера Капитолийского, с фронтона которого рвалась в лазурное небо белая квадрига… А перед ними кипел форум. Среди нагромождения храмов, трибун, торжественных арок, лестниц и дворцов день и ночь суетилась пёстрая, горластая толпа. Тут проходили со своими клиентами важные в белых одеждах сенаторы, толпились нищие, торговцы всяким вздором, куртизанки, легионеры. Шпионы цезаря с особенным вниманием следили за теми circuli, которые то и дело образовывались на форуме, на Марсовом поле и в других местах скопления народа, вокруг шарлатанов, выхваляющих свои лекарственные снадобья, гимнастов, фокусников и бедняков, показывающих дрессированных или редких животных. Малейшее подозрительное слово — и неосторожного быстро убирали… Вот с великим шумом проходят корибанты, жрецы фригийской богини Кибелы. Вот шныряют в толпе и жалобно канючат проворные черноглазые мальчишки-иудеи из-за Тибра, которых мать выгнала просить милостыню. Вот, тяжко отбивая шаг, проходит куда-то манипула пехоты. И непонятно было вечное смятение пёстрых и горластых толп этих: точно это был уголок сумасшедшего дома…
Медленно оба прошли к золотому Миллиарию, что стоял у подножия Капитолия, возле храма Сатурна и арки Тиверия. Это был конус, обитый позолоченными листами: около него сходились все дороги страны и на нем были отмечены расстояния от Рима до наиболее важных пунктов империи. Неподалёку от него, в тени, стоял со своим лотком со сластями старый легионер Пантерус. Вокруг него всегда липла детвора и охотно останавливались и молодые женщины: всем нравился этот красивый, весь белый ветеран с изрубленным лицом и доброй улыбкой, который никого не отпускал от своих сластей без доброго слова.
— Да, — подводя итог каким-то своим тайным думам, проговорил Филет. — Раньше, как тебе известно, на тесной площади этой был простой базар, где продавали овощи, рыбу, мясо, одежду, обувь и всякие другие необходимые человеку предметы. Но это было давно. Теперь тут только продают вечером краденые вещи, а днём гнилые слова, в которые не верят уже ни торгующие ими, ни покупатели. Ты помнишь картинку, зарисованную Луцилием, сатириком:
Ныне от утра до ночи, в праздник ли то, или в будни,
Целые дни, как народ, так же точно и важный сенатор
Шляются вместе по форуму и никуда не уходят.
Все предаются заботе одной и одному искусству:
Речь осторожно вести и сражаться друг с другом коварством,
В лести поспорить, хорошего роль разыграть человека,
Строить засады, как если бы были враги все друг другу…
Говорят, Август ‘умиротворил красноречие’, как и многое другое. Это одна из тех неправд, которыми буйно заросла жизнь человека. Знание ‘права’ и красноречие, studia civilia, почитаются и теперь, и, как ты знаешь, шарлатан, особенно хорошо болтающий языком, получает от сената награду: медальон в виде щита, который и вешается, на удивление потомству, в Палатинской библиотеке, в этом пантеоне болтунов. Без хорошо подвешенного языка ты не сделаешь в Риме и в мире никакой карьеры. Были люди, которые понимали всю опасность этого культа бесстыжего языка. Цензоры Красс и Домиций приказали риторам закрыть их ‘школы бесстыдства’, как выражался Цицерон, но и до сих пор процветают эти рассадники болтовни и невежества. Одному юнцу дают темой для речи убийство тирана, другому предлагается выступить как бы от имени изнасилованной женщины к своему растлителю, третий старается в пустых словах установить разницу между женитьбой и смертью или высказать своё мнение о средствах против моровой язвы или о кровосмешении с матерями… И те стараются. И все из кожи вон лезут, чтобы убедить слушателей, что двигает ими только одно: любовь к народу. Ты помнишь, у Аристофана во ‘Всадниках’:
Коль тебя не люблю и на бой за тебя
Коль один на один не пошёл бы,
Пусть погибну тогда, пусть распилят меня,
Пусть ремни из спины моей режут…
И все готовы — по Аристофану — предоставить в распоряжение демоса свою голову, чтобы тот, высморкавшись, вытирал о неё пальцы… Так что этот старый и почтённый легионер, который продаёт ребятам всякие сласти, теперь, можно думать, единственный человек на форуме, который продаёт действительные ценности… Ребята! — своим слабым голосом воскликнул он. — Мы хотим порадовать вас и почтить ветерана: разбирайте все его сласти — мы платим!..
И вокруг смеющегося Пантеруса началось настоящее столпотворение. Язон дал старому воину несколько золотых, и снова оба пошли форумом дальше. Но это было дело нелёгкое: то преграждала им путь процессия салийских жрецов с их щитами, то тяжёлый октофорон [54], который несли восемь дюжих рабов и в котором пышно возлежала какая-нибудь дорогая красавица, то проезжали квадриги, то мальчишки-нищие стравливали худых, израненных собак…
[54] — Носилки.
— Надо взглянуть, какие новые книги вышли, — сказал Филет.
Они подошли к колоннам, на которых пестрели объявления издателей. Первым издателем книг в Риме был друг Цицерона Помпоний Аттик. В его мастерской работали сотни писцов и переплётчиков, потому что сочинения любимых авторов издавались часто в нескольких тысячах экземпляров. Потом дело книгоиздательства стало расти и в это время им занимались в обширных размерах братья Созии, издатели Горация, Атрект, Валериан Поллий и другие… За колоннами, перед дверью книгопродавца, были со вкусом разложены книжные свитки, начищенные пемзой, блестящие от кедрового масла и накрученные на чёрную палку с вызолоченными концами и с пергаментными полосами, на которых было написано заглавие. Язон с Филетом просмотрели объявления, но ничего по своему вкусу не нашли. Впрочем, братья Созии высылали в библиотеку Иоахима, в Тауромениум, по его приказу все, что выходило в Риме нового.
— Эти колонны, покрытые афишами, часто занимают мою мысль, — проговорил среди шума форума Филет. — Чрезвычайно наивен тот, кто думает, что слава венчает наиболее даровитого. Для того чтобы быть изданным, надо иметь деньги, связи и, прежде и после всего, принадлежать к какому-нибудь цеху поэтов и писателей, которые выхваляют один другого. Только это даёт тебе право попасть на эти вот колонны с цветными лоскутами папируса. Лучшие, настоящие поэты хранят теперь необнародованные произведения свои в скринях, в этих маленьких девственных храмах Весты, куда доступа непосвящённым нет. Ты раньше писал прекрасные стихи. Я благословляю твою судьбу, что она совершенно лишила тебя этого зуда славы и что имени твоего на этих пёстрых лоскутах ещё не было, а может быть, и не будет. И если это будет так, я готов признать, что жизнь свою я прожил не совсем даром. Друг мой, будем продавать тут овощи, овчины, калиги, мясо, все, что хочешь, но не будем торговать словами! А ещё лучше не будем торговать ничем: пусть этот бравый легионер с белой головой и весь в рубцах будет последним честным человеком на римском форуме… А теперь пойдём подышать воздухом Кампаньи, на Аппиеву дорогу — после форума и сената и лёгким, и душе это будет очень хорошо…

XXXII. ВЕСЕННИМ ВЕЧЕРОМ…

Лабиринтом узких и грязных улиц оба философа пробирались на окраину города, туда, где от Аппиевых ворот бежала к далёкому Брундизиуму прекрасная Аппиева дорога. И, когда было можно в сутолоке, Филет делился со своим учеником и другом своими мыслями.
— Когда я читал отчёт о заседании сената в первый раз, — рассказывал он, — мне все вспоминалась детская игра в цари: какую глупость царь ни приказал бы другим играющим, они заранее обязуются исполнить решительно все не только в пределах благоразумия, но при озорстве даже и далеко за его пределами… Эти люди в белых тогах и часто с белыми, уже уставшими, казалось бы, головами делают то же, что и дети. Они говорят нам: мы отцы отечества, в наших руках вся власть над вами. Смотрите на эти тоги с широкой пурпуровой полосой — вот вам доказательство истинности того, что мы теперь говорим вам. А потому повинуйтесь нам, что бы мы вам ни приказали. И игра эта идёт вот уже века и никому не надоедает, по-видимому, хотя толку из неё никакого не получается… Их сердитые законы только карточные домики, которые держатся до первого ветерка или до тех пор, пока они выгодны власти. Недавно мне пришлось беседовать на эту тему с Петронием. Он был бы умный человек, если бы не выставлял так своего ума на каждом шагу. Он рассказывал мне, как несли на казнь маленькую дочку Сеяна — за то, что отец её попал в немилость у цезаря. Она все спрашивала, куда её тащат и зачем, и все обещала, что если она в чем провинилась, то пусть посекут её немножечко розгой и она больше не будет повторять своего проступка — только пусть ей скажут, в чем она провинилась. И так принесли её к виселице. А так как августейший закон вещает, что девственницу повесить нельзя, то палачу было повелено, дабы не нарушать закона, тут же под виселицей девочку изнасиловать, а потом уже повесить. Если правительству нужно, чтобы рабы показали против своего господина — что законом воспрещено, — то они выкупают этих рабов и заставляют их показывать против своего бывшего господина. Если нужно кого уничтожить, а не за что, то его обвиняют в оскорблении величества и лжесвидетели торжественно подтверждают это. Перед выборами на какую-нибудь должность бездетные, чтобы обойти закон, усыновляют кого-нибудь, а как только получают они претуру или провинцию, так тотчас же отказываются от своих прав на тех, кого они усыновили. Совершенно так же работает наш афинский ареопаг и ваш иерусалимский синедрион. Везде игра в цари. Можно сказать, что главное дело всех этих августейших учреждений в том, чтобы стараться узаконить беззаконие. Весь Рим бранит цезарей, но, когда рассмотришь то, что скрыто под державными, почти священными буквами S. P. Q. R., то, право, начинаешь думать, что цезарь только ярлык на плохом товаре…
Они медленно шли путаными улицами к цели. Это было делом не лёгким. То и дело им преграждали путь то продавец зелени со своей тележкой, то кучки людей, стоявших перед цирюльней или лавкой глазного врача, которые тогда заменяли клубы, то уличные прорицатели со своими урнами, в которых лежали билетики, предсказывающие судьбу, то жрецы Изиды или Кибелы, собиравшие подаяние, то уличные музыканты или плясуньи, то мальчики иудеи, нищие.
— И когда ты входишь во все эти учреждения, где люди условились играть в цари, — продолжал Филет, — первое, что тебя поражает, это — торжественность обстановки. Эта торжественность всегда первый признак, что что-нибудь неблагополучно, что тут, наверное, игра в цари — только не такая невинная, как у детей. Когда крестьянин выезжает на пашню, ему нет надобности надевать белую тогу с широкой каймой, ликторы и толпа клиентов будут только мешать ему, и нет ему времени подбирать периоды и разводить руками так и эдак: его дело говорит само за себя…
— Но подожди, — вдруг остановил его Язон. — В том, что ты говоришь, многое справедливо. Но ответь мне на один вопрос: на чем же тогда все держится?.. Палатин сгнил, сгнила курия, сгнила религия — сгнило все. Так как же все ещё стоит, не заваливается?
Филет ответил не сразу.
— На чем все стоит? — задумчиво повторил он. — Стоит и держится все на тех невидных честных людях, которые без шума делают своё дело. Земледелец пашет свою пашню, мать кормит своего ребёнка, ремесленник делает сапоги или стол, каменщик кладёт дом, отец семейства в трудах добывает своим хлеб — вот на чем все держится. А эти только мешают… То — здоровое тело, а это — паразиты на нем, от которых житья нет. Осторожнее!.. Прижмись к стене…
Их с громом железных кованых колёс нагнала пышная квадрига. В колеснице стоял, правя прекрасными конями, красавец Анней Серенус. Он тоже ехал на дорогу Аппия: сегодня выедет на прогулку император и нужно посмотреть за порядком. Лицо Аннея было сумрачно, но, увидев Язона с Филетом, он разом овладел собой и с улыбкой помахал им рукой.
— Чуть не задавил для порядка, — усмехнулся Филет. — Так вот и вся их деятельность: пышно, красиво, но… берегись, задавят! Вся эта пышность их — это только то сено, которое привязывают быку к рогам, как знак, что он бодается. Но весь вопрос в том: как же уберечься? Платон не любил Гомера, а я люблю его: хорошо он рассказывает вековечные глупости людей! И замечательно: ведь есть немало людей, которые уже поняли эту вековечную игру в цари, пишут, предостерегая об этом, говорят, идут за это на острова, а то и голову теряют, но — игра в цари продолжается… А-а, Музоний Руф! — ласково воскликнул он. — И ты подышать ветерком Кампаньи вышел? Как здоров?
Это был очень известный философ — длинный, сухой, с рассеянным лицом и милыми детскими глазами. Улыбка его обезоруживала всех. Он принимал мифологических богов за действительно существующих и утверждал, что питаются они испарениями воды и земли.
Душа человека, по его мнению, состоит из такой же тонкой материи, как и боги. Он одобрял брачную жизнь — которой не знал, — но прелюбодеяние, которого тоже не знал, строго осуждал, так же, как и вытравливание плода и выкидывание новорождённых детей, которое все более и более входило в обычай. В жизни был он полный ребёнок.
— Очень рад вас видеть, — со своей детской улыбкой приветствовал он братьев-философов. — Какой день!.. Мы сделаем чудесную прогулку. Хотя многолюдства я, признаться, и не люблю. Меня чуть-чуть не раздавил своей четвёркой Анней Серенус. Но этот хоть извинился… Идёмте — там, на дороге, будет попросторнее…
Они уже подходили к Аппиевым воротам. Вокруг были пышные могилы знати. Вдали виднелась зазеленевшая Кампанья, голубые горы и в лазури звенели жаворонки… А вокруг смеялись и перекликались люди. Красавицы со своих пышных носилок откровенно любовались Язоном. Проезжали патриции со свитой своих клиентов и кудрявых мальчиков. Гетеры и экзолеты [55], вызывали шушуканье и взгляды. Знакомые торопились приветствовать Язона первыми…
[55] — Блудные молодые люди.
Филет замолк. Не хотелось под этим солнцем бесплодно источать слезы и жёлчь над пустой комедией жизни людской. Хотелось порадоваться хоть немножко на голубые дали, на облака, на маргаритки, что прятались в тени пышных надгробных памятников богачей и знати. В этих тяжёлых монументах пустая комедия жизни точно застыла навеки и их надписи вызывали тоску. ‘Что съел и выпил, то со мною, — стояло на одном памятнике, — а что я оставил, то потерял’. Другой уговаривал прохожего: ‘Читатель, наслаждайся жизнью: после смерти нет ни игры, ни смеха, ни сладострастия’, или: ‘Друзья, поверьте мне, смешайте кубок вина и пейте его, увенчав голову цветами. После смерти все пожирается огнём и землёй’. Вот круглый и тяжкий памятник Метеллы, жены Красса, знаменитого грабителя, без слов говорящий всем о силе и значении того, кто его воздвиг. Вот целое кладбище рода Сципионов, на нем памятник поэту Эннию, а на камне эпитафия:
Граждане, о, посмотрите на старого Энния образ!
Славные он воспевал подвиги ваших отцов.
Не почитайте меня ни слезами, ни похоронным
Воплем. Зачем? Я живой буду порхать по устам…
А вот и памятник самому Сципиону. На нем только две строки:
Здесь лежит тот, чьим делам ни один из своих, ни чужие
Должную почесть воздать в меру заслуг не могли…
И, остановившись у какого-то скромного памятника, Музоний Руф прочёл:
Хотя ты, юноша, спешишь, но камень этот просит
Тебя свой взор оборотить и что написано прочесть:
Пакувий Марк поэт здесь погребён.
Хотелось мне, чтоб знал ты это. Ну, прощай…
В души повеяло грустью. Может быть, недалёк тот день, когда и их памятники — не тут, так в другом месте — станут в ряду других, и так же будут у подножия их цвести милые маргаритки, мимолётной грустью затуманится душа прохожего и…
— Язон!.. Филет! — услышали они вдруг с дороги весёлый голос Иоахима. — Вы как сюда попали? А-а, и Музоний Руф!.. Привет тебе, достопочтенный мудрец!..
Он остановил свои пышные носилки и подозвал их к себе.
— Сегодня пир у Ватиния, — сказал он. — И вам бы следовало побывать на нем…
— Но, отец, может быть, нам можно обойтись и без этого? — сказал Язон, не любивший пьяного гвалта римских пиров.
— Ты забыл, по-видимому, что ты сказал мне на берегу Родана, — сказал Иоахим. — Такой пир стоит доброго урока философии, не в обиду будь тебе сказано, достопочтенный Руф. Идите домой, приоденьтесь и, как стемнеет, поедем вместе. Vale!
— Я не пойду, — сказал Музоний Руф. — Ватиний только ошибкой числится среди людей: это просто жирная свинья, набитая золотом. Я предпочитаю смотреть на свиней, которые пасутся по Кампанье. Слышите, как чудесно играет пастух на свирели?
И вдруг точно ветер пронёсся вдоль всей дороги по пёстрой толпе гуляющих: цезарь… цезарь… И, рокоча окованными колёсами по плитам, величественно, самой серединой дороги, проплыла мимо роскошная колесница, запряжённая четвёркой белых коней. В колеснице в аметистовой тоге, в величественно-небрежной, разученной позе, правя конями на цирковой манер, стоял божественный цезарь с округлившимся уже животом, тонкими ножками и грубоватым лицом, на котором он старался выразить милостивое отношение ко всему и ко всем… За четвёркой шли на тяжких конях тяжкие, закованные в железо германцы, личный конвой великого императора.
И милостивым наклонением головы Нерон отвечал на восторженные приветствия гуляющих…
Филет усмехнулся.
— Раз Калигула увидел в толпе смеющегося галла и, подъехав, спросил дикаря, какое он, Калигула, производит на него впечатление, — сказал он. — И тот откровенно отвечал: впечатление большого дурака… Его оставили в покое, ибо он был только сапожник: императору может быть опасен только человек высокого происхождения…

XXXIII. БУРЯ

Внезапно налетевшая буря жестоко трепала старый корабль ‘Кастор и Поллукс’. Огромные мутно-зеленые валы ратями шли на него, резкий ветер точно срезал белые гребни и залпами бросал их в лица истомившейся команды и совершенно измучившихся от морской болезни и ужаса путников. Иногда судно с таким треском валилось в водяную яму между двумя ужасающими валами, что дух замирал даже у смелых. Павел, мучительно страдавший от морской болезни, сразу исхудал и нос его обострился. Страдал и Тимофей. Лука болезни подвержен не был и ухаживал за обоими. Четвёртый спутник их, Аристарх, не мог без ужаса видеть наступающих водяных гор и прятался где-то в глубине судна.
Буря крепла. Ветер рвал и выл в снастях. Лица моряков были суровы и значительны. Страх овладевал людьми все более и более. В голове Павла шла вялая работа мысли. Все для него сливалось теперь в один вопрос, вопрос не новый: сколько раз говорил он людям, что они — и он — не умрут, не увидя торжества Господа, и вдруг бессмысленная гибель… И в беспорядке вялых мыслей вспомнилось вдруг заплаканное лицо Теклы, когда она, стоя на солнечном берегу Цезарей, провожала его уже окрылившийся всеми парусами корабль…
Корабль с грохотом повалился снова в пропасть…
Павел ясно чувствовал, что он запутался. В вынужденном бездействии тюрьмы его мысль продолжала плести своё причудливое кружево. То, что говорил он людям раньше, было совсем уже не то, что думал он теперь. И положение его изменилось. Он был пленником римлян. Правда, о деле его знают Агриппа и Береника, но они, конечно, и пальцем не шевельнут в его защиту…
Когда Феликс за свои безобразия был наконец смещён и на его место назначен Фест, человек сильный и справедливый, новый прокуратор сейчас же предложил Павлу отвезти его в Иерусалим, где он мог бы под его покровительством защитить себя на суде. Павел не принял предложение: во-первых, зелоты могли легко убить его там, а во-вторых, ему хотелось в Рим. И он сказал:
— Я взываю к императору.
Это была формула, посредством которой всякий римский гражданин освобождался от всех провинциальных властей.
— Ты воззвал к императору, ты пойдёшь к императору, — несколько удивлённый, отвечал прокуратор такой же установленной формулой.
Через несколько дней после этого в Цезарею прибыл Агриппа с Береникой приветствовать нового прокуратора. Фест снова вызвал Павла, чтобы тот дал объяснения перед своими. Ему хотелось скорее развязаться с этим вздорным делом. Павел снова изложил все с привычной ему самоуверенностью, но и не менее привычной осторожностью.
— Ты просто безумен, — пожал плечами Фест. — Мы, римляне, говорим о таких людях: он видел нимфу…
— Ты красноречив, — засмеялся Агриппа. — Ещё немного, ты и меня сделал бы, пожалуй, своим последователем.
Фест, не сводя глаз с сияющей Береники, проговорил:
— По-моему, он не сделал ничего злого.
— Разумеется, его можно было бы и отпустить, — проговорил Агриппа, — но он воззвал к императору и теперь, хочешь — не хочешь, вези его в Рим. Сам, сам накликал беду на свою голову! — засмеялся он, повернувшись к Павлу. — Впрочем, на чужой счёт повидаешь столицу мира. Это не всякому выпадает на долю…
Павел проводил долгим взглядом сияющую Беренику. Она совсем не слушала его объяснений, и он ясно видел, что она совершенно чужда тому, о чем он говорил, что она из какого-то другого мира, в котором ему совершенно нет места, что мир этот силён — об этом говорило её безразличие — и что он, может быть… ошибся.
Его снова отвели в темницу, где его уже ждала верная Текла. И снова в уединении его мысль начала плести своё кружево. Изредка его навещали Иаков и пресвитеры, но от всех них веяло холодком. Они были рады, что беспокойный противник их на долгое время лишён возможности вредить делу Божию, то есть, им. Они усилили свою работу не только в Иерусалиме, но снова послали своих людей по местам, наиболее затронутым учением Павла…
Иногда неустанно работающей мысли его давали нечаянные толчки и извне, как это было со старым Иегудой бен-Леви, который, по дороге из Александрии, посетил его в темнице. В Александрии Иегуда близко сошёлся с учениками святого старца Филона и с их слов изложил Павлу учение праведника о божественном Логосе, который родился из молчания, супруги вечной глубины…
— Я слышал урывками это учение от эллинов, — сказал Павел.
— Старец Филон не раз говаривал, что Моисей мудрость свою почерпнул у эллинов, — сказал Иегуда.
Павел, дивясь строгой стройности учения о божественном Логосе, незаметно стал соединять то, что услышал от Иегуды, с тем, чему учил он сам раньше… Он хотел придать своей мысли крепость мрамора, но она все оставалась неуловимой и свободной от его воли, как сновидение, как марево, играющее над пустыней…
Был уже близок Кипур, великий пост, после которого иудеям воспрещались путешествия морем, но Фест ничего не предпринимал. Наконец, день отъезда пришёл. С Павлом в качестве свидетелей поехали Тимофей, Лука и фессалоникиец Аристарх. Их сопровождало несколько легионеров из когорты prima Augusta Italica. Под Критом их захватил жестокий шквал. Переждав, они снова пустились в путь, но буря опять захватила их и после долгих мучений выбросила на скалистые берега острова Мелита [56]. Уже на другом судне, ‘Кастор и Поллукс’, которое зимовало в порту Мелиты, они двинулись к Риму и снова попали в жестокую переделку, из которой, может быть, выскочить уж и не удастся…
[56] — Мальта.
Буря не унималась. Тимофей и Аристарх, завернувшись с головой в зимние плащи, валялись на койках’ а Павел мучился от морской болезни и от своих тяжёлых дум. Вот-вот только добьётся он последней, как ему казалось, ясности, как где-то вывалится кирпичик, за ним незаметно поползут другие и уже всему зданию грозит беда и надо скорее ставить заплатки на опасное место…
Вот он писал тогда коринфянам: ‘Вы куплены дорогою ценой — не делайтесь рабами человеков…’ Это у него сорвалось как-то нечаянно в минуту подъёма, и ему мысль эта тогда чрезвычайно понравилась. Но — не была ли она в противоречии с его же постоянными напоминаниями о необходимости безропотного подчинения властям, которые поставлены от Бога для защиты добрых и наказания злых? Вот он по приказанию этих самых добрых, от Бога поставленных властей просидел два года в темнице — так что же, к злым, что ли, надо его причислить? И разве Мессия, Господь, не этой властью был распять? Не потому ли признавал он всякую власть исходящей от Бога, что этими неосторожными словами он хотел укрепить свою власть над душами?
Огромный мутно-зелёный вал с белым дымящимся гребнем с грохотом обрушился вдруг на судно и мощно отшвырнул его в пропасть. Чувство безнадёжной путаницы овладело всем существом Павла. Значит, не всегда власти защищают добрых, а следовательно, не всегда надо и повиноваться им. Но когда же христианин не должен им повиноваться? Ясно: когда они заставляют его служить греху… Так… Но как же быть с теми рабами, которые просятся на свободу, они, искупленные дорогой ценой? Сказать им ‘терпите’, как он говорил до сих пор? Зачем ‘терпите’?.. И все, как это грозное, бунтующее море, затянулось в нем дымной мутью бессилия мысли перед жизнью…
Рядом с ним, укрывшись от холода с головой, лежал и дрожал мокрый Лука. И в нем работала непокорная мысль. Он, как всегда почти, мыслил образами. Его думы были для него как бы второй, тайной, пышной жизнью, не вмещавшейся в серенькой повседневности… Теперь, чтобы отвлечь себя от мысли о возможности близкой гибели, он думал о восстании ангелов против власти Божией и о том страшном бое, который закипел в небесах между ангелами верными и отпавшими гордецами под предводительством блистающего Люцифера. Почему Люцифер представлялся Луке блистающим, он не знал, но ему нравилось, чтобы это было так. Но бой этот был непонятен. Понятно, когда бьются смертные, ибо убоявшиеся побегут, а неубоявшиеся восторжествуют. Но как же могут биться и чего могут убояться духи бестелесные и бессмертные? Раз для них боли и смерти нет, то им нечего бояться, незачем бежать, и потому бой не окончится никогда. Он поднял усталые глаза в низкое серое небо и в тёмных громадах туч увидел несущиеся в бой легионы сил небесных… ‘Но почему же они, живущие в вечном сиянии и блаженстве, взбунтовались?’ — продолжал думать Лука. И ему показалось, что взбунтовались светлые духи от скуки вечного блаженства, от желания узнать, что же дальше, за этим нестерпимым блаженством, от желания не блаженствовать, а просто жить… И он даже завозился: так понравилась ему эта мысль…
Ветер рванул, мачта с сухим хрустом рухнула на борт и судно заметалось среди страшных волн. Исступлённые крики насквозь мокрых моряков покрыли на мгновение рёв и визг урагана. Застучали топоры. В путанице парусов и канатов мачта тяжело повалилась в бунтующие волны. Бледные лица, глаза, полные ужаса, мокрые, трясущиеся руки без слов говорили, как близка гибель. Полный отчаяния, Павел — для него наступала не только смерть, как для всех, но в нем перед самой смертью рушилась вера в то, что он говорил людям, — бросился лицом на грязный, мокрый пол.
— Господи! — возопил он с отчаянием. — Но неужели же допустишь Ты гибель слуги Твоего?!
И в то же мгновение над ним раздался крик:
— Крепче держись, молодцы: Путэоли видно!
Все, кто ещё мог хоть как-нибудь держаться на ногах, бросились на палубу, по которой от борта к борту сплошной пеленой перекатывалась грязная вода со щепками и всяким мусором, и в чуть посветлевшей мгле на западе увидели смутный берег. До гавани было ещё очень далеко, погибнуть можно было ещё десять раз, но все окрепли душой. Среди туч брызг моряки с решительными лицами лазили в снастях. Судно моталось, как одержимое бесами. Ветер свистел, выл, шипел, визжал, и с угрожающим рокотом налетали бешеные волны на потрёпанные борта старого судна…
— Если спасёмся, первое дело в Путэоли — жертва Посейдону! — крикнул кто-то, подбадривая других и себя. — Так ли, молодцы?
— Так, так, — летали над палубой рваные голоса, которые трепал ветер. — Поддержись!..
— Только бы руль продержался!..
Начальник судна с гортатором, с белым петухом в руках, пробились на корму и там, над пострадавшим рулём, принесли своего петуха в жертву Посейдону.
Павел, сжав на мокрой груди руки и весь трясясь, лепетал синими губами молитву — какую, он и сам не знал. Ему казалось, что чудо, о котором он не смел молить, совершается уже, что это он вырвал у Господа в одном стоне спасение судна…
— Все становись откачивать воду!.. Живо!..
Заработали ведра. Берег нарастал. Бешено качаясь над носом корабля, приближалась гавань. Правее виднелся уже Неаполь, Капри и хмурый Везувий. Люди выбивались из последних сил. Но спасение приближалось, и среди бешеных волн с белыми пылящими гребнями неудержимо нарастала радость… Павел все ещё не верил себе. Издали с ведром в руке на него смотрел бородатый Аристарх, наивный и суеверный: он видел молитву Павла и видел чудо спасения. И в чёрных глазах его стоял восторженный ужас…
Уже над самым носом ‘Кастора и Поллукса’, казалось, качался многоцветный и шумный Путэоли, и так спокойны были недвижные мачты судов в уютной гавани. Люди не ходили уже, а летали по полуразбитому судну. Жизнь им была уже возвращена. И когда наконец, шатаясь, все бросились с опротивевшего до последней степени, вонючего судна на набережную, молодой моряк, стоявший рядом с обессилевшим Павлом, крикнул на берег:
— Чуть не пропали, вот истинное слово! И не помолись я Кастору и Поллуксу, не видать бы мне тебя больше, жёнка!
Молодая, миловидная женщина с двумя детьми, стоявшая на набережной, весело крикнула ему:
— Да и я вот с детьми только что из храма! Павел посмотрел на них мутными глазами, полными бесконечной усталости.
— Ну, идём, — проговорил, положив ему на плечо руку, центурион. — Доехали-таки… Ну, не думал я ещё раз увидеть Италию…

XXXIV. В ХРАМЕ ИЗИДЫ

Месяц проходил за месяцем, но никакого следа Миррены не обнаруживалось. Эринна втайне огорчалась, что её мечта о тихой жизни в солнечном уединении Тауромениума не осуществилась, что муж и сын предпочитают своему белому дворцу над синей гладью морей эту кровавую римскую клоаку, но близость их доставляла ей столько радости, что она терпела Рим даже и теперь, когда было бы так хорошо подышать ароматным воздухом весны вдали от кровавой комедии римской жизни…
А комедия продолжалась. Когда у Августы Поппеи родилась дочь, Нерон сходил с ума от радости. Сенат превосходил самого себя в низкопоклонстве по этому случаю и все выносил постановления о всяких молебствиях и праздниках. Кассий, человек старого закала, наконец не вытерпел и в заседании курии заявил, что если приносить богам за их благосклонность столько благодарственных молебствий, то не достанет и дней в году на эти дела, и что поэтому следует, чтобы были дни священные и дни будние, чтобы божественное почиталось, но не было бы помехи и делам человеческим. И, как всегда в таких случаях, около старика образовалась пустота: если молния с Палатина ударит, то чтобы как грехом не задела. ‘О, души, наклонённые к земле и не заключающие в себе ничего небесного!’ — воскликнул по этому поводу один молодой поэт, наивно уверенный, что такими восклицаниями можно что-то сделать… Когда вскоре ребёнок Поппеи умер, Нерон впал, казалось, в мрачнейшее отчаяние и, как всегда играя роль, делал трагические жесты и высказывал пышные слова о своей скорби на удивление городу и миру. Сенат сейчас же определил умершей крошке почести богини, храм и жреца…
А на дальнем востоке шла упорная и кровавая борьба с парфянами. Несмотря на то, что во главе римских легионов находился Корбулон, победитель хавков в Германии и царя армянского Тиридата, а помощником его был известный Тиверий Александр, племянник знаменитого Филона, дела там шли плохо. По распоряжению Нерона в Риме производились, однако, приготовления к триумфу полководцев: незачем тревожить народ дурными вестями…
Сам же владыка ни о чем не беспокоился. То гонял он на квадриге по кругу большого цирка, во всем подражая настоящим кучерам, то распевал всякие штуки под звон своей кифары, то шумно пировал в садах Тигеллина. По берегам пруда были выстроены для этого пира лупанарии, в которых ожидали посетителей самые знатные женщины Рима. Тут же бесстыдно кривлялись совершенно голые проститутки… За несколько дней перед этим Нерон вышел замуж — какое было это торжество! — за своего любимца Пифагора. На новобрачной — то есть на цезаре — была надета фата огненного цвета, выставлено было для всеобщего обозрения её приданое, брачное ложе и все, что полагается…
А попутно, кстати, летели головы с плеч. Ползали тёмные слухи о всяких заговорах. Город был наводнён летучками. Гладиаторы в городе Прэнэстэ сделали попытку уйти от своего страшного ремесла, но были схвачены солдатами. В народе поползли слухи о новом Спартаке, который точно так же бежал из гладиаторской школы в Капуе с семьюдесятью гладиаторами, а потом, собрав вокруг себя тысячи рабов, громил с ними Рим в течение двух лет… Чуя близкую беду над возлюбленным, бедная Актэ плакала, но ‘божественный’ не обращал ни на что внимания и, когда его расчёты на сокровища Дидоны не оправдались, он приказал взять во всех храмах статуи богов из золота и серебра и все дары и отправить все это на монетный двор: раз нужно, значит, нужно. И опять и опять жаловался он близким на неказистый вид старого Рима: немыслимо порядочному человеку жить в этой грязной трущобе!.. Актэ слегла от горя: она уже слышала тяжкую поступь Рока. Узнав о её болезни, Эринна — она не раз встречала тихую маленькую гречанку и полюбила её — послала ей с Мнефом каких-то трав, которые помогли ей самой, когда она болела, горюя по Язону.
Мнеф явился во дворец. Любопытными глазками своими египтянин ещё и ещё раз осматривал это роскошное гнездо кровавых безумств. Мнеф был доволен своим положением в жизни, но он был не прочь шагнуть и повыше. Он решительно ни во что не верил, кроме своих личных утех, но играл только наверняка. Тут, в этом тяжёлом дворце, больше чем где бы то ни было, чувствовалось, что в жизни позволено все, — будь только дерзок. Можно, конечно, и голову сломать, но это удел дураков.
Караулы с рук на руки передавали египтянина, поверенного самого Иоахима, пока он наконец не очутился перед покоями маленькой Актэ. Его встретила прелестная девушка с льняными волосами и прекрасными, застенчивыми глазами, которым страх перед незнакомцем и желание улыбнуться придавали такое милое, детское выражение. Мнеф, большой ценитель женской красоты, не мог не любоваться ею.
— Маран ата, — тихонько уронила красавица.
Мнеф сразу ухватился: это было то самое приветствие, о котором спрашивал его на берегу Родана Язон.
— Маран ата, — так же тихо, с улыбкой отвечал он. Она радостно вспыхнула.
— Так господин из наших? — уронила она.
— Как видишь… Но не могу ли я видеть Актэ?
— Госпожа лежит и никого не принимает, — отвечала девушка.
— Я как раз принёс ей от Эринны лекарство, — сказал Мнеф. — Вот, возьми… И передай, что надо сделать из трав этих отвар и пить утром и вечером горячим. И все пройдёт. Моя госпожа тоже очень страдала, но оправилась после этих трав, благодарение богам…
Та вскинула на него свои прелестные глаза.
— Каким богам? — с удивлением проговорила она. — Есть только один Бог…
‘А-а, иудейка!’ — подумал Мнеф и снова сразу захватил положение.
— А может быть, тут у стен есть уши? — тихо сказал он. — Надо быть осторожным и преждевременно ничего не открывать…
— А ты будешь завтра на собрании верных, господин?
— А разве оно назначено на завтра? Я не слыхал. Дело в том, что я только что возвратился из Тринакрии, куда ездил по делам господина, и ничего ещё не знаю. Где оно будет?
— На этот раз у Андроника… Тут во дворце есть двое-трое наших. Они обещали взять меня с собой. Если ты не знаешь, как пройти, заходи за нами и пойдём все вместе.
— Хорошо. А как тебя спросить?
— Меня зовут Миррена, — отвечала она и, смутившись, поправилась: — Раньше звали Мирреной, а теперь Марией…
‘Гречанка, — подумал, Мнеф. — Ничего не разберёшь’.
Они уговорились встретиться около золотого Миллиария, на форуме, в одиннадцать часов дня [57], и Мнеф пошёл домой. И вдруг остановился: но ведь Мирреной зовут ту девушку, которую ищет Язон! А что, если это она и есть?! И сейчас же в душе египтянина само собой выскочило решение: молчать — молоденькая гречанка поразила его своей необычной красотой. А через неё он узнает и что такое это их ‘маран ата’. Осторожность, осторожность, осторожность…
[57] — Пять часов вечера.
В атриуме он встретил Язона с Филетом, которые куда-то собирались. Оба, как всегда, были в скромной одежде. Это подавало в Риме повод к толкам, но Язон шёл своим путём. В ознакомлении с жизнью Рима он был неутомим. Филет продолжал осторожно открывать для него её пёстрые обманы. Жизнь от этого ничего не теряла: глаз и мысль привыкали только проникать к тем скрытым источникам, силою которых творится эта пёстрая и жаркая сказка. Иоахим не торопил сына с решениями. Он не отказывался от своего плана, но, наоборот, все более и более укреплялся в нем. Особенно укрепил его в его намерениях один разговор с Филетом о том, какое все же правление было бы для толп людских лучшим.
— Что эти выродки никуда не годятся, это видно, — говорил он задумчиво. — Оподлел сенат… Форум — это собрание продажной сволочи… Правление философов, по Платону, мне всегда представлялось скорее шуткой, чем делом. Ну, так куда же деваться?
— Философы прежде всего начнут, конечно, спорить, — пошутил Филет. — И, боюсь, проспорят долго. Но… но, если бы это было возможно, мне кажется, что наибольшее благополучие рода человеческого обеспечивали бы не философы, а просто умный человек, просвещённый, сильной воли, не ищущий ничего для себя… Но где же такого взять?!
‘А Язон? — с восторгом подумал Иоахим. — И умен, и силён волей, и ничего ему не нужно, и добр сердцем’.
Но он не торопил: ему так же хотелось видеть сына насквозь, как тому хотелось насквозь увидеть жизнь…
— Куда это вы собрались? — ласково спросил Мнеф у Язона.
Язон не доверял египтянину. Но он скрывал это: это прежде всего оскорбило бы отца, который так высоко ставил своего помощника.
— В храм Изиды, на Марсово поле, — отвечал Язон. — Там сегодня после священной процессии состоится посвящение нового верующего.
— Так что же вы не сказали мне этого раньше? — воскликнул Мнеф. — Я приготовил бы вам записку к Тирроину, верховному жрецу, — мы с ним очень дружны, — и он показал бы вам все. Хотите, я напишу сейчас?
— Пожалуйста…
И, присев тут же, в атриуме, Мнеф написал записку: ‘Если ты удостоишь, достопочтенный Тирроин, своим вниманием египетский папирус, списанный остриём нильского тростника…’ У Мнефа была слабость к высокому стилю.
Поблагодарив египтянина, Язон с Филетом пошли на Марсово поле. На улицах было заметно значительное оживление. Культ Изиды проник в Рим ещё при Сулле и делал тут быстрые завоевания, как и культ Мифры. Религиозное настроение, надежда на искупление и на приобретение бессмертия захватывали уставший римский мир. Привлекала и таинственность, и слухи о чудесных исцелениях. И народ со всех концов города спешил к знаменитому храму богини.
Торжественная процессия уже возвращалась в храм. Впереди шли маски: затянутый в панцирь легионер, охотник с силками, мужчины, переряженные женщинами, гладиаторы, сановник с большим животом и в пурпуровой тоге. За ними на носилках в одежде знатной матроны несли ручную медведицу, которая спокойно поглядывала своими умненькими глазками на бесчисленных ротозеев. За носилками ковыляла обезьяна в одежде шафранного цвета с тюрбаном на лысой голове. А в самом конце шествия шёл осел, разубранный в птичьи перья, над которым все помирали со смеху. Он изображал из себя Пегаса, а дряхлый погонщик его — Беллерофона. За масками шла толпа женщин в белых одеждах: они усыпали путь жрецов живыми цветами, изливали на землю драгоценные благоухания, несли на спинах зеркала, делали вид, что убирают волосы великой богини. За жрецами протянулась огромная толпа верующих с лампами, восковыми свечами и факелами, чтобы этими земными огнями почтить богиню небесных созвездий. Трубы и свирели наигрывали гимны в честь богини, им вторили хоры молодёжи, звенели металлическим звуком систры… А затем шли боги. Один был с лицом наполовину чёрным наполовину золотым. На длинной шее его высоко поднималась собачья голова. В левой руке он нёс кадуцей, а в правой — зеленую пальмовую ветвь. За ним на задних ногах шла корова, символ всерождающей богини. За нею один из блаженного синклита жрецов нёс таинственную корзину, в которой хранились чудодейственные тайны религии. Другой держал досточтимый образ Высшего Существа: это была маленькая урна, покрытая по золотому фону чёрными письменами и фигурками. На ручке её сидела змея с раздутой шеей. И, заключая все, шёл верховный жрец, в правой руке которого был систр, а в левой венок из свежих роз…
Язон — он хмурился: непонятное всегда тревожило его — вместе с Филетом вошли вслед за толпой в огромный храм. Там стоял таинственный полумрак. В слабом свете светильников впереди виднелась величественная статуя великой богини, а по бокам какие-то другие боги, страшные в своей каменной неподвижности. Верховный жрец, весь в белом, стал по древней книге читать что-то непонятное, а затем благословил мирян, и они с цветами и травами в руках по очереди целовали большую мраморную ногу богини и выходили. Остались только посвящённые да Язон с Филетом, которые, по записке Мнефа, получили на это разрешение…
И, став перед статуей великой богини, верховный жрец заговорил торжественно:
— Я — праматерь всего, владычица стихий, первородная дочь времени, старшая в сонме богов, царица в царстве теней, первая среди небожителей, в которой воплощаются все лики богов и богинь и которая одним мановением повелевает судьбами высоких небес, спасительными ветрами моря, тёмными подземного мира тайнами…
И когда договаривал он последние слова, Язону показалось, что он едва сдержал зевок. Он покосился на Филета. Тот улыбнулся тихонько. И Язон нахмурился ещё больше. Ему хотелось принимать все это очень серьёзно.
Торжественно ввели посвящаемого. Это был молодой римлянин с испитым, усталым лицом. И когда всеобщее внимание обратилось на него, Язон вдруг заметил, что верховный жрец, спрятавшись за пьедестал богини, зевнул во всю мочь, до слез. И вот раздвинулись в стороны белые завесы святилища и перед молящимися предстал посвящаемый. На нем была уже драгоценная хламида, пёстро вышитая разными животными. На голове его был венок из белой пальмы, расположенной в виде лучей, а в правой руке держал он факел. И верховный жрец начал с проникновением новую молитву:
— О, богиня, вечная и святейшая покровительница человеческого рода, неустанная заступница слабых и бедных смертных! О ты, которая с материнской нежностью идёшь на помощь страдающим и несчастным! Нет дня, нет ночи, нет ни одной минуты в жизни, когда бы не изливались на смертных твои божественные щедроты. На море и на суше ты подаёшь всем твою благую руку. Ты разгоняешь все бури жизни и покрываешь всех твоим покровом. Ты разрешаешь самые запутанные узлы судьбы, смиряешь неистовые бури Фортуны, сдерживаешь угрозы вражеских созвездий…
По истомлённому лицу посвящаемого текли слезы умиления, а верховный жрец боролся с зевотой. Язону решительно надоело это. Он очнулся от своих сумрачных дум, когда все вокруг зашевелились. Близкие поздравляли посвящённого. Присутствующие постепенно выходили. К Язону с самой любезной улыбкой подошёл верховный жрец Тирроин.
— Рад узнать сына достопочтенного господина Иоахима, — проговорил он. — Сейчас в честь посвящённого у нас начнётся пир: мы будем рады видеть тебя с твоим достойным наставником в числе наших гостей.
Язон извинился: он должен спешить домой.
— В таком случае я прошу вас сделать нам эту честь в другой раз, — сказал Тирроин. — Мы всегда будем рады видеть тебя среди нас…
И, сказав несколько светских любезностей, он подошёл к ожидавшей его красивой знатной женщине. Язон сразу узнал её: это была красавица Амариллис, жена проконсула Ахайи Галлиона.
— Бог Анубис ожидает тебя сегодня в храме, как только на землю спустится ночь, — тихо сказал ей Тирроин.
Милое лицо Амариллис просияло счастьем… А Тирроин перешёл уже к другим женщинам, которые почтительно ожидали его.
— Но что им всем тут надо? — проговорил Язон.
— Изида также покровительница сновидений, — сказал Филет. — Может быть, Тирроин занимается толкованием снов…
В толпе посвящённых слышался уже смех и перешёптывание. Было почти так же, как на гулянье на Аппиевой дороге. Красавица Амариллис озарила Язона мягким взглядом своих прелестных глаз и села в богатые носилки, которые поджидали её.
Язон с Филетом вышли тоже. И долго шли молча.
— Но что же все это такое, Филет? — останавливаясь, проговорил Язон. — Почему все это так непонятно? И иногда красиво, иногда глубоко, иногда нелепо. И эти его зевки…
— Но ведь в жизни все так, милый, — отвечал Филет. — И красиво, и нелепо, и трогательно, и зевки. Почему же ты хочешь, чтобы тут было иначе? Люди все творят по образу и подобию своему, и естественно, что не все у них выходит складно. Надо учиться прощать им их слабости, хотя бы по тому одному, что и мы люди, и мы ничего путного не создали. Помнишь, как на замёрзшей реке, перед Янтарным Берегом, говорили мы с тобой о Том, Кто как будто шепчет нам что-то в душу со звёзд? Мне часто кажется, что люди поступили бы прекрасно, если бы дали говорить Ему одному, не мешали бы Ему, а они не могут: и осла в перьях выпустили, и систры звякают, и венец пальмовый на голове. А Того за всем этим уж и не слышно совсем… Я часто вспоминаю два изречения Секста-пифагорейца. ‘Не говори толпе о Боге’, — сказал он, во первых, и это было, кажется, умно, ибо говорить ей о Нем просто бесполезно…
— А другое?
— А другое вот: ‘Человек, достойный Бога, есть Бог среди людей’. Это уж не так ясно, не так просто и потому вызывает… сомнения, хотя какая-то крупинка чистого золота заложена и в этих словах… Но… — улыбнулся он, — зевать можно ведь и над этим…

XXXV. ВЗЫСКУЮЩИЕ ГРАДА

Под тёмным плащом с капюшоном Мнеф явился к золотому Миллиарию. Там была уже Миррена и Актэ, которая после трав Эринны сразу почувствовала себя лучше. Чтобы не обращать на себя слишком большого внимания, другие верные из Палатинского дворца пошли отдельно. Общинка как будто за эти месяцы выросла: у Андроника и Юнии было теснее. Был, как всегда, и старый Пантерус — он все колебался, не крестился, — и ещё более старенький Жаворонок, тоже все не крестившийся. Их не неволили. Может быть, их и отстранили бы, если бы не Перценний, внук Жаворонка, которого тот совсем случайно нашёл в водоворотах города, молодой акробат из цирка. Работа его плохо вязалась со званием христианина, но у него на руках была огромная семья, и на его призвание закрывали поэтому глаза: надо же кормиться…
Когда пришли Актэ, Миррена и Мнеф, собрание ещё не начиналось. Покой гудел сдержанными голосами. Павел находился все ещё под арестом при преторианских казармах. Вскоре по приезде он пригласил к себе для беседы членов местной синагоги. Они явились и заявили, что они до сих пор о нем решительно ничего не слыхали. Павла перекосило, но он справился с собой. Собеседование кончилось, как везде: бурным скандалом. С тех пор иудеи зорко следили за нововерами и никогда не упускали случая навредить им. Поэтому и теперь у ворот дома Андроника стоял один из верных, охранявший святой покой собрания.
Жаворонок по обыкновению задремал. Пантерус своими умными, весёлыми глазами осматривал собравшихся. Нововеры ему и нравились, и не нравились — от этого он так все и колебался. Больше всего не нравились ему в них эти постоянные разговоры о самых причудливых вещах. Всякий раз, как он попадал к ним, он непременно слышал какие-нибудь новые, смущавшие его выдумки. И теперь, в ожидании апостола Петра — он только что прибыл в Рим, — верные, как всегда, оживлённо беседовали.
— Очень уж огорчился Павел этим приездом, — говорила какая-то пожилая женщина, сидевшая к Пантерусу спиной. — Какие злые люди, вздыхает, какие жалкие люди… Я же сам принёс им, собрав, деньги, а они на эти деньги шлют по моим следам своих людей, чтобы строить на чужом основании, чтобы назло мне портить то, что уже сделано…
— А кто же виноват? — упрямо возразил высокий, сутулый Скорпион, уже попавший к нововерам и ведший среди них ярко бунтарскую линию. — Ведь он сам в деле много напутал. Я человек малограмотный и многого не ухватываю. Но смущаюсь часто. Вот недавно старый Лин за богослужением вычитывал из послания Павла: все-де, желающие благочестиво жить во Христе, всегда будут гонимы. И многие духом смутились: ежели мы всегда будем гонимы, так на что же нам и идти за Павлом? Какая в этом сладость? Не он ли все обещал, что скоро придёт Освободитель и всем неправдам и страданиям будет конец? А теперь опять: всегда будете гонимы. Недаром пословица говорит: что толку хотя бы и в длинной флейте? [58]
[58] — О тех, кто берётся за дело не по силам.
Старенький беленький Лин, уныло потупившись, сидел на своём обычном почётном месте. В общине уже шёл разговор, чтобы избрать его первым епископом, но он боязливо отклонял эту честь. Не только среди верных, но и среди пресвитеров то и дело вспыхивали раздоры, взносы от зажиточных на дела общины поступали нехотя, были случаи неповиновения, многие лениво посещали собрания, а другие и совсем отпали. Может, вот старец Пётр что сделает…
— А я всегда говорил и говорить буду, — упорно бубнил сутулый Скорпион, — что надо отобрать у богатых хоть часть их богатства и облегчить участь верных. Какой же он мне брат, если он плавает, как рыба в воде, а я с детьми не выхожу из муки мученской? Вы все слышали, что писал старец Иаков из Иерусалима. ‘Не богатые ли притесняют вас, — писал он, — и не они ли влекут вас в суды? Не они ли бесславят доброе имя, которым вы называетесь?..’ А наши здесь слово вымолвить перед богачами боятся. А явятся те в собрание — пожалуйте, занимайте первые места! Павел писал, что мы ангелов судить будем, а богачей вот не смеем. А беднота ропщет. И некоторые уже перешли к богу Мифре: там тоже чашу и хлеб благословляют, а о бедных пекутся больше…
На него набросились было сразу несколько человек, но в это время в покой вошёл Симон Гиттонский с Еленой. Он приветствовал всех обычным ‘маран ата’, но многие промолчали. На него косились все более и более: ходили слухи, что он устраивает для верных тайные собрания, на которых говорит своё. Елена заметно увядала, и вид её был устал и растерян.
— Да не шумите! — нетерпеливо воскликнул кто-то. — Андроник хочет прочитать, что он написал богатею и… ну, который нашей верой заинтересовался… Читай, читай, Андроник…
Андроник прокашлялся и, встав к окну, стал, с усилием разбирая свой собственный почерк, медленно читать:
— ‘Андроник, пресвитер, раб Господа нашего Иисуса Христа, достопочтенному Аристиду. Мир тебе во Христе и спасение. И как ты возжелал ближе ознакомиться с теми, коих люди называют христианами, то вот тебе в немногих словах ответ наш. Христиане запечатлели в сердцах заветы Господа своего и соблюдают их в ожидании жизни будущего века. Они не прелюбодействуют, не распутничают, не лжесвидетельствуют, не утаивают доверенного им имущества и не ищут чужого, они почитают отца и мать и любят близких, их суд справедлив. Они не поклоняются идолам во образе человека. Чего не хотят они себе, того не делают и другому. Идоложертвенной пищи они не едят. Поступающих с ними несправедливо они увещевают и таким образом делают их своими друзьями, врагам они стараются делать добро. Их жены чисты, как девы, и дочери их целомудренны. Мужи у них воздерживаются от всякой незаконной связи в чаянии будущего века. Если же тот или другой имеет рабов, то из любви к ним он убеждает их сделаться христианами и, когда те обращаются ко Христу, он называет их всех без различия братьями…’
— О-хо-хо-хо… — шумно вздохнул Скорпион. — Называть-то он называет, это что говорить, а вот попробуй-ка братья эти не послушать его в чем — и сразу узнают, какие они братья…
— Тише!.. Да молчи ты, смутьян!.. — раздалось со всех сторон. — Нельзя же чужому человеку так все вот и выкладывать!
Андроник покраснел и, ещё более путаясь, продолжал чтение:
— ‘Они всегда приветливы, смиренны и нет в них лицемерия. Они любят друг друга. Вдов они не оставляют без призрения, сирот не обижают, имущий охотно делится с неимущим. Если кто из них терпит нужду, а помочь нечем…’
— Это нашим миллионщикам-то помочь нечем?! — бешено крикнул Скорпион. — Ну, нечего сказать, написал! Quam taurus te jactaret! [59]
[59] — Забодай тебя бык!
— Да тише ты, неуёмная глотка! Всякие есть, известное дело, но…
— Вот жена у Стефана сквернословит, что твой калигатус, а дети не слушают родителей и краем уха. Надо правду говорить. А так обольщать людей не следует, нам же потом краснеть придётся. У других блоху видим, а у себя не замечаем и скорпиона…
В горнице поднялся шум. Актэ и Миррена потухли. Мнеф с любопытством смотрел на все, но понимал очень мало. Ясно было только одно: это какая-то новая секта иудеев. Но — Миррена была очаровательна…
— На словах-то все, поди, какие соловьи, а на деле!.. — крикнул кто-то со злым смешком. — А по-моему…
Но тут дверь распахнулась и в горницу в сопровождении старого Эпенета шагнул приехавший из далёкого Иерусалима старый Пётр. Он был заметно смущён. За ним шла молодая и красивая Перпетуя, дочь богатых родителей, недавно обращённая. Муж её, упорный язычник, только смеялся над её глупыми суевериями, но на собрания отпускал: скорее излечится.
— Марат ата, — смущённо проговорил Пётр, останавливаясь.
— Марат ата, — встав, нестройно отозвалось собрание.
— А у одной женщины, — торопливым шёпотом проговорил кто-то позади Миррены, — родился ребёнок: сам вроде поросёнка, а когти как у ястреба… Вот попомни моё слово: быть беде!..
— А!.. — досадливо отмахнулся Скорпион. — Pica pulvinaris! [60]
[60] — Сорока постельная.
Пресвитеры и все собрание с большой честью встретили старого апостола. Но старому рыбаку не любо было ездить так по следам Павла и настраивать людей против него. На пути он видел немало верных, но и это не радовало старика: великое нестроение было среди них. И одно особенно поражало его: до рабби, которого он знал и любил, и дела никому никакого не было, а все препирались о том, как мир построен был, когда быть второму пришествию, что делал рабби те три дня, которые провёл он в могиле Иосифа Аримафейского. И ему рассказывали, что за эти три дня рабби успел спуститься в подземный мир, дать бой смерти и проповедывал спасение заключённым в шеоле грешникам и даже злым духам и обещал всем им спасение…
— Добрый старец наш Пётр привёз нам два горестных известия, — шамкая, проговорил старый Эпенет. — Первое — это… вы уж простите, что за него говорить буду вам я: он ни по-эллински, ни по-латыни не говорит. Так вот первое — это то, что иерусалимские законники засудили нашего доброго защитника, святого старца Иакова, и побили его каменьями у самого храма…
По собранию пронёсся вздох жалости и негодования.
— Да, — продолжал Эпенет, — Иаков был защитником бедняков и нападал на богачей и знать. Анания, первосвященник, воспользовался отсутствием Агриппы и тем, что новый прокуратор — старый-то, Фест, умер — ещё не прибыл, обвинил Иакова и других старцев в нарушении закона, и законники присудили Иакова к побиению камнями… Агриппа, когда вернулся, был в великом гневе и даже отставил Ананию. Но Иакова этим уж не воскресишь… И по улицам Иерусалима все ходит какой-то Иешуа и все на голос кричит и днём, и ночью:
‘Голос с востока… голос с запада… голос со всех четырех ветров… голос против иерусалимского храма… голос против мужей и жён…’ Его много раз наказывали палками, так, что кости обнажались, а отпустят — он опять за своё: горе, горе Иерусалиму!.. Ну, а затем, сказывает Пётр, во время землетрясения в Азии погиб город Колоссы и много наших братьев вместе с ним…
Опять вздох жалости и тревоги понёсся по горнице. Многие опустили головы: но как же обетование — то, что все они увидят пришествие Сына Божия?! Неужели же смерть лишит верных счастия увидеть торжество Спасителя?
— А как теперь в Иерусалиме-то живётся? — сурово спросил Скорпион. — И что нам о Павле надо думать? Он тут сказывал, что ежели бы не было закона, то не было бы и греха. Понятнее надо говорить с простым народом, а не смущать его попусту. И ежели закон такой вредный, так зачем же помещён он в святых книгах? Не надо смущать людей. Не все учёные…
Беседа не налаживалась. Петру все приходилось переводить, и его ответы тоже пересказывались собранию. И зашептались: а где же тот дар языков, которым столько хвалились старцы? Ведь вот самый главный апостол, можно сказать, и вдруг ничего не может высказать. Пресвитеры поняли, что от собрания толка большого не будет, и пригласили всех приступить к обычной молитве.
— А затем и повечеряем, — ласково сказал Эпенет. Тут пришла очередь удивляться Петру: в римской церкви много было такого, о чем в Иерусалиме и не помышляли. Прежний дар языков и тут совсем погас, как и всюду. Если кто выступал со словом, то говорил всем понятным языком, а верующие отвечали хором: аминь. Но что всего больше удивило Петра, это то, что старый Лин как бы командовал тут всем. То говорил он собранию: oremus [61], то возглашал набожно: sursum corda [62], то напоминал верным, что среди них находится в эту минуту Спаситель: Dominus vobiscum [63]. И часто повторялся жалобный, точно умоляющий возглас, который бывал и у язычников: ????? ???????… {xyrie eleiso’n — греч.}[64]
[61] — Помолимся.
[62] — Горе имеем сердца.
[63] — Господь с вами.
[64] — Господи, помилуй.
Пётр был смущён…
Мнеф хитренько приспособлялся. Но он не удержался и, когда пили чашу, он, выразительно глядя на Миррену своими острыми глазками, прикоснулся губами как раз к тому месту, где прикоснулась и она. Миррена вспыхнула и потупилась. В ней поднялось к египтянину недоверие. Но Мнеф был совсем очарован ею и не сожалел даже, что не попадёт сегодня в храм Изиды, где он по ночам играл иногда роль бога Анубиса. Новая секта произвела на него противное впечатление: невежественные люди сами не знают, чего ищут и что городят на своём косноязычном наречии…
После вечери пресвитеры поторопились распустить собрание: ночные сходбища считались несколько опасными для нравственности.
На обратном пути осторожными расспросами Мнеф окончательно удостоверился, что Миррена есть действительно та самая девушка, которую ищет Язон. Об открытии своём Мнеф решил помалкивать.

XXXVI. VIRGO VESTALIS MAXIMA

У Язона бывали иногда дни, когда ясное небо его души вдруг заволакивали тёмные тучи, его одолевала непобедимая усталость, и все становилось серо и противно. Филет в таких случаях отходил тихонько в сторону: он знал, что против этого недуга души, кроме терпения, лекарства нет. Как раз это настроение охватило его после посещения храма Изиды. И, захватив в библиотеке отца первое, что попалось под руку, Язон ушёл в сад.
Это был список ‘Эдипа в Колоне’. Язон лениво, без обычного проникновения, просматривал знаменитую трагедию, а в душе его один за другим тихо вставали тоскливые вопросы. Если, как говорит в трагедии Поли-ник, ‘рядом с Зевсом восседает на небе Милость’, то почему же так скорбно поёт хор: ‘Долгая жизнь только долгая скорбь’? Язон уже понимал, что поставить вопрос очень легко, но найти ответ на него очень трудно, и что большинство вопросов человеческих так и остаются без ответа. Филет терпеливо учил его мириться с этим. И, хмурый, он прочёл:
Величайшее, первое благо — совсем
Не рождаться, второе — родившись,
Умереть поскорее, а едва пролетит
Неразумная, лёгкая юность,
То уж конечно — мукам не будет конца:
Зависть, гнев, возмущенья, убийства…
И предел всему последний —
Одинокая, больная,
Злая, немощная старость,
Ненавистная, проклятье
Из проклятий, мука мук…
Отвращение к бесплодной мысли и к бесплодной скорби ещё сильнее охватило Язона. Забыв рукопись на скамье сада, он пошёл опять домой. Надо уйти от себя в ту жизнь, где не терзаются бесплодно над старыми списками, а просто живут… Встало поблекшее видение: глухая лесная дорога, кровавая сшибка и милая девушка с глазами гамадриады, вся в слезах, протягивает к нему с мольбою руки… И та, другая, в точно победном шествии по Афинам, в блестящем окружении, в сиянии нечеловеческой красоты… Зачем все это устроено так Роком? Ничего не известно. И незачем поэтому думать… Отец хочет сделать его владыкой вселенной, но какой же он владыка вселенной, когда он не знает, что ему и с собой-то делать?.. Владыка мира один: Рок. А смертным только кажется, что они могут что-то сделать. Они безвольные игрушки в руках Рока и только.
В fauces [65] он вдруг столкнулся с Мнефом. Египтянин, бледный, с расстроенным лицом, спешил куда-то, но, увидев молодого владыку, сразу заулыбался. Но Язон уже успел поймать выражение испуга на всегда спокойном лице его.
[65] — Узкий проход, соединяющий атрий с перистилем.
— Что случилось? — спросил он.
— Ах, господин, в храме Изиды приключилась большая беда, — отвечал тот. — Я расскажу тебе все потом, а сейчас позволь мне скорее бежать на помощь моим соотечественникам.
— Может быть, и я мог бы помочь?
— Нет, нет… Разреши мне только скорее удалиться.
— Да иди, иди! Всякого успеха.
Египтянин, потный, с бьющимся сердцем, уже подбегал к храму Изиды, как вдруг из оживлённой толпы Марсова поля к нему быстро подошёл человек в длинном плаще с капюшоном.
— Это ты, Мефрамуфос? — узнав одного из жрецов Изиды, воскликнул Мнеф. — Что у вас там случилось?
— То, что должно было случиться, — со сдерживаемым раздражением отвечал тот. — Вчера в ночь явилась на свидание к Анубису, как было условленно, прекрасная Амариллис. Ты не пришёл. Тогда — взбредёт же старику в голову такая блажь! — Тирроин решил разыграть Анубиса сам. Красавицу ввели во мраке в храм и около приготовленного ложа оставили одну. Некоторое время спустя из статуи Анубиса выходит к ней бог и происходит все, что полагается. И вдруг в одном из светильников светильня, отгорев, упала в масло, весь храм на мгновение осветился, как зарницей, и Амариллис по большой бороде узнала в Анубисе Тирроина… С криком выбежала она из храма — её ждали, конечно, носилки, — бросилась домой и в негодовании — вот дура! — рассказала все Галлиону, мужу… Тот, в бешенстве, явился на Палатин и все рассказал цезарю. Божественный был в самом собачьем настроении, сейчас же вызвал Тигеллина и приказал всех нас, жрецов Изиды, распять на Смердящих Ямах. Нет, Фортуна покровительствует тебе, как никому!.. Если бы явился вчера ты, то висеть бы тебе сегодня на кресте с нами вместе…
— Не болтай! — нетерпеливо нахмурился Мнеф. — Когда поведут жрецов на казнь?
— Как подойдут преторианцы, так и поведут.
— Беги скорее к своим и передай, что я сделаю все, чтобы спасти вас. Сейчас я повидаю Тигеллина, чтобы задержать его преторианцев, а затем… Беги и успокой всех. Я сделаю все…
И, оставив бледного, трясущегося нервной дрожью Мефрамуфоса, Мнеф скрылся в толпе. Начинать надо было с Палатина, где теперь мог быть Тигеллин, а по пути нужно было забежать к себе и взять верхового коня. Но не успел Мнеф покинуть Марсова поля, как сразу же наткнулся на Тигеллина, который ехал куда-то во главе небольшого отряда преторианцев. По знаку Мнефа он остановил коня: он высоко ценил таланты секретаря всемогущего иудея.
— У меня есть к тебе срочное дело, — спокойно сказал Мнеф. — Сойди, пожалуйста, на минуту с коня…
Тигеллин передал коня преторианцам, а сам, взяв Мнефа под руку, отошёл с ним в сторону, к решётке какого-то большого сада. Мнеф в нескольких словах изложил все дело. Тигеллин сразу ухватил положение: он был человек деловой.
— Если все дело в том, чтобы задержать немного моих преторианцев, то я готов оказать тебе эту маленькую услугу, — сказал он.
— Ты не раскаешься: сокровищница Изиды полна, — сказал египтянин. — Какими улицами ты поведёшь их на казнь?
Быстро сговорились обо всем.
— Прекрасно. Итак, значит, до свидания…
— До свидания, — любезно осклабился своим сухим, бронзовым лицом сицилиец. — Ну и хлопотун же ты!
Мнеф бросился к старшей из весталок, Virgo Vestalis Maxima, или Virgo Magna. Она только что возвратилась из храма и сейчас же приняла Мнефа: имя Иоахима сразу открывало все двери. Мнеф изложил ей свой план. Немножко уже увядшая красавица, сдерживая смех — проделка жрецов Изиды смешила её, — задумалась. С одной стороны, наводнение Рима всякими иноземными религиями ей, как и всем римским жрецам, было досадно и хорошенько ударить по служителям Изиды было бы, думала она, только очень полезно, но, с другой стороны, всякие болтуны придадут этой истории распространительное толкование: что делают жрецы Изиды, то, конечно, сделают и другие жрецы. И лучше было дело это скорее потушит…
— Не теряй времени, великая служительница великой богини, — вкрадчиво и настойчиво проговорил Мнеф. — Что ты от такого вмешательства теряешь? Ничего! А выигрываешь? Очень много. Во-первых, подумай, как поднимется твоё влияние в народе, когда ты спасёшь от лютой смерти столько несчастных, а во-вторых, разве ты не знаешь богатств храма Изиды? И в третьих, если ты откажешься вмешаться, погибнет много невинных, — закруглил он для приличия. — Если провинился Тирроин, то остальные-то ни в чем ведь не виноваты…
— Каким путём поведут осуждённых? — спросила весталка.
Мнеф рассказал.
— Хорошо. Все будет сделано.
Несмотря на общий упадок веры и нравов, весталки пользовались ещё в Риме большим уважением. В присутствии весталки даже трибуны не имели права налагать вето или прибегать к применению силы, а если Virgo Magna встречала на своём пути преступника, осуждённого на смерть, он сейчас же освобождался от наказания. В весталки выбирались хорошенькие девочки из богатых и знатных семей. Они должны были, храня девство, служить Весте тридцать лет. Выйти замуж выслужившей срок весталке — обыкновенно ей было уже за сорок — было трудно. И потому, несмотря на весь почёт положения, охотниц на великое служение было немного.
В начале восьмого часа дня преторианцы на прекрасных конях окружили толпу белых жрецов Изиды — над ней стоял неописуемый вой и рыдания — и, сопровождаемые огромной толпой зевак, двинулись с ней Марсовым полем к месту казни. Вдруг из-за угла храма Беллоны в пышных носилках показалась сама Virgo Magna. Завидев толпу под конвоем преторианцев, она повелительным жестом остановила шествие. Тигеллин, сразу поняв игру, подскакал к ней на своём горячем жеребце. Он был в восхищении: нет, как хитёр, однако, этот бестия египтянин!..
— Тигеллин, — громко проговорила весталка. — Что это значит?
— То мои преторианцы ведут на казнь осуждённых императором жрецов богини Изиды, — почтительно склонился он. — Они будут распяты за Эсквилинскими воротами.
— Именем великой богини я освобождаю всех, — строго проговорила весталка. — Сейчас же отпусти их.
Жрецы с воплем повалились на камни мостовой. На мгновение в душе Тигеллина встало сомнение: как ещё император взглянет на это? Но сокровища храма богини Изиды были ему известны — во-первых, а во-вторых, вокруг сбежалась уже огромная толпа, дразнить которую пренебрежением к древнему обычаю было небезопасно, и потому Тигеллин, снова почтительно склонив перед весталкой свой горящий шлем, выпрямился в седле и повелительно крикнул:
— Virgo Magna освобождает всех осуждённых! Отпустить их, преторианцы! В турму стройся!
Преторианцы щеголевато свернулись в стройные ряды. Провожая благословениями удалявшиеся носилки весталки, жрецы, окружённые толпой зевак, снова потянулись к храму своей богини… Тигеллин поскакал с докладом к императору.
— Что? — выкатил Нерон свои голубые глаза на Тигеллина. — Да как она смела?! Плевать я хочу! — брызгая вонючей слюной, затопал он ногами на префекта. — Доставить её ко мне немедленно!.. Я пошлю её на Смердящие Ямы вместо этих мерзавцев, а то так и вместе с ними. Живо!
Через короткое время весталка была уже перед грозным владыкой.
— Как ты посмела противиться воле императора? — загремел Нерон. — Если бы они были осуждены сенатом, то ещё так бы, но… но ты посмела освободить осуждённых мною… Плевать я хочу на все эти ваши древние обычаи!..
И вдруг он заметил, как прекрасна была в своей оскорблённой гордости эта увядающая уже красавица. Шалая мысль вдруг сразу овладела им.
— Ну, не будем ссориться, — вдруг улыбнулся он, шагнув к ней. — Я умею быть и милостивым…

* * *

На другое утро Мнеф, радостный, приносил жертву богине Фортуне в её храме близ садов Саллюстия. В тот же день добрая богиня озарила своей улыбкой префекта преторианцев Тигеллина и Virgo Magna. А Нерон страшно хохотал:
— Вот тебе и весталки! — радостно ржал он. — Но главное: кто? Как ни добивался я, молчит и кончено. А?! Вот так весталки! Нет, будь у меня в парке или во дворце статуя Весты, я непременно о….. бы её, как о…… Кибелу…
Все помирали со смеху…

XXXVII. ПОЛЕТ ИКАРА

Жизнь продолжала томить Язона своими загадками. Он был мрачен. Тоскуя, он решил сходить в бани, побыть на людях, послушать, что там говорится и делается.
Он обошёл все галереи бань, где, как всегда, шла игра в мяч. Его репутация была среди римской молодёжи настолько прочно установлена, что никто даже не сделал ему приглашения принять участие в весёлой игре… Он обошёл все дворы в портики, где слонялись такие же, как и он, скучающие люди, зашёл в залы, где отдыхали после удовольствий бани и болтали римляне, все люди с громкими именами и огромными состояниями или долгами. Некоторые приходили в бани с утра и болтались тут до самой ночи, когда за ними являлись носилки, чтобы отнести их домой спать… Многие узнавали Язона и обменивались с ним приветствиями. Он подошёл к главному входу в термы, бросил свой квадрант [66] и вошёл в огромную раздевальню, более похожую по роскоши своей на залу во дворце цезаря.
[66] — Квадрант — полсестерции, 5 копеек золотом. Это была высокая плата: Сенека утверждал, что философ мог прожить на эти деньги сутки. Покупательная цена денег тогда была весьма высока.
— А-а, Язон! — услыхал он знакомый голос. — Как это ты попал сюда?
Он оглянулся: то был Петроний. Они обменялись приветствиями.
— А слышал, как отличилась наша Virgo Vestalis Maxima?
— Это что осуждённых-то жрецов отпустила? — хмуро отвечал Язон. — Какое же тут отличие? Это древний обычай…
— А, какой там древний обычай! — засмеялся Петроний. — Это все подстроено было… Нет, я говорю о том, как она с цезарем-то… помирилась…
И Петроний, осмотревшись вокруг, со смехом зашептал что-то Язону. Тот брезгливо нахмурился.
— Ну, вы все всегда выдумаете что-нибудь такое, — сказал он. — Не верю я этим сплетням.
— Так ты, как Нерон, можешь сам убедиться, — захохотал Петроний. — Ну, занимай место рядом и раздевайся!
Рабы уже ждали в почтительном отдалении распоряжений Язона. Он с помощью их разделся — дома делал он это сам — и оба в сопровождении банщиков прошли во фригидариум, отделение прохладное, окатились водой, перешли в тепидариум, отделение тёплое, и опять окатились водой потеплее.
— Ты что больше предпочитаешь: судаториум [67] или кальдариум? [68] — спросил Петроний таким тоном, как будто это было самым важным делом на свете. — Все равно? Ну, тогда пойдём в кальдариум.
[67] — Парная баня.
[68] — Отделение сухого пара.
Мывшиеся в банях украдкой осматривали Язона: нет ли на нем смешных следов обрезания? Но он обрезан не был. Другие иудеи, обрезанные, чтобы избежать насмешек римлян над этим диким обычаем, прибегали, чтобы скрыть обрезание, к особой операции… И вслед Язону неслось, как всегда:
— Но какое сложение!.. В самом деле, это настоящий бог.
— Хромой Петроний рядом с ним выглядит настоящим Гефестом…
— Ну, для Гефеста наш elegantiae arbiter слишком жидок… Не понимаю, как он решился показаться обнажённым рядом с этим иудеем!
— Он считает себя настолько умом выше всех, что о телесной красоте ему, по его мнению, не стоит и беспокоиться.
— Ну, разве что…
Как ни привык с детства Язон к богатству, но и он не мог не отметить исключительной роскоши терм. Стены, двери, колонны, краны, даже дверки, за которыми рдели раскалённые камни, были тут предметами искусства, той тяжёлой роскоши, которая была свойственна Риму того времени. Рабы молча делали своё дело: это были мастера, которые не нуждались в указаниях. Петроний блаженно задыхался в сухом раскалённом жару, но Язону с непривычки было тяжеловато. Но он терпел, рассеянно слушая забавную и злую болтовню патриция.
— Ну, довольно, — ослабевшим голосом проговорил Петроний, когда рабы проделали над ним все, что было нужно. — Перейдём теперь в ункториум [69]. Ну, как, ты доволен?
[69] — Отделение для умащения тела душистыми маслами.
И в ункториуме началась длинная и сложная работа рабов над умащением жарких тел. Петроний блаженно закрыл глаза и молчал. Язон чувствовал, как под руками опытных мастеров кровь в нем начинает играть, и жизнь точно возвращается. ‘Не все в жизни, в конце концов, так уж плохо, — подумал он. — И хор Софокла, пожалуй, слишком уж мрачно смотрит на вещи. По крайней мере, эти вот минуты недурны: такая нега во всем теле и такой блаженный покой на душе…’
— Ты бесподобен! — блаженно сказал Петроний, когда Язон встал с мягкого ложа во весь рост и, полный истомы, потянулся. — Но про тебя говорят, что ты девственник. Неужели это правда?
Язон слегка покраснел.
— Оставь, пожалуйста! — с досадой проговорил он. — Не терплю болтать языком в этой вашей грязи… Ну что вы все находите в этом… такого?
— Ты бесподобен! — повторил Петроний. — Пойдём отдыхать теперь в раздевальне, поболтаем и выпьем чего-нибудь…
И, когда рабы уложили их на мягких ложах ослепительной белизны и подали все, что любил Петроний для прохлаждения — его привычки были тут известны, — он проговорил:
— Отдохнём немного и поедем взглянуть пантомиму, в которой будет летать Икар.
— Но какое же в этом удовольствие? Это забава для черни.
— Тебе хорошо говорить-то! — усмехнулся Петроний. — А я должен показаться божественному. Он бредит этим Икаром: того и гляди и сам из зависти летать захочет. Вот было бы хорошо! Поедем…
— Мне все равно, — с наслаждением потягивая холодное белое вино, отвечал Язон. — Я давно уж не видал этих ваших римских забав.
На этот раз в амфитеатре был большой день. Как всегда в таких случаях, вокруг стояли усиленные наряды преторианцев и вигилов: часто давка была так велика, что люди погибали. Другие отряды ходили по городу, чтобы обезопасить от нападений черни тех немногих, которые оставались дома. В противоположность Греции, театр не пользовался в Риме большой любовью — разве когда давались в нем эти новые, раздирательные в буквальном смысле пьесы, вроде Геркулеса, сжигаемого на горе Эта — в натуре! — Орфея, разрываемого на куски медведем, падающего с неба Дедала, которого тут же пожирают звери, Пасифаи с волом, Муция Сцеволы, а в особенности знаменитого ‘Лавреола’, кровавой пантомимы сочинения Катулла. Главное действующее лицо пантомимы — хитрый раб Лавреол. Он убегает от своего господина, становится главарём разбойничьей шайки, но в конце концов его ловят и распинают. Распятие производилось тут же, на арене, а потом распятого бросали зверям. Пьеса имела огромный успех и давалась очень часто. Но все же в Риме предпочитались игры цирка и бег колесниц. В дни игр народу раздавались обыкновенно всякие подарки: птицы разных пород, марки на получение хлеба, платье, золото, серебро, картины, рыба, скот, ручные звери, дома, участки земли и прочее. Народ обыкновенно пользовался этими зрелищами, чтобы выразить императору или своё удовольствие, или неудовольствие. Нерона простонародье любило и на этот раз, как и всегда, его встретили рукоплесканиями и одобрительными возгласами.
Когда Петроний с Язоном появились на подиуме [70], представление уже началось. Нерон в блестящем окружении сидел в полутени огромного пурпурового велариума, растянутого над амфитеатром. Калигула иногда приказывал велариум убрать, чтобы так, на смех, поджарить своих добрых верноподданных на жгучем солнце, но Нерон таких пресных шуток не любил: если уж шутить, то так, чтобы помнили… Римский всадник ездил внизу, над самой ареной, по туго натянутому канату на слоне, и все, затаив дыхание, следили за ним: вот-вот свернётся… Но тот благополучно закончил представление, и весь амфитеатр заревел бешеными криками:
[70] — Арену окружала довольно высокая стена, чтобы обезопасить зрителей от зверей. Эта стена служила основанием галереи, подиуму, на котором находились места цезаря, весталок, сенаторов и других почётных лиц.
— Мактэ!.. Мактэ!..
Всадник отменно раскланивался. Было время, когда знать считала постыдным спускаться на песок арены, но теперь одобрения черни часто искал на арене сам император.
Огромная каменная чаша амфитеатра гудела, как гигантский улей. Рядом с Нероном красовалась Поппея с её красивым, но наглым, бесстыжим лицом. Сзади замерли белые весталки. Сенека многозначительно хмурился: он не одобрял такого времяпрепровождения… Шустрый Иосиф бен-Матафия старался ничего не пропустить. Наварх Волузий Прокул показывал свою разочарованность — это было в большой моде, — но тайком наблюдал, видит ли его божественный. Тигеллин с Серенусом стояли неподалёку от Нерона. Анней через всю арену улыбался своей милой, которую он взял на время в Рим и никуда от себя не отпускал…
Начались всевозможные бои гладиаторов. Чернь следила за ними, затаив дыхание: однообразие этой бойни не утомляло никого. Наоборот, за всяким выпадом бойцов следили со страстью и то и дело бились об заклад. Они сражались на мечах, на копьях, трезубцами и сетями. Мастигофоры неотступно следовали за бойцами и язвящими ударами плетей возбуждали в них необходимую для дела ярость. Зрители требовали, чтобы насмерть раненый гладиатор умирал в красивой позе. Сенека и другие добрые философы страшно возмущались таким бесчеловечным требованием. Над ними слегка подсмеивались: вот оригиналы!.. Игры, которые дал в своё время Риму Спартак, пошли именно из школ гладиаторов, где их учили делу, прекрасно кормили и где, по окончании курса науки, они клялись самыми страшными клятвами, что будут давать делать с собой решительно все, что только захочется зрителям.
— Поразительно! — проговорил Язон. — Только римляне одни сделали страдание человеческое потехой… Со всех концов света сгоняют сюда несчастных, чтобы из их муки сделать себе забаву.
Петроний рассмеялся.
— Почему? — поднял он брови, готовя очередное словцо. — Стоит ли жалеть всех этих беглых рабов, сводников, разбойников, воров и всяких других прощелыг? Люди порядочные на арены не попадают… Ты скажешь: а божественный? Но он становится все менее и менее порядочным…
Восторженный рёв толпы заглушил его слова. Покрытый кровью гладиатор лежал на песке. Его победитель, поставив на его грудь ногу, ждал распоряжения императора. Нерон, смотревший на бой сквозь свой изумруд, сделал знак. Гладиатор погрузил окровавленный трезубец в горло противника. Амфитеатр взревел:
— Мактэ!.. Мактэ!..
Рабы, ловко подхватив крючьями тела убитых, уже тащили их по окровавленному песку прочь… Амфитеатр кипел… Подошёл самый важный номер, какого Рим ещё не видел.
Вверху рабы уже приспособили все для полёта Икара через амфитеатр. Икаром был Перценний, внук Жаворонка. Под грохот рукоплесканий он вышел на арену и склонился перед цезарем. Нерон сделал благосклонный знак, и Перценний быстро побежал по верёвочной лестнице вверх, где была укреплена маленькая площадка, а около неё — трапеция. Резкие звуки труб подчеркнули волнующую тишину амфитеатра.
Перценний, бледный, укрепился на площадке, взял в руки трапецию и замер. Замерло все и в лиловой от велариума глубине амфитеатра. И как раз в тот миг, когда Перценний бросился в пустоту, где-то на верхних ступенях раздался вдруг полный невыносимой боли женский крик. И тотчас же его покрыл рёв толпы: Перценний сорвался, ударился о барьер подиума, перед самым цезарем, и кровавой лепёшкой тяжело упал вниз, на песок… Зрители повскакали со своих мест. Нерон с помощью друзей старался стереть с аметистовой тоги капли крови, которой забрызгал его несчастный, а рабы, поборов первое оцепенение ужаса, бросились к окровавленной лепёшке и бегом потащили её крючьями вон…
Амфитеатр взволнованно шумел. Нерон поднялся: ему необходимо было и переодеться, и приготовиться к длительному путешествию по Италии. Тигеллин и другие приближённые суетились вокруг императора. Поднялась и Virgo Magna со своими весталками. Цезарь был нервен, но хотел это скрыть. И, приблизившись к Virgo Magna, он тихонько шепнул ей:
— Но кто же? Неужели ты так и не скажешь мне? Строго сложенные губы весталки чуть дрогнули в сдержанной улыбке, и она, не меняя величественного выражения, чуть шепнула в ответ:
— Бог Анубис…
И величественный вид её до такой степени не соответствовал этому дурашливому ответу, что Нерон, в усилиях сдержать смех, весь налился кровью. И, склонившись в поклоне, он пропустил весталок вперёд и сделал знак Поппее следовать. Она брезгливо обтирала платком забрызганные кровью Икара руки…
И многие поднялись вслед за цезарем. Вышли и Петроний с Язоном.
— Хочешь пройтись немножко? — спросил Петроний. — Я не терплю этих долгих сидений. Хорошо, что сегодня все это так скоро кончилось… Пройдёмся?
— Пожалуй…
У ворот амфитеатра, из-за которых нёсся глухой рык львов, стояла небольшая кучка бедного люда. Оттуда слышались рыдания. Взяв под руку Петрония, Язон направился туда. Там над разбитым телом Перценния билась молодая женщина. То была его жена, испуганный крик которой погубил его на полёте. Несколько бедняков стояло вокруг с мрачными лицами. Какой-то старик с белыми волосами, задыхаясь, быстро подошёл к ним.
— Маран ата, — тихо проговорил он. — Разбился?
— Маран ата, Лин, — печально отозвалось ему несколько голосов. — Насмерть…
Язон, нахмурившись, отсыпал несколько золотых рыдавшей женщине и обратился к старику:
— Что это такое: марав ата?
— Маран ата значит ‘Господь грядёт’, — отвечал тот. — Мы христиане, господин…
— Какие христиане? Я хотел бы узнать вас поближе…
Он оживился: значит, его гамадриада была христианкой и, может быть, через этих людей он отыщет след её.
— Охота тебе связываться! — пожал плечами Петроний. — И какая вонь чесноком… Нет, populus, может быть, вещь и хорошая, но на расстоянии не менее трех римских миль… Прощай, я ухожу.
Язон на восковой дощечке записал, где и как найти ему старцев христианских: щедрый дар его вдове Перценния тронул сердца, и бедняки были более откровенны, чем обычно.
— Филет, а что такое христианство? — вернувшись домой, спросил он у грека.
— Я слыхал, что есть такая секта у вас в Иерусалиме, — отвечал тот, — Во всяком случае, название это явно греческое. По-иудейски следовало бы их, думаю, назвать мессианами, не так ли? Если хочешь, я узнаю. Но их, видимо, немного и никакого влияния в народе они не имеют.

XXXVIII. У ЛИНА

У старого Лина собралось несколько единоверцев. Среди них были и омрачившийся, потухший Пётр, и только что выпущенный из тюрьмы Павел. Заключение и годы очень сказались на нем. Он озлоблялся. Иерусалимцы никак не оставляли его в покое. В долгу он не оставался и, беседуя с близкими, как Лука или верный Тимофей, он жестоко нападал на этих плохих работников на ниве Божией, на этих злых собак, искалеченных [71] изуверов. Приход Господа недалёк, а они баламутят верных хуже злейшего врага дела Божия. И он то мечтал уйти в Испании, которые не слыхали ещё доброй вести, то бросить все и возвратиться в Филиппы. Лидия не забывала его и недавно прислала ему тёплой одежды и денег. Но и там дело не ладилось: вечные ссоры между диакониссами Евходией и Синтихеей вносили смуту в жизнь общины. А тут, в Риме, ему явно делать нечего. Тут правит всем сатана. Обычным состоянием Павла теперь было раздражение. Только Лука да Тимофей умели переносить его, а другие старались отойти подальше, а то уходили из церкви и совсем…
[71] — Намёк на обрезание.
И теперь Павел раздражённо защищался против иерусалимцев, не замечая, что он повторяет вещи всем давно известные из его же посланий.
— Ну, пусть я безумен, — с горечью говорил он. — Согласен. Так вы, мудрые, должны покорно перенести моё безумие. Вы должны быть снисходительны к безумным. Тем более, что снисходительны же вы к тем, к болтунам, которые обращают вас в рабов, которые выманивают у вас деньги, а затем, надутые спесью, вас же бьют по лицу… И раз у нас вошло в обычай воспевать хвалу себе, так и я могу воспеть хвалу себе. Все, что они о себе могут сказать, то могу сказать и я: они иудеи и я иудей. Они происходят из рода Авраама и я тоже. Они посланники Христа, а я много больше. Больше, чем они, я сидел в тюрьмах, чаще, чем они, я пренебрегал смертью. Моя власть тоже от Бога…
Лин уныло вздыхал. Пётр, который не любил и не умел препираться, молчал, ему было тесно и душно и он не знал, куда деть глаза. Нет, нет, тогда, в Капернауме, было в тысячу раз лучше! И как, кто затянул его в это болото злобы? Воистину, силён лукавый!.. Лука, как всегда в таких случаях, старался спрятаться в свои думы о том, что он тихонько от всех писал. Тимофей всей душой сочувствовал Павлу, который у него был всегда и во всем прав.
— Да, — продолжал Павел горько. — Издали мы всегда восхваляли вас, общину римскую, и ставили вас прочим в пример, но вот мы уже два года среди вас и что же мы видим? Раздоры, как везде. Богачи ваши не заботятся о бедных и превозносятся богатством своим. Вот недавно пришёл ко мне один из ваших, торговец Пуд, и давай стенать: никогда ещё в жизни не произнёс я правдивого слова, но со всеми говорил лукаво и свою ложь выдавал за истину… А повздыхав, опять за своё. Пословица говорит, что легко портится вино в бочках наполовину пустых — так и дьявол легко торжествует над вашими половинчатыми душами. И до чего дошло, прямо слушать совестно!.. Один из ваших, богач, — не будем называть его имени, — отказывает в гостеприимстве путешествующим братьям: ему противно быть в дружелюбии со всеми этими нищими и бродягами да и приятели смеяться будут, и вигилы станут коситься. И едет на пиры к богатым язычникам, и чванится нарядами своими и рабами, а жена, злоязычная болтушка, в доме все вверх ногами ставит. А, да что тут говорить! — безнадёжно махнул он рукой.
Дверь осторожно отворилась и вошёл брат Урбан, бывший гладиатор, кривой, весь в рубцах.
— Там пришли два иноверца, — сказал он Лину. — И говорят, что ты позволил им навестить тебя на дому.
— Да, да, — обрадовался Лин, довольный, что хоть кончится это злое препирательство. — Пусть войдут. Это тот самый, что дал золота вдове Перценния, — пояснил он своим.
— А кто он? — послышались недоверчивые голоса.
— Этого я не знаю, — отвечал Лин. — Добрый, видно, человек.
Лица омрачились. Надо быть с чужими поосторожнее. Опять привяжется начальство и опять погонит из города всех вон. Нет, этот Лин очень уж прост!
— Позови, позови, — повторил Лин Урбану. — Какая беда?
Через несколько минут Язон с Филетом вошли в горницу. Обменялись приветствиями. И Лин, смущённо улыбаясь, проговорил:
— А вы уж будьте добры, скажите, кто вы… А то некоторые у нас смущаются…
— Я — Язон, сын Иоахима, которого вы, конечно, все знаете, а это мой друг Филет, — отвечал Язон, чуть покраснев: среди этих бедняков ему, самому богатому человеку Римской империи, было совестно своего богатства. — Мы не мыслим против вас никакого зла.
Все обменялись украдкой взглядом: Иоахим был явным отступником от закона, и все иудеи ненавидели его. Но Лин был удовлетворён: если уж такие неверы стучатся в их двери, значит, чувствует мир силу Господа! И он ласково усадил гостей.
— Так вот мы хотели бы узнать, в чем ваша вера, — сказал Язон и опять чуть покраснел: он не любил говорить на людях.
Все глаза сразу обратились на Павла: кроме него никто не мог бы поговорить об этом с чужаками. Пётр смущённо потупился. Павел гордо сверкнул своими горячими глазами и выпрямился.
— Я готов изложить перед вами основы веры нашей, — сказал он с достоинством. — Постараюсь быть краток. Потом, постепенно, из бесед с братьями вы узнаете и все. Итак, слушайте…
И он заговорил о вере, которую он исповедывал и которая за время его заключения в Риме опять и опять претерпела новые изменения, которые теперь — по мере того, как он говорил он становился все оживлённее, — выявлялись совсем неожиданно не только для верных, но и для него самого.
— …Этот мир — царство сатаны и его сил, наполняющих воздух, — говорил он. — Царство святых, напротив, будет царством света. Святые святы не по своим заслугам — до Христа все были врагами Христа, — а по той милости Божией, которая выразилась в послании к ним Христа. Его кровь, пролитая на кресте, стирая грехи, примиряет с Богом всякую тварь и водворяет мир, как на земле, так и на небе. Сын — это образ невидимого Бога, перворождённый из всей твари. Все было создано в нем, им и для него, как небесные, так и земные вещи, видимые и невидимые, троны, власти, все. Он был прежде всех веков, и все существует только в нем. Он и церковь образуют одно тело, в котором он — глава. Как всегда, он занимал во всем первое место, так это будет и по воскресении. Его воскресение — это начало всемирного воскресения. Полнота божественности обитает в нем телесно… Иисус есть как бы Бог человека, нечто вроде первого властелина творения, поставленного между Богом и человеком. Христианин, принимая часть в Иисусе, наполняется, как и Иисус, полнотой божественности, то есть, как говорят эллины, плеромой…
— Учение о плероме я слышал ещё в Александрии, — проговорил Филет, когда Павел победно осмотрел всех этих неучей, осмеливавшихся восставать против него. — Но я, главное, хотел бы слышать подробнее о том пророке, которого вы ставите между Богом и человеком: когда он жил, где и что делал и какова была судьба его?
Павел довольно сбивчиво и отвлечённо заговорил о Мессии, вставшем незаметно среди иудеев при Пилате и им распятом. Событие это тогда в бурях иудейских прошло совершенно незаметно, и только потом, волею Господа, все стало человечеству открываться. Сам Павел, бывший в то время в Иерусалиме, никогда не видывал Мессии — только потом, долгое время спустя, Мессия явился ему на дороге в Дамаск и повелел ему делать дело Его… И по мере того, как Павел, наводимый Филетом на рассказ о жизни Мессии, говорил, глаза Филета становились все шире и шире. Живя по поручению Иоахима в Иерусалиме, он заинтересовался рассказами о погибшем там галилеянине, собрал о нем, какие мог, сведения и записал их. И вот вдруг из наивного, милого, несчастного галилеянина каким-то волшебством за несколько десятков лет вырос Мессия, освободитель человечества, и в уста его уже вложены мысли александрийцев о плероме и всяких других премудростях, о которых бедный галилеянин совсем и не подозревал! А сам он уже судия мира, который вот-вот придёт на облаках под звуки золотых труб для последних решений в судьбах мира… Филет не мог выговорить ни слова. На Павла он смотрел, как на одного из волшебников, которые совершили чудо этого невероятного преображения…
Все были речью Павла чрезвычайно смущены: с одной стороны, все это так учено и глубоко, что они ничего не понимали, но, с другой, никогда они раньше этого и не слыхивали!.. Все подтягивались и выставляли себя и своё учение с самой хорошей стороны: привлечь в церковь такого человека, как сын знаменитого на весь мир Иоахима, было бы огромной победой.
— Но надо быть правдивым, — сказал Язон. — Доброта в отношениях между людьми свойственна и язычникам. И умирать язычники умеют не хуже других: разве вам неизвестно, как умер Сократ?
— А-а, сколько уже раз слыхали мы об этом вашем Сократе! — насмешливо, вперебой закричали христиане. — Что все эти ваши философы? Их мудрость — безумие перед Господом. А что умирать и они могут спокойно, так спокойно умирают и животные — какая в этом заслуга?
Язон нахмурился: это ему не понравилось. Но рассказы о жизни Мессии, которого не заметили иудеи, его очень тронули. Он — было время уходить — внёс Лину щедрое пожертвование на бедных и, ласково со всеми простившись, вышел с вдруг замолчавшим Филетом из покоя. И вдруг на лестнице Филет остановился: навстречу им поднимался Симон Гиттонский с Еленой. При виде Филета Елена вся вспыхнула и на лице её задрожала улыбка, в которой были и радость и смущение, и жалоба на всю её незадачливую жизнь… Филет обрадовался ей: её образ ещё жил в его тихой душе. Симон приглядывался к нему своими строгими глазами: он где-то видел этого эллина.
— А мы вместе на ‘Нептуне’ из Эфеса ехали, — сказал, здороваясь, Филет. — Вы тоже христиане? Симон грубо засмеялся.
— Нисколько! Я хожу к ним иногда, стараюсь просветить этих тупых людей, но разве с ними сговоришься?..
Язону он был неприятен. Филет, разговаривая с Симоном, все время смотрел на Елену, глаза её в сумраке дурно пахнущей лестницы жаловались и как будто знали. О, как она устала, это воплощение божественной мысли, эта Энойя! И все распрощались — до следующей встречи. В душе Елены расцвели цветы: люб ей был этот тихий, тёплый эллин с первой встречи, и не думала она никогда, что встретит его ещё…
А в покое у Лина гудело. Все были рады знакомству с таким богачом. Все надеялись, что он непременно придёт в их ряды: как он во все вникал!.. Павел вырос чрезвычайно и пренебрежительно осматривался кругом. Тимофей тихо радовался победе своего учителя: когда нужно, без Павла не обойдёшься! Рассказы верных о жизни Иисуса, как всегда, взволновали Луку, и он старался не забыть разных мелких подробностей, о которых он услышал в первый раз. А-а, эта гефсиманская мука его — какое сердце не разорвётся, слушая о ней?!
— А вы слышали, как страдает наша бедная Перпетуя? — рассказывала пожилая женщина с бородавкой. — Муж все пристаёт: отрекись да отрекись от Спасителя, а она, конечно, стоит на своём. День и ночь от несогласий этих плачет, а сделать ничего невозможно: очень уж он упорен! И денег у них есть, и должность какую-то хорошую он у цезаря занимает, и, понятно, ему зазорно, что жена живёт не как все. И развёлся бы, вишь, да маленьких жалко: двое у них ребяток-то. Да и Перпетую любит. Вот так и мучаются оба…
— Правильно Спаситель предсказал, что разделит он самых близких и воздвигнет брата на брата, — сказал старик с белыми бровями.
‘Так какая же в этом польза разделять близких и воздвигать брата на брата? — подумал старый Жаворонок. — Нет, нет, что ни говори, а непонятно!’
Смерть внука Перценния придавила старика. Он совсем был бы готов вступить в общину, но такие разговоры смущали и останавливали его.
— А у нас рассказывали, что большое-де прение между Симоном да Петром было, — заговорщическим шёпотом проговорила бойкая востроносая торговка. — И будто, вишь, Пётр Симона-то на состязание вызвал: давай-де сделаем каждый чудо, и тогда будет видно, с кем Господь. И вот будто Симон тот же час поднялся перед народом на воздух и давай летать так и эдак, а Пётр подошёл будто к одной торговке, которая рыбой торгует, и, помолившись, взял да и воскресил… солёную селёдку!..
— Экие болтуны! — возмущался кузнец. — Экие врали!
Между тем Язон с Филетом, взволнованные виденным и слышанным, шли к дому. Рим жил своей обычной жизнью. Гремели по камням коваными колёсами колесницы, кричали торговцы и дети, голуби звонко плескали крыльями. В угловом кабачке гуляки плясали непристойный, запрещённый правительством кордак, и зрители, опасаясь вигилов, все же хохотали и рукоплескали бесстыдным плясунам. В храме Изиды была, как всегда, толпа.
— Как видишь, друг мой, проделка бога Анубиса не произвела на верующих никакого впечатления, — сказал Филет. — Нет ничего бесплоднее в жизни, как обличать суеверия толпы: она без них не может. И заметь, что в толпе молящихся много матрон из самых лучших семей Рима…
Вдруг преторианцы преградили им путь: император выезжал со всем двором в далёкое путешествие, чтобы пением своим доставить удовольствие всему народу италийскому. И долго стояли, пропуская пышный поезд цезаря, Язон с Филетом. Яркие богатства слепили римлян. Даже мулы были убраны в дорогие ткани и в золото и подкованы были серебряными подковами. Но особенное удивление и восхищение толпы вызвал отряд африканских всадников на дивных конях, которые гарцевали за колесницей императора. Нерон милостиво взирал на восторженно приветствующих его римлян, и ему было жалко, что он вынужден огорчить их своим отъездом. Но — искусство прежде всего: не им ли отличается человек от бессловесных?.. Поппея была беременна и осталась в Риме, но все его любимцы — экзолеты и Гальвина Криспилла, проститутка, к которой крепко привязался цезарь, сопровождали своего венценосного покровителя… Особое внимание обращал на себя красавец-мальчик Спор, которого Нерон сперва оскопил, а потом, сделав ему блестящее приданое, женился на нем…

XXXIX. У АНАНИИ

Отставленный Агриппой за убийство Иакова первосвященник Анания II, грузный, жирный старик, славившийся своими гастрономическими увлечениями, возлежал у себя в саду под пальмами и коротал жаркие послеполуденные часы за чтением ‘De rerum natura’ [72] знаменитого Лукреция. Он давным-давно не верил ни во что. Раньше он принимал деятельное участие в политической и религиозной борьбе, но все это опротивело ему и в тенистом саду своём он спокойно ждал конца света. Философов он ставил тоже не очень высоко и любил вспоминать Гомера, который называл их бесполезным бременем земли. В Эпикуре и его учениках он как раз и ценил более всего то, что у благостного мыслителя этого совершенно отсутствовало желание вогнать свои мысли в систему: он шёл всегда туда, куда влекло его благородное сердце, ни в малейшей степени не заботясь о том, противоречит он себе или не противоречит, укладывается то, что он говорит, в стройную башенку слов или не укладывается. Какая может быть ‘систем’ в этом мире обманов?
[72] — ‘О природе вещей’.
И Анания, грузный, красивый старик с жёсткими глазами, читал теперь под пение цикад как раз о тех обманах, которые владеют человеком даже в повседневных мелочах.
…Далее лужа воды глубиною не более пальца,
На мостовой между камнями улиц скопившись порою,
Вид под землёй нам открывает столь же большой, необъятный,
Как и зияющий свод над землёй вознесённого неба.
И представляется нам, будто тут, под землёю, мы видим
Тучи и все те предметы, что в дивном находятся небе.
Если в средине потока наш конь остановится борзый
И в это время посмотрим мы в быстротекущие воды,
То мы коня в них увидим, стоящего кверху ногами
И с быстротой уносимого волнами против теченья.
Также, куда б мы ни кинули взора, нам будет казаться,
Будто все вещи плывут и несутся таким же порядком.
Портик возьми, наконец, представляющий ходы прямые
И состоящий притом из колонн одинаких повсюду.
Если же вдоль поглядеть от какой-нибудь точки предельной,
То постепенно он сводится к конуса узкой вершине:
Крыша склоняется к полу, сближается правый бок с левым
Вплоть, пока все тут к вершине конической в нем не сойдётся…
Ночью, когда разреженные тучи уносятся ветром,
Нам представляется, будто блестящие светочи неба
Поверху как бы навстречу идут облакам, и при этом
Вовсе не теми путями, какими идти надлежит им.
Далее: если ты руку к глазам поднесёшь и немного
Снизу надавишь их, то образуется чувство, как будто
Все, что ты видишь, в двойном пред тобою является виде,
Видишь в светильниках, как разгорается пламя двойное,
Видишь в жилище своём, как двоится домашняя утварь,
Как у людей появляется по два лица, по два тела…
Первосвященник перебросил несколько страниц.
…Эти места козлоногих сатиров и нимф приютили,
Как утверждают туземцы, и здесь поселилися фавны.
Здесь они, ночью блуждая, весёлой игрою и шумом
Тишь нарушают безмолвную, по уверенью народа.
Слышатся струнные тихие звуки порой, и из флейты
Нежную жалобу пыльцы играющих тут извлекают.
Издали люд земледельческий слышит, как Пан, потрясая
На голове полудикой убор свой из веток сосновых,
Часто губами кривыми по трости пустой пробегает
И заставляет свирель заливаться пастушеской песнью…
‘Как это сладко! — подумал старый первосвященник. — И как все это тоньше, чем у нас’.
И он вернулся к тёплому воззванию к тени Эпикура, которое ему так нравилось у Лукреция:
…О, украшение Греции! Ты, что из мрака впервые
Светоч познанья извлёк, объясняя нам радости жизни!
Вслед за тобой я иду и шаги свои сообразую
С теми следами, что раньше стопы твои напечаталели.
Не состязаться с тобой я хочу, но тебе с восхищеньем
Следовать только дерзаю. Возможно ли ласточке спорить
С лебедем? Можно ль дрожащему телом козлу состязаться
С силою той, что являет в ристалищах конь быстроногий?
Ты наш отец, открывающий тайны вещей, ты ученье
Преподаёшь нам отечески. В славных твоих сочиненьях
Черпаем все мы, подобные пчёлам, что лучшие соки
Пьют из цветов. Все мы жаждем твоих золотых изречений,
Да, золотых и достойных бессмертья всегда и вовеки…
Старый первосвященник читал творение уже ушедшего из мира поэта, в отдалении глухо шумел, как всегда, мятущийся город, а над ним, сквозь резную листву дремлющих пальм, синело дряхлое, по выражению Лукреция, небо…
По песку послышались мягкие шаги старого слуги Анании, Израэля.
— Царь Агриппа и принцесса Береника желали бы видеть тебя, господин, — низко склонился он.
— Проведи их сюда и прикажи рабам подать нам лучших фруктов и всяких прохладительных напитков.
С глубоким поклоном тот ушёл, и скоро в глубине сада послышались голоса. Анания поднялся навстречу высоким гостям.
— Царь и прекраснейшая из прекрасных, какой благоприятный ветер занёс вас к такому старику, как я? Прошу вас… Большей радости я не мог бы себе и придумать…
И, обменявшись приветствиями, все воссели на пёстрые ковры. Хотя именно благодаря Агриппе и потерял Анания место первосвященника, но они дулись один на другого недолго: Анания понимал, что иначе Агриппе поступить было трудно и что закон был, во всяком случае, против него… Агриппа потянулся и взял свиток.
— О!.. О!.. — воскликнул он с притворным ужасом, высоко поднимая свои подкрашенные брови. — Наш первосвященник читает под пение цикад самого Лукреция!.. Куда же мы идём?
— Да куда же в такую жару идти? — улыбнулся Анания. — И что бедный старик, как я, может придумать себе в одиночестве, как не часок-другой философии?
— Я не люблю философов, — комически поморщился Агриппа. — Это особая порода людей: сварливая, ленивая, суетная, раздражительная и напыщенная. От нечего делать они напридумывали себе лабиринты пустых слов и называют себя стоиками, академиками, эпикурейцами, перипатетиками и другими, ещё более смешными названиями, они измышляют всякий вздор о богах, морочат молодёжь, которая льнёт к ним, декламируют трагическим тоном всякие пошлости о добродетели и.преподают искусство бесплодных рассуждений.
— О!.. О!.. — засмеялся Анания. — Прекрасная Береника, я никогда не думал, что твой брат так строг к нам, бедным философам.
— Но я делаю исключение для благостного Эпикура, — сказал Агриппа. — И Лукреция я люблю. И вот тебе доказательство — слушай:
…Глянь на прекрасные, чистые краски небесного свода,
Где прикрепились блуждающих светочей ясные сонмы,
Или на солнце и месяц с их дивным лучистым сияньем —
Если бы все это пред человеком открылось впервые,
Взоры его поражая внезапным своим появленьем,
Что указать бы он мог удивительней этих предметов,
В существованье которых едва ли поверили б люди?
Нет! Ничего! Столь чудесным казалось бы зрелище это.
Ныне же к виду такому привыкну в, никто не считает
Нужным и взора поднять к лучезарным пространствам небесным,
Прежде всего, как сказал я, нигде, ни в каком направленьи,
Ни наверху, ни внизу, под ногами, ни вправо, ни влево
Не существует границ никаких. Указует на это
Самое дело и суть бесконечностей то подтверждает.
Вследствие этого невероятным должно почитаться.
Будто бы там, где простёрта кругом бесконечность пространства,
Там, где в бесчисленных числах бездонная масса зачатков
В вечном броженьи находится, вечным движеньем гонима,
Образовался один только мир наш земной с небесами
И из материи всей ничего не возникло другого…
— Прекрасно!.. Превосходно!.. — воскликнул первосвященник. — Ты великолепно читаешь.
Но Береника подавила зевок. Она отлично знала, что Агриппа ничего не любил, кроме хорошеньких женщин, До её служанок включительно, и что Лукреций для него это то же, что для неё эти украшения и драгоценные камни — рама.
В последнее время Береника — красота её, как это ни невероятно, расцветала все более и более и она становилась просто страшной в этом победном сиянии своём — переживала серые дни. Агриппа надоел ей. Он был ограничен и вульгарен. И мысль, что она так на веки и останется в этом жалком уголке земли между Цезареей и Иерусалимом, нагоняла на неё иногда тоску. Мечтала она иногда о Риме, о цезаре. Конечно, она легко могла бы овладеть этим жалким комедиантом, но он внушал ей отвращение, во-первых, а во-вторых, она слишком хорошо знала судьбу и бесстрашной в игре жизни Агриппины, и Октавии, захлебнувшейся в стыде и крови, и маленькой Актэ и ни на йоту не верила в прочность судьбы бешеной интриганки Поппеи Сабины. Идти по их следам у прекрасной иудейки не было никакой охоты.
И, как неизбывное наваждение, часто вставал перед ней в божественном совершенстве своём образ Маленького Бога, и тогда тосковала её душа глубоко и больно. О нем доходили сюда самые странные слухи: стоит в стороне от всего, одевается, как бедняк, чего-то ищет, ничего не находит… И, конечно, он забыл ту единственную встречу их у подножия Акрополя… Но она привыкла не давать себе воли в мечтаниях и, встряхнувшись, снова прекрасными глазами своими искала по горизонтам жизни, к каким берегам направить бег своей ладьи…
— А кипит у нас в Иерусалиме все больше и больше, — проговорил Агриппа. — Зелоты чинят невероятные безумства. Так нам, пожалуй, далеко и не упрыгать…
— Дело, конечно, прошлое, царь, — усмехнулся Анания, — но когда я поднял карающую руку против этого старого болтуна Иакова, который возбуждал народ против богатых, не ты ли первый бросил в меня молнию? Я понимаю: твоё положение перед римлянами обязывает тебя часто действовать против воли. Но все же скажу: только железной рукой можно править нашим народом. Кипит вся страна. Везде разбой, везде кровь и богатые бегут под защиту римлян или совсем покидают страну. Раньше, говорят, тут был Сион, а теперь стал Содом. Да, мы живём накануне больших… Ты что? — обратился он к старому слуге.
— Иосиф бен-Матафия, только что вернувшись из Рима, желал бы приветствовать господина, — склонился старик.
— А, это очень интересно! — воскликнул Агриппа.
— Проведи его сюда, — распорядился Анания.
Несколько молоденьких, красивых рабынь несли уже подносы с самым разнообразным угощением. И пока они под плотоядным взглядом чёрных жарких глаз Агриппы расставляли все на низком столе, старый слуга уже ввёл Иосифа. Тот был одет с римским шиком и надушён, но лицо его было, как всегда, тревожно и глазки бегали: не успел он и вдохнуть воздуха отчизны, как почувствовал, что почва у него под ногами горит. Пусть силён и непобедим Рим, но эти безумцы могут погубить тут все! Он почтительно приветствовал Ананию, Агриппу и Беренику.
— Вот и прекрасно, — ласково сказал Анания. — Садись и отдохни: перед тобою есть все, чтобы освежиться… Ну, что слышно в нашем Вавилоне? — иронически подчеркнул он, подражая ревностным иудеям, которые Рим иначе и не звали. — Как здоровье божественного цезаря? Как его божественное горло? Принцесса, вот виноград, воистину достойный уст твоих! Из Иерихона. Прошу тебя, — сказал он и изнеженной рукой подвинул Беренике золотое блюдо с янтарным виноградом. — А тут холодное хиосское…
Иосиф начал рассказывать римские новости. Все то комически ужасались, то хохотали.
— А что слышно о нашем Иоахиме? — равнодушно проговорила Береника, ощипывая большую и сочную гроздь.
— Все богатеет, — отвечал Иосиф, отводя глаза в сторону: она просто слепила его. — И мне все чуется, что в голове его гнездятся какие-то большие планы…
— Что же, свергнуть божественного, что ли, хочет и воссесть на престол владыки мира? — засмеялся Агриппа. — Это там в моде.
— Ну, иудей-то!.. — усмехнулся Иосиф. — Разве римляне потерпят это?
— А почему же нет? — засмеялся Агриппа. — Раз они терпели и терпят таких обезьян, как божественный или Калигула, они вытерпят решительно все. Все зависит, как поставить дело.
— Все может быть, — пожал плечами Иосиф. — Но пока Иоахим неудержимо расширяет свои дела — точно хочет все золото мира собрать в свои карманы.
— Ну, а что же сын его? Как его звали? — притворилась Береника. — Все чудачествует?
— Язон по-прежнему ничем не занимается и все время проводит в чтении и разговорах с самыми разнообразными людьми. Теперь, говорят, увлёкся этими нашими мессианами. Из него толка не будет никакого. Но Иоахим и Эринна точно ничего не видят и предоставляют ему делать все, что угодно. Оба боготворят его.
Агриппе захотелось показать свою солидность и он продекламировал:
Умную лошадь, пока её нежен затылок, наездник
Учит ходить по желанию всадника…
Прекрасная голова Береники опустилась. Точёные пальцы небрежно щипали янтарную гроздь. И далеко-далеко куда-то ушли тёмные, полные огня глаза… В сердце запела привычная тоска… Но она только досадливо встряхнула своими золотыми кудрями…
Агриппа не хотел говорить перед Иосифом о своих опасениях касательно внутреннего состояния страны и разговор продолжал вертеться вокруг Рима, а в особенности вокруг Палатинского дворца. Береника едва делала вид, что слушает. Тоска нарастала: стоит ли отказывать себе в несомненных радостях ради грёз о каком-то необыкновенном могуществе и славе? Оба они достаточно богаты, чтобы жить, как им только вздумается. В том, что она сможет взять Язона в сладкий плен, прекрасная царевна не сомневалась ни секунды… А вдруг — мелькнула мысль — он принадлежит уже другой женщине? И все для неё померкло. Она удивлялась на себя: никогда в жизни с ней ничего подобного не было… И вспомнила слухи: он держится от женщин далеко. И сразу стало ей легче.
Агриппа встал. Поднялась и Береника. Оба очень любезно простились с бывшим первосвященником и его гостем, и, удаляясь, Агриппа снова блеснул своим знанием Лукреция:
В тёмные дебри, в поля Пиерид ухожу я, где раньше
Не был никто… Я источников девственных первый достигну,
Первый из них зачерпну и нарву там цветов себе новых,
Чтобы связать для своей головы тот венок знаменитый,
Коим ещё до меня никого не украсили музы…
— Мактэ, мактэ! — крикнул ему вслед первосвященник, но глаза его были полны презрения.
А Иосиф, склонившись к нему, тихо, с испуганным лицом говорил уже о тех ужасах, которые зрели в Иерусалиме, за этими стройными пальмами. Анания отзывался весьма слабо: там видно будет, что будет. В душе Иосифа поднялась досада: нет, сговориться с ними нельзя! И сразу в нем созрело решение: надо пока как бы примкнуть к зелотам, которые уже верховодят всем, но одновременно поторопить и наместника Цестия с его легионами. Сердце сжалось: недаром, недаром, споткнувшись, упал под ним осел, когда он, возвращаясь, въезжал уже в городские ворота, недаром!..
И когда, озабоченный, вышел он от первосвященника, на углу улицы, в синей тени, он услышал вдруг слабый старческий голос:
— Господин, сотвори святую милостыню…
Он недовольно взглянул на нищую. Это была сморщенная старуха в жалких лохмотьях, которая робко смотрела на него снизу вверх воспалёнными глазами. Он бросил ей медяк и пошёл своей дорогой.

XL. СМУТНЫЕ КАНУНЫ

Иоахим выехал в дальнее путешествие, в Галлию, где у него паслись несчётные стада овец — галльская шерсть славилась — и где он по пути заехал побеседовать с Виндексом. Горячий и властный, Виндекс, слушая рассказы гостя о римских делах, выходил из себя: Нерон не император, а просто паршивый кифарист. В то смутное время всякий честолюбец мечтал о захвате власти и потихоньку готовил себе пути.
Из Галлии Иоахим проехал в Испанию, где у него были серебряные рудники и где он по пути, кстати, имел свидание с Гальбой, командовавшим там римскими войсками. Гальба был прямой противоположностью Виндекса: практичный, скупой, совершенно свободный от болезни века, декламации по всякому поводу, он умел держать язык за зубами. Но Иоахим заставил его задуматься: в самом деле, эдак все вверх ногами полетит. Старик знал, что он нелюбим, никуда, по-видимому, не порывался и думал свои думы втихомолку…
В лагере Гальбы Иоахим встретил знаменитого Аполлония из Тианы, который вошёл во вкус политики и намекал на возможность больших перемен в Риме. Его репутация провидца, человека богам близкого, придавала его словам особый вес. Иоахим захватил его с собой: он ехал смотреть огромные земли, которые продавались в Лузитании, а Аполлонию хотелось, во-первых, попроповедывать там, а во-вторых, посмотреть прилив и отлив океана, которого он никогда не видывал… Он всюду производил величавым видом своим и словом большое впечатление, и за ним ходили более или менее долгое время его новые ученики. Дамид, как всегда, сопровождал его и старался записать каждое слово его в назидание потомству. Но он запоминал плохо, все путал, все обесцвечивал, все преувеличивал, и из его записей, как он и сам чувствовал, толка не получалось…
В Риме всеми делами в отсутствии владыки правил Мнеф. Язон не вникал ни во что. Христиане заинтересовали его, и он несколько раз видался с их старцами. Многое в них претило ему: и невежество, и основанное на этом невежестве самомнение, и ссоры из-за слов, наследованные от синагоги, и суеверия, неприемлемые для трезвого ума Язона, прошедшего школу Филета. Но все-таки они старались жить почище, все-таки они хоть говорили о том, что это нужно. И он все надеялся узнать через них о судьбе Миррены: по-видимому, они сносились со своими единоверцами по всему свету.
Филет всегда сопровождал его к христианам и, иногда встречаясь там с Еленой, издали обменивался с ней тёплой и печальной улыбкой: он понимал, что все это для него подходит к концу и не хотел тешить себя миражами. Елена становилась все более и более печальной, но эти редкие встречи все же утешали её. Жизнь христиан Филет наблюдал ненасытимо. Ему казалось, что жизнь вообще и человека в частности он знал-таки достаточно, но вот перед ним встало явление, в котором он пока ничего разобрать не мог. На его глазах бедный галилейский рабби, человеколюбец с цветущим сердцем, постепенно превращался в какого-то грозного олимпийца, призванного судить весь мир. Он никак не мог ухватить, кто и зачем творит эту пёструю и нескладную сказку. Самое поразительное во всем этом было то, что со дня смерти бедного рабби едва прошло тридцать лет, и вот уже факты рассеивались, как сказка, а сказки становились твёрдыми фактами. И если, с одной стороны, маленькие островки верных, рассеянные по всему океану человечества, постоянно между собою ссорящиеся и враждующие, все больше и больше делали тихого галилеянина Богом богов, то, с другой стороны, Филет явно чувствовал над неведомой могилой галилеянина веяние каких-то враждебных сил. В Риме давно уже было распространено мнение, что эти отвратительные христиане, поедающие детей, ненавидящие храмы богов и весь род человеческий, поклоняются богу с ослиной головой, как египтяне поклоняются богам с головой кошачьей, ястребиной или собачьей… Эта издёвка была придумана давно уже, чтобы изводить ненавистных иудеев, но с иудеев её легко перенесли на христиан, которых иудеи ненавидели всеми силами души. Раз утром, выйдя из дворца, чтобы просмотреть в Палатинской библиотеке одну нужную ему книгу, Филет увидел толпу, которая чему-то смеялась. Оказалось, что какой-то озорник нарисовал на стене человека с ослиной головой, распятого на кресте. Толпу больше всего смешило то, что у распятого с особым тщанием выписаны были интимные подробности его телосложения. И все острили и грубо хохотали…
В библиотеке Филет заниматься не мог. Он все размышлял над загадками жизни. Было непонятно, как из слов галилеянина, поэта с солнечной душой, могла вырасти вся эта бессмыслица, эта борьба за какую-то ненужную власть над душами, эта ненависть. И все закончилось бесстыдным рисунком на стене Палатина… Что жизнь человеческая — это длинный ряд неожиданностей, несвязная игра случая, это Филет узнал давно, но раньше ему все же казалось, что какие-то границы этой игре случая есть. Теперь он узнал, что границ таких нет: возможно все.
Мнеф скоро пронюхал, что Язон вошёл в сношения с христианами. Он боялся, как бы Язон не встретился у них с Мирреной, которая очень захватила сердце египтянина. Но Миррена вдруг исчезла из Палатинского дворца без следа. Он не знал, что и думать. Он не догадывался, что это была работа маленькой Актэ: как в своё время из кровавого вертепа этого она удалила осторожно хорошенькую Эпихариду, так и теперь, заметив, что редкая красота Миррены возбуждает во дворце все больше и больше толков, она поторопилась убрать и её. Актэ была и осталась простой отпущенницей — каприз Нерона сделать её Августой скоро прошёл, — но все же власть имущие очень учитывали её близость к цезарю и, когда можно, помогали маленькой гречанке в её делах. Миррену она поместила у Эпихариды, на берегу моря, в Байи.
Рим глухо волновался. От цезаря доносились в столицу самые дикие слухи, и чем более невероятен был слух, тем охотнее ему верили. Владыка вселенной дрожал от волнения перед своим выступлением в театре Неаполя, города греческой культуры. Он ненавидел Рим и все римское и говорил, что только эллины одни способны понять его душу артиста и его искусство. Во время спектакля его чрезвычайно поразили рукоплескания греков: его слушатели не просто хлопали в ладоши, а издавали рукоплескания ритмические, на александрийский манер, похожие на жужжание пчёл. Он набрал несколько тысяч молодых людей из всадников и черни, одел всех их в роскошные одежды, каждому дал драгоценный перстень на левую руку и сам стал их обучать этим утончённым рукоплесканиям. Выступления в театрах сменялись оргиями, а оргий новыми выступлениями на сцене, и одни смеялись, а другие начали пугливо озираться: империя превращалась в огромный сумасшедший дом. И когда люди осторожные из бесчисленной свиты его намекали ему об опасности такого рода деятельности для императора, он гордо бросал:
— Клянусь бородой Анубиса, мне это безразлично! Меня всегда прокормит моё искусство. А после меня вселенная может хоть сгореть. Но последняя моя эпиталама-то какова?! — горделиво добавлял он. — Вот будем опять женить тебя, Тит, — обратился он к только что приехавшему к нему из Германии Титу, сыну Веспасиана, — так непременно на твоей свадьбе пусть певцы споют нам её.
Тит, красивый и, несмотря на свою молодость, какой-то величественный, почтительно склонился перед владыкой:
— Ты слишком милостив, божественный цезарь…
После тяжёлой лагерной жизни среди лесов и болот, среди постоянных опасностей, в холоде — зимой германские легионы жили в меховых палатках, sub pellibus, — эта роскошная жизнь среди сияющей природы и непозволительной роскоши казалась молодому воину каким-то сновидением, от которого жалко проснуться. И впервые шевельнулась в нем к этим избранникам судьбы тайная зависть…
Нагруженный бесчисленными венками, торжествующий так, как будто он наделал самых невероятных подвигов, цезарь вернулся в Рим и сейчас же, в сиянии молодой славы своей как певца и кифариста выступил и в столице. Преторианские префекты в восторге поднесли ему дорогую кифару. Он выступил снова — даром от восхищённых слушателей был миллион сестерций. Он выступил на состязании квадриг в Большом цирке, мастерски, как ему казалось, завершил вокруг ‘спины’ семь обязательных ‘миссов’ [73], и снова громовая победа отуманила эту свихнувшуюся голову. Рим чувствовал, как он чумеет. Все точно в пропасть какую под пение и звон кифар валилось… А Нерон только и бредил, что поездкой в славную Ахайю, к эллинам — там, там вплетут эти удивительные эллины, народ-артист, лучшие лавры в победный венок его!
[73] — Заездов.
Народ, для которого он не щадил ни хлеба, ни пышных зрелищ, восторженно приветствовал его при всяком появлении, но тем не менее в кварталах бедняков шло глухое брожение: безумные богатства избранников и вечный праздник их жизни раздражали многих, и в низах, в народе, в ужасных эргастулах [74] шли тёмные, злые речи, которые туманили головы, как вино…
[74] — Казарма для рабов.
Собранные со всех концов мира, озверевшие и огрубевшие от постоянных побоев, от работы в оковах, под ударами бичей, озлобленные, полные желания мстить, рабы всегда были готовы восстать. Но силы их ослабляло разделение в их рядах: в то время как одни были низведены на уровень рабочего скота, другие — и их были тысячи — жили при владыках своих часто в неслыханной роскоши. Им с рабами-рабочими было, конечно, не по пути. Но зато естественными союзниками рабов-рабочих была бесчисленная городская беднота, которая питалась крохами, падающими со стола ‘оптиматов’. ‘Дикие звери имеют свои пещеры и пристанища, — сказал за двести лет до этого времени Тиверий Гракх, — а люди, которые боролись и умирали за господство и величие Италии, имеют только воздух и свет, которых у них нельзя отнять. Без крова и пристанища блуждают они с жёнами и детьми по всей стране…’
И из душных эргастулов, в которых не переставал звон цепей, речи об освобождении и мести перекидывались и в город, и в казармы легионов: ‘Зачем повинуетесь вы, словно рабы, немногим центурионам и ещё меньшему числу трибунов? В ваших руках сила — в ваших руках должна быть и власть… Опомнитесь!.. Что ждёт вас за вашу тяжкую службу? Нищета, одиночество, страдания… А в ваших руках — все…’
Но нигде не находили такие речи столь пламенного отзвука, как в иудейских кварталах Рима, главным образом, по ту сторону Тибра, на Марсовом поле, за Капенскими воротами, в грязной Субуре… Еврейская беднота занималась переноской тяжестей, мелкой торговлей, меняла спички на разбитые стаканы, просила милостыню, выделывала струны из кишок, дубила кожи и прочее. Ни один порядочный римлянин не входил никогда в эти смрадные кварталы, в которых, как головешки, тлели всегда пламенные грёзы о гигантских переворотах…
И что всего характернее для данного времени, так это то, что и на верхах это горячее брожение мысли находило иногда неожиданный отклик. Среди многих пресыщенных аристократов и богачей бродило сознание, что не все благополучно в их жизни, что их роскошь покоится на муках рабов на полях, в рудниках и повсюду. Рождалось чувство стыда. Но… ‘божественный’ цезарь был озабочен только одним: как бы смягчить то горе, которое причинит его дорогому народу уже близкий отъезд его — и, увы, надолго! — в Ахайю…

XLI. ПОЖАР

Цезарь решил ещё раз проехать по Италии, чтобы дать своему народу случай ещё раз насладиться его высоким искусством. Время стояло нестерпимо жаркое: только что прошли Малые Квинкватры, большой праздник в честь Минервы. Все, что могло, уехало из Рима на воды, на море, в горы… Вигилы по вечерам то и дело разгоняли кучки каких-то оборванцев, которые низкими голосами все совещались о чем-то и при виде манипулы преторианцев или турмы на разъезде, охранявших наполовину пустой город, торопились разойтись, чтобы, когда солдаты пройдут, снова сойтись и о чем-то шептаться…
И вдруг раз заполдни — жара стояла невыносимая — в долине, где расположен Большой цирк и где было много всяких лавок, вспыхнул пожар. Огонь с чрезвычайной быстротой пополз долиной и в сторону Капенских ворот и дороги Аппия, и в сторону реки, к древнему мосту Сублиция… Пожар распространялся с такой силой, что Анней Серенус, только что прибывший в город с моря, от Эпихариды, бросился поднимать на ноги всех своих вигилов, чтобы оцепить ими место пожара. Но едва успел он сделать это, как огонь уже перекинулся за цепи и, точно масляное пятно по папирусу, пополз по огромному городу во все стороны. Жители забегали, как встревоженные муравьи. Власти всполошились. Для тушении пожара были двинуты все находившиеся в Риме войска с таранами, чтобы по пути пламени разрушать многоэтажные дома, населённые беднотой [75], и тем отнимать у огня пищу. Но ничего не помогало: огонь быстро распространялся по скученному городу. Воздух был горяч и полон горькой мути, и несметные рои искр носились в багровом небе огненной вьюгой, садились на постройки и распространяли пожар неудержимо. Снизу, из долины, Серенусу было видно, как полки пляшущих золотых и красных языков с шипением и треском, точно рати каких-то злых духов, идут на приступ Авентинского и Палатинского холмов, и, человек совсем неробкий, он почувствовал, что страх сковывает его душу. Вокруг него метались люди с бледными обезумевшими лицами. Голуби огромными стаями поднялись с площадей и от храмов и испуганно носились над городом, то скрываясь в едких облаках дыма, то вновь появляясь. В цирках слышался жуткий рык встревоженных львов…
[75] — Дома в Риме строились до семи этажей. Это было при высокой наёмной плате чрезвычайно доходным делом. Многие наживали на этом большие состояния.
К Аннею вдруг подошёл один из старых вигилов, Кварт.
— Я сейчас застал в одном дворе поджигателей, — сурово отрубил он. — Я бросился на них с мечем, но они сперва оказали мне сопротивление, а потом, перепрыгнув через забор, снова стали разбрасывать головешки и кричали, чтобы мы, если нам дороги головы, не мешались бы в дело…
Анней во все глаза смотрел на старого служаку.
— Ты рехнулся, старик, — усмехнулся он. — Так что же: мятеж это, что ли? Как же мы его проспали?
— Я и сам своим глазам не верю, — развёл тот руками. — Пойди, удостоверься. Если это мятеж, то надо немедля двинуть войска. Вон идёт какая-то турма…
— Коня! — крикнул Анней, и когда вигилы подвели ему его храпевшую, встревоженную лошадь, он вскочил и поскакал навстречу кавалерии. — Стой!.. За мной!
Во главе турмы он поскакал к указанному старым Квартом месту и, действительно, сразу увидел поджигателей за работой.
— Оцепляй! — крикнул он всадникам. — Рысью!.. И постарайтесь взять мне этих молодчиков живьём.
Турма, растянувшись цепью в дыму, на рысях охватывала загоравшийся квартал, населённый беднотой. Анней налетел вдруг на старого Сенеку, который с Галлионом, наместником Ахайи, и Пизоном мрачно стояли среди колонн какого-то храма. Сенека был хмур.
— Куда ты? — остановил он Аннея. — Брось! Тигеллин со своими молодцами делает все это по приказу свыше.
У Аннея опустились руки. Он слышал о таких замыслах Нерона, но все это было так нелепо, что он отнёс это к обычной болтовне, которая в Риме процветала всегда.
— Но голытьба, конечно, воспользуется таким прекрасным случаем, чтобы пограбить, — сказал Галлион.
— Да они уже грабят и местами с оружием в руках встречают вигилов и солдат, — сказал Пизон. — Я только что сам видел такую стычку.
— Так что же нам теперь делать? — уронил сумрачно Анней.
— Если ещё можно, то… спасаться, — сказал Галлион.
В узком соседнем переулке вдруг поднялся клуб густого дыма. Началась сумасшедшая беготня, вопли, крики. Где-то за углом тяжело ухал таран. И вдруг кучка исступлённых оборванцев пронеслась мимо храма.
— Не смейте тушить! — кричали они. — В ответе будете!
Дышать становилось трудно. Палил зной приближающегося огня. Центурия бегом провезла мимо уже дымившиеся тараны. Обгорелая кошка с вытекшими от огня глазами крутилась в пыли улицы, не видя, куда бежать, и страшно мяукала. Матери тащили за руки плачущих детей и боязливо оглядывались назад, в жаркую дымную тьму, которая настигала их. И опять бежали какие-то жуткие оборванцы.
— Во дворце многие рабы слышали, как цезарь, пьяный, похвалялся, что он спалит город и построит новый, в котором все во дворцах жить будут, — размахивая руками, громко говорил высокий одноглазый, весь в копоти ремесленник.
— Держи карман шире! — злобно захохотал старик с выкрошившимися зубами. — Твой дворец уж строить, сказывают, начали на Смердящих Ямах — из двух балок крест-накрест. Смотри, не опоздай!
— Почему? Что такое? — встряли другие. — Цезарю, понятно, зазорно жить среди всей этой нищеты. Посчитай-ка, что ему стоит хлеб для народа, подарки всякие, зрелища, — ничего удивительного нет, что он и кров захотел народу настоящий дать.
— У цезаря-то золота, небось, сколько!..
— В огне не пропало бы…
— А то и разворуют…
— Бежим, ребята, на Палатин! Посмотрим, что там люди думают… Да иди! Что ты глаза-то пялишь, как козёл на статую Меркурия…
Туча дыма, вся в багровых отсветах, с шумом надвигалась на храм.
— Ну, что же, друзья мои, — сказал Сенека. — Надо отступать к Тибру, а там через мост Сублиция перейдём на ту сторону и посмотрим, куда ещё можно пробраться. А тут огонь обходит нас со всех сторон…
Улицы вокруг пустели. Последние, застрявшие в ближайших, уже дымящихся домах люди тащили всякую дрянь: кто пуховик старый, кто рыболовные сети, кто щенка… Две седые растрёпанные бабы ругались на бегу визгливыми, надорванными голосами. ‘А, matello!’ [76] — яростно вдруг взвизгнула одна и бросилась на другую с кулаками. Вигилы и легионеры, смешавшись, не знали, что делать, и вытирали слезившиеся от едкого дыма глаза.
[76] — Ночной горшок, распутная женщина.
Повесив голову, Анней пошёл сам не зная куда. В душе его была смута. Он любил свою Эпихариду по-прежнему, но в душе проснулись старые сомнения, старая тоска, старые вопросы, на которые ответа нет. Эпихарида бунтовала против унижения римлян. Он понимал её, но у него не было сил подняться против унижения: не все ли равно, кто будет издеваться над людьми и безобразничать в жизни? Все эти райские видения какого-то обновлённого будто бы человечества, может быть, на папирусе и хороши, но о каком обновлении могут мечтать все эти насильники, поджигатели, грабители, девки с сиплыми голосами, мимо которых он теперь, в дыму, проходил и которые провожали его злыми, насмешливыми взглядами? Пусть хоть сейчас всех их поглотит Тартар — он пальцем не шевельнёт! А вместе с ними и всех владык их, превративших жизнь в отвратительную свинарню…
Пожар шумел и рос вширь неудержимо. Горели и раскатывались, рушась, по улицам дома, падали храмы, полыхали дворцы богачей, театры, цирки, лавки, амбары с государственным зерном, падали мёртвыми животные и люди. Вечереющее небо было все в дыму. Непрерывными реками тёк народ во все ворота города, только бы спастись от огненного ужаса, который наступал со всех сторон. Шагали через обгоревшие трупы. По пути разбивали дома богатых людей и уносили с собой, что попадало под руку. Местами ожесточённо дрались из-за добычи. Какая-то беременная женщина, страшно крича, разрешалась у фонтана. Богачи на конях и на носилках плыли по этому морю чёрных голов. Злые взгляды и придушенная ругань летели им вслед. Пронесли испуганную Virgo Magna. Толстый банкир Рабириа тщетно старался пробиться против течения к своему дворцу, но его вертело, как щепку в море, и относило все дальше и дальше. Анней, хмурый, скрестив на груди руки, из своего дивного парка — он выходил на Фламиниеву дорогу — смотрел на этот людской поток, и в душе его поднималось отвращение ко всей жизни и ко всему, что в ней.
Вдруг раздался потрясающий крик ужаса и толпа шарахнулась кто куда: по уже задымившейся улице бежали опалённые и перепуганные львы и пантеры. Звери не обращали никакого внимания ни на людей, ни на животных: сзади шёл огонь. С ними вместе с жалким блеянием бежал козёл с длинной бородой, и вид его, несмотря на весь ужас положения, был необычайно смешен… За ним, волоча разбитую колесницу, опрокидывая людей, неслась четвёрка вороных. Возница, запутавшись в вожжах, волочился весь в крови по земле. И лошади на бегу грызлись, визжали и били одна другую копытами. Люди шарахались от них во все стороны и смеялись каким-то новым, страшным смехом, смехом последнего ужаса, которым смеются на пороге смерти, когда возврата уже нет. А от дымного неба ложились на все бронзовые отсветы…
Пожар усиливался. Уже нельзя было понять, где горит и где пожар ещё не начинался. Дышать было нечем. Иногда вдруг поднимался ветер, и тогда хлопающие лоскутья пламени, как огненные змеи, проносились над обезумевшим городом, вдруг садились на какую-нибудь крышу и дымившийся дом сразу занимался пламенем снизу до верху. Из огня неслись иногда хриплые крики, и никак нельзя было понять, кто или что это кричит. Поджигатели делали теперь своё дело совершенно открыто. Оставшиеся при дворце своего начальника вигилы не раз уже, обнажив оружие, отбивали наскоки этой рвани. Те, отступая, грозили кулаками и обещали вернуться опять…
День уже погас, наступила багровая ночь, со всех сторон гудел шум пожара, слышались редкие уже крики людей, пьяные песни. Гремя цепями, пробежали нестройной толпой не то преступники, не то рабы. С буро-золотого неба все сеялся золотой дождь, изредка слышались раскаты рушащихся зданий, но все меньше и меньше слышно было людей: горело точно в совсем вымершем городе. Окружённый садами — он был расположен недалеко от знаменитого парка Лукулла, — дворец Аннея был при охране вигилов от пламени вне опасности, и с кровли его страшен был вид на горящий город. Розовые и золотые, вставали из сумрака летней ночи храмы, виллы, статуи богов и снова тонули в дыму, и снова, как раскат отдалённого грома, нарушало тишину падение какого-нибудь здания… Силы оставляли Аннея. Он спустился опять в свой парк, лёг на землю лицом вниз и лежал, мрачно следя за тем кошмаром, который тяготил его душу — не то во сне страшном, не то наяву. Жить было гнусно. И не было наивной веры Эпихариды, что удар кинжалом может что-то тут поправить. Да и не было просто силы поднять кинжал… Хорошо только одно: Эпихарида, единственный дорогой ему человек, далеко от всех этих ужасов. А эти гады и зловонное логовище их пусть гибнут…
И он как будто забылся в тяжёлом сне, и дикие образы, как толпы злых духов, крутились вокруг него, переходя из яви в сон и из сна в явь, и он никак не мог оборвать этот мучительный кошмар и тихонько стонал…

XLII. ЭПИХАРИДА

Когда Анней очнулся от этого мучительного состояния, уже светало. Вокруг стлался горький дым пожара. Пламя бушевало вдали. Иногда слышалось уханье совершенно бессмысленных таранов и крики людей. По пустынной улице, усеянной всяким брошенным на бегу добром, растерянно бродил маленький сицилийский ослик. Прошла кучка каких-то бедняков, которые, думая, что никто их в этом опустевшем городе уже не слышит, громко говорили между собой. И один сказал как будто даже радостно:
— Гибнет, гибнет Вавилон трижды проклятый! Не знамение ли это скорого пришествия Господа? А они говорили: боги! Если они боги, то как же они гибнут так в пламени?
— Ей, гряди, Господи! — восторженно прорыдал чей-то голос. — Ей, гряди!
И корявые руки поднялись к дымному небу. Анней бессильно усмехнулся и между старых деревьев, среди которых белели прекрасные статуи, пошёл к дворцу. На большом пруду тревожно плавали белые лебеди. Вигилы, заметив приближение начальника, подтянулись. Он тусклым взглядом оглядел эти грубоватые лица и точно в первый раз в жизни догадался, что они совсем такие же люди, как и он сам.
— Спасибо, молодцы, что не покинули меня, — сказал он. — Но делать вам как будто теперь тут нечего. Кто хочет, может уйти. Когда мы опять понадобимся, я дам вам знать.
Старый Кварт усмехнулся.
— Да куда же нам идти, господин? — сказал он. — Я высылал дозоры во все концы города: пожар распространяется. Смотри, какой дым поднимается теперь за Тибром. Как видно, старому Риму конец…
— И продолжают поджигать?
— Продолжают. И совсем открыто.
— Кто?.. Да что ты мнёшься? Говори прямо, как прилично старому воину.
— Прежде всего поджигают люди Тигеллина, — решительным басом сказал Кварт. — А потом поджигают острожники, рабы и всякая босота: хочется пограбить, хочется насолить. А на берегу Тибра крестусов этих видел: стоят и радуются, дураки, а чему, сами не знают. До чего дожили! — усмехнулся он. — А мы, бывало, кровь свою за Рим проливали, — тяжело вздохнул он.
Лица вигилов были сумрачны.
Анней помылся, привёл себя в порядок, нехотя чего-то съел и, взяв с собой Кварта и ещё нескольких вигилов, пошёл в сторону Палатина. Страшные картины снова развернулись перед ним: он видел, как огонь захватывал все новые и новые кварталы, как грабители таскали чужое добро и часто вместе с ним, дымясь, валились на землю, загорались и превращались в какие-то чёрные тючки, от которых шёл нестерпимый смрад. Поджигатели открыто делали своё дело. По большим улицам стремительно текли реки людей, потерявших рассудок, — только скорее вырваться бы вон из проклятого, обречённого гибели города! Повозки, кое-как навьюченные кони, мулы и ослы, сенаторы в грязных тогах, пешком, несущие на руках плачущих детей, чья-то обезьяна в красном колпаке, хромой осел, богатые носилки с накрашенной женщиной, жрецы Изиды, стадо овец, дети-оборвыши, крадущиеся сторонкой, испуганная тигрица, всадники, лошади которых храпели и шарахались от угрожающих жестов и криков толпы, изуродованные рубцами жрецы Кибелы, нищие — все это слилось в одно страшное и противное месиво, источавшее вонь, страх и злобу.
Вдруг Кварт осторожно тронул его за руку и глазами указал на богатый особняк Петрония, из которого грабители через настежь открытые двери тащили все, что попадало под руку, нисколько не думая, что с муринской вазой, статуэткой Диониса, пышным ковром теперь просто-напросто некуда было деваться. И среди грабителей было несколько вооружённых вигилов. Завидев своего начальника, они в страхе побросали все и, прыгая через забор, скрылись в дыму. Но Анней только с отвращением отвернулся. Ему было решительно все равно. Самое лучшее было бы уехать теперь к Эпихариде — вероятно, тревожится там одна, бедняжка, — но ему не хватало сил, чтобы сделать соответствующие распоряжения…
Впереди, загораживая дорогу, потные легионеры с красными напряжёнными лицами, блестя шлемами, ухали тараном в стену огромного дома. Это было совершенно бессмысленно — горело все, — но машину, очевидно, кто-то завёл, и вот она с ожесточением делала бессмысленное дело. Анней пробился сквозь плывущую линию огня — одежда его дымилась, волосы трещали и остро пахли палёным — и очутился в совершенно сгоревшем чёрном квартале, где не было уже ни единой живой души, — только несколько чёрных трупов валялись там и сям. Делать было тут нечего… Он повернул к садам, к своему дворцу. Поперёк дороги валялся какой-то грузный труп в дорогой тоге, весь в запёкшейся крови. Аннею показалось в нем что-то знакомое, и он приказал вигилам повернуть его лицом вверх: то был богатый банкир Рабириа…
Повесив голову, дошли до дому. Анней приказал Кварту, чтобы вигилы не расходились. Чем все это кончится, было не ясно, но нужно было сохранить хоть какую-нибудь ячейку вооружённой и дисциплинированной силы. И, испытывая во всем теле тяжесть невыносимую, он скрылся в глубине своего дворца…
Вокруг становилось все тише и тише. Тяжкий смрад пожарища — вероятно, под развалинами осталось немало трупов — не давал дышать. Анней был точно на каком-то острове среди всего этого разрушения и безмолвия. Разосланные по городу дозоры, возвращаясь, — если они возвращались — доносили одно и то же: город жгут, город грабят и впереди ничего не видно.
Под вечер, когда сквозь дымные завесы местами показались звезды и опять точно растопились в багровом зареве вновь усилившегося пожара, мимо дворца Аннея опять прошли кучкой какие-то оборванцы с пением не то гимна какого-то, не то молитвы, и в голосах их было слышно торжество и точно сдержанная радость. Вигилы проводили их подозрительными и злыми взглядами.
— Крестусы, — сказал угрюмо один.
— А по-моему, просто иудеи из-за Тибра.
— А это не одно и то же? — презрительно смерил первый взглядом возражавшего. — Что иудеи, что крестусы — одна дрянь. Сколько раз их из Рима выгоняли, а они опять, как клопы, налезут…
— Говорят, сама Августа в их веру перешла.
Наступило долгое молчание. И низкий голос уронил осторожно:
— Ну, уж если Поппея за ними потянула, значит, хороши. Охо-хо-хо-хо…
И вдруг, уже на рассвете, со стороны парка Лукулла послышался быстрый поскок коней. Вигилы высыпали на улицу: кто это может быть? Всадников оказалось трое. Задний поражал даже издали своим ростом. И покрытые пеной кони разом встали у входа, и молоденький и тонкий юноша, едва коснувшись земли, бросил:
— Анней Серенус?
И сразу по звуку этого задыхающегося голоса вигилы поняли, что перед ним переодетая женщина. И, приглядевшись, узнали: Эпихарида! А это нубиец Салам скалит белые зубы. А третий… да и это женщина! И какая красавица!.. Кони тяжело носили боками.
— Ну, где же Анней Серенус?
Но у входа во дворец — там чётко виднелась из яркой мозаики собака и надпись: ‘Берегись!’ — стоял уже Анней. Ещё мгновение — и Эпихарида, рыдая, была у него на груди.
— Но ты… ты… сумасшедшая, — говорил он, лаская её. — Как же можно было?
Он был очень тронут её преданностью и внутри него сразу все загорелось.
— Нет, это ты сумасшедший! — воскликнула, рыдая, гречанка. — Как можешь оставаться тут и не дать мне никакой весточки? Есть у тебя сердце или нет? Ты послушал бы, что у нас там на берегу о Риме-то рассказывают!
— Ну, ну, ну… Прости, — целовал он её. — Но от тебя пахнет дымом…
— Нет, это от тебя.
Анней с сердечной улыбкой протянул руку:
— Милости прошу…
Эпихарида подняла к нему голову.
— Ну, что, и теперь квириты, — в это слово она вылила целое море презрения, — будут колебаться?
Анней сделал ей знак глазами на вигилов.
— Ах перестань! — воскликнула она. — И они такие же люди… Вигилы! — вдруг обратилась она к ним. — Город сжёг ваш цезарь. Неужели и это римляне спустят ему?
И вдруг, к удивлению Аннея, старый Кварт решительно проговорил:
— Не за нами дело. Если большие не начинают, как лезть вперёд малым?
— Если большие забыли честь и совесть, пусть малые напомнят им об этом, — бросила Эпихарида. — Посмотрите, что вокруг города-то делается! Лагеря погорельцев — глазом не окинешь. Ни есть, ни пить, грязь… Дети плачут… Люди вы или нет?
— Ну, иди, иди, отдохни, — взяв её за руку, решительно проговорил Анней. — Пойдём. Нашуметь успеешь и потом… Иди, Миррена. Я рад видеть тебя… А ты, Салам, передай коней вигилам выводить, а сам иди, подкрепись. Благодарю тебя за верную службу… Идём, Эпихарида…
— Сейчас, милый, — прижалась она к нему, но не утерпела и снова громко обратилась к Кварту: — Я вижу, старик, что сердце у тебя на своём месте. Собирай вокруг себя храбрецов, верных сынов Рима. И если уже не стало вождей среди квиритов, мы с тобой поведём народ против шутов и безумцев!
— Идём, идём…
И когда переступили порог дома, Анней вдруг остановил свою милую.
— Я виноват перед тобой, Эпихарида, — с волнением сказал он. — Я давно должен был позаботиться о том, чтобы ты переступила этот порог… как следует. Но я думал, что жрецы и магистраты ничего не прибавят к тем узам, которые нас связывают и которые сегодня стали ещё крепче.
— Ничего мне, милый, не надо, — прижалась она к нему и вся от счастья зарделась. — Те слова, которые по дедовскому обычаю произносит невеста, садясь впервые у очага своего мужа, я повторяю в сердце своём каждый день сотни раз: ubi tu Gaius, ibi ego Gaia [77]. Ну, скажи: ты доволен, что твоя Кая около тебя?
[77] — Где ты Гаий, там я Гайя (формула, входившая в обряд бракосочетания в древнем Риме).
— И доволен, потому что люблю тебя, но и недоволен, потому что ты подвергла себя таким опасностям, — сказал он. — Да и тут — чем ещё все кончится? Вполне возможно, что на развалинах Рима встанет новый Спартак.
— В тысячу раз лучше Спартак, чем Нерон! — решительно тряхнула своими кудрями Эпихарида. — Идём, Миррена. Нам надо переодеться. Я знаю, что ты завидуешь теперь мне немножко, во подожди, придёт счастье и к тебе. Идём…
— Подожди, — остановил её Анней. — А где же вы проехали?
— От дороги Аппиа мы свернули в сторону и до самых Саларийских ворот ехали окраинами, — отвечала она. — А затем пробрались садами. Городом проехать никак нельзя. И если бы не Салам, думаю, что и вообще мне тебя сегодня не видать бы…
И она снова жарко обняла Аннея.
Рабы и рабыни уже сбегались со всех сторон, чтобы принять неожиданных гостей. В триклиниуме быстро собирали стол. А когда Анней вышел, чтобы отдать вигилам приказ идти снова в дозор, у входа он невольно остановился: наружные двери были обвиты зеленью из его парка. То постарался Кварт с вигилами. Они любили своего начальника за суровую справедливость, за блеск, за смелость, и Кварт, в восторге от слов Эпихариды, подал вигилам мысль сделать то, что сделать следовало давно: обвитый зеленью и цветами вход в дом был признаком, что в доме — брачный пир.
И опять с некоторым удивлением Серенус почувствовал, что есть какой-то другой мир помимо мирка Палатина и знати, в котором он вырос, что эти суровые вигилы настоящие люди, и почувствовал странное волнение.
— Спасибо вам, вигилы, — сказал он. — Я не забуду этого.
И, отдав приказания, он вернулся к себе. Он чувствовал, что снова воскресает к жизни. Пусть вокруг в необъятных тучах дыма погибает огромный город, по пожарищу его души уже пробивается зелёная молодая травка. Жить ещё можно…

XLIII. МЫСЛЬ СТАРЦА ИФРАИМА

Пожар продолжался. Теперь и слепые видели, что город жгут с желанием выжечь его. В сердцах, как ни были они расхлябаны ужасами последних лет, поднялись тёмные тучи. Анней Серенус в своих опасениях нового Спартака был прав: тень его незримо бродила среди чёрных, дымящихся развалин, но возможные сподвижники его были слишком заняты грабежом… А владыка мира тем временем распевал перед своими подданными и ждал рукоплесканий, венков, похвал, подарков. Ему было мало, что он властитель мира: он хотел быть и первым стихотворцем, и первым певцом, и первым кучером. Он хотел, чтобы мир восхищался только им, только им дышал, только ему поклонялся. Когда до него дошла весть — он был в Антиуме — о начавшемся пожаре Рима, он не стал торопиться с возвращением: прежде всего надо закончить обещанные выступления. Так как впереди была поездка в Ахайю, в царство уже настоящего искусства, где он возьмёт настоящие уже венки за свой талант, за красоту своего голоса, за свой гений, то сюда, может быть, вернуться скоро не придётся, — так пусть уж послушают они его в последний раз!.. Из Рима летели гонец за гонцом, и Нерон лениво делал вид, что он изумлён размерами бедствия и что он сердится на нераспорядительность начальства, не могшего справиться с огнём.
— Но, в конце концов, тем лучше, — сказал он близким на пиру. — Теперь у нас есть возможность поставить столицу вселенной так, как это следовало давно… Выпьем за будущий. Нерополь!
Все с удовольствием сдвинули чаши за будущий Нерополь. Петроний требовал, чтобы божественный цезарь непременно написал о пожаре Рима такую же поэму, какая написана старым Гомером о пожаре Трои.
— Я говорю: такую же, — поспешил он поправиться, заметив тёмное облачко на жирном лице цезаря, — только в смысле темы: я не сомневаюсь, что твоя поэма превзойдёт поэму Гомера так же, как Нерополь превзойдёт Трою… А-а, эти твои стихи! Они слаще калибрийского мёда…
Теперь Нерон был доволен. И он заявил, что, как это ни грустно, обязанности императора призывают его в столицу и что поэтому утром они выступают в Рим.
Ещё издали увидел Нерон огромные тучи дыма, стоявшие над зеленой Кампаньей. Он предвкушал какое-то огромное, ещё никогда не испытанное, грандиозное впечатление, даже наслаждение от этой катастрофы, но по мере приближения к горящей столице им все более и более овладевало чувство разочарования. Из гигантского пожара точно ничего не выходило. Если бы все это было описано в какой-нибудь напыщенной поэме, то, вероятно комедиант по призванию выискал бы в ней несколько звучных стихов о гибели старого города, но никакой поэмы не было, а сперва были вонючие и грязные лагеря жалких, грязных, противных погорельцев, а потом потянулись нестерпимо вонючие чёрные пригороды с разлагающимися трупами людей и животных, торчащие обломки стен, заваленные всякой дрянью улицы и этот горький, отвратительный запах гари. Потом, в кварталах почище, стали попадаться кучки грабителей, которые торопились скрыться в дыму. А в отдалении иногда местами было видно, как золотыми и красными струйками расползался во все стороны огонь. Что горит Рим, было из-за дыма не видно — все, что было видно, это пожар нескольких домов. Была грязь, вонь, уныние и решительно ничего грандиозного, полнозвучного, потрясающего…
— Клянусь бородой Анубиса, я не думал, что это так… мизерно! — пробормотал Нерон. — Поэты надули нас и тут…
Но когда он удостоверился, что все дворцовые постройки и соседние древние храмы погибли, что его мечта о постройке уже настоящего дворца теперь может быть осуществлена в самых широких размерах, он не мог скрыть своего большого удовольствия. И ему, и приближённым тотчас же разбили роскошные палатки в опалённом по краям дворцовом парке.
Слух, что в Рим возвратился цезарь, быстро распространился по уцелевшим ещё кварталам города, и сразу возникла надежда, что безумие и ужас страшных дней — Рим горел уже шестой день — сейчас же прекратится. К вечеру действительно пожар стал стихать, но с утра возобновился с новой силой — во владениях Тигеллина. Теперь даже самые упорные должны были признать, что горит город по приказанию если не цезаря, то Тигеллина: цезарь ненавидел старый Рим и сицилиец мог рискнуть на этот смелый жест, чтобы выслужиться пред владыкой. В сердцах поднялась злоба. Заговорило простое чувство самосохранения… Из окрестностей в город тянулись вереницами погорельцы, чтобы начать разборку пожарища, а в то же время в другие ворота бежали новые погорельцы из вновь зажигаемых кварталов. Люди то и дело сходились кучками, говорили о чем-то приглушёнными голосами, бросали гневные взгляды в сторону чёрного теперь Палатина, где торчали колонны сгоревших храмов, тех храмов, в которых склонялись перед богами деды и прадеды… Должностные лица то и дело летали к божественному цезарю с докладами: беда растёт. Наконец, Нерон испугался, и пожар постепенно затих сам собой. Из четырнадцати округов города уцелело только четыре.
Нерон понял, что прятаться ему нельзя. Он был везде. Он приказал открыть для погорельцев все, что только возможно: и огромное здание Дирибитории, где раньше народ подавал голоса, и базилику Нептуна, и даже свой парк. На Палатине сразу, как муравьи, завозились тысячи рабов: они расчищали место под Золотой дворец для повелителя вселенной. По Тибру поднимались барки с продовольствием и строительными материалами. По городу застучали плотники и каменщики. И так как первое впечатление от катастрофы уже притупилось и страшно было к бедствиям, вызванным пожаром, прибавить ещё и бедствия гражданской войны, то жизнь стала потихоньку входить в свою колею и досужие люди стали среди развалин высчитывать, что пожар начался как раз в тот самый день, когда зажгли город и галлы, и что между двумя этими пожарами прошло четыреста восемнадцать лет, четыреста восемнадцать месяцев и четыреста восемнадцать дней.
Денег на возведение грандиозного Нерополя нужна была тьма, и вот сенат — он собирался пока на открытом воздухе, на форуме, — вынес строгий senatus consultum о повсеместном и чрезвычайном усилении налогов на погорелое место императору и городу. Для этой цели готовы были опустошить не только все провинции, но и всю Италию и даже храмы: в самом деле, строить так уж строить!
Иоахим с семьёй переждал бедствие в Байи, а потом Язон с Филетом проводили мать в Тауромениум — их дворец в Риме сгорел, — а Иоахим поехал по делам в Рим. Его уже несколько раз вызывали в Палатин для переговоров об очень крупном займе на восстановление Рима: в разговорах с серьёзными дельцами слово ‘Нерополь’ избегали, да и вообще оно быстро умирало. Иоахим хмурился: умного иудея прямо тошнило от дурацких выходок всех этих выродков. Он понимал, что опасность может надвинуться и на него: его богатства мозолили глаза цезарю, и, как ни хорошо были они упрятаны, все же тот, в минуту бешенной вспышки, мог легко захватить то, что было под руками, а ему снять голову. Надо было принимать меры. Язон по-прежнему был за тысячи стадий от его замыслов. Значит, надо было действовать без него. И вот хмурый Мнеф — египтянин был расстроен таинственным исчезновением Миррены — поскакал по поручению Иоахима в Галлию будто бы для продажи огромных партий шерсти правительству. При отъезде Иоахим вручил ему послание к Виндексу, запечатанное драгоценной печатью работы Диоскорида, но… у Мнефа давно уже была точная копия этой печати — на всякий случай. Он не любил тайн между ним и своим повелителем и предпочитал в делах осведомлённость…
Нерон, всячески предохраняя драгоценное горло своё от дурного влияния острых запахов пожарища, все совещался со строителями и приближёнными, как лучше поставить ему свой Золотой дворец. С каждым днём предположения его росли, ширились и начинали беспокоить даже самых беззаботных и пустых. Петроний, как всегда, ронял остренькие словечки и поддавал жару. Ему вторил Тигеллин. Но тем не менее хитрый сицилиец на утреннем salutatio был озабочен: ему ежедневно доносили о тревожных настроениях в народе. Может быть, римляне и мирились бы с постигшими их бедствиями, если бы слухи о безумствах, которые готовились на Палатине, не подливали масла в потухавший уже огонь.
— Если божественный цезарь позволит мне выразить моё скромное мнение, — вкрадчиво сказал бронзовый Тигеллин, — то следовало бы ответственность за пожар свалить на иудеев: народ не терпит их. И мы одновременно очистили бы город от всей этой дряни и потешили бы народ в цирках.
— А что же? — посмотрел на него Нерон своими близорукими глазами. — Мысль недурная.
Но когда вечером он случайно сказал об этом Поппее — она была беременна и раздражалась по всякому пустяку, — то она, недавно, как и многие римские матроны, принявшая иудейство, жёстко посмотрела в лицо своему супругу.
— Ты совсем с ума сошёл! — сказала она. — Ты хочешь бросать иудеев львам, а у их единоверцев занимать денег. Хорошенькая игра! Твой Тигеллин дурак, как я уже не раз тебе говорила. Его единственная цель подмазаться к тебе и что-нибудь у тебя ещё выклянчить.
Нерон заколебался. В тот же день Поппея сообщила о планах своего супруга актёру Алитуру, иудею, к которому она питала большое доверие. Тот — худощавый, черномазый, с выдающимся кадыком и слабыми глазами — тотчас же полетел к старцам синагоги. И сразу же начался там необыкновенный шум. Но поднялся старец Ефраим, державший в Субуре ссудную казну, человек жизни строгой и всеми уважаемый.
— Почему начинать с шума? — рассудительно сказал он. — Надо начинать не с шума, а с ума. Им хочется золота иудеев и крови иудеев. Это, понятно, слишком много. Но нужно войти и в их положение. Виноватый им нужен. Так чего же лучше? Давайте и подставим им этих смутьянов-мессиан. Среди них много и иудеев, и денег у них нет, и все их ненавидят. И в то время как мы плакали о своём и всеобщем разорении, эти дураки открыто радовались гибели этого, по их невежественному выражению, Вавилона. Так мы одним ударом отведём беду от нашей головы, избавимся от этих болтунов, баламутящих по всей диаспоре, и окажем услугу бож… великому цезарю.
Все с восхищением посмотрели на умного человека. Он благодушно погладил свою седую бороду. Он вообще был очень доволен: благодаря начавшимся постройкам, в деньгах была острая нужда, и он великолепно разместил свои запасы под надёжные закладные на хорошие проценты. Жатва должна была быть богатая.
И в тот же вечер Поппея сказала Нерону — он был немного пьян после обеда — о необходимости свалить все на христиан.
— На каких христиан? — тупо посмотрел он на неё,
— А, да ты все равно ничего не поймёшь! — раздражённо отвечала она. — Скажи Тигеллину, чтобы он зашёл ко мне, и я все ему объясню. Христиане — это такие же иудеи, как и все иудеи, но самые отбросы, нищета и смутьяны страшные… Ну, те, которые поклоняются ослиной голове…
— А-а, слышал… Я скажу Тигеллину. Ты права: если теперь обрушиться на иудеев, они золото своё спрячут. Иоахим и то уж что-то стал упираться и ставить такие условия, что даже мне жарко делается. Впрочем, это неважно: условия можно принять какие угодно, деньги взять, а потом голову, которая осмелилась поставить цезарю такие условия, можно и снять. Он вообще что-то зазнаваться как будто стал. А сын и при дворе никогда не бывает.
— Ах, да брось ты все эти свои пустяки!.. — сердито воскликнула Поппея. — И если тебе нужны деньги, то не будь дурак, не трогай иудеев. Пошли ко мне Тигеллина.
— Хорошо. А пока я полежу — что-то в горле у меня хрипит, кажется…
— А ты пей больше.
И она, некрасивая, тяжело переваливаясь, вышла из его опочивальни.
Во дворце начались совещания, как приступить к делу. Главное несчастье было в том, что во время пожара почти все звери разбежались и погибли и терзать христиан было почти что нечем.
— Почему? — сказал Тигеллин. — Сперва можно оповестить о их преступлении и предстоящем наказании, а тем временем дать приказ свезти зверей со всех городов. А кроме того, можно придумать что-нибудь и новенькое. По закону поджигателям полагается tunica molesta — вот и можно, например, развешать их в таких туниках по всему городу, а ночью зажечь… А то львы и львы — это уж просто приелось…
Нерон очень ухватился за мысль о tunica molesta и, как это у него всегда бывало, сразу же начал её дополнять и совершенствовать: можно, например, не по городу их развешать, а устроить пышный праздник в его ватиканских садах и там их сжечь.
— Ну, вот, — заключил он. — А пока ты с преторианцами займись-ка арестами всех этих негодяев и поджигателей.

XLIV. ПЕРПЕТУЯ

Если не было угла тысячам и тысячам погорельцев, если люди, а в особенности дети, гибли от несносной жары, грязи, дурной пищи, дурной воды, заразных болезней, то для арестованных поджигателей-христиан место — так это бывает всегда — нашлось сразу. Среди них, разбросанных по лачугам, баракам и таборам всего Рима, началась паника. Многие убежали из Рима куда глаза глядят и затаили дыхание, другие искали спрятавшихся старцев, чтобы найти у них нравственную поддержку, а большинство с воплями бросилось к властям. Префектом города был Флавий Сабин, родной брат Веспасиана, человек простой и мягкий, которому уже давно опротивели все эти кровопролития и безумства и который делал все возможное, чтобы это новое бесстыдство смягчить. Но за делом строго смотрел Тигеллин, и потому Флавий Сабин многого сделать не мог. Ему помогали, однако, сами христиане: они стали выдавать властям расписки в том, что они — не христиане:
‘Я всегда ревностно приносил жертвы богам и теперь также готов в присутствии власти принести жертву, пить и есть от жертвы, о чем и прошу засвидетельствовать. Прощайте. Я — такой-то — под этим прошением собственноручно за себя и за семью расписался’.
И Флавий Сабин, хмурясь от отвращения, приписывал внизу:
‘Свидетельствую, что такой-то принёс жертву в девятый год императора Цезаря Гая Нерона, благочестивого, счастливого, великого, такого-то дня’.
Отречений было очень много, и поэтому Сабин приказал писцам, чтобы не тянуть дела, заблаговременно заготовить таких расписок побольше. Особенно усердные из отрекающихся приводили с собой даже детей и заставляли их принимать участие в жертве Аполлону или Юпитеру. И, проходя мимо какого-нибудь храма, вчерашние христиане с особым усердием склонялись перед божеством и бросали на алтарь щепотку ладана, а потом, потихоньку, говорили пресвитерам или братьям по вере, что они делали это только для виду, а про себя взывали они к Господу истинному. Было нудно, липко, отвратительно…
Несколько малодушных из страха покончили самоубийством, и их наспех, прячась, отнесли на то кладбище по Саларийской дороге, где христиане уже привыкли хоронить своих умерших. Но были и исступлённые, которые сами напрашивались на страдания и взывали: ‘Оставьте меня в добычу зверям — через них приближусь я к Богу. Я пшеница господня. Пусть буду я размолот зубами зверей, чтобы стать чистым хлебом Христовым. Поощряйте львов, чтоб они стали моей живой могилой, чтобы ничего не оставили они от моего тела: тогда погребение моё не доставит никому заботы. Я был до сего часа раб, но если я умру, то стану отпущенником Христовым. В Нем воскресну я к свободе…’ Другие заключённые негодовали на таких исступлённых: о каких львах болтает этот сумасшедший? Зачем накликает он беду на головы всех? Вернее всего, их подержат немного и отпустят, так как доброе начальство, поставленное — как учил Павел — от Бога на страх злым и для защиты добрым, само убедится, что они ни в чем не виноваты, и отпустит их. Но когда у исступлённого порыв остывал и он, трясясь от ужаса, громко заявлял тюремщикам, что он готов хоть сейчас же принести жертву богам, тогда заключённые плевали в его сторону с отвращением и… не подымая глаз, спешили к нему присоединиться.
Пётр со старым Эпенетом были взяты. Павла спрятала у себя Перпетуя. Его усердно искали преторианцы, сопровождаемые христианами из раскаявшихся: стремясь заслужить прощение, они сами наводили солдат на убежища своих бывших единоверцев. Но Павлу удавалось сбивать преследователей со следа…
Он переживал мучительнейшие дни. В нем рушилось то, чем он жил, и не было у него больше сил — как часто он делал раньше — скорей заштопать те прорехи, которые делала в его построениях жизнь. Он учил о повиновении властям, поставленным от Бога, но теперь ему невозможно было верить, что Бог особенно был озабочен поставить Нерона во главе всего Рима и дать Тигеллину власть терзать людей. И неужели же верные за свою веру только того и достойны, чтобы быть брошенными зверям? За что?! Где же Господь, где десница Его? Чего же он ждёт? Что он молчит?.. И Павел терзался: он ошибся!
Он ошибся. Было бы много лучше следовать той стезе, на которую с рождения поставила его судьба. Горячая голова его влекла не только его, но и сотни, а может быть, и тысячи людей на этот путь непонятных страданий… В живом воображении его вставали милые — о, как теперь были они милы! — картины Азии, которую он исходил всю со словом, как ему казалось, спасения. Он видел сияющий Кадмус в лазури неба, подобный Олимпу, видел плодородные долины с рыбными реками, гулкими водопадами и аистами, гуляющими по лугам, он видел опалённые вершины Фригии и смеющуюся долину Ликуса, подобную жилищу бессмертных. Видел он и пышный Коринф с его грешной жизнью, и Фессалоники, живописно раскинутые по холмам Фермейского залива, и Филиппы на Эгнатиевой дороге, где было столько милых его сердцу людей во главе с доброй Лидией… И вот всему конец. Зачем же было все, что было? Неизвестно! И душу сжимал страх… Но — спохватился он — и раньше ведь немало бедствий перенёс он и все же всегда, милостью Божией, выходил из испытаний невредимым. Конечно, и теперь Господь, испытав его, снова восстановит его, и снова будет он делать дело Господне по всей земле. Вот мечтал он о жизни тихой или в Филиппах, около Лидии, или в Эфесе с Теклой — нет, это было малодушие! Он снова препояшет пояс свой и пойдёт в Испанию, в Британнию, всюду, чтобы вся земля услышала слово Господне… А там и конечная победа, которую обещал Господь своим верным…
— Учитель, — услышал он вдруг взволнованный голос Перпетуи. — Один из наших рабов предал меня и к нам сейчас явятся солдаты. Уходи скорее, учитель…
Опять все в нем рухнуло и страх сковал его.
— А ты? — стараясь не показать малодушие, едва выговорил он.
— Я останусь, — отвечала Перпетуя, и все милое лицо её вдруг просияло. — Я что? Я только простая женщина. А ты нужен людям. Вот тут в кошеле золото, а в узелке немного пищи… Пойди к Пантерусу или к Жаворонку — они не наши, но люди добрые, и у них искать тебя не будут. Но скорее только, скорее…
Она сама выпустила его в садовую калитку, выходившую в глухой переулок, и он, выглянув осторожно из-за угла, увидел, что в конце улицы уже шагают к её дому своим тяжёлым шагом калигаты.
И загрохотали кулаки в дверь:
— Отворяй!..
В окнах мелькнули бледные лица. Старики в ужасе бросились к Перпетуе. Она сидела около своих малюток. Лицо её сияло. Она понимала, что играет с ними в последний раз. Она не раз слышала от своих родственников — они все были язычниками, — что если обвинение христиан и ложно, то умные люди должны всячески поддерживать его: город очистится от всех этих болтунов и все успокоится. Лучше бы и всех иудеев вычистить, но, как ходили слухи, император запретил трогать их… Перпетуя знала все это и, прощаясь со своими малышами, вся сияла великой жертвой своей. И, когда внизу опять раздался грубый стук в двери, она судорожно прижала обоих к себе и застыла в страдании. Вдруг двери широко распахнулись и к ней бросились отец, весь уже белый, и мать, больная и несчастная из-за этой веры новой её.
— Отрекись! — лепетали старики в слезах. — Принеси жертву богам… Пожалей хотя своих крошек — как будут они расти без матери?.. Отец, что же ты? Целуй ноги её, моли!..
И старик, весь в слезах, на коленях умолял о пощаде. А внизу грохотали в дверь кулаками и бегали перепуганные рабы, не смея отворить и не смея не отворять.
— Именем великого цезаря!..
— Перпетуя, радость моя, дочь… Пощади нас всех…
Она побелела.
— Родные… милые… не терзайте меня, — молила она, сжимая на груди руки. — Не горюйте, не плачьте, не отчаивайтесь: я счастлива доказать Ему любовь свою…
— Кому Ему? — ломал руки старик. — Ты много говорила нам о нем, но… дитя моё, это все какой-то бред расстроенной головы… Ты прежде всего думай о детях твоих. Цезарь шутить не будет… Пусть ложь, что ваши сожгли город, — как же могу я поверить, что ты поджигательница?! — но так он хочет. И так будет…
Весь дом задрожал от неистового стука в дверь. Раздались грубые ругательства. Прохожие останавливались на улице и ждали, что будет.
— В последний раз: именем цезаря…
Старый привратник, трясясь, отворил дверь, и дом сразу наполнился грохотом тяжёлых калиг и лязгом оружия.
— Где они? Веди…
— Перпетуя, всеми богами заклинаем тебя, именем деток твоих, любовью нашей, всем, что есть ещё на земле святого… Перпетуя…
— Если Ему нужна моя жертва, я готова…
Прекрасное молодое — ей было всего двадцать два года — лицо её рдело. Она слышала горький плач перепуганных малюток, захлёбывающиеся рыдания стариков, слышала, как с одного конца дома бежит её муж, а с другого с шумом надвигается солдатня. Двери с грохотом распахнулись.
— Мы ищем христиан, — суровым басом проговорил центурион. — Нам указано, что в этом доме скрываются двое. Где они?
— Я христианка, — выступила вперёд Перпетуя. — А другого нет.
— Где же он?
— Его нет. Я только что выпустила его через сад, чтобы он поспешил скрыться.
— И он оставил женщину нам, а сам поспешил скрыться? — усмехнулся центурион. — Ну, если все христиане такие храбрецы, так работы нам будет немного.
— Так просила его я. Он нужен людям.
— Мы тоже люди, ergo — он нужен и нам. Ха-ха-ха…
— Его нет.
— Тогда собирайся ты.
— Я готова. Только… толь… ко…
Вся побелев, она склонилась к детишкам. Они прятались в складках её платья и горько плакали. Вкладывая в поцелуи всю свою любовь к крошкам, она долго миловала их, то того, то другого, а потом встала и обратилась к мужу. Он не верил своим глазам.
— Перпетуя, ради всего святого… Я ли не любил тебя?
— Раз Он повелел, я должна идти.
Мать рвала на себе седые волосы. Отец рыдал, опершись за стену. Она наспех, чтобы не мучить их, обняла их одного за другим, оторвала их от себя и обратилась к центуриону:
— Я готова.
Мимо сгрудившихся перепуганных рабов она вышла на улицу и, окружённая солдатами, направилась к соседней тюрьме. Старик-отец вырвался вслед за ней из дому — мать каталась по полу и рвала на себе волосы, — шатаясь, догнал её, перегнал и первым прибыл к воротам тюрьмы. Вокруг него сразу собралась толпа: вид его был страшен. И когда Перпетуя подошла, рдея, к воротам, он, простирая к ней старые, дрожащие руки, снова рухнул перед ней на колени:
— Перпетуя… Одно твоё слово, я бегу к префекту и ты будешь с нами… Перпетуя… Молю тебя!
Она осияла его своими прекрасными глазами, грустно и покорно улыбнулась и — не сказала ни слова. У неё не было больше сил. Он опять рухнул на землю, рвал на себе белые редкие волосы и исступлённо проклинал Христа. И она, дрожа всем телом, прошла мимо него и скрылась за железными воротами…
В лицо ей ударило нестерпимое зловоние. В сумраке под каменными закопчёнными сводами она увидела жалкую толпу людей. Тут были старики, мужчины в цвете лет, молоденькие девушки, матери с маленькими детьми, были люди, судя по одежде, богатые, были нищие, был один воин, были иудеи, греки, римляне, сирийцы, был один негр. И вдруг знакомая улыбка беззубого рта мелькнула перед её глазами. Она вгляделась: то был Жаворонок. Рядом с ним, понурившись, сидел старый Пантерус: их уличили в сношениях с христианами. Оба старика при аресте клялись, что они совсем не христиане, что они готовы хоть сейчас принести жертвы всем богам, но властям вся эта комедия надоела. Тигеллин, узнав, что префект многих христиан таким способом упустил, очень рассердился и раз навсегда приказал на такие заявления и подписки не обращать никакого внимания: во всяких таких обманах иудеи не знают себе равных… Дальше, в углу, она узнала Симона Гиттонского, которого так не любили христиане, а рядом с ним бледную странную женщину, которая везде, как собачка, ходила за ним… Из пресвитеров, слава Богу, тут не было ни единого. Не было и Павла… Перпетуя облегчённо вздохнула и села на влажную, неприятно пахнущую землю рядом с Еленой: она очень ослабела…

XLV. НАД MARE SICULUM

Язон с Филетом застряли в Тауромениуме. Надежда найти Миррену у Язона все больше и больше отмирала, а душа была через край переполнена думами. Вечный Сфинкс, жизнь, поставила ему единственную, но огромную загадку: разгадать её, жизни, смысл, и Язон добросовестно трудился над этой задачей. Другие Эдипы — им же имя на протяжении тысячелетий легион, — полегкомысленнее, решали эту загадку с большой развязностью то так, то иначе и были собой очень довольны, но углублённой душе Язона эти противоречивые разгадки казались какой-то детской игрой: смысл загадки был в том, чтобы разгадать её верно, вне всяких сомнений, а они делали вид, что смысл её в том, чтобы ответить на вопрос что-нибудь, только бы ответить. И как ни помогал ему бесстрашный в мысли Филет — он за последнее время постарел и весь был исполнен светлой печали, — но все же разродиться — по Сократу — истиной Язон никак не мог…
Филет с утра до ночи шуршал, как мышь, свитками в огромной библиотеке Иоахима, разбирая новые издания, полученные от братьев Созиев из Рима. Он с удовольствием читал произведения молодых поэтов Ювенала и Марциала, а в особенности Персия Флакка, молодого человека исключительной чистоты и нежности душевной… Язон целыми днями бродил по прекрасным горам, обступившим Тауромениум со всех сторон, и с обожжённых вершин их любовался лазурными далями, грозно-синей пирамидой Этны или, спрятавшись в траве, слушал сон и покой алтарей полевых и — мечтал. В мечтах его, как и раньше, являлись всегда вместе две головки: одна златокудрая, та, которую он на короткое мгновение видел тогда в Афинах и над которой жизнь собрала столько для него страшного, и другая, с льняными волосами и глазами гамадриады, которую он видел в жизни тоже только два коротких мгновения. Он до сих пор не решился перешагнуть последней черты в отношениях с женщинами. Эринну смущало это одиночество сына, она заговаривала с ним не раз о женитьбе, подсылала служить ему самых хорошеньких рабынь, но, как Иосиф Прекрасный из древней сказки, он оставался верен тем двум милым образам, которые незримо жили в душе его. Иногда его смущало, что он может любить сразу двух, но ничего поделать с этим он не мог. Да он и не хотел верить, что любит Беренику: слухи о её похождениях оскорбляли его до дна души. Это было бы все равно, как если бы прекрасная Афродита, которая стоит у них в глиптотеке, спустилась с небес до преторианской казармы. И он отодвигал Беренику, чтобы дать место чистой, дикой гамадриаде. Иногда это удавалось и продолжалось до тех пор, пока он не ловил себя снова на мечте о прекрасной, гордой, золотистой головке иудейской царевны…
С обожжённой вершины горы он долго смотрел на восток, за лазурные моря, в солнечную страну, где жила красавица. Ему была тягостна дума, что она, может быть, — и даже не может быть, а совершенно наверное — забыла его и ту улыбку, которую она ему мимоходом подарила. Что он для неё, пышной царевны, человек, решительно ничем не замечательный, ничего не сделавший, проводящий жизнь в думах? Он не забывал того, что сказал ему отец. Мысль попытаться сделать людям добро этим путём очень искушала его. Но когда вспоминал он ту гору, царящую над землёй, он всегда одновременно вспоминал и то, что сказал ему Филет, и сердце его в тишине склонялось скорее в сторону тихого философа. ‘Лучше быть первым в деревне, чем вторым в городе’ — это всегда казалось ему лозунгом души поверхностной и пустой: не надо быть первым ни в деревне, ни в городе, ни даже во всей Римской империи — участь жучка, спрятавшегося от всего в золоте янтаря, казалась ему для человека предпочтительнее всего…
Усталый, с запылёнными ногами, он вернулся с гор в свой дворец. Рабы, встретившие его в вестибюле, доложили ему, что в его отсутствие прибыли два гостя: знаменитый мудрец Аполлоний Тианский и Иосиф бен-Матафия из Иерусалима, думавший найти в Тауромениуме Иоахима, и что в настоящее время они знакомятся под руководством Филета с библиотекой.
— А мама ещё не вернулась? — спросил он.
— Нет, господин, ещё нет.
Эринна уехала со своей старой Хлоэ в Сиракузы, чтобы посоветоваться там со своим постоянным врачом и другом, престарелым Милоном, слава которого гремела по всей Сицилии.
Язон зашёл к себе, чтобы помыться и переодеться, а затем направился звонко-прохладными залами в библиотеку, чтобы приветствовать гостей. Ему пришлось идти через огромную глиптотеку, и он, как всегда, остановился перед Венерой-Иштар, своей любимой статуей, которую некогда купил его отец у наследников Филата. И в первый раз он почувствовал, что эта статуя тоже какая-то гора света, вроде той, которую он видел ранним утром на озере гельветов, что и она зовёт его туда, в высь, где никого нет, но где так близко небо… И душу его охватил священный холод беспредельного восторга…
Он был уже на пороге библиотеки, как из-за завесы, прикрывавшей дверь, он услышал красивый голос Аполлония. Знаменитый пифагореец уверенно и благосклонно, точно даря каждым словом слушателей, говорил:
— Гаутама был рождён чудесным образом царицей Маней, в непорочное тело которой вошла небесная сущность Будды. При его рождении небесные духи пели ему хвалебную песнь: ‘Родился чудесный герой — нет ему в мире равного! Слава мира, полный милосердия, Ты распространяешь своё благоволение во все концы вселенной. Ниспошли всем Твоим творениям радость и довольство, чтобы стали они господами самих себя и были счастливы’. Мать принесла его в храм для выполнения обрядов, и там встретил его старый пустынник Асита, которого привело туда с Гималаев предчувствие великого рождения. Он тут же предсказал, что дитя станет Буддой, спасителем мира от всех бед, проводником к свободе, свету и бессмертию. И раз, когда он был уже отроком, родители потеряли его в толпе паломников на празднике и после долгих поисков отец нашёл его в кругу святых мужей погруженным в благочестивое размышление…
Язон откинул завесу. Его поразила величавая фигура Аполлония: Филет, Иосиф и неизменный Дамид были едва заметны рядом с ним. Гости ласково приветствовали молодого хозяина и все под руководством Филета продолжали осмотр знаменитой библиотеки.
— Это вот исторический отдел, — говорил Филет. — Тут собрано почти все, что было написано об истории рода человеческого, с древнейших дней по наше время.
Иосиф, все такой же розовенький, чистенький, с тонким носиком и вострыми глазками, улыбнулся своей особенной улыбочкой и проговорил:
— История — это самая безнадёжная из наук. Я не мало занимался ей и пришёл в полное отчаяние. Гелланик часто противоречит Акузилаю в генеалогиях, Акузилай часто поправляет Гесиода, Эфор уличает во лжи Гелланика, Эфора же — Тимей, Тимея — все жившие после него историки, Геродота же — все… Тимей, писавший по истории вашей Сицилии, не считает для себя достойным соглашаться с такими писателями, как Антиох, Филист и Каллий. Авторы аттических летописей или историки аргивские не следовали друг другу в изложении истории Аттики или Аргоса. Но вот мы, иудеи, имеем историю всего нашего прошлого всего в двадцати двух книгах, которые, по всей справедливости, считаются вполне достоверными…
Все с любопытством посмотрели на бойкого иерусалимца. Язон отвернулся к окну, где вдали мрели нежно-розовым видением берега Калабрии.
— Что-то душно, — сказал Филет. — И как темнеет… Должно быть, гроза будет…
— Да, очень душно, — согласился Аполлоний. — Но будем осматривать твои сокровища дальше.
— Вот на этих полках собрано все, что написано за все века против иудеев, — продолжал Филет. — Тут есть очень редкие вещи.
Язон заговорил с Дамидом. Тот, как всегда, стал рассказывать об учителе: о другом он говорить давно разучился.
— О, это замечательнейший человек! — тихо сказал он. — С ним говоришь, точно на крыльях летаешь. Вот, помню, были мы с ним в Родосе и подошли к знаменитой статуе Аполлона: учитель любит осмотреть все. И вот я спрашиваю его: учитель, есть ли на свете что больше этого колосса? А он, не колеблясь ни минуты, отвечал: ‘Есть, Дамид. Это — человек, обладающий здравой философией и искренней верой’.
Язону сразу стало скучно, как всегда, когда его угнетали ничего не значащими словами. ‘Что такое здравая и что такое нездравая философия? — подумал он. — И кто и как может судить об искренности и неискренности веры? И что такое вера?’
Где-то вдали глухо прокатился гром. Потемнело ещё более. Жара томила даже в прохладной библиотеке с затенёнными окнами. Язон только делал вид, что слушает набожные рассказы Дамида. Тот, рассказывая, все оглядывался на своего великого учителя, точно боялся, что тот услышит его.
— А какое во все проникновение! — говорил он, и на лице его был восторг. — В Коринфе мы познакомились с киником Деметрием, и тот так увлёкся красноречием Аполлония, что бросил все и пошёл за ним. У Деметрия был ученик, Менипп, которого любила одна иностранка. Увлечённый её красотой, Менипп хотел уже жениться на ней, но вдруг Аполлоний узнал, что она — лампуза, ламия, питающаяся человеческим мясом! И вот он пришёл на свадьбу, обличил лампузу, и та исчезла со всеми поварами и виночерпиями, так Менипп был освобождён от власти кровавого призрака…
Снова послышался угрожающий гул далёкого грома. За окном кто-то пробежал. Рабы стали перекликаться по дворцу тревожными голосами. Язон выглянул в окно, чтобы узнать, в чем дело, и ахнул: из Этны как-то особенно, торопливо валил густой то чёрный, то бурый дым и туча его уже покрыла зловещей тенью солнечный остров. Снова послышался ближе, грознее устрашающий гул, и все — все были уже на широкой террасе среди колонн — поняли, что это не гром, а рокот вулкана. Гул нарастал, подымался и вдруг оборвался, гигантская гора выбросила сразу целую тучу пара и из необъятного кратера её и с боков полетели в чёрное небо снопы бешеного огня…
— Точно нарочно к моему приезду! — воскликнул Аполлоний. — Видеть такое зрелище не всякому удаётся… Может быть, мы пройдём лучше в театр: оттуда вид будет ещё величественнее. Смотрите, смотрите!
Рёв огня, паров, дыма потрясал даже в Тауромениуме. Лавины камней и огромные скалы, пыля, с грохотом неслись вниз, к морю, где среди чёрной теперь воды лежали скалы, которые, по преданию, разгневанный Циклоп бросил вслед убегавшему Улиссу… Язон побледнел: а мать?.. Первым движением его было послать ей навстречу рабов, но что тут могут сделать рабы? Единственная надежда была, что мать и Хлоэ ещё не выехали из Сиракуз. Но сердце заболело…
Все вышли из дворца — он как-то странно весь побелел среди этой зловещей черноты — и вдоль крепостной стены спустились к вырубленному в скале театру. Действительно, оттуда, из оркестра, вид на бунтующую гору был ещё грандиознее. Окутанная чёрным, в бурых оттенках дымом, она грохотала, и казалось, что под ней шёл бой каких-то гигантов. По городку тревожно, с криками бегали люди…
Рёв все нарастал с чудовищной силой. Стало совсем темно, как ночью. И в грозном, грохочущем и ревущем мраке этом чувствовалось, как не только под горой, но точно под всем островом, под всей землёй идёт ворочание каких-то страшных сил. Пламя, то мрачно красное, то свирепо белое, то тускло-медное, то ослепительно-золотое, то зловеще-зеленое, рвало чёрные склоны горы, и даже отсюда было видно, как из-под чёрных клубящихся туч выплывала в медлительной торжественности, блестя жутким белым блеском, тяжкая река лавы… Она сияла так, что было больно глазам. На землю беспрерывно сыпался чёрный дождь копоти и в жарком, душном воздухе запахло горящей серой. Дышать становилось трудно. Тревога все более и более захватывала сердца… И снова идущий из самых глубин горы гул, постепенно нарастающий, переходящий в рёв, и снова все потрясающий взрыв, и снова рокот страшных каменных лавин. Казалось, это была та последняя катастрофа, которую предчувствовало человечество с давних пор…
Ужас скосил всех. Все упали лицом на чёрную землю. Время, казалось, остановилось. Сверху непрестанно сыпался густой лохматый дождь гари. Вдали, внизу, кипело море… И снова страшный в своём напряжении подъем подземных громов к вершине горы, рёв и свист многоцветного пламени и жуткое содрогание земли…
Язон вдруг вскочил как безумный.
— Нет, я больше не могу! — воскликнул он и, шатаясь, бросился к ярко-багровому в огнях вулкана дворцу. — Эй, рабы!
Дворец весь уже потрескался, и белые колонны то и дело рушились в чёрную бездну. Рабы выли на чёрной улице.
— Все, кто последует за мной на спасение матери, получат свободу и богатство! — крикнул Язон. — Коней!
Отозвалось всего несколько человек: остальные от ужаса просто ничего не поняли.
Ещё немного — и несколько обречённых полетели на конях петлями дороги вниз, к морю. Впереди нёсся на своём белом арабе Язон. Лошади то и дело при толчках спотыкались, и всадники летели через голову, но вставали — которые могли встать — и снова летели, безумные, на точно безумных конях с исступлёнными глазами. Вверху справа ревел вулкан и, слепя, ползла вниз с медлительной торжественностью сияющая лава…
Они, не помня ничего, летели уже вокруг подошвы горы, как вдруг впереди, в черно-багровом мраке раздался вопль нескольких голосов и Язон увидал под чёрной скалой мать, Хлоэ и дрожащих рабов. Все они были вымазаны в саже, все, простирая к нему руки, звали его на помощь… Снова из утробы земли с громом и рёвом поднялся чудовищный порыв вверх, снова все затряслось вокруг в черно-багровом мраке, и вдруг огромная скала, под которой прятался караван Эринны, зашаталась, тяжко рухнула на караван и, разбившись, бешеным потоком скал и камней понеслась под рёв вулкана вниз, в кипящее море… Лошади в ужасе храпели и упрямо трясли головами. Белый араб помертвевшего от боли Язона Вдруг заржал, яростно вздыбил, совсем уже не слушая всадника, понёсся обратно… За ним, оскользаясь, падая, понеслись остальные — становясь в числе все меньше и меньше…
…На третий день, когда извержение стало стихать и вокруг посветлело, Филет с рабами пустился из полуразрушенного дворца на поиски своего ученика и друга. Они скоро нашли на морском берегу два покрытых чёрным пеплом холмика: белый араб был уже мёртв, а Язон, без сознании, ещё дышал. Из его спутников с ним никого не было, их разыскали плачущие семьи только некоторое время спустя: поскакав на спасение своей госпожи, за свободой и золотом, все они нашли смерть…
И когда тихий Филет, мудрец, ощутил под трепетной рукой своей тихое биение сердца Язона, он, давно уже зная, что нет в мире богов, к которым человек мог бы обратиться в беде своей, поднял все же в прояснившееся, ласковое небо глаза, и в них были слезы…

XLVI. ЗВЕРЬ

Для великого мщения гнусным поджигателям Рима все было готово: огромный цирк на Ватиканском холме, среди пышных садов Нерона, украшенный прекрасным обелиском, вывезенным из Египта [78], был очищен от всей той грязи, которую оставили в нем долго жившие погорельцы. Со всех концов Италии свезены были дикие звери. Было схвачено достаточное количество отвратительных поджигателей…
[78] — Обелиск этот в настоящее время стоит на площади святого Петра.
Пришёл, наконец, и заветный день. Стечение народа в Ватикане было так велико, что преторианские центурии едва сдерживали напор толпы и уже не раз, действуя горбом щита и даже пуская иногда в ход и страшный pilum, ходили на римлян в атаку. И все-таки зрители бешено напирали на деревянные стены цирка и уже многих задавили на смерть. В самом цирке творилось нечто невероятное: не только все места в амфитеатре были заняты, но были переполнены народом все проходы и даже на подиуме пройти было невозможно. Сидела белая и строгая Vigro Magna в окружении своих красавиц-весталок. Были иностранные послы. Была вся знать — старики, женщины, дети… И когда появился цезарь, народ встретил его бурной овацией: он благодарил его и за предстоящие наслаждения, и за то, что он нашёл виновных в пожаре Рима, и за то, что все прекрасно зарабатывали на постройках…
Высоко, на последних ступенях, под самым велариумом, сидел в жаркой и зловонной толпе Павел. В душе его свершалась жуткая казнь. Он не мог подавить в себе тяжкого чувства ответственности во всем происходящем. В бессонные ночи он с ужасом и недоумением вспоминал свои пророчества: как скоро явится при звуке золотых труб Мессия для последнего суда, как его верные не умрут, не увидя этого торжества правды в мире, как смерть будет для них только мимолётным сном, после которого они немедленно воскреснут в светлейшую жизнь плеромы. Он смотрел через тысячеголовую толпу на аметистовую тогу императора, в которой теперь для него сосредоточилось все зло мира, и поражался, как мог он, слепыш, звать людей к рабской покорности этому человеку-зверю, будто бы поставленному Богом защитником добра и правды на земле. Он понимал, что наговорил тьму глупостей, и все глупости эти он осмелился выдать за голос Божества… Он исхудал так, что даже близкие не узнавали его, и в глазах его то стоял холодный сумрак шеола, то рдели ярые огни для последнего суда… Он и тут не победил своей гордости: ни единому человеку он не признался в страшной катастрофе, которую он претерпел. Наоборот, когда ему приходилось украдкой встречаться с немногими уцелевшими верными, он сейчас же входил в свою роль посланника Божия и именем Божиим обещал им то, что — теперь он знал это — не свершится. Он не понимал, что это было, все это прошлое его: помешательство ли, сон дурной или наваждение злого духа?
Внизу, на подиуме, сидел Язон с Филетом. Иоахим после страшной гибели Эринны никуда не показывался. Не хотел идти и Язон, но настоял на этом Филет.
— Ты должен видеть, милый, что не одному тебе в мире больно, — говорил он. — И ты должен видеть человека и все, на что он способен. Только тогда поймёшь ты, может быть, до конца то, что я — помнишь? — говорил тебе на берегу озера гельветов о Белой Горе.
Но Язон все же пришёл, главным образом, из-за Миррены: а вдруг она, христианка, окажется среди осуждённых?! Он страшно исхудал. В глазах его — они стали ещё больше — стоял какой-то свинцовый покой. Но душа его горела скорбями, как в тот страшный день пылала перед ним во мраке бешеная Этна. Жизнь дала ему слишком много страшных уроков сразу, и он сгибался под тяжестью их. Он понял, что человек любит только призраки, обманы, что всем в жизни правит случай и что он, Язон, совсем не владыка даже в своей жизни, а только жалкая игрушка в чьих-то руках…
Ни Павел, ни Язон, ни Филет — он боялся за Елену — не обращали внимания на то, что происходило вокруг них: они ушли в себя. Но вот прозвучали медные трубы, все зашевелилось и — затихло… Все глаза были обращены на подземелье, откуда должны были показаться осуждённые, всякий сброд, который отлично мог на этот день сойти за христиан. И вот с этим особым, страшным железным звуком загремела решётка и на залитую солнцем арену вылилась толпа измождённых, замученных людей…
Многие сразу признали красавицу Перпетую. От её недавнего сияния не осталось и следа. Её до арены то и дело насиловали пьяные вигилы. Она как-то сразу потеряла веру: не может быть, чтобы Господу был нужен её позор и весь этот ужас… И как только из хрупкого здания веры вывалился этот кирпичик, так за ним быстро посыпались другие, и теперь это был почти уже мёртвый человек, который не имел даже сил казнить себя за все, что он сослепу наделал: за горе любимых стариков и милого мужа, за сиротство деток несчастных… Рядом с ней шёл тихий Тимофей — Павел весь затрясся, — который в простоте души своей не понимал, что он такого злого сделал, что должен погибать этой страшной смертью. И с неменьшим ужасом узнал Павел двух стариков, Жаворонка и Пантеруса, и необрезанных, и некрещёных, язычников… Жаворонок все показывал амфитеатру свои беззубые челюсти — так, как показывал он их в былое время в германских лесах Германику, — и свои раны, а Пантерус шёл, не поднимая головы: все равно помирать, видно, надо. Но жизни было жалко и более всего в ней жалко было тех солнечных дней галилейских, когда он восторженно пил с черноокой красавицей в золоте спелой кукурузы счастье любви… Душа Павла вздыбилась в ярости: где же Господь в справедливости Своей? Почему посылает Он и этих бедных язычников наряду с верными в пасти зверей?
За что?!
И Язон, и Мнеф с тайным содроганием ждали появления Миррены, но её не было…
И опять из подземелья глухо донёсся лязг железа, и на арену, щурясь от солнца, жёлтыми тенями, беззвучной походкой вышли львы и полосатые тигры, худые, нечистоплотные, дурно пахнущие, со свалявшимися гривами. Звери отлично знали, зачем их выпустили вдруг в этот багряный полусвет арены. И они потягивались, нервно зевали страшными пастями и били хвостами по худым, песчаного цвета бокам с выдающимися рёбрами…
Филет весь затрепетал: из толпы осуждённых на него неотрывно смотрела Елена! То, чего он боялся, случилось. Они не сказали за всю жизнь друг другу и десяти слов, но она всегда, с первой встречи, маленькой звёздочкой жила и светила в глубине его души. Он вспомнил ‘Нептуна’, крылатое судно, на котором он впервые угадал тайную муку её, женщины, сделанной неизвестно зачем ‘богиней’, но томившейся по жребию земному, самому обыкновенному, но тёплому. И вспомнил он, как вся она потянулась вдруг к нему, замученная этим сумасшедшим человеком, который теперь, от страха весь обмочившись, бессильно валялся на песке арены. И шумный оживлённый Пирей вспомнился, когда она тоскливым взглядом простилась с ним навеки. И развернулись перед ним бездонные степи и тёмные леса по берегам светлого Борисфена, где он тихо и от всего мира тайно тосковал о ней. И вот теперь она, скованная ужасом, сидит на песке арены в толпе и, не отрываясь, смотрит на него ужасными глазами… И когда в эти жуткие мгновения где-то среди толпы забилась и закричала какая-то старуха — то была мать Перпетуи, пришедшая проститься с дочерью, но не выдержавшая этого прощания, — Филет, не в силах выносить ужаса, полою тоги прикрыл свою уже седеющую голову…
Косматые, неопрятные, дурно пахнущие звери кружились вокруг осуждённых на своих мягких лапах, жадно облизывали исхудавшие морды и нервно хлестали хвостами по бокам. И вот вдруг страшный крик, нечеловеческий, незабываемый: крупный лев прыгнул к толпе и схватил Тимофея. Стоявший рядом с юношей огромный Скорпион чудовищным кулаком своим ударил зверя в лоб, тот на мгновение остолбенел, но справился и с рёвом снова рванулся к окровавленному Тимофею. С угрожающим рыком он потащил было его в сторону, но в ту же минуту на Тимофея бросился другой лев и схватил его за ноги. Противники не уступали добычи один другому, страшно рычали и тянули Тимофея каждый к себе. Потом вдруг бросив его и встав на дыбы, они с рёвом вступили над ним в кровавый бой. И сразу, точно опалённые этим рёвом, со всех сторон на осуждённых бросились звери… Филет, закрыв голову полою тоги, трясся. Павел, белый, открыв рот, весь глаза, из всех сил заставлял себя смотреть, видеть, запоминать. Он не мог поверить, что во всем этом есть и его доля — ошибки? преступления? греха? Ну, пусть он обманывал их… немного, но это он для их же добра делал! Они как дети… Так просто они не слушали: их надо было пугать, им надо было грозить, чтобы загнать их на путь добродетели… Но… нет, ничего понять нельзя!
А львы, трое, рвали один у другого все истерзанное и уже бездыханное тело Тимофея. Огромная тигрица терзала Перпетую и, прижав уши, скалила страшные зубы на всякого зверя, который осмеливался близко подойти к ней… Из подземелья тем временем выбегали все новые и новые звери: леопарды, медведи, громадные собаки, волки, гиены, шакалы… Потом поднялись, как в кошмаре, кресты, загорелись костры — было все, что только может выдумать человек, сын Божий. Скорпион был распят и зажжён, и с креста, из огня и дыма, он сыпал проклятиями на тех, которых он давно уже призывал к восстанию и которые не послушали его, дураки, дрянь, сволочь! О, если б они его вовремя послушали, не их, бедняков, терзали бы звери и сжигал огонь, не их!.. А когда бешеные глаза его случайно падали на бесстыдного зверя в аметистовой тоге, владыку мира, упивающегося кровью человеческой, он плевался от отвращения и ненависти. Новое стадо голодных хищников, распалённых запахом крови, уже неслось из cavea на окровавленную, дымную арену… И было страшно то, что делали звери, но ещё страшнее было то, что делали на арене люди: сильные часто толкали зверям слабых, чтобы тем выиграть несколько секунд этой страшной жизни…
Толпа, запрудившая цирк, сперва безмолвствовала, но потом начала шуметь все более и более и, когда какой-нибудь номер — вроде сжигания христиан на крестах в смоляных рубахах — особенно поражал её, в цирке поднимался какой-то глухой рёв. Те толпы, которые стояли за стенами цирка, жгуче завидуя счастливцам, попавшим в цирк, умирая от нетерпения, отвечали тогда таким же диким рёвом. Власти успокаивали народ: все увидят муки поджигателей, надо только подождать — это обещает цезарь. И так как по львиному рыку из подземелья слышно было, что зверей очень много, толпа разражалась и заливистым свистом восторга, и хвалами в честь великого цезаря…
Нежную весеннюю землю окутывали сиреневые сумерки. В небе затеплилась Венера. Цезарь — он устал — подал знак прекратить игры. Восторженной овацией отвечал пресытившийся амфитеатр своему владыке. Возбуждённая толпа густыми реками потекла к выходам. Слуги цирка загоняли обожравшихся хищников опять в подземелья. Те скалили страшные пасти, но, боясь огня факелов, повиновались. Вокруг стен цирка стоял праздничный гомон огромных толп: что-то ещё будет завтра!.. А у цезаря, в пышных садах его ватиканских, уже начинался другой праздник: облачённые в tunica molesta, ярко загорались среди тёмных деревьев на крестах ‘христиане’ — сводники, убийцы, взломщики, поджигатели, воры. Нерон любезно расхаживал среди бесчисленных гостей и в стёклышко смотрел на горящих людей. Острил Петроний. Нагло хохотала Криспилла. Жарким пожаром пылало безумие в звёздной, душистой тишине вешней ночи…
В подземных зловонных тюрьмах при цирках стояла нестерпимая духота и взрывались вопли отчаяния. Среди этих уже полусумасшедших от ужаса людей, в тёмном углу, уткнувшись седой головой в смрадную землю, — тут, в угол, заключённые ходили за нуждой, — валялся старый рыбак из маленькой галилейской деревушки Капернаума, Симон, прозванный добродушно, на смех, Петром, Камнем. Он не верил себе: это просто сон страшный. Вот сейчас он оттолкнёт свою лодку от песчаного берега, уйдёт в солнечную даль с пахучими сетями и там, в тишине, за работой, проведёт весь день, а вечером на берегу, у огонька милый рабби будет снова говорить им о правде Божией, и будут все они сладко мечтать о том, как придёт время, на цветущей земле засияет вдруг светлое царство Господне… Но рык львов говорил старику, что не будет царствия Божия на берегах милого озера и что кончилось все…
Павел, тёмная тень, бродил в это время в лабиринте возбуждённо гудевших улиц Рима. Он путался в полах распустившейся одежды своей и не знал, куда и зачем он, собственно, идёт. И вдруг тяжкий запах остановил его. Он вгляделся в вешний сумрак: то были страшные scalae Gemoniae… Он спустился к чуть светившейся в ночи реки… А ведь можно было жить и радоваться. Кто же сделал все это? Ведь не враг же он себе!.. И вдруг седые курчавые волосы его зашевелились: он догадался, кто это сделал. И Он же, искушая близостью освобождения, привёл его к scalae Gemoniae, на берег Тибра… Старик вдруг страшно взвыл и бросился в темноту.
На ватиканском холме гремел бешеный пир.

XLVII. ТРУДЫ ИОСИФА

Иосиф задержался в Риме. Иоахим долго не принимал молодого посла иерусалимских зелотов. Он ездил с сыном в Сицилию, чтобы отыскать и предать погребению останки милой жены. Но, несмотря на все усилия, они не нашли ничего. К самому месту катастрофы и за стадию было подойти невозможно: таким жаром дышала остановившаяся река лавы. Вернувшись, Иоахим — голова его поседела за это время — надолго заперся у себя… Наконец, он позволил Иосифу явиться и, хмуро выслушав его отчёт о положении в стране, сказал:
— Зелотам нужны деньги? Хорошо. Но вы подниметесь только тогда, когда я прикажу. Не раньше. Если вы на это согласны, начинайте собирать людей. Но если вы подниметесь раньше времени, денег я вам не дам. А теперь прощай. Иди. У меня нет времени.
Иосиф очень хорошо знал, что Иудея бурлит, и потому с возвращением не очень торопился. Он писал при всякой оказии в Иерусалим донесения о том, как трудно теперь добиться свидания с Иоахимом, как вообще запутаны тут все дела, как ему мешает беременность Поппеи: через неё все делалось легко, а теперь приходится ловить случай… Чтобы использовать свой досуг, он писал и исправлял записи по истории своего народа: если в Иудее дела пойдут плохо, он поселится в Риме, и тогда будет только хорошо, если он войдёт в римское общество уже историком, человеком науки.
Забавы императора в ватиканских садах произвели на Иосифа чрезвычайно сильное впечатление, и он стал тут, в Риме записывать все, что он знал о мессианах, которых там, дома, он не считал достойными внимания: это войдёт особой главой в его историю народа иудейского. И, склонившись к папирусу, он своим старательным, ясным почерком писал:
‘…Я не назову его посланником Божиим, ибо он во многом нарушал Закон и блюл субботу не по завету отцов… Многие из народа последовали за ним, приняли его учение и многие души восколебались, полагая, что они через него освободят народ израильский от ига… И к нему на Масличную гору собрались рабы и толпы простого народа и, когда они увидели мощь его, что по слову его происходит все, что он хотел, они потребовали от него, чтобы он вступил в город, перебил бы всех римских воинов и Пилата и стал бы над ними правителем… И когда дошла весть обо всем этом до верховников, тогда собрались старейшины и сказали: мы слишком слабы, чтобы противостоять римлянам, но так как лук этот натянут и в нашу сторону, то пойдём к Пилату и скажем ему обо всем этом, ибо если Пилат услышит обо всем этом не от нас, то на нас падёт обвинение в соучастии и мы потеряем богатства наши, и нас всех перебьют, и дети Израиля будут рассеяны…’
Он остановился и, потирая рукой свой белый лоб, задумался: если он будет все же записывать все эти мелочи, то истории его конца не будет. Не зачеркнуть ли?.. Он долго колебался над исписанной страницей и вдруг как-то сам собой у него сложился вывод:
‘Нет, в Риме все-таки спокойнее, и нечего торопиться так в Иудею…’

XLVIII. КОНЦЫ И НАЧАЛА

Несколько дней шло на аренах терзание всякого сброда, который подавался под видом христиан, но огромное большинство которого о христианах никогда ничего и не слыхало… Общинка христиан почти исчезла. Осталось от неё только несколько человек, которые испуганно прятались по всяким углам или, что было много удобнее, под личиной ревностного язычника, который только тем и занят, что делает возлияния перед богами. Исчезновение Павла прошло среди них совершенно незаметно, так же, как и Петра: не до них было людям, когда смерть смотрит в глаза. Против Павла у многих поднялась злоба: накрутил делов и исчез!
Насытившись зрелищами, римляне быстро о христианах забыли, тем более что постройки поглощали всех. Город строился совсем по-новому: с прямыми и широкими улицами. Старики на это новшество ворчали чрезвычайно. Тесные улочки при высоких домах не давали доступа солнечным лучам, а теперь, по их мнению, город накалялся так, что просто дышать было нечем. Все жалуются: народ болеет. От этого он и болеет, понятно…
Золотой дворец Нерона воздвигался с волшебной быстротой. На Палатине работали тысячи рабов. Римляне целые дни стояли вокруг, дивясь размаху своего цезаря и его безумному мотовству: Золотой дворец был необозрим. Портики в три ряда величественных колонн казались лесом. В вестибюле уже устанавливали гигантскую золотую статую владыки мира. Дворец был окружён парком, а в парке было озеро, по берегам которого теснились постройки в сельском вкусе, тянулись поля, виноградники, пашни, пастбища, по которым бродили стада… Но всего больше поражала римлян внутренняя отделка дворца. Все блестело там золотом, драгоценными камнями, янтарём, который так любил Нерон, и жемчужными раковинами. Потолки были из пластин слоновой кости, которые, вращаясь, должны были осыпать гостей цезаря во время пира цветами и сеять на них мелкий дождь благоуханий. В бани была проведена вода с моря, от Остии…
— Ну вот, ещё немного — и я буду жить уже по-человечески, — осматривая свой дворец, говорил Нерон. — Клянусь бородой Анубиса, цезарь Рима заслуживает хорошего дома!
Но Рим, заваленный всякими строительными материалами и переполненный толпами рабочих, был ему чрезвычайно противен, и он снова уехал петь и играть на кифаре по Кампанье в ожидании того блаженного времени, когда ему можно уже будет предстать перед настоящими ценителями искусства, эллинами. Он делал вид, что его задерживают глубокие соображения и важные дела по постройке города, но на самом деле он просто трусил: а вдруг после всех его итальянских триумфов он там провалится?! И он неустанно упражнялся в музыке и пении.
Снова пышный поезд потянулся по великолепным дорогам Италии, снова тысячами стекались люди для слушания высочайшего пения, снова им самим налаженная клака из всяких проходимцев и adolescentes perditi устраивала ему бурные овации, которые заражали и провинциалов. Он был упоён. Но в душе шевелился червь сомнения: а не отстал ли он в искусстве ристаний? И он торопился в Рим, чтобы ещё и ещё усовершенствоваться и в этом деле. По пути он обдумывал грандиозные игры, которые он устроит в Ахайе и на которых он выступит в качестве Геркулеса, чтобы на глазах зрителей совершить все те подвиги, которыми прославился национальный герой Эллады, до борьбы со львом включительно. Как все это будет, ему было ещё совершенно неясно, но раз это нужно, то, значит, это нужно, и все должно быть сделано, как он этого хочет. Надо будет посоветоваться с Петронием…
Он вернулся в Рим, поселился с Поппеей в уже отделанном крыле Золотого дворца и, забыв обо всем в мире, с головой ушёл в бега колесниц. Если кто теперь хотел добиться от цезаря какой-нибудь милости, он должен был готовиться к разговору о квадригах, о породах лошадей, о знаменитых наездниках, о цирковых партиях… Он дни и ночи проводил теперь на кругу Большого цирка и в конюшнях, говорил, ходил, держал себя, подражая во всем кучерам, и был доволен, если от него пахло навозом, кожей и конским потом. На заездах он ревниво следил, чтоб соревнование с ним велось серьёзно, чтобы соперники его не фокусничали, и не замечал, как легко и безопасно обходил он знаменитейшие квадриги Рима, как вокруг него с треском летели кувырком колесницы одна через другую, а он носился в раздувающемся плаще вокруг ‘спины’, вытянув руки, орлом… А потом садился ужинать с возницами, тут же, в помещении цирка, пил, авторитетно спорил с ними о высоком искусстве езды, о конях, о наиболее изящной манере держать себя в колеснице. И, довольный, поздно вечером возвращался к себе во дворец…
Поппея, подурневшая, исхудавшая, с огромным животом, сердито вышла ему навстречу. Она все более и более ставила на настоящую Августу. Даже и забеременела она только из-за того, чтобы быть похожей на матрону доброго старого времени, когда плодородие ставилось женщине в особую заслугу. До этого времени она как и все знатные и богатые римлянки, избегала деторождения, а когда попадалась, прибегала к выкидышу.
— Опять болтаешься со своими кучерами? — зло бросила она в жирное лицо супруга. — Постыдился бы! У тебя на руках величайшая империя, а ты — цезарь. И в то же время ты совершенный дурак и шалопай.
— Иди прочь, проклятая! — вдруг рассвирепел Нерон. — Сколько раз тебе было сказано: не лезь не в свои дела! А то знаешь у меня? — грозно прибавил он. — На твоё место охотниц всегда найдётся достаточно.
— Ты слишком обольщаешься, — с раздувающимися ноздрями понесла вдруг Августа. — Разве только Криспилла какая-нибудь соблазнится честью быть подругой дрянного кифариста.
Вся кровь ударила в голову Нерона, и он, стиснув зубы, вдруг из всех сил ударил своим тяжёлым, расшитым жемчугом сапогом в огромный живот Поппеи. По всему огромному покою покатились и запрыгали жемчужинки, а Поппея только чуть слышно пискнула и, вся белая, повалилась на мраморный пол.
— Ну, ну, у меня дурака не валять! — крикнул, весь багровый, Нерон. — Пошла к себе… В другой раз не так ещё получишь.
Но белое лицо и остановившиеся глаза сразу сказали ему все: Поппея была мертва. Из-под неё текла уже по мрамору тёмная полоса крови… Дрожь прошла по жирному телу Нерона. Он хлопнул в ладоши, и сейчас же на пороге вырос раб.
— Убрать! — кивнул он на тело жены. — И чтобы там… распорядились…
В голове его все смешалось, и он не знал, что теперь ему, собственно, надо делать. Он уснул мёртвым сном, а утром встал с готовым решением: смерть Августы произошла от того, что она поскользнулась на мраморе, и первое, что нужно, это пышные похороны.
Во дворец были созваны лучшие врачи — среди них было немало рабов, но самое медицинское искусство все же почиталось, как ars honesta, — и, выпотрошив по всем правилам науки несчастную Поппею, они старательно набальзамировали её тело. И вот из пышного, ещё недостроенного Золотого дворца к гробнице Юлиев потянулось великолепное шествие: хор пел нэнии, восхваляя в них красоту и душевные качества великой Августы, мрачные звуки флейт мешались с воплями рабынь Поппеи, которые, распустив волосы и царапая себе грудь ногтями в кровь, шли за её гробом. Впереди несли изображения предков Поппеи. Нерон выступал с достоинством и старался, чтобы все у него было, как у настоящего, потрясённого великим горем супруга: и ему иногда хотелось быть эдаким солидным римлянином доброго старого времени, верным заветам своих предков, степенным и строгим супругом — или, если не быть, так хоть некоторое время казаться… И вот он то ронял голову на грудь, то поводил вокруг себя будто бы ничего не видящими глазами, то потирал свой низкий жирный лоб, как бы желая отогнать тяжкие, чёрные мысли. И так как он был уверен, что и это все выходит у него очень похоже, он был весьма доволен собою.
И вот после погребения он уже на форуме. Старые ростры, украшенные медными носами неприятельских кораблей, многое видели и слышали в долгой жизни своей, и мрамор их мог выдержать все. Вокруг толпились римляне: всем хотелось видеть игру знаменитого, но бездарного актёра ещё и ещё. Нерон в траурной тоге поднялся на старинную трибуну, оглядел близорукими глазами толпу, уронил круглую голову на грудь и, бессильно опустив тонкие руки вдоль жирного тела, долго стоял так перед Римом — немая статуя бездонной скорби…
Но вот он поднял голову.
— Граждане, — с усилием произнёс он тихо, угасшим голосом и, точно сделав над собой тяжкое усилие, громче повторил: — Граждане… — И снова уронил голову, и снова поднял и голову и руку. — Римляне, свершилось!..
Очень похоже удержав в груди рыдание и тщательно закругляя звонкие периоды — над речью своей он просидел до полуночи, — Нерон заговорил, по обычаю предков, о покойной Августе. Она блистала несравненной красотой. Её семейные добродетели цвели, как пышный сад, — многие из близко стоявших опустили глаза, — она была истинной женою цезаря…
Риторы и адвокаты неотрывно следили за правильностью построения речи и одобряли её. Весь вопрос был в том, сам цезарь составил её на этот раз или, несмотря на очень заметное охлаждение между ним и воспитателем Сенекой, старый философ и на этот раз захотел блеснуть красноречием? И одни доказывали шёпотом, что речь, несомненно, составлена Сенекой, а другие, подчёркивая некоторые особенности и даже несовершенства стиля, горячо утверждали, что божественный цезарь постарался для покойной Августы сам.
— Болтают, что он сам и уходил её, — усмехнулся кто-то. — Будто из ревности к иудею Алитуру, который все около неё околачивался.
— Ну, скажет тоже! У неё живот-то с Везувий был.
— Так что же? В ожидании благополучного разрешения, так сказать…
— Ты, пожалуй, ещё будешь утверждать, что и ребёнок у неё был не от божественного.
— А ты поставишь… ну, если не свою голову, так хоть, скажем, десять сестерций, что он был от Нерона?
— Значит, если бы не домашняя ссора, так у нас на Палатине оказался бы со временем отпрыск иудея?
— А хоть бы и осла! Хуже не будет.
А цезарь все округлял фразы, все помахивал руками, все крутил глазами — точь-в-точь так, как на этих же самых рострах делали до него разные знаменитые ораторы, имена которых сохранились даже в анналах, а портреты украшали Палатинскую библиотеку.
— Божественный цезарь, я никогда не осмелился бы тревожить тебя в твоей глубокой скорби, но дело не терпит никакого отлагательства: во дворце тебя ожидает наварх Волузий Прокул, который желает сделать тебе важнейшее сообщение по делам государственным.
— Какие сообщения могут иметь для меня какую-либо важность теперь, — глухо проговорил Нерон, — когда Рок отнял у меня мою Поппею и, может быть, даже наследника престола?!
— Цезарь, — строго проговорил Тигеллин, — ты не можешь думать только о себе: у тебя на руках судьбы империи. Ты ответствен за благополучие страны твоих предков перед богами. Я заклинаю тебя всем: выслушай наварха немедленно! Ещё день, и, может быть, будет уже поздно. Речь идёт для тебя о престоле…
— А что для меня престол?! — горько воскликнул Нерон. — Ну, возьмите его… Я пойду по свету и буду зарабатывать себе кусок хлеба своим искусством: оно прокормит меня, бывшего цезаря великой Римской империи…
— Цезарь, долг гражданина повелевает мне не повиноваться тебе на этот раз, — настаивал Тигеллин, которому уже опротивела вся эта комедия. — Если ты не уступишь мольбам твоего преданного слуги, я сейчас же подниму на ноги сенат, подниму народ и пусть все, пав перед тобой на землю, умоляют тебя узнать о грозящем несчастье…
Нерон, повесив голову, долго думал.
— Хорошо, — мрачно решил он. — Для вас я готов выслушать наварха. Где он?
Румяный наварх, склоняясь на ходу, уже выходил по знаку Тигеллина из-за колонны. И все трое исчезли в глубине личных покоев императора. Через некоторое время наварх, весьма довольный, вышел из Золотого дворца, а через час во дворец Аннея Серенуса явился отряд преторианцев и центурион, предъявив приказ, подписанный самим Тигеллином, арестовал Эпихариду.
И широкими улицами, заваленными кирпичом, камнями, лесом, чёрными головешками, мешками извести, гордо, точно в триумфе, прошла молодая красавица в страшную тюрьму при преторианских казармах.

XLIX. НЕОЖИДАННОСТЬ

Вернувшись домой, Анней Серенус узнал об аресте своей милой. Несмотря на то, что этого можно было ожидать, он был потрясён: он слишком хорошо знал Нерона. И потому прежде всего надо было сделать все возможное, чтобы вырвать её из когтей ‘божественного’, а до этого надо немедленно укрыть Миррену. Присев к столу, он сейчас же написал на восковой табличке:
‘Господин Анней Серенус Язону бен-Иоахиму шлёт привет. Одновременно с этим коротким посланием я отправляю к тебе девушку, которая находится под моим покровительством. Так как моя жизнь в опасности, прошу тебя взять её под твою защиту’.
Он вызвал к себе Салама и, понизив голос, рассказал опечаленному арестом госпожи рабу все, что было нужно.
— Понял. Все понял, — повторил великан. — Все будет сделано так, как приказывает господин.
Через самое короткое время Салам уже входил с перепуганной Мирреной в новый, ещё пахнущий извёсткой дворец Иоахима. Язон, погруженный в тяжёлые думы, рассеянно прочитал записку Аннея и сказал:
— Хорошо. Скажите Мнефу, чтобы он позаботился о девушке. А я побываю у Аннея Серенуса сам сегодня вечером.
Мнеф чуть не ахнул, когда перед ним предстала перепуганная Миррена.
— Маран ата, — тихо уронила она.
— Маран ата, — отвечал он. — Как я рад, что теперь ты будешь под одной кровлей со мной! Я так боялся, что ты погибла. Я был на всех зрелищах и все трепетал, что увижу тебя на арене. Но хвала богам… Я говорю это для других, — тихонько поправился он. — Ты здорова и будешь теперь близко и под моей охраной. Не бойся, здесь не грозит тебе никакая беда — старайся только как можно реже показываться на люди. А лучше всего первое время не выходи из своей комнаты совсем. Пойдём, я тебя устрою.
Всегда ровный, спокойный египтянин зацвёл. Устроив Миррену в самом дальнем уголке нового дворца, который ещё отделывался, и приставив к ней двух рабынь, он ушёл к себе. Нужно было немедленно придумать, как увезти девушку от Язона. Весь погруженный в своё горе и думы, Язон пока не замечает ничего из того, что делается вокруг, но если потом он узнает, что Миррена здесь, то… Мнефу казалось, что между Язоном и Мирреной уже было что-то. Он ищет девушку не только потому, что так просила его её умирающая мать. И потому, первое: надо быть начеку и действовать скорее…
Но все расчёты человеческие подобны паутине: они держатся до тех пор, пока не найдётся мальчишки-шалуна, чтобы паутину эту прорвать, — так, мимоходом, зря…
Мнеф провёл бессонную ночь, размышляя, как лучше ему похитить Миррену, которая сразу полонила его холодное сердце. Миррена, тоже плохо спавшая, на зорьке, пока весь дом спал, решила выйти подышать в росистый и душистый сад. Правда, египтянин не советовал ей этого, но он внушил ей недоверие ещё с первого посещения с ним христиан, и потому ей казалось, что следовать его советам совсем не надо.
В парке было пустынно и свежо. Он тоже пострадал от пожара, но искусные садовники уже скрыли следы огня. Любуясь цветами, Миррена тихо шла вдоль высокой стены. Ей было грустно и одиноко в жизни. Исчезла неизвестно куда милая мать, появился и исчез тот юноша, который тогда, в Ольвии, сразу взял в плен её сердце. Все, что она о нем знала, было то, что он не единоверец, ибо он не знал, что такое ‘маран ата’. И была она в огромном мире сирота, и не было у неё ни близкого человека, ни своего угла. Тяжело быть таким перекати-полем, которые видала она в скифских степях, трудно жить по чужим углам. Почему она в этом доме? Только потому, что схватили покровительницу её, Эпихариду, только потому, что Серенус, пока не отгремит гроза над ним, послал её прятаться здесь. А если они оба погибнут?
И вдруг она остановилась как вкопанная: впереди, у сонного пруда, на котором тихо, как в сновидении, скользили белые лебеди, сидел кто-то в надломленной позе большого горя. И он словно почувствовал взгляд испуганных глаз Миррены, обернулся, присмотрелся и — вскочил.
— Миррена! — воскликнул Язон и раскрыл ей объятия.
Это вышло совсем нечаянно. Если бы появление её не было так внезапно, он, как всегда, сразу замкнулся бы в своей обычной стыдливости… Точно крылья какие перенесли её по зеленой лужайке, и она бросилась к нему на шею.
— Кто ты? Где я?! — воскликнула она. — Я уже отчаялась найти тебя когда-нибудь… О, как тосковала я по тебе, как звала, как плакала!
Вся в слезах, она была так прелестна, так трогательна, что он уже не мог не прижать её к себе, и губы его уже искали милых уст её.
— Но кто ты? — лепетала она. — И как это случилось, что мы в третий раз встретились с тобою? Или Анней нарочно послал меня к тебе?
— А, так это ты та девушка, о которой просил меня Серенус?
— Да. Но ты-то, ты-то кто? Скорее скажи мне твоё имя, чтобы я опять не потеряла тебя!
— Я Язон, сын Иоахима.
— Какого Иоахима? Этого чудовищно богатого иудея?!
— Да.
Она быстро потухла и повесила головку.
— Но чем же ты так огорчилась? — обнимая её, с удивлением спросил Язон. — Что случилось?
— Случилось то, — задрожали вдруг её губы, — что… что ты богат, а я раба, нищая… А кроме того, и ещё хуже, ты иудей, а я — христианка.
— Ну так что же?
— Как что? — с удивлением посмотрела она на него. — То, что я носила тебя столько времени в своём сердце, а теперь мы должны будем расстаться.
— Какая ты странная девушка! Почему расстаться? Потому, что я богат?
— Конечно. Твой отец не позволит тебе жениться на какой-то рабыне. Да и я, как христианка, не могу связать свою жизнь с иудеем.
— Почему? Почему же я, иудей, не могу жениться на тебе?
— У нас такой закон. Христианка не может выйти замуж за неверующего в Господа нашего Иисуса Христа. Спроси наших пресвитеров.
— Я не желаю спрашивать никаких пресвитеров. Раз я полюбил тебя, ты, если хочешь, хоть сегодня же войдёшь в этот дом моей женой. У иудеев тоже есть закон, который запрещает это, но у меня есть свой закон.
— Какой закон?
— Закон моего разума и совести. Я не желаю слепо подчиняться никому, ни какому-то Моисею, ни какому-то Мессии.
Слезы брызнули из глаз Миррены, и она отстранилась от Язона.
— Ты богохульствуешь, — проговорила она, сдерживая рыдания. — Я не смею даже слушать того, что ты так дерзко говоришь мне. Я так ждала тебя, так искала, и вот теперь мы дальше один от другого, чем были тогда, когда германский воин умчал меня от тебя, умирающего в крови на пустынной дороге.
И, закрыв лицо обеими руками, она горько заплакала. Язон был тронут её горем. Он снова крепко прижал её к себе.
— Моя Миррена, моя нимфа, не плачь, — говорил он ей в розовое ушко. — Ты вся во власти призраков. Если религия служит источником страданий, это не религия. Религия — это океан бездонной радости. Только в истинной религии и жизнь. Я был у твоих христиан здесь, в Риме, — Боже мой, гамадриада моя, ведь это только несчастные невежды, которые, как все невежды, искренно убеждены, что они — соль земли… Их жалко потому, что они умирали за бред, в котором нет никакого смысла. Но…
— Не говори о том, чего ты не знаешь! — горячо воскликнула Миррена. — Сейчас я хотела было просто убежать от тебя, но мне вдруг открылось, что Он повелевает мне остаться около тебя и спасти тебя вопреки тебе. Наши старцы научат тебя всему, откроют слепые глаза твои на божественную истину… Хорошо?
— Если тебе нравится, я готов побывать у них с тобой ещё и ещё раз, милая… Но…
— Не надо но, — прижалась она к нему. — Ты должен просто пойти со мной к ним. Теперь у меня в жизни будет только два дела: обратить тебя к Господу и найти мою милую бедную мать.
Язон смутился: в самом деле, она ведь не знает ещё о смерти матери.
— А кстати: как ты узнал, что меня зовут Мирреной? — улыбнулась она ему снизу вверх, прижимаясь к его груди.
— Но… но мне сказала это… твоя мать…
— Как моя мать? — вдруг вся всполыхнулась Миррена. — Почему ты её знаешь? Где ты встретил её?
— Я видел твою мать в плену у германцев, — слегка смутился Язон. — Она здорова. Теперь, когда я нашёл тебя, я пошлю варварам выкуп за неё и вы будете вместе.
— Милый, милый… А я так тревожилась о ней! Я думала, что мы никогда больше уже и не увидимся… Значит, теперь у меня только одно дело: обратить тебя и… маму к Господу.
Он держал её в своих объятиях и сверху вниз глядел на это милое личико с удивительными лесными глазами… А из-за пышных кустов олеандра на них с удивлением и злобой смотрел Мнеф.
Мнеф к утру решил так: как тогда с Тирроином, верховным жрецом Изиды, он придумал это маленькое развлечение с римскими дамами, введя в игру доброго бога Анубиса, так и теперь, зная условный знак христиан, это их ‘маран ата’, можно попробовать осторожно переговорить с их жрецами относительно Миррены. Но то, что он вдруг увидал у пруда, сказало ему без слов, что теперь, пожалуй, все жрецы будут уже бессильны.
Но не таков был Мнеф, чтобы отступать. У него в самом скрытом уголке души давно уже зрел другой план, который, если он удастся, может быть, даст ему не только Миррену, но и большую часть огромных богатств Иоахима.

L. У ЛУКИ

Миррена плакала без конца: её любимый — поганый язычник! Несмотря на близость Язона, не у него она искала утешения в горе, а у тех самых христиан, о которых он говорил с такой непозволительной лёгкостью.
— Но теперь, когда всюду шныряют шпионы цезаря, идти туда одной тебе совершенно немыслимо, — сказал Язон. — А так как ты хочешь, чтобы и я их узнал поближе, так вот я, кстати, тебя туда и провожу. И нашего Филета возьмём: он очень интересуется ими.
— Хорошо, — не переставая плакать, отвечала Миррена. — Господь хочет обращения неверных.
После прандиума, одевшись попроще, они вышли. За ними, закутавшись в длинный palliolum, следовал Мнеф: он хотел знать, что у них задумано. Все заметное в общине разбежалось, и много нужно было Миррене усилий и расспросов, чтобы на окраине города, за преторианскими казармами, отыскать одинокого Луку. Запершись от всего, он сидел и все писал своё сказание о жизни Мессии. Мнеф сразу догадался, что они исчезли у прячущихся христиан. Это опять была вода на его мельницу. Он хорошо заметил дом и зашагал домой. В голове его зрели огромные решения.
Лука, похудевший, ещё более притихший — все эти ужасы камнем легли на его мягкую душу, — с ласковой улыбкой встретил в своей убогой келийке неожиданных гостей. Узнав о цели их прихода, он застенчиво проговорил:
— Тогда, может быть, лучше всего будет, если я прочту вам то, что я записал о жизни, учении и смерти Мессии?
— И прекрасно, — сказал Филет. — Так будет больше порядка в беседе.
Он тоже очень похудел: гибель Елены задавила его.
Лука, волнуясь, приступил к чтению своей поэмы, сознательно, на радость людям, им разукрашенной. Все внимательно слушали. Часто всех охватывало глубокое волнение. Но иногда Язон с Филетом недоуменно переглядывались. И, отирая глаза, — Лука не стыдился слез своих — он опустил свои папирусы.
— Тут ещё не все записано, — сказал он. — Многое ещё не внесено. Это только самое главное.
— Так, — сказал тихонько Филет. — Это ты хорошо вздумал, что решил записывать все эти происшествия. Но позволь говорить с тобой откровенно обо всем этом. Господин мой, и тебе, вероятно, известный Иоахим, посылал меня некоторое время тому назад в Иерусалим, чтобы разобраться в его библиотеке. Там совершенно случайно я наткнулся на рассказы мессиан о их умершем — да-да, я знаю: и воскресшем — Мессии. И многое из того, что я от них слышал, я записал — так, для себя: я люблю записывать то, что в жизни наводит меня на размышления. Так вот, милый Лука, прошу тебя, умоляю тебя, ответь мне на один вопрос мой, но искренно, от всей души… И пусть они оба будут свидетелями.
— Хорошо, — мягко улыбнулся Лука. — Спрашивай.
— Вот мой вопрос, — как-то истово, вкладывая в свои слова всего себя, продолжал Филет. — Да, Мессия ваш родился, рос, потом вышел на проповедь, проповедь эта возбудила большую вражду во властях и, в конце концов, его почему-то обвинили в нелепых преступлениях — он никогда царём иудейским себя не называл! — и распяли на кресте по приказанию римского прокуратора. Так?
— Так.
— Но скажи ты мне, ради всего для тебя святого… ну, хотя ради Мессии этого, которого ты так любишь… скажи: зачем же ты в своём рассказе наговорил столько всего о разных чудесах его совершенно ненужных, о его воскресении, о его явлении после смерти и все там такое?!
Лука виновато улыбнулся и просиял своими честными глазами.
— Если ты так прямо спрашиваешь меня, — взволнованно отвечал он, — то с моей стороны было бы грехом не ответить на вопрошение твоё от всей души. Да, ты прав: ничего такого не было. Но… всякий раз, как я пытался рассказывать людям только о том, что действительно было, они совершенно не слушали меня, а когда я все это для них изукрасил, они никак не наслушаются. Они плачут. Недавно, когда во время преследований я прятался — только вы никому не говорите — у Амариллис, жены доброго Галлиона, проконсула Ахайи, я прочитал у одного языческого писателя, Лукреция, хорошее место:
Я поступаю, как врач. Когда горький полынь он ребятам
Маленьким дать пожелает, сперва по краям свою чашу
Сладкою влагой янтарного мёда немного он мажет,
Чтоб услаждением губ их неопытный детский рассудок
Ввесть в заблуждение. Так без труда поглощается ими
Горькая жидкость полыни. И этот обман не вредит им,
Наоборот, ещё более восстанавливает здоровье…
Так же и я поступаю…
— Мажешь край чаши мёдом? — сказал Филет.
— Да, — стыдливо уронил Лука. — Я думаю что Господь не поставит мне этого в вину.
— Лука, милый брат мой, позволь мне от всей души обнять тебя, — вставая, проговорил Филет. — Теперь я в твоего учителя, Мессию, верую много более, чем тогда, когда ты рассказывал мне о его воскресении из мёртвых. Если… — голос его слегка дрогнул, — если это он дал тебе силы на… такую жертву, то, в самом деле, значит, в нем бьёт какой-то источник живой воды для души человеческой!
И он сердечно обнял смущённого, но сияющего Луку. Лука всегда тихо радовался, когда он находил детей, которым край чаши мёдом мазать было не нужно.
— Ну, а теперь второй вопрос, — продолжал взволнованно Филет. — Я слышал, что здесь, в Риме, проповедует главный наставник ваш, Павел… Кстати, где он? Надеюсь, он не попал в число несчастных, которых замучили неизвестно за что на арене?
— Где он, я не знаю, — смутился Лука: ему было тяжело это таинственное исчезновение учителя, он не мог верить, что тот смалодушествовал и бежал. — Но что ты хотел сказать о его учении?
— Я говорю, слышал, что он проповедует, — продолжал Филет. — Мало того, у нас в Сицилии, в библиотеке, я недавно нашёл его послание к каким-то римлянам, которое я прочёл с большим интересом и, каюсь, с большим трудом: так запутанно он мыслит и так темно и беспорядочно мысль свою высказывает. Так вот, опять молю тебя, скажи мне по всей правде: там, в Иерусалиме, на месте, собирая все, что было можно, о вашем Мессии, я и следа не нашёл того, о чем пишет в своём послании к римлянам Павел. Что это значит? Как мог он выступать от имени Мессии и говорить вещи, которых Мессия никогда не говорил и которых он никогда не одобрил бы?
Лука потупился.
— Этого и я никак не мог понять, — смущённо сказал он. — Павел начал как будто с того, что там, на берегах озера Галилейского, говорилось, — не совсем так, но приблизительно, — а потом, и очень быстро, он словно обо всем этом совершенно забыл и стал говорить только от себя. Это чрезвычайно смущало меня, настолько, что я даже хотел совсем покинуть учителя, но… не мог. Уж очень иногда был он жалок в этом постоянном озлоблении своём и беспомощности! Он был, по-моему, очень несчастный человек…
Филет долго смотрел на Луку увлажнившимися и добрыми глазами.
— Ах, Лука, Лука! — проговорил он. — Ну, если бы у вашего Мессии все ближайшие ученики были похожи на тебя, то… Я стал как-то перечитывать свои записи о Мессии и думал: вот был человек и ушёл — осталось ли хоть что-нибудь после него? И я увидел, что осталось. Осталось от него, во-первых, то, что он говорил — помнишь, Лука? — народу на горе. Осталась притча его о мытаре и фарисее, которую я часто повторяю про себя, как молитву. А выше всего из того, что осталось, это рассказ о том, как привели к нему блудницу, чтобы побить её перед ним камнями, а он только сказал судьям её: кто без греха, пусть бросит первый камень… И все отошли прочь со стыдом великим… Вот это для меня в нем самое главное.
— Так, — после долгого молчания проговорил Лука, — Верно. Но… — виновато улыбнулся он, — но не только не грешно помазать мёдом край чаши для детей, но и сам я, пожалуй, от мёда этого не откажусь. Ты прости меня, Филет, но мне кривить душой не хочется. Нет, от мёда не отказываюсь и я. Ибо, когда я читаю, как над колыбелью его в звёздной вышине летали хоры ангелов и воспевали песнь: ‘Слава в вышних Богу, а на земле да будет мир среди людей и благоволение’, я плачу от радости… хотя, может быть, этого никогда и не было.
И в самом деле на глазах его выступили слезы…
И долго проговорили они об ушедшем в смерть Мессии, и всем в этот вечер казалось, что он, в самом деле, воскрес — по крайней мере для них, на эти вот тихие, умилённые вечерние часы… Но Миррена чувствовала какую-то странную неудовлетворённость. Не нравилось ей, что вот они спорят как-то, рассуждают — ей было больше любо твёрдое слово старых пресвитеров, которые говорили от имени Господа, которые как будто не знали никаких колебаний и за которыми было так хорошо прятаться от жизни с её загадками. Но радовало её то, что Язон так хорошо говорил о Христе: в этом она видела залог его скорого обращения. И сладкая надежда, что она уже косвенно поспособствовала спасению души любимого человека, смягчала её огорчение, что пока он все-таки только поганый, погибший язычник…

LI. КОНЕЦ МНЕФА

Тигеллин осторожно сообщил Аннею Серенусу — он старался потихоньку делать одолжения всем, чтобы, в случае каких перемен, иметь людей обязанных повсюду, — что Эпихарида на допросе решительно ничего не сказала, держала себя с чрезвычайной дерзостью и что возможно, что её подвергнут пытке. Анней похолодел.
— Конечно, я могу дело с пыткой немножко затянуть, — осторожно добавил Тигеллин. — Но ты сам понимаешь, что и немножко теперь много: каждый день можно ждать перемен. Но все же надо тебе… поторапливаться: божественный цезарь легко может вспомнить о ней и тогда…
Анней не взвидел света. Ему было совершенно ясно, что спасти милую может только одно: переворот. Дождавшись утра, когда он обыкновенно являлся к Нерону будто бы для доклада, — Нерон решительно ничем, кроме лошадей и музыки, не интересовался — он скрыл под тогой отточенный кинжал и поднялся на Палатин. Он ждал увидеть Нерона, как всегда, в его личных покоях, но к удивлению своему встретил его в вестибюле: император шёл с кем-то вдвоём и озабоченно, по-видимому, разговаривал. Вглядевшись, Анней сразу узнал в собеседнике цезаря египтянина Мнефа, человека, которому он никогда не доверял. Неподалёку от него стояла ещё не совсем оконченная огромная золотая статуя Нерона. Вокруг неё были ещё навалены доски подмостей и всякие материалы. Анней в одно мгновение отступил за гигантскую статую. Сердце его бешено билось…
— …Я служу ему уже немало лет, божественный цезарь, — вкрадчиво говорил Мнеф. — И я посвящён во все дела его. Иоахим тайно сносится с твоими полководцами. К Виндексу в Галлию ездил от его имени я. Так как он боится, что несметные богатства его — они много больше, чем все предполагают, — привлекут твоё внимание, он считает нужным держать наготове полководцев, чтобы в случае надобности отвлечь твоё внимание мятежом, а то и самому укрыться, в случае беды, у них: его ‘Амфитриду’ не догонит не только ни одно из военных судов, но и ни одна либурна [79]. Сносится он и с Гальбой, и с Веспасианом. С Вителлием — не знаю: кажется, зная его пьянство, он не особенно доверяет ему… В довершение всего Язон с ментором его Филетом состоят участниками вредного сообщества тех христиан, которых ты так справедливо, но так недостаточно покарал: это, может быть, самая опасная секта из всех. Повторяю тебе, божественный цезарь: роскошный дворец Иоахима — иудей всем обязан только твоей благосклонности — это гнездо ядовитейших змей, и чем скорее ты их раздавишь, тем лучше будет для империи и для тебя…
[79] — Быстроходные суда назывались либурнами, по имени иллийского народа либуров, среди которого было немало пиратов, пользовавшихся такими судами.
Они скрылись среди огромных колонн. Анней осторожно вышел. Да, убить гадину, конечно, необходимо, но прежде всего нужно на случай неудачного покушения немедленно предупредить дружески расположенных к нему Иоахима и Язона. Он вернётся через десять минут, когда Нерон будет, вероятно, один. Он быстро вышел из дворца и в сопровождении своего обычного небольшого конвоя поскакал к Иоахиму.
Тот хмуро выслушал его и протянул патрицию руку.
— От всего сердца благодарю тебя, благородный Серенус. Ты прав: спасти всех нас может только переворот. Между нами: мы уже стоим накануне его. Восстание в Риме вспыхнет не сегодня-завтра. Многие из твоих друзей принимают в нем участие. Будь готов ко всему. Но не выступай, как ты хотел, единолично: ты можешь сорвать все. В деле нужен порядок.
И когда начальник вигилов уехал, Иоахим хлопнул в ладоши. В дверях вырос раб.
— Как только вернётся домой Мнеф, чтобы он сейчас же явился ко мне. В боковой комнате, рядом, должны быть мои телохранители.
Тот низко поклонился и исчез.
Иоахим широкими шагами ходил из угла в угол своего огромного покоя: вся кровь кипела в нем и в глазах темнело от ярости. Он знал людей. Ему казалось, что уже никакая низость не может удивить его, и вот все же египтянин удивил. Игра негодяя ему была совершенно ясна: по закону доносчик получал большую долю состояния того, на кого он доносил. Собственно, закон требовал выдачи ему половины, но цезари и их окружение всегда устраивали так, что львиную долю они брали себе, а доносчику давали столько, сколько казалось им достаточным.
В дверь раздался условный стук, три удара. Это был Мнеф. Иоахим ощупал под тогой кинжал и ответил:
— Войди…
Вошёл Мнеф со своей обычной ласковой улыбкой.
— Где ты был так долго? — спокойно спросил его Иоахим.
— По твоему повелению, я был у божественного цезаря, господин, — отвечал египтянин, насторожившись. — Как ты повелел, я доложил цезарю, что всей суммы займа внести сразу невозможно даже и для тебя, что необходимо разбить её на ряд менее крупных взносов.
Иоахим хлопнул в ладоши.
У двери согнулся раб.
— Пусть войдут телохранители, — коротко уронил Иоахим.
В дверях выросли ряд гиганты-роксоланы, едва понимавших по-латыни.
— Взять его! — указал им на Мнефа Иоахим.
В одно мгновение Мнеф был окружён великанами. Он весь посерел: он слишком хорошо знал Иоахима.
— Собака! — с отвращением бросил тот ему в лицо. — Отвечай: не я ли подобрал тебя, беспомощного щенка, без роду без племени, в нищете? Не я ли дал тебе образование такое же, как и моему сыну? Не жил ли ты в доме моем как свой? Так или не так?
— Так, — с трудом отвечал Мнеф.
В нем крутился вихрь: все ли известно Иоахиму, или не все и, если все, каким чудом мог он узнать так скоро?
— И за все это… и не только за это… в моем завещании ты занимаешь одно из первых мест… и за все это ты не нашёл ничего лучше, как предать меня и сына! Тебе захотелось получить цену крови. Так или не так?
Весь серый, с дрожащими коленами, Мнеф опустил свою сухую голову: знает все, и отпираться бесполезно.
— Так, — едва выговорил он, стуча зубами. — Но… выслушай меня…
— Нет, собака, слушать тебя я не буду, — оборвал Иоахим. — Кто солгал раз, тот солжёт и второй раз. Ты — предатель. Сэм, — обратился он к старшему из телохранителей. — Отрежь ему тут же, на моих глазах, язык…
Египтянин завизжал и забился, но великаны-роксоланы держали его точно в железных тисках. Немного возни — и что-то красное сочно шлёпнулось на мраморный пол и египтянин без чувств ткнулся лицом в лужу собственной крови.
— Унесите прочь эту гадину, — сказал Иоахим с отвращением. — Пусть пока валяется в подвале. Ты, Сэм, отвечаешь мне за него головой. А теперь пошлите ко мне Исаака.
Рабы ещё подтирали кровь, когда явился Исаак, помощник Мнефа, уже пожилой иудей с умным, точно на замок запертым лицом. Он стал у дверей. Крови он не видел. Он не видел ничего вообще.
— Мнефа больше нет, — когда ушли рабы, сказал Иоахим. — Ты станешь на его место. Твоя судьба в твоих руках. Ты понимаешь меня?
— Понимаю, господин.
— Немедленно соберись в дорогу. Ты должен быстро достигнуть Иерусалима и передать Иосифу бен-Матафии деньги, которые я тебе дам. Это на покупку одного товара, о котором ему сказано. Но никто другой во всем мире знать этого не должен. И ты скажешь ему, что дело можно начинать.
— Слушаю, господин.
— Выедешь сегодня же… Как будешь готов, зайди ко мне взять деньги.
— Слушаю, господин.
— Иди.
Исаак склонился и исчез: он знал, что владыка любит, чтобы его понимали сразу.
Через два часа он уже выехал в Иерусалим.
Ночью Иоахим в сопровождении двух из своих телохранителей спустился в тёмный подвал. Мнеф пришёл в себя и тихо стонал. Иоахим с отвращением посмотрел на него.
— Вот в эту стену, — сказал он.
Великаны в две кирки стали выбивать нишу. Египтянин сразу догадался обо всем, затрясся и страшно завыл. Но его точно никто не слышал. И его, связанного, втиснули в нишу, и — замуровали живьём…

LII. ЗАГОВОР ПИЗОНА

Нестрашные, казалось, разговоры патрициев на вилле Эпихариды в Байи и на пирушках друг у друга под ударами Нерона все более и более складывались в настоящий заговор. Вероятно, ко всему этому у некоторых примешивалась и любовь к старому Риму, стране отцов, но главными двигателями дела были, как всегда, личные надежды, обиды и страсти. Дело вышло бы, может быть, из стадии разговоров и раньше, если бы не было внутри его столько трений, интриг и подкопов: не один Пизон хотел занять трон цезарей. А Нерон точно нарочно раздувал пламя. Казни продолжались. Уже погиб суровый Тразеа, который, умирая, разговаривал с киником Деметрием о бессмертии души и о способах разлучения её с телом. Погиб Петроний. Перед смертью — как это было в обычаях того времени — он написал ядовитое письмо Нерону, а умирая, кокетничал, по обыкновению, перед близкими:
— По крайней мере, хорошо хоть то, что я не поеду теперь с божественным в Ахайю. Бедные, что только придётся вам там вытерпеть!..
Как ив Нероне, в нем было много от актёра и не очень высокого вкуса: за несколько часов до смерти он распорядился нескольким рабам выдать вольную, а других — выпороть.
Погибли, отравленные, отпущенники Нерона, чудовищно богатые Паллант и Дорифор. Это они в своё время советовали Клавдию усыновить Нерона, они сделали его императором и получили награду свою — в чаше с ядом.
Гибель висела уже над многими головами. Заговорщики были накануне решительных действий, как вдруг измена разрушила все их планы. Пошла она из дома Сцевина, того самого, который хотел заколоть Нерона непременно старым кинжалом. Но старый кинжал никуда не годился и Сцевин отдал его своему отпущеннику Милиху отточить. Тот смекнул, в чем дело, и донёс. Донос наварха Волузия Прокула уже делал своё дело. Сразу начались аресты. Патриции стали путаться и оговаривать один другого. Сцевин, несмотря на старый кинжал, выдал всех. Лукан, молодой автор ‘Фарсалий’, выдал родную мать. Только Эпихарида одна держалась непреклонно и в бешеных речах изливала своё презрение на цезаря-выродка и на квиритов-предателей. Наварха Волузия Прокула на очной ставке она высмеяла. Нерон пришёл в ярость.
— Плетей! — трясясь, орал он. — Огня! Во что бы то ни стало заставить её говорить!
Палачи взялись за дело. Кровавые плети рвали прекрасное тело. Эпихарида молчала.
— Признайся лучше во всем, — сказал Тигеллин. — Иначе тебя изорвут в клочья.
— Рви, собака! — сквозь зубы проговорила она. — Недалеко то время, когда тебя бросят в Тибр рыбам на съедение.
Опять засвистали плети. Закусив руку жемчужными зубами, Эпихарида не издавала ни звука, ни стона. Без сознания её сняли с козы. И как только она пришла в себя, снова подошёл к ней Тигеллин.
— Твоё сопротивление бесполезно, — сказал он. — Все признались, только одна ты, глупая, упрямишься. Но я заставлю тебя говорить.
— Нет, собака, не заставишь, — едва выговорила она.
— Огня!
Её подвесили над горящим костром. Пламя лизало ей стройные, снизу почерневшие ноги. Она задыхалась в едком дыму, но молчала. И опять она потеряла в муке сознание…
— Пусть отдохнёт и подумает, — сказал Тигеллин. — Завтра начнём опять.
А квириты продолжали топить один другого. Но в некоторых проснулось чувство достоинства.
— Ну, а теперь ты, — обратился Нерон к Субрию Флаву, трибуну преторианцев. — Что заставило тебя забыть о присяге?
— Я возненавидел тебя с тех пор, как ты сделался убийцей матери и жены, кучером, комедиантом и поджигателем. Лучшей услуги, как убить тебя, я не мог тебе оказать…
Обезглавленный, он повалился в яму…
Пизон заперся у себя и, когда к нему явились преторианцы, сам перерезал себе жилы. Он оставил завещание, переполненное гнусной лестью Нерону: этим путём он хотел спасти свою жену, красивую, но глупую, которую он отнял у своего приятеля Домиция Силы.
Сенека и перед смертью витийствовал:
— Тело есть бремя и наказание для духа, — говорил он. — Оно давит на дух и держит его в оковах. Телом душа покрывается, закрашивается, заражается и отделяется от всего, что составляет её истинную сущность. Из-за него она подвергается ошибкам. Вся её борьба устремлена на эту давящую плоть. Она стремится туда, откуда была послана. Там ждёт её вечный покой. Там она после всего грубого и извращённого, что она видела в этом мире, созерцает чистое и светлое…
Но это было не мужество, а только укоренившаяся дурная привычка.
— Ничего такого утверждать он не может, — сказал Филет, когда ему рассказали о последних минутах философа-богача. — Это от смертных скрыто…
И вдруг из дальнейших вопросов открылось, что Субрий Флав хотел после провозглашения Пизона императором убить и Пизона и на престол цезарей, с согласия Сенеки, возвести… Сенеку!
Милих, доносчик, был засыпан наградами и сам пожаловал себе титул ?????, Спаситель.
Эпихарида, несмотря на полную потерю сил от пыток, держалась, как и раньше: она не называла ни одного имени и не уставала поносить цезаря и его палачей. Никаких показаний от неё, собственно, было уже не нужно — квириты сделали это превосходно и Нерон знал все, — но нельзя было терпеть, что какая-то девчонка точно смеётся над ними. Они уступить не могли, но не сдавалась и она. Палачи начали трусить.
— Ведьма, — говорили они шёпотом. — Есть такие, которые боли совсем не чувствуют. Слово такое знают. Как бы нам чего она ещё не сделала!
Эпихарида уже знала, что квириты выдали её, — сам Тигеллин только что прочитал ей их показания.
— Все, что я от тебя я требую, это чтобы ты подтвердила их слова, — сказал сицилиец.
— Нет. Они все врут, — презрительно сказала она. — Ничего этого не было.
— А что же было?
— А это не твоё дело, негодяй…
Тигеллин приказал снова отправить её на пытку. Её усадили в закрытые носилки и понесли. Эпихарида чувствовала, что силы покидают её. Она знала, что не отстанут они от неё: это кара за ту ночь любви в священной роще Карфагена. Боги не простят ей этого. И вот, изнемогая в носилках перед предстоящей мукой, она закрыла глаза: надо было в тишине проститься с тем, кого она так любила. Тяжёлые слезы потекли по исхудавшему, скорбному лицу… И увидела она лунную мглу над пустыней и священную рощу в стороне, и красноватый отблеск углей на жертвеннике сквозь чащу пальм, и звезды, которые роились в вышине. И он шепчет ей в ухо колдовские слова, от которых она пьянеет… И точно песнь какая-то победная запела вдруг в ней и наполнила все её существо: о, милый!.. А когда она открыла глаза, в щёлку между занавесками носилок она увидела на коне Аннея Серенуса. Он, видимо, ждал её. Может быть, он хотел сам, своими глазами убедиться, что она ещё жива… Она отбросила занавеску, хотела было послать ему поцелуй, но осеклась: этот поцелуй мог оказаться для него смертельным. Все, конечно, знали о их любви, но теперь не следовало напоминать о ней. И она только смотрела на него своими большими, теперь такими лучистыми глазами и видела, как он бледнел, как на щеке его что-то дрожало. Она понимала, что он ищет, как освободить её, но понимала и то, что это невозможно.
Глаза в глаза они простились — она знала, что навсегда, а он ещё надеялся.
Анней, убедившись, что милая жива, поскакал домой. Он решил сделать попытку вооружённой силой освободить её. Среди вигилов есть преданные ему люди. Старый Кварт намекал, что пора бы, может, и действовать. Можно, наконец, и деньгами купить вооружённых помощников: в Риме много озлобленной голоты. Он бросил.поводья выбежавшему рабу, энергичными шагами вошёл в вестибюль и остановился: центурион преторианцев с конвоем протягивал ему приказ императора.
— Ты должен немедленно покончить с собой.
— Могу ли я привести свои дела в порядок?
— Ты можешь умереть завтра…
— Хорошо, идите…
Об устранении гадины теперь не могло быть и речи: его не подпустят близко уже не только к Нерону, но и ко дворцу. Ах, да и не все ли равно? Боги плохо задумали мир, и смешны все эти глупенькие философы, которые уверены, что своими разговорами они могут что-то изменить в мировом беспорядке… Он хлопнул в ладоши.
Появился огромный Салам. Его добродушное лицо с белыми зубами выражало страдание. Он понимал, что значит появление преторианцев в доме.
— Господин…
— Прежде всего, Салам, сделайте мне скоро погребальный костёр на луговине у пруда, — сказал Анней, положив ему руку на плечо. — А потом ты призовёшь ко мне моего управляющего. Но поспешай…
Салам заморгал, поцеловал его руку своими толстыми губами, тяжело повернулся и вышел.
Анней зашагал по комнате. Можно ли ещё спасти Эпихариду? Как только он закончит последние распоряжения, он испытает преданность вигилов. А пока надо освободить рабов, написать завещание в пользу Эпихариды, — может быть, все же она вывернется из их когтей — и… И вдруг в душе заиграла надежда: вот наступит темнота, и он попробует. И, может быть, на быстрых конях они успеют спастись…
В дверь осторожно постучали.
— Это Язон, господин, — сказал Салам. — Он хочет видеть тебя по срочному делу.
— Введи.
Язон, бледный, решительными шагами вошёл. Глаза его зорко смотрели на Аннея.
— Ты как будто ничего ещё не знаешь, — пробормотал он.
— Ты о чем? — усмехнулся Анней. — Что мне надо умирать? Так это уж не ново…
— Я об… Эпихариде…
— Что с ней? — вдруг всполошился Анней. — Говори.
— Я случайно ехал мимо, когда её вынимали из носилок, — сказал Язон. — Она по пути… покончила с собой… удушив себя повязкой [80].
[80] — Римлянки носили особую повязку, чтобы груди не казались слишком большими.
— Не рассказывай… — поднял руку Анней. — Не надо. Только одно: это совершенно верно?
— Я сам видел её… мёртвой.
— Благодарю… А теперь — прощай, — едва выговорил Серенус. — Мне надо перед смертью кое-что сделать… Так хочет божественная скотина, управляющая Римом и миром. Я только что думал, что слабо глядят боги за своими делами.
— Почему ты думаешь, что все это дела богов? — как всегда серьёзно проговорил Язон. — Может быть, это только бунт человеческий…
— Тогда зачем боги позволяют такой бунт? — отвечал Анней. — Впрочем, все это только слова… Прощай, друг мой. Если можешь, живи счастливо…
Они обнялись и, взволнованный, Язон покинул дом осуждённого. Бунт человеческий — Анней прав — тоже ничего не объясняет. Стена!
— А теперь пойдём посмотрим, как вы для меня в последний раз постарались, — сказал Анней Саламу.
Они вышли в парк. Столетние великаны дремали в тишине вечера. Анней осмотрел огромный, политый нефтью — так всегда делалось — погребальный костёр, посмотрел на пышную зелень деревьев, на облака…
— Нет, так не годится, — проговорил он. — Так мы попортим огнём деревья. Перенесите костёр на лужайку перед домом: там места больше. Мне не хочется подпалить листву…
Анней освободил всех своих рабов и щедро одарил их. Саламу, кроме того, он подарил свой драгоценный перстень на память. Часто среди всех этих дел он впадал точно в забытьё, вспоминал свою Эпихариду, и губы его начинали трястись. Но он боролся с собой: нет, он не даст гадине удовлетворения узнать, что Анней Серенус не сумел умереть! И, когда наступила торжественная, звёздная ночь, он ушёл в свою опочивальню, обнажил светлый меч свой, попробовал острие и без красивых слов, без всякой позы, пронзил им своё захолодавшее, никому и ничему больше в мире не верящее, одинокое сердце…

LIII. О БОЛЬШИХ ДЕЛАХ

Иудея загорелась. Полилась кровь. Но не это среди всеобщего погрома спасло Иоахима, а несметные богатства его и грандиозные замыслы. Нерон как-то вспомнил о Мнефе, но ему сказали, что египтянин послан с деловыми поручениями в Британию, и он сейчас же об этом и забыл: надо было готовиться к путешествию в Ахайю. Где прежде всего выступит он там? С чем? Как лучше одеться ему для выступлений? Была тьма важнейших вопросов, которые требовали немедленного разрешения. Он опять вспомнил об Иоахиме, но могущественного иудея закрыл собой Тигеллин.
— Раз он даёт огромные суммы, то какой же выигрыш снять с него голову? — сказал он. — И вообще, ударить по этой голове небезопасно: все иудейские сундуки закроются…
И Нерон, занятый своим, даже не заметил, что хитрый акрагасец только повторяет слова Поппеи. Он не возражал. Он понимал, что это так. А кроме того, он был настроен благосклонно к Иоахиму уже за то одно, что тот не участвовал в заговоре Пизона.
Иоахим держался настороже. При виде жалкого провала заговора Пизона он понял, как страшно прав был он в оценке общего положения. На квиритов рассчитывать совсем нельзя. Удар должен быть нанесён без них и — им вместе с божественным. Он снова собрался по делам овцеводства в Галлию, а потом осмотреть серебряные рудники в Испанию. Хотел было он ознакомиться и с положением рыбного дела на северных морях, особенно в устьях Рейна, но командовавший там римскими легионами Вителлий не внушал ему никакого доверия, и рыбу он отложил до другого раза: вернувшись, надо будет посмотреть, нельзя ли Вителлия заменить на таком ответственном месте человеком более надёжным.
— Язон, милый, — прощаясь с сыном, сказал он не без волнения. — Я начинаю стареть, а ты уже муж в полной силе. Тебе следовало бы начать понемногу знакомиться с моими делами. И пора, пора давно выбрать себе подругу! Нет ни единой царевны, которая поколебалась бы отдать свою руку сыну Иоахима, а эта маленькая Миррена точно играет тобой… Причём тут религия? И я советовал бы тебе расставить вещи по местам. А затем, — положил он свою властную руку на плечо сына, — я надеюсь, что ты не забыл ещё нашего разговора на берегу Родана. Сроки подходят. Ты сам видишь, что делается в Риме. Я опять не требую от тебя никаких немедленных решений, но просто напоминаю тебе, что время не стоит. Нужны решения. Прощай, мой милый, и подумай, пока меня нет…
Язон проводил отца до Остии, и ‘Амфитрида’, выйдя из гавани, понеслась на север.
Задумчивый, Язон колебался. С одной стороны, бессмысленная гибель Эпихариды, благородного Аннея и сотен других людей возмущала его, он понимал, что, не будь Нерона, этого могло бы и не случиться, но, с другой стороны, весь его характер, все приобретённые в жизни знания, весь опыт говорили ему, что овчинка определённо выделки не стоить. Но он все же был ещё слишком молод, чтобы не поддаваться искушениям мира. В душевной смуте он вернулся в Рим и прежде всего пошёл навестить Филета.
Филет в последнее время стал чаще и чаще недомогать. Никакой определённо болезни у него не было. Но его точно точило что-то внутри и он часто лежал и передумывал свои думы о жизни. И в этот день ему было нехорошо. Но ещё от двери он встретил Язона своей ясной улыбкой.
— Ну, что, проводил благополучно? — слабым голосом спросил он. — И прекрасно. Да будут благоприятны ему боги в его далёких странствиях! Но ты как будто расстроен. Что, или опять Миррена бунтует?
— Нет, не Миррена, — улыбнулся Язон. — Я давно хотел переговорить с тобой об одном деле. Но меня все стесняла мысль, что это, может быть, будет неприятно отцу. А один я что-то справиться с задачей не могу…
— Давай справляться вдвоём, — улыбнулся Филет. — В чем дело, милый?
И Язон не без смущения рассказал ему о грандиозных замыслах отца. К его удивлению, Филет принял все это как самую обыкновенную вещь — точно речь шла не о троне цезарей, а о прогулке по Аппиевой дороге.
— Да чему же тут удивляться? — сказал Филет. — Все, кто ходят по форуму, от сенатора до погонщика мулов, хотят стать на место цезаря. Так это бывает всегда, а в такие смутные времена в особенности. И если мечтает об этом погонщик мулов, то было бы странно, если бы не мечтал об этом Иоахим. И Пизон мечтал, и Сенека… Это самое обычное дело. Но… — тихонько вздохнул он, — но большие мысли, которыми занят твой отец, — я прошу тебя особенно заметить, что в моих словах не будет и тени осуждения — подобны тем большим осетрам с Данубия [81], которыми хвастаются наши богачи на пирах. Суть осетра совсем не в том, чтобы подавали его к столу четыре раба, — по-моему, старый осётр, вероятно, хуже уже потому, что он старый, но тем не менее все богачи наши из кожи вон лезут, чтобы перещеголять один другого величиной своих осетров. Так и с мыслями человека. Не та мысль, не та цель велика, для выполнения которой надо зарезать миллион людей и опустошить целые страны, — такие цели, большей частью, подобны грибам, которые растут после дождя по дорогам: стоит их чуть тронуть, как из них подымается чёрная горькая пыль. Истинная цель, истинная мысль человека подобна фиалке в горах: никто её не видит, но благоухание её слышит всякий проходящий мимо. Она цветёт только для себя, только для себя радуется солнцу и весне, но тем не менее она радость для всех… ну, если не для всех — на что нашему божественному цезарю фиалки? — то хотя для немногих. И потом, что велико, что невелико?.. Тут много обмана. Вспоминаю из жизни Цицерона один случай, о котором он так хорошо рассказал нам. Он был послан квестором в Сицилию и, как ему казалось, наворочал там тьму полезнейших дел. Когда вызвали его в Рим, он думал, что в столице его ожидает самый блестящий приём: ‘Tum existimabam, nihil homines aliud Romae, nisi de quaestura mea, loqui’. И вот он выгрузился в Путэоли и вдруг встретил одного своего приятеля: оказалось, что тот даже не знал, где отправляет Цицерон квесторскую должность! Встречает Цицерон другого — и тот никакого понятия о его деятельности не имел. И Цицерон понял всю относительность наших суждений о величии свершаемых нами дел и пустоту всех этих наших стремлений к так называемой славе. Гораций уверяет нас, что Эмпедокл, государственный муж, философ и поэт, ища бессмертия в славе людской, сам бросился в жерло Этны… Не знаю, помнишь ли ты случай, когда чернь в театре выразила актрисе Арбускуле своё неодобрение и та бросила гордо в лицо верхам амфитеатра: ‘Мне довольно, когда рукоплещет мне всадник… Но истинный мудрец не ищет рукоплесканий даже всадника, милый’.
[81] Дуная.
Он замолчал, и на лице его был глубокий, светлый мир.
— Нет, ты не найдёшь себе счастья на этой стезе, милый, — продолжал он. — Да и людям не дашь. Ибо, что бы ты им ни дал, они все будут говорить, что мало. А кроме того, и главное, все погонщики мулов будут завидовать твоему пурпуру и будут составлять, как Пизон, заговоры, чтобы этим пурпуром овладеть. Я не советую тебе ничего, милый, — я только высказываю тебе свои мысли об этом. А ты взвесь все сам и действуй так, как найдёт лучше твой разум. И я ведь могу чего-нибудь не досмотреть и ошибиться… Да… А Миррена твоя, — вдруг переменил он разговор, — захватила с собой Салама — как хорошо сделал ты, что взял себе этого доброго и хорошего человека! — и отправилась за Тибр побеседовать о своих сомнениях с Лукой. Я боюсь немножко, что они не сговорятся. Она борется с призраками и никак не может стряхнуть их власть. Не надо сердиться на неё за это: так поступает все человечество с начала времён…
Посидев около больного, Язон, умиротворённый, ушёл к себе. И думал: все, что он говорит, вполне справедливо, но — Эпихарида как? А Анней? А тысячи других ни за что погибающих людей?.. И была в душе его муть. Гора в видении по-прежнему спокойно указывала ему в глубь неба, но не было у него, как и у всякого человека, сил идти на зов её: крепко держали его мохнатые руки земли!
Только к вечеру возвратилась Миррена из за Тибра. Филет ошибся: Лука сразу понял, что Миррена — это Миррена, и что с ней нужен другой язык, чем с Филетом.
— Да ведь ты же гречанка, — сказал он ей. — И все ваши женщины выходят за кого хотят. Была же Эринна женою Иоахима. Почему ты думаешь, что, став христианкой, ты должна принять иудейский закон? Ведь сам Павел учил, что Христос освобождает от власти закона и выводит человека на свободу.
— А как же сам Павел обрезал Тимофея? — отвечала Миррена. — Сперва стань иудеем, а затем уж становись христианином.
— Я думаю, что тут Павел немного ошибся, — сказал Лука. — И по-моему, человеку вообще нужно поступать от разума. Какая беда в том, что ты станешь женой иноверца? Напротив, лаской да любовью ты, может, обратишь его к Христу. И неужели же, в самом деле, Христос пострадал только за то, чтобы люди из жизни своей муку делали? Он добра хотел всем, а совсем не мученья…
Из долгой и довольно путаной беседы этой — Миррена чувствовала себя все время точно в тенётах — она заметила самое важное: выйти замуж за Язона хорошо, потому что так она скорее обратит его сердце ко Христу. Может быть, она и не выделила бы так скоро этой мысли Луки, если бы в сердце её не разгорался все больше и больше огонь любви. Ах, как сладко было бродить с милым в тёмном душистом парке под звёздами, как жгли его поцелуи, в которых она — как это ни грешно — никак не могла отказать ему и — себе!..
Колебания её отмирали. Гамадриада прежде всего хотела любви и счастья: ей казалось, что любовь со счастьем неразрывна, как, впрочем, казалось это и воробьям, чирикавшим по кровлям богатого дворца. И в ней уже зарождалась тёмная ревность, что Язон не весь её, что часто он уходит от неё, чтобы часами читать и беседовать с этим смешным Филетом, чтобы писать свои diurni commentarii [82], что все он чего-то ищет. То сидел все над какими-то Сивиллиными книгами старыми, то ходил с Филетом в Палатинскую библиотеку и просидел там целый день, а вчера оба уехали с самого раннего утра в жуткий Неморенский лес под Римом, в храм Дианы. В храме главным жрецом — nemoralis rex — был бежавший раб, который отправлял свою должность до тех пор, пока его не убивал другой бежавший раб. Прямо удивительно, чего-чего только люди ни напридумывали!.. А сегодня — когда над землёй так ласково роятся звезды и так душисто пахнет тёмный парк — оба с Филетом ушли на таинства какого-то бога Мифры. А-а, вот он, наконец!
[82] — Дневник.
— Ну, что? — бросилась она к нему навстречу и обвила тёплыми руками его шею. — Как там?
До Мифры ей не было решительно никакого дела — раз не истинный Господь христианский, значит, какое-то глупое языческое заблуждение, — но она спрашивала это потому, что знала, что Язону это будет приятно. И он, обняв её, сейчас же с удовольствием стал рассказывать ей о том, что видел.
— Их учение во многом напоминает ваше, — сказал Язон. — И у них родился от Девы Спаситель, Мифра, проповедывал людям спасение и умер, и воскрес. Скоро наступит конец мира, воскресение всех мёртвых и суд. С неба низвергнется огонь, который пожрёт всю землю: праведники пройдут через него легко, как чрез парное молоко, а грешники в муках уничтожатся. В конце концов, словом Ахура-Мазды, верховного существа, спасаются, однако, все и на новой земле начинается новая жизнь… Они собираются на молитву в подземелье, где стоит у них статуя Высшего Существа, Высший Бог этот — Зон, бесконечное время, и они изображают его в виде человекоподобного чудовища с львиной головой. Вокруг его тела обвилась змея, в руках он держит ключи от неба, а за плечами у него крылья, символ быстроты бега времени… И так же, как у вас, собираются у них верные для вечерней трапезы и вкушают от хлеба и вина, над которыми произносят заклинания или молитвы…
Миррена с некоторой брезгливостью слушала возлюбленного.
— Ну, и что же говорит обо всем этом Филет? — недоверчиво спросила она, отдавая, однако, этим вопросом дань учёности Филета.
— Он говорит, что и в этой религии, как и во всех других, золотое зерно есть, одно и то же везде: Бог. Но остальное и тут, и везде — слабость человеческая…
— А мне один из пресвитеров наших, Пуд, говорил, что все эти сходства между обрядами нашими и иноверцев только хитрость дьявола, чтобы доставить себе адское удовольствие, — сказала она. — Пуд сам был одно время мифраистом. И он говорил, что они чтут солнце и празднуют его рождение, как и римляне среди зимы празднуют свой natale solis invicti. Значит, они, как и римляне, поганые язычники…
— Я праздник солнца люблю, — сказал Язон. — Это праздник жизни. А вот у мифраистов я видел тавробол, это противно. Кто хочет подвергнуться этому обряду, спускается в яму, покрытую досками, а на досках режут быка, и кровь его льётся на голову и тело посвящаемого, который будто бы таким образом очищается от всякой скверны… Я предпочёл бы уж ваше купание в чистой воде.
— Ну, ещё бы, — сказала Миррена. — Как ты можешь даже сравнивать!
Вверху, точно чистые светильники перед престолом Божиим, теплились звезды, а в кустах разливались и щёлкали соловьи.
— А ты знаешь, кто это — соловей? — заслушавшись, спросила тихонько Миррена. — Эдона, жена фивского царя Зефа, позавидовала большому числу детей Ниобеи и решила убить её старшего сына. Но боги… но Бог… — запуталась она. — Ну, не знаю: одним словом, она по ошибке убила своего сына Итиля. Зевс обратил её в соловья, и вот она оплакивает непрестанно свою потерю в песнях… А скажи, если ты меня потеряешь, ты будешь очень оплакивать меня?
— Перестань говорить вздор, болтушка!
И они бродили тёмным, свежим, душистым парком, и под звёздами, как цветы редкие, чистые, зацветали молодые сердца, и поцелуи были слаще всего в жизни…
— А скажи: ты думаешь, скоро вернутся твои рабы, которых послал ты искать маму?
— Нет, этого я не думаю. Ты сама видела германские леса…
— Но они все-таки найдут её непременно?
— Ну само собою разумеется… Скоро, вероятно, мы уже будем иметь от них первые вести.
— Ах, какой ты милый, какой добрый!

LIV. В АХАЙЕ

Наконец настал для божественного цезаря и заветный день отъезда в Ахайю. Волнений и хлопот была тьма. В поход двинулось целое полчище: придворные, клакёры, погонщики мулов, Криспилла с целым сонмом других таких же девиц, кучера, конюхи, прислуга, актёры, музыканты, патриции… По пути в Беневенте Нерон остановился у носатого Ватиния, который в честь императора устроил блистательные бои гладиаторов. Нерон никогда не брезговал вольноотпущенниками и рабами: кто хочет иметь расположение демоса, тот, хотя бы для демоса ничего и не делая, все же должен гладить его эдак приятно по шёрстке…
Ещё в море, на судах, Нерон — он был взволнован чрезвычайно — начал свои выступления: он все робел, он хотел совершенствоваться ещё и ещё, он все боялся ошибиться и приучал себя. Без конца он декламировал об Элладе, где, в его представлении, царил только один бог — красота и одна религия — искусство. Он мечтал возвратиться в Рим не иначе, как увенчанный титулом периодоника, то есть победителя на всех общественных играх: олимпийских, истмийских, немейских и пифийских. И опять обмирал от страха…
Не успел он вступить на священную почву Эллады, как высокое мнение его о греках сразу блистательно подтвердилось: со всех концов страны к нему шли депутации от городов с приглашениями непременно осчастливить их своими выступлениями. Один из депутатов, кудрявый, ловкий, с хитрыми глазами, — его звали Мирмекс — подпустил:
— За красоту слога, божественный цезарь, наши предки звали Платона Гомером среди философов. По преданию, когда Платон ребёнком спал однажды у подошвы Гиметта, на уста его спустился рой пчёл, который и передал его языку сладость мёда. Но, спрашиваю я себя, не опустился ли когда во сне рой пчёл с Гиметта и на твои божественные уста, о цезарь? Ибо что Платон в сравнении с той сладостью, которую источаешь так обильно ты, наш Орфей?!
— Но… как же можешь ты судить о том, как я пою, раз ты никогда ещё даже и не слышал меня? — чрезвычайно польщённый, спросил Нерон.
— Слышал, слышал, божественный цезарь, — заулыбался, закланялся и залебезил Мирмекс. — Я был по делам в Неаполе, когда ты выступал там перед народом. И с тех пор я боялся только одного: как бы не умереть, не услышав твоего пения ещё раз… Но теперь уже скоро я снова переживу божественные минуты, которые я пережил в Неаполе.
Высокий ценитель искусства, Мирмекс сразу стал близким человеком к повелителю вселенной, а так как на Коринфском перешейке вскоре должны были начаться работы по прорытию канала, то Мирмекс без всякого усилия получил там огромный подряд на работы и весьма значительное количество денег вперёд…
Депутации шли, Нерон всех угощал обедами и, принимая приглашения от городов, их пославших, просил депутатов заверить ахайцев, что он сделал все, что мог, и просит их быть снисходительными… Всех — а Нерона в особенности — поразило, что не было депутации от Афин. Суеверный до крайности, он страшно боялся появиться в Афинах, где, как всем известно, под холмом ареопага жили фурии, преследующие матереубийц, но, с другой стороны, это уязвляло его так сильно, что он то и дело возвращался к Афинам.
— У нас так уж принято: ах, Афины! — восторженно закатывая глаза, подражал он кому-то. — А я всегда говорил, что слава их чрезвычайно раздута. Их предки причинили всякого рода несправедливости таким людям, как Фемистокл, Аристид, Перикл, Фокион, Демосфен… А Сократ, от кого он погиб, как не от афинян?
— Эти хитрецы первыми прибегут на игры, только бы слышать тебя, божественный, — говорили приближённые. — И подожди: если власти будут упорствовать и не пригласят тебя, народ, может быть, поднимет ещё там восстание…
— Да, это возможно, — отвечал он. — А вы скажите все же вашим согражданам, чтобы они были снисходительны: я сделал все что мог, — обратился он к послам Олимпии.
— Главное, робеть не надо, божественный цезарь, — покровительственно говорили знатоки в искусстве, а когда оставались одни, помирали со смеху.
И всюду со speculatores [83] были разосланы оповещения о предстоящих выступлениях божественного цезаря, причём граждане строго предупреждались отнюдь не входить и не выходить из театра, пока великий артист исполняет свой номер: для цельности художественного впечатления нужна полная сосредоточенность. Некоторые города уже загодя высылали ему венки победителя. В числе блестящих подарков великий артист получил между прочим золотой венок от принцессы иудейской Береники, которая на пути в Рим захворала в Афинах.
[83] — Фельдъегеря, а в случае надобности, и палачи.
При Нероне она не решалась ехать в Рим: до такой степени она боялась попасть в грязные лапы этого отвратительного ‘мясника’, как выражалась она. Но теперь, когда его там не было, а в Иудее все больше и больше разгоралось кровавое восстание, она решила наконец осуществить свою мечту, увидать ещё раз того, кто так околдовал её душу. В исходе восстания она не сомневалась: Иудея будет стёрта римлянами с лица земли и Агриппа превратится в лучшем случае в римского наместника в Иерусалиме…
Нерон был чрезвычайно польщён даром прекрасной царевны и отправил к ней в Афины особое посольство с выражением благодарности артиста и пожеланием ей скорейшего выздоровления: он будет счастлив петь перед ней. Но посольство уже не застало царевны: желая посоветоваться с опытными врачами в Риме, она отбыла туда морем. Может быть, в другое время Нерон и оскорбился бы, и нашёл бы это подозрительным, но теперь он был слишком занят искусством, а его окружение жестокой борьбой вокруг работ на Коринфском перешейке: заниматься прекрасными принцессами было не время…
Ахайя кипела. В ней, действительно, всегда царил культ театра и искусства вообще. Перед олимпийскими играми оглашалось священное перемирие. Все враждебные действия воюющих городов приостанавливались. Никто не мог обижать странников, шедших в Олимпию, под страхом кар, которые постигали святотатцев. Актёры пользовались чрезвычайным уважением. Во время войн они служили в качестве послов и личность их считалась неприкосновенной — до тех пор, понятно, пока к ней не прикасались. Только свободные граждане имели право на посещение театра. Рабы могли входить в святилище искусства только для того, чтобы принести своим господам подушки для сидения.
И когда разнёсся слух, что в числе певцов и музыкантов на предстоящих играх выступит сам владыка мира, в кругах ценителей высокого искусства началось настоящее столпотворение: все — даже беременные женщины на сносях — непременно хотели быть на играх…
…Торжественный поезд ‘божественного’ цезаря прибыл, наконец, в Олимпию, раскинувшуюся по берегам Алфея. Олимпийские игры праздновались каждые четыре года, но для Нерона олимпийцы начали их раньше срока, тем легче, что игры всегда приносили торговцам города хороший доход. Нарушено было для ‘божественного’ и то древнее правило, по которому на олимпийских играх мог выступать только певец чисто эллинской крови. Нерон так трусил, что с дороги послал гонцов ко всем оракулам Ахайи, чтобы узнать, как обернётся дело. Македонское владычество резко уронило значение оракулов: слишком уж заметно было их желание угодить новому властелину. Когда пьяный Александр заявил притязания на божеский сан, оракулы присудили божеские почести даже приятелю его, Гефестиону. И поэтому к тому времени знаменитый Дельфийский оракул содержал уже не трех пифий, а только одну, а оракул Аммона в Ливии замолк совсем. Нерон, забыв свои недавние насмешки над оракулами, с полным удовольствием выслушивал ободряющие ответы пифий.
— А-а, греки! — закатывая глаза, все повторял он. — Вот народ!..
Но одно едко огорчало его: депутации от Афин все не было.
Настал, наконец, и торжественный день. Съехавшиеся со всей Греции тонкие ценители искусства бешено рвались в огромное здание театра. Speculatores в пышных одеяниях звенели в серебряные трубы и предупреждали ещё и ещё раз всех, что во время состязания певцов никто не будет впущен в театр, ни выпущен из театра. Нерон был поражён малым числом певцов, пожелавших выступить на состязании, и их более чем скромными именами.
— Но это так понятно, божественный цезарь, — говорили ему судьи. — Уже прославившиеся певцы, чтобы не потерять былую славу, предпочитают уклониться от состязания: ведь слава твоя гремит по всему миру… А артистам, ещё неизвестным, для славы послужит уже то одно, что они выступали в Олимпии в один день с тобою. В поражении же своём они уверены заранее…
— Но вы должны иметь в виду, — говорил Нерон, — что я выступаю у вас впервые, и потому вы должны быть снисходительны ко мне. Я сделал все что мог, но меня волнует мысль, что я в Олимпии…
— Прежде всего не надо робеть, — покровительственно повторяли судьи, не без удивления глядя на владыку мира. — Победа уже наполовину выиграна, если не робеешь.
И когда в переполненном театре воцарилась тишина, почётнейшие из граждан Олимпии торжественно вынесли на сцену кифару цезаря: конечно, он выступал первым. Он овладел собою и дошёл до приготовленного для него места без приключений: он все боялся, что споткнётся и заставит улыбнуться насмешников-ахайцев. Он сел, взял кифару, театральным жестом — он думал, что это очень существенно, делать как все, — оттопырил руку и вдруг ударил по звонким струнам…
В огромном театре стояла мёртвая тишина: стоявшие всюду в проходах преторианцы обеспечивали торжественность минуты в достаточной степени. Да и всем было интересно, что даст ‘божественный’. Но если великий артист пел и делал всякие жесты точь-в-точь так, как это делали другие, менее великие артисты, то голос его был все же и слаб и неуверен, и в исполнении его было много напыщенного, неискреннего…
Он кончил и, точь-в-точь, как настоящие артисты, оборвав последний аккорд, встал. Все вокруг заплескало в ладоши и закричало. Больше всех неистовствовали постоянные спутники Нерона, но выходили из себя и греки: до такой степени все это было необычно! Среди рёва толпы был слышен и смех, но рукоплескания покрывали все… Судьи, сидевшие в особых креслах на конистре, вокруг жертвенника Диониса, где во время представлений трагедии помещается хор, стали перешёптываться, и председатель, почтённый старик с длинной бородой в завитках, вдруг встал и поднял руку.
— В объявленном нами порядке игр произошло неожиданное изменение, граждане, — обратился он к слушателям. — После великого цезаря должен был выступать целый ряд певцов Ахайи, но все они уже признают себя побеждёнными и от участия в состязании отказываются. Случай в летописях Олимпии ещё небывалый… Такой победы, божественный цезарь, Олимпия не помнит…
Снова буря рукоплесканий, криков, смеха зашумела в огромном амфитеатре. Нерон, высоко подняв свою круглую голову, восторженно упивался неслыханной победой. Старец снова поднял руку. Все стихло.
— Божественный цезарь, — громко обратился он к Нерону, — божественный артист, пением своим равный Аполлону, все мы прибегаем к тебе с мольбой. Ты сорвал, так сказать, состязание в пении. Так не лиши же, по крайней мере, ахайцев радости ещё и ещё раз слышать тебя…
Буря рукоплесканий поддержала старика.
— С моей стороны было бы непростительной жестокостью отказать эллинам в их просьбе, — проговорил Нерон. — Я с величайшим удовольствием готов петь перед вами…
На верхних ступенях кто-то сказал что-то насмешливое, и по толпе пробежала волна весёлости. Несколько преторианцев направились к подозрительному месту. Этого было достаточно, чтобы восстановить благоговейную сосредоточенность.
Нерон запел. Нерон пел ещё и ещё. Слушатели скоро пресытились. Стали зевать. Стали посмеиваться. Кто-то продекламировал:
Общий есть у певцов недостаток, что между друзьями
Петь по просьбе они ни за что согласиться не могут,
А без просьбы не хотят замолчать…
Опять пробежала волна весёлости… Но тут же началась в одном месте амфитеатра тревожная суета: одна из тонких ценительниц искусства почувствовала родовые схватки. Её родственники обратились к преторианцам с просьбой разрешить вынести её, но те только сурово сдвинули брови: сказано, нельзя, значит, нельзя. И вот на ступенях амфитеатра начались роды. Вмешались власти. Стонущую женщину унесли. Но сейчас же в другом месте повалился со своего места какой-то молодой коринфянин.
— Умер… умер… — зашептались тревожно соседи. — Надо скорее убрать…
И когда вынесли его на площадь, ‘мёртвый’ вдруг встал, вежливо поблагодарил всех и извинился.
— Я больше не мог, — сказал он. — Ещё бы немного — и я действительно умер бы от… наслаждения.
И, сопровождаемый общим смехом, ‘мёртвый’ пошёл домой. Те, кто его вынесли, тоже постояли, подумали и — пошли по домам.
А цезарь пел. Слушатели изнемогали. Судьи и представители города начали тревожиться, как бы не было каких нелепых выступлений со стороны утомлённых слушателей. Но старец снова нашёлся.
— Божественный цезарь, великий артист, — вкрадчиво сказал он, когда после очередного выступления слабеющие уже рукоплескания смолкли. — Ты утомился… Мы молим тебя отдохнуть…
— Нисколько, — живо отозвался Нерон. — Я готов петь для вас хоть до утра…
— Не делай этого, божественный… Не напрягай так своих сил, — заговорили судьи. — Ты нужен и другим. Мы, судьи, не можем взять на себя такой ужасающей ответственности, мы должны показать пример самоотвержения и сказать: мы жаждем твоего пения ещё и ещё, но мы решительно говорим: довольно!
— Да, да… — раздалось со всех сторон. — Божественный, пощади!..
Старец сделал знак. На орхестру тотчас же выступил красивый отрок, который на золотом блюде нёс венок из оливковой ветви. Он преклонил колени перед цезарем, тот принял венок и сам увенчал себя им перед ревущим театром.
— Раз победа моя так необыкновенна, — слегка уже осипшим голосом проговорил Нерон к судьям и представителям города, — то я предлагаю вам, о ахайцы, стереть всякую память тут о прежних победителях: чтобы навсегда запечатлеть в истории этот день, я предложил бы вам сбросить со своих пьедесталов всех прежних победителей Олимпии…
Разразилась бешеная, перемешанная с неудержимым хохотом овация, и тотчас же молодёжь из свиты Нерона бросилась валить с пьедесталов статуи победителей и под свист и хохот точно сошедшего с ума амфитеатра поволокла их в отхожие места…
— Вот и не верь оракулам, — проговорил Нерон. — Нет, я всегда говорил, что тут что-то такое есть…
Театр шумел. Римляне хохотали.
— Нет, а слышали, как Веспасиан-то опять оскандалился?..
— Что такое?..
— Заснул!..
— Он решительно невозможен!..
— Но какое счастье, что божественный не заметил этого!
— А наверху во время исполнения божественным своих пьес многие из публики дулись в очко [84] … Я то и дело слышал: ‘Venus!.. Canis!..’ Смотрите, смотрите, как Веспасиан-то теперь за божественным ухаживает!.. Ха-ха-ха…
[84] — Игра в кости — tessares.
— Хитрый старик!..
Начался бешеный пир в честь победителя.
В это время к Коринфу одна за другой подходили галеры: то из Иудеи подвозили пленных, набранных римскими военачальниками в боях с повстанцами-зелотами, для работ по прорытию перешейка…

LV. ИДОЛ

Вернувшийся из далёкого путешествия Иоахим — он был доволен положением дел в провинциях — с удовольствием узнал, что все затруднения между сыном и его избранницей кончены и что можно будет отпраздновать свадьбу. Но он только поражался, как тоненькая гамадриада со своими лесными глазами осложняла это совсем обычное дело. С одной стороны, ей нельзя было совершить брак с Язоном у епископа, по-христиански, — чего впрочем, Язон нисколько и не хотел, — но, с другой стороны, как же может она, христианка, поступать по-язычески или по-иудейски в этом случае? Она все бегала к прятавшимся старцам своим советоваться, как ей быть, и без конца спорила с Язоном, который — в душе его пышно цвела любовь и снова, как в юности, пели в ней нарядные строфы — терпеливо сносил эти причуды…
К этому времени старинный религиозный брак в Риме все более и более вытеснялся чисто гражданским браком per coemptionem и даже просто per usum и все более и более входил в моду свободный брак. Миррена сделала, наконец, свой выбор: пока они будут жить в свободном браке, а затем, когда она наконец уговорит Язона познать Бога истинного, тогда пресвитеры совершат уже брак по настоящему. Но и Иоахим, и Язон, и она очень легко согласились в одном: ограничиться приглашением на пир только самых необходимых гостей и не устраивать этих римских оргий… Иоахиму было бы приятно видеть, как будет римская знать ползать перед его невесткой, вчерашней рабыней, но он понял, что торжество его над ними будет ещё тоньше, если он пригласит только какой-нибудь десяток избранных, а других этой чести лишит. Среди приглашённых был и Вергиний, помощник Виндекса, прибывший по делам Галлии в Рим на короткое время.
Легко перешагнули и через древние римские обычаи ввода невесты под кров жениха — все это уже утратило свой смысл и только утомляло людей своей наивностью. Это была уже только шелуха давно сгоревших дней. Ограничились только тем, что украсили вход в дом живыми цветами да когда жених с невестой вошли в зал, где собрались уже гости, огромный хор Иоахима грянул ту эпиталаму, которая была сочинена Язоном на слова Сафо ещё в юности:
ХОР ПЕРВЫЙ
Как под ногой пастуха гиацинт на горах погибает,
С сломанным стеблем, к земле приклонивши свой венчик пурпурный,
Сохнет и блекнет и ничьих не манит уже взоров:
Так же и дева, утратив цветок целомудрия, гибнет.
Девы бегут от неё, а мужчины её презирают.
О, приходи поскорее, Гимен, приходи Гименеос!..
ХОР ВТОРОЙ
Как на открытой поляне лоза виноградная, прежде
Быв одинокою, к вязу прильнёт, сочетавшись с ним браком,
И до вершины его обвиваясь своими ветвями,
Радует взор виноградаря пышностью листьев и гроздий:
Так и жена, сочетавшись в юности брачным союзом,
Мужу внушает любовь и утехой родителям служит.
О приходи поскорее Гимен, приходи, Гименеос!..
И зашумел весёлый пир…
Но не успели гости осушить и первой чаши за благополучие новобрачных, как Салам с поклоном подал на золотом подносе Иоахиму восковую дощечку. Тот недовольно дрогнул бровью: какие же послания во время брачного пира? Но, заглянув на дощечку, он сразу переменил выражение лица: то принцесса Береника, только что прибывшая в Рим и узнавшая о семейной радости у достопочтенного Иоахима, выражала желание лично принести приветствие молодым и их великому и знаменитому отцу.
— Послать за принцессой самый лучший октофорон, — сказал Иоахим. — И чтобы весь путь принцессы был усыпан живыми цветами.
Все незаметно задерживали разбег пира, и когда номенклатор торжественно возвестил о приближении принцессы, все гости во главе с Иоахимом и новобрачными вышли к изукрашенному зеленью и цветами входу. Сердце Язона бешено билось… И вот октофорон остановился и Иоахим, подойдя, подал Беренике руку. Все сдержанно ахнули: Береника сразу точно потушила всех женщин — до Миррены включительно. Ласково, с победной улыбкой, которая была ей свойственна и которая у другой была бы, может быть, неприятной, она поблагодарила всех за ласковый приём, и прелестные глаза её остановились на мгновение сперва на новобрачной — оценка была произведена в один миг: прелестная птичка, — а потом, долго, на Язоне. И в самых изысканных выражениях принесла она молодым и Иоахиму поздравления.
— Просим, принцесса, почтить наш кров своим высоким посещением, — склонился перед ней Иоахим и невольно подумал: ‘Вот кого нужно было бы женой моему сыну и — Августой Риму!..’
И когда блестящее шествие двинулось дворцом в пиршественный зал, Береника с улыбкой обратилась к Язону:
— А мы все начали было уже терять надежду видеть нашего славного соотечественника когда-нибудь женатым… Но теперь я вижу, что и ты покорён владычице Кипра…
Она почувствовала, что та первая встреча их, в Афинах, Язоном не забыта, что её новое появление произвело на него сильное впечатление и что очень немного борьбы потребуется, чтобы он оставил эту птичку и очутился бы у её ног… И Язон не без страха почувствовал, что ослепительная красавица эта имеет над ним большую власть, чем он в своих милых горах думал… Она — заметил он — стала ещё прекраснее, ещё ослепительнее, а она, со своей стороны, видела, что если Маленький Бог и утратил кое-что из своей прежней сияющей красоты юности, то он стал прекрасен новой, одухотворённой красотой. Полнота его духовной жизни, отсветы которой то и дело проходили в этих прекрасных, глубоких глазах, придавали всему облику его какое-то особое благородство…
Снова зашумел благопристойным шумом весёлый пир… Здесь не было пьяного гвалта римских пиров, здесь умело выдерживали тот строгий и благородный стиль, который любила Береника. Она часто останавливала свой говорящий и пьянящий взгляд на Язоне, который смущался этим. Иоахим не сводил с неё глаз и опять и опять думал: вот какая жена нужна была бы его сыну, чтобы вместе с ним подняться на Палатин!.. В самом деле, как ни очаровательна была нимфа Миррена, она, как звёздочка в лучах солнца, была просто не видна в сиянии этой царственной красоты. А так как ей и без того уже было тягостно это греховное пирование с язычниками, то она желала только одного: чтобы все это скорее кончилось и она могла бы, не теряя времени, приступить к святому делу обращения молодого мужа в веру истинную…
Все осторожно позлословили об артистических успехах божественного цезаря в Ахайе, о невероятном казнокрадстве, которое шло около канала через перешеек, и царевна коротко и ясно передала последние новости о ходе восстания в Иудее.
— Но здесь прошёл слух, что повстанцы уже накануне сдачи, — проговорил добродушно лысенький, всегда рассеянный Плиний, известный всему Риму своим incredibile studium.
— Я этого не сказала бы, — отвечала Береника. — Мне кажется, наоборот, что борьба будет упорная и затяжная. Я думаю, что Рим скоро должен будет послать туда серьёзные подкрепления.
Иоахим переглянулся с Вергинием и с удовлетворением погладил свою уже седеющую бороду.
— А не встречала ли ты там некоего Иосифа бен-Матафию, принцесса? — спросил он.
— О, да! — засмеялась она. — Это очень тонкий человек… И он страшно любит Иосифа бен-Матафию: если бы мир разделить пополам и на одну чашку весов положить Иосифа, а на другую все остальное, что в мире есть, то Иосиф перетянул бы…
— Но… можно ли положиться на него в серьёзном деле? — спросил Иоахим. — Дело в том, — поторопился он прибавить, — что перед самым восстанием я поручил ему там одно большое дело…
— Я понимаю, — наклонила прелестную голову Береника. — Так ты хотел бы знать, можешь ли ты с ним быть спокойным? И да, и нет. У него всегда с собою весы, и он то и дело смотрит на стрелку: что перетягивает?
Гремела музыка… Никаких чудес ни в кушаньях, ни в винах не было, не было вообще никаких вывертов дурного тона, как у какого-нибудь вольноотпущенника, но все шло точно само собой, все доставляло тонкое удовольствие и весело было за украшенными живыми цветами столами…
И среди ласковых взаимных пожеланий гости в своё время разошлись…
Иоахим не мог уснуть. В голове стояло одно: вот кого ему было бы нужно! Эта не только ничему не помешала бы, но сама повела бы Язона туда, куда следует. Утром он отложил все дела в сторону и прежде всего отправился к принцессе благодарить за высокую честь, которую она оказала ему. Вопреки обычаю, он не взял с собой той пышной свиты, которая полагалась ему, тем более что Рим шумел весёлыми сатурналиями, и положение Иоахима обязывало его показаться городу во всем своём блеске.
Береника точно ждала его. Разговор повертелся некоторое время вокруг обычных мелочей.
— Ах, принцесса, а я ведь продумал о тебе всю ночь! — вдруг от всей души вздохнул он. — Вот, думал я, женщина, созданная для великих дел! Нам надо было быть давно союзниками, принцесса, а мы все время жили как то врозь…
Береника любила больших людей и легко пошла ему навстречу:
— Да, да… Но, видно, так хотела судьба…
— А мы можем говорить тут вполне открыто?
— Если хочешь, пойдём погуляем по террасе: сегодня тепло и солнечно и с террасы виден весь Рим…
Они вышли на террасу, обнесённую белой балюстрадой. Дворец Агриппы, как драгоценная игрушка, лежал в зелени своих садов. Вокруг действительно расстилался новый, все ещё неотстроенный Рим с широкими правильными улицами, с встающими из пепла дворцами и пышными храмами. Всюду слышались крики веселящихся на сатурналиях римлян.
— Так думаешь, что в Иудее римляне завязнут? — тихо спросил Иоахим.
— И крепко, — отвечала она. — Надо видеть, до какой степени исступления довели они народ… Да, — точно спохватилась она, — я вчера сказала тебе о своём Иосифе не все. Не доверяйся ему слишком: он продаст кого угодно и что угодно… Он всегда на стороне того, у кого больше золота… нет, не так: от кого он ждёт больше всего золота… А как у тебя дела в Галлии? Я говорю, конечно, о твоём овцеводстве, — стрельнула она по Иоахиму боковым взглядом.
— Мои дела везде идут, хвала богам, одинаково хорошо, принцесса, — отвечал он. — Вся беда моя в том, что нет у меня… помощников… Возьми моего Язона: хорош собою, как бог…
— О, да!.. Он редко прекрасен…
— Душевен, умен, и в мысли я не знаю никого смелее его… Но для него мир — это только предмет для размышлений… Вот если бы такая женщина, как ты, взяла его в руки и подвигла бы его на дела, о которых люди говорили бы тысячи лет спустя!.. Ты видела его избранницу: прелестная девушка, но… Принцесса, я так богат, что даже не знаю, каково моё состояние. Но у меня уже седеет голова, а Язон живёт в облаках: ему таинства Мифры занимательнее… трона цезаря. Ах, если бы ты пересекла наши пути раньше…
Она остановилась против Иоахима.
— Я готова помочь тебе, Иоахим, — просто сказала она. — Я всегда восхищалась тобой. Ты большой человек. Я немножко догадываюсь, что в Галлии не одни овцы занимают тебя… И я готова свести твоего Язона с облаков и доказать ему, что и на земле есть кое-что достойное внимания. Но… дай мне немного времени. Выжди немного и приезжай вместе с ним ко мне в Цезарею — ведь дела у тебя есть везде… Можешь вполне рассчитывать на меня: я люблю большую игру…
Задумчивый, Иоахим возвратился во дворец…
На другое утро — были сигилларии, последние сутки сатурналий, когда все близкие знакомые обменивались сигиллами, маленькими изображениями богов и животных из терракоты, а потом из серебра и золота, — Береника прислала молодым подарок: прелестную статуэтку Венеры Победительницы. Язон в восторге любовался прекрасным произведением. И вдруг глаза его упали на подпись мастера на пьедестале. Там стояло знакомое угловатое ‘Ксебантурула сделал’ , и сразу всплыли те, уже далёкие дни, берега светлого Борисфена, его тоска по неведомой гамадриаде и… по Беренике.
А у окна горько плакала Миррена: ей было неприятно, что эта противная иудейка впутывается для чего-то своими подарками в их жизнь, и было совсем отвратительно, что муж её в восторге любуется этим поганым идолом…
— Ах, да уймись же ты, наконец! — вспыхнул Язон. — Какой идол? Это просто прекрасное произведение искусства, только и всего, источник радости…
Миррена зажала уши руками.
— Перестань! — воскликнула она. — Если бы я знала, что с первых же дней мне назло ты будешь сквернить нашу жизнь этими погаными богами вашими…
— Но ведь я не мешаю тебе ни в чем, Миррена, — стараясь сохранить спокойствие, проговорил Язон. — Почему же ты непременно хочешь спасать меня от чего-то, наставлять? Будь умницей, Миррена, и предоставь каждому жить, как он хочет…
Миррена, отвернувшись, плакала злыми слезами. А он задумчиво смотрел на Венеру Победительницу, и вспоминался ему опять весёлый Ксебантурула, синие дали Борисфена, безбрежные леса, и было дивно ему, что та прелестная гамадриада вдруг, точно злым колдовством, превратилась в эту надоедливую, как летняя муха, женщину…
И весь в блеске встал вдруг опять в его душе царственный образ прекрасной Береники…

LVI. ИУДЕЯ В ОГНЕ

Вернувшись из Рима, Иосиф бен-Матафия нашёл Иерусалим в припадке крайнего исступления. Твёрдо помня приказание Иоахима, он решительно примкнул к партии мира. Но так как зелоты с каждым днём брали в стране верх, он стал потихоньку перемещаться в их сторону в полной надежде, что в нужный момент Цестий Галл, наместник Сирии, сразу наведёт своими легионами полный порядок… И вдруг неожиданно появился в Иерусалиме посланный Иоахима Исаак. Он передал Иосифу золото и приказание торговое дело начинать и тотчас же, точно ничем не интересуясь, поехал обратно.
Ночью, лёжа с супругой в постели, Иосиф все никак не мог заснуть. Супруга эта была уже по счёту третьей: две первых как-то не удовлетворили его, и он их удалил. Сарра же была богата, красива и чрезвычайно рассудительна.
— Что ты не спишь? — спросила она.
Он рассказал ей о поручении Иоахима и вздохнул об опасных временах.
— Дело твоё, по-моему, совсем просто, — рассудительно сказала Сарра. — Подкупать людей к восстанию нет никакой надобности: их и так едва держат. Поэтому золото Иоахима ты можешь пока спрятать — оно может пригодиться на какое-нибудь полезное дело потом. А ты должен перейти на сторону зелотов. Господь наградил тебя даром слова, и ты, конечно, сразу поднимешь народ на великое и правое дело. Новые правители сразу дадут тебе, конечно, хорошее место, и все будет для нас очень хорошо…
Иосиф очень оценил ясный ум своей новой подруги. В пользу подсказанного ею решения говорили и философские соображения: богачей и аристократов уже резали по всей стране, и было очень легко попасть в число жертв. Но зачем? Почему? Не является ли жизнь высшим даром Бога человеку? Не преступен ли тот, кто высшего дара этого не бережёт? Не показывает ли он этим пренебрежения ко всех благ Подателю?..
И, умилённый мудростью как милой Сарры, так и своей собственной, Иосиф нежно обнял свою подругу…
А наутро, когда по обыкновению во дворах храма и по площадям зашумели иудеи и когда под яростным напором зелотов, за ударом ножа никогда не стоявших, партия мира, смущённая и растерянная, отступала все более и более, над взбудораженной толпой вдруг встала щеголеватая фигурка Иосифа.
— Сыны Израиля! — с широким жестом, совсем как в Риме на форуме или в сенате, воскликнул он. — Вы знаете меня… Я оказывал народному делу сопротивление из всех моих сил, не щадя даже самой жизни моей. Но я теперь вижу, что ошибался, и вот я пришёл покаяться перед всеми вами. Да, я был неправ! И потому я не только перехожу сам в ряды восставших за великое дело, но зову на бой и всех истинных сынов Израиля…
Бурные крики покрыли его слова. Среди партии порядка выступление его произвело ошеломляющее впечатление. Многие, даже видные люди почувствовали вдруг, что они, в сущности, в душе были всегда зелотами. ‘Да, да, вперёд, сыны Израиля!.. Положим головы наши за святое дело!.. Иосиф — о, Иосиф, это такая голова!..’
Ещё жарче запылали головы и сердца. Загоралось везде, по всякому поводу и без всякого повода… Эллины, жившие в Цезарее, дав хорошую взятку секретарю Нерона Бериллу, добились, чтобы цезарь выдал им грамоту, объявлявшую их хозяевами города. Иудеи, составлявшие в Цезарее меньшинство, пришли в бешенство. Начались перепалки. У иудеев была в городе синагога, построенная на земле одного эллина. Много раз пытались иудеи купить у него эту землю, но он не продавал, а чтобы ещё больше насолить им, застроил свою землю так, что к синагоге остался только узкий проход. Иудеи всячески мешали постройке, но Флор, прокуратор, запретил им насильственные действия. Иудеи дали ему взятку в восемь талантов. Получив деньги, он сразу забыл свои обещания помочь им в освобождении синагоги и нарочно уехал в Себасту. На следующий день один из греков взял горшок, поставил его вверх дном перед самым входом в синагогу и стал совершать на нем жертвоприношение птиц. Язычники всегда дразнили иудеев, что они с Моисеем были изгнаны из Египта потому, что все они были заражены проказой, — по Моисееву закону, прокажённые, исцелившись, должны принести в жертву птиц. При виде этого издевательства иудеи пришли в ярость. Несмотря на то, что была суббота, в улицах Цезареи закипела драка…
Из-за угла вышел какой-то пожилой иудей в старом, заношенном плаще и, остановившись, долго смотрел на поваленный горшок, на летавшие вокруг перья, а потом, вздохнув, направился в сторону гавани и, осмотревшись, постучал у дверей одного бедного домика. За дверью послышалась весёлая песенка — то шли ему отпирать. Дверь отворилась: на пороге стояла Текла. Сзади, держась за её тунику, испуганно пряталась хорошенькая девчурка. Текла пополнела, похорошела, и на лице её было выражение спокойного счастья. И вдруг, узнав пришельца, она омрачилась.
— А-а, опять явился! — воскликнула она. — Счастье твоё, что мужа дома нет… Иди, иди! Нечего тебе здесь больше делать…
И со всего маху треснула дверью.
Он постоял, подумал и, сгорбившись, пошёл сам не зная куда… Бешеный шум вокруг синагоги остановил его. Навстречу ему бежали окровавленные иудеи с исступлёнными лицами. Эмилий Юкундус, начальник кавалерии, во главе своих всадников с обнажёнными мечами преследовал их. Тяжёлый камень, пущенный из толпы, больно ударил его в плечо. Ему показалось, что камень был брошен старым иудеем. Он подлетел к нему вплотную и осадил коня.
— Это ты бросил в меня камень? — грозно крикнул он.
— Нет!
— Врёшь, собака, ты!..
— Ты сам собака!..
— Ты иудей?
В старике в припадке бешенства точно все внутренности вдруг поднялись, и он яростно крикнул в лицо римлянину:
— Да, иудей!
И в то же мгновение с раскроенной головой он упал под ноги коня…
Иудеи были смяты. Схватив свои священные книги, они бросились в Нарбат, иудейское местечко, стадиях в шестидесяти от Цезареи, а к Флору сейчас же отправили депутацию с выражением сожаления о происшедшем. Послы просили его заступничества и имели глупость намекнуть о восьми талантах. Флор взбесился:
— Как смели вы унести из Цезареи… ваши священные книги?
И послы были брошены за это в тюрьму.
Иерусалим закипел. Умышленно раздувая пламя, Флор послал взять в сокровищнице храма, будто бы по приказу императора, семнадцать талантов — восемь да семнадцать — это двадцать пять, цифра круглее… Иерусалимцы, вне себя, одни всячески поносили Флора, а другие, издеваясь, обходили толпу, кипевшую по улицам, с корзинами, приговаривая:
— Подайте бедному, несчастному Флору!..
Флор с войсками бросился на Иерусалим, произвёл там яростный погром, причём несколько иудеев всаднического сословия — то есть римских граждан — сперва высек, а потом распял. Береника, находившаяся с братом в Иерусалиме, несколько раз посылала к Флору с просьбой прекратить резню и грабёж, но он на просьбы красавицы не обращал внимания.
Народ был в бешенстве. Первосвященники в сопровождении всего духовенства коленопреклонно молили его сохранить спокойствие, но уговоры эти имели следствием только то, что — под влиянием зелотов — народ покрыл своей яростью уже не только римлян, но и саддукеев, и Агриппу с Береникой, и вообще всех знатных и богатых. Резня и грабёж продолжались. Агриппа с Береникой были забросаны камнями и должны были бежать из Иерусалима в Махеронт. Флор, оставив в распоряжении синедриона часть своих войск, ушёл с остальными в Цезарею. Зелоты бросились к Масаде — неподалёку от Энгадди, — хитростью взяли её и, перебив римлян, заняли крепость.
Элеазар, сын бывшего первосвященника Анании, начальник храмовой стражи, стал во главе иерусалимских зелотов и предложил от имени народа саддукеям не принимать больше никаких даров и жертв от неиудеев. Это означало прежде всего прекращение жертвы за императора и Рим, то есть объявление войны гиганту-Риму. Саддукеи и люди, головы ещё не потерявшие, опять умоляли народ не делать такого вызова. Но ничто не помогало. Тогда они отправили одно посольство к Флору, а другое в Заиорданье к Агриппе, чтобы те скорее стянули войска свои к Иерусалиму. Флор, весьма довольный, ничего не ответил: пусть поднимаются! Их раздавят, и всем этим волнениям раз навсегда будет положен конец. Агриппа прислал верховникам три тысячи всадников.
Ободрённые верховники заняли войсками верхнюю часть города, а нижний город с храмом остался в руках мятежников. Начались сражения. Верховники стремились, главным образом, захватить храм. Но на восьмой день мятежники вторглись в верхний город, сожгли дворцы Анании, Агриппы и Береники и архив, чтобы сделать невозможным взыскание долгов с бедноты. Этим всю бедноту они сразу перетянули на свою сторону. На следующий день, опьянённые успехом, они осадили Антонию, после двух суток осады взяли её, перебили римлян, а саму цитадель зажгли…
Менахем, сын знаменитого Иуды Галонита, который учил, что над иудеями не должно быть никакой власти кроме Бога, разбил арсенал в Масаде, вооружил там всех повстанцев и прилетел в Иерусалим. Началось истребление знати. Жирный Анания, любитель и знаток Лукреция, был обнаружен в водопроводе царского дворца, убит и тело его брошено без погребения — самое страшное оскорбление, которое можно нанести иудею. Повстанцы осадили три главные башни крепости — Гиппика, Фазаэль и Мариамну, — чтобы добыть скрывшихся там римлян. Менахем дерзко встал — вместо Бога — во главе всего движения и проявлял чрезвычайную жестокость. Элеазар, сын первосвященника, который валялся в грязи без погребения, восстал против него со своими зелотами: не для того свергали они власть римлян, чтобы терпеть тиранию Менахема! Когда Менахем в царской мантии — очередь до правления Бога ещё не дошла, — во главе блестящей свиты, шёл в храм, народ во главе с зелотами бросился на него, и он, после всяческих мучений, был убит. Но его родственник, Элеазар бен-Иаир, бежал в Масаду и, временно заменяя собою Бога, сделался тираном там.
Осаждённые в башнях римляне предложили сдачу, если иудеи даруют им жизнь. Элеазар, сын Анании, согласился, но, когда римляне сложили оружие, иудеи, несмотря на субботу, — иногда можно и сделать маленькое исключение — перебили их всех, кроме Метилия, начальника осаждённых, который обещался принять иудейство и совершить обрезание.
Мирное население города было в ужасе. Чувствуя, что это начало конца, оно наложило траур. Предчувствие их оправдалось: в тот самый день, как римляне были изрублены зелотами в Иерусалиме, в Цезарее было вырезано поголовно все иудейское население. Погибло около двадцати тысяч. Иудеи поднялись всюду, зверски опустошили целый ряд сирийских городов и деревень вдоль границы и сожгли Себасту и Аскалон. Сирийцы в долгу не остались, и по всей Сирии начали истребление иудеев. Города были переполнены непогребенными трупами. Огонь перекинулся даже в Александрию. Тиверий Александр, правитель Египта, пытался умиротворить город, но иудеи были накалены и не уступали. Тиверий двинул против них целых три легиона, которые, несмотря на бешеное сопротивление иудеев, вторглись в Дельту — иудейский квартал — и вырезали там около пятидесяти тысяч человек.
Цестий Галл, наместник Сирии, понял, что пора действовать энергично. Он двинул против иудеев свои войска. К нему присоединились с войсками цари Антиох, Агриппа и Соем. Начался разгром Галилеи. Затем Галл подступил к Иерусалиму и начал приготовления к приступу. Черепаха [85] подкапывала стены. В городе началась невообразимая паника. Зелоты и сикарии по ночам разбегались кто куда. Партия мира явно брала верх. Ещё немного, и город открыл бы ворота, как вдруг Цестий Галл бросил осаду и отступил. Иудеи, ликуя, бросились преследовать его. Римляне понесли очень тяжёлые потери, а иудеи, захватив богатую добычу, с ликованием возвратились в Иерусалим. В ответ сейчас же начался погром в Дамаске. Это только подлило масла в огонь, и Иерусалим закипел приготовлениями к войне: не победил ли маленький Давид огромного Голиафа?!
[85] — Отряды, прикрытые соединёнными щитами сверху, чтобы защитники города не могли поражать их со стен стрелами.
Маленькая общинка мессиан — с падением власти римлян им крепко доставалось от своих сородичей-иудеев — готовилась бежать. Четыре девственницы Филиппа, плоские, носастые, унылые, дружно пророчествовали, что бежать надо, но некоторые все же колебались: куда денешься? Тогда ангел Господень явился одному из пресвитров и именем Господа повелел ему немедленно выбраться со всеми верными за Иордан, в Пеллу, во владения Агриппы, который к нововерам-мессианам был терпим, ибо они ни в малейшей степени не интересовали его…

LVII. НА КАНАЛЕ

— Что?!
Голубые глаза божественного цезаря чуть не вышли из орбит, а вестник несчастья приготовился к отходу в область теней.
— Что ты говоришь?! Римляне перед иудеями дали тыл?! Цестий Галл дал себя разбить и бежал?! Да ты бредишь?!
Но так как Рим — это Рим, а Иудея — это Иудея, то гнев цезаря кончился раскатом смеха: ‘Клянусь бородой Анубиса, это замечательно!’ Он сместил сейчас же Цестия Галла и главнокомандующим римскими силами в Сирии и Иудее назначил мужиковатого Веспасиана. Старик поседел в сражениях: он возвратил Риму потрясённый германцами запад и подчинил его власти до того неведомую Британию. Кроме того, он был консулом и наместником Африки и ко всеобщему удивлению не только не разбогател там, как полагается, но вернулся в Рим в очень стеснённых обстоятельствах. В обществе же он был мужлан и даже засыпал во время пения божественного цезаря!.. Говорят, что после управления Африкой он, чтобы жить, торговал даже скотом!.. Нерон повелел ему немедленно кончить непристойную комедию какого-то восстания каких-то там иудеев, а затем, спев, что полагается, на Истмийских играх и одержав и тут совершенно неслыханную победу, он приступил к работам по прорытию канала: искусство искусством, но и дело делом.
Звонкие трубы возвестили огромным толпам народа о начале великого предприятия. Нерон первый, под взглядами тысяч ахайцев, запустил лопату в заранее для него разрыхлённую землю, насыпал земли этой целую корзину и на плече вынес её на берег будущего канала. За ним сделали то же все патриции из его свиты, а затем все власти Коринфа и других городов Ахайи. И работа закипела…
Кипела она, однако, недолго: все средства — а они были значительны — были уже разобраны по карманам, и, следовательно, главная цель была достигнута. И вот к ‘божественному цезарю’, когда он отдыхал после очередного выступления, явилась вдруг депутация с канала во главе с тонким ценителем высокого искусства, Мирмексом.
— Божественный цезарь, мы пришли оповестить тебя о большом несчастье, — скорбно начал Мирмекс. — Нам открылось, что уровень морей, которые ты повелел соединить каналом, неодинаков. Если канал будет прорыт, вода одного моря бурно хлынет в другое и произойдут величайшие для Ахайи бедствия. Не веря слабым очам своим, мы обратились к помощи оракулов, и пифия олимпийская ответствовала нам: роющий землю да погибнет в воде! Мы явились умолять тебя так распределить твои выступления в городах, чтобы к тому времени, когда работы будут закончены, ты был бы от канала подальше, а лучше всего в Риме. Мы, исполняя волю твою, можем, конечно, и погибнуть на нашем посту, но ты должен быть в безопасности. Да, тебе лучше всего оставить Ахайю совсем: кто знает, какова будет сила прорвавшихся вод?..
Нерон был весьма польщён.
— Я благодарю моих верных ахайцев за их предупреждение, — милостиво проговорил он. — Но за кого же вы меня считаете? Эллины были всегда особенно дороги моему сердцу: это народ артистов. Я не желаю им зла. Я повелеваю сегодня же прекратить все работы на канале…
Ликованию людей с канала не было предела: такая любовь к своему народу! Работы сразу были прекращены, рабы-иудеи были проданы, деньги поделены — в возмещение понесённых убытков, — а когда божественный цезарь выступал на другой день в театре Коринфа, его встретила и проводила совершенно небывалая ещё овация: люди с канала денег не пожалели…
Но со всех сторон подходили неутешительные известия: в Иудее волнения продолжались, заволновалась Галлия, а в Риме обнаружился острый недостаток в припасах. ‘Божественный’ цезарь повелел готовиться в обратный путь. Он чрезвычайно жалел, что государственные осложнения помешали ему выступить в роли Геркулеса, и дрессированного льва — цезарь, голый, должен был, подобно Геркулесу, уничтожить его перед взорами изумлённых ахайцев — приказал беречь пуще зеницы ока — для другого раза…
— Да, это очень жаль, — сказал Нерон. — Но все же, клянусь бородой Анубиса, я могу, кажется, быть доволен! А? Такие победы!..

LVIII. НЕВОЗМОЖНОЕ

Пламенный зелот Иосиф бен-Матафия был назначен иерусалимским синедрионом командующим всеми вооружёнными силами Галилеи. Синедрион тоже уже понял, что он был всегда, скорее, приверженцем зелотов, а если это и скрывал, то только потому, что думал — ошибочно, конечно, — что времена ещё не созрели. Богатые и хитрые люди, объявив себя зелотами, стали под разными предлогами покидать Иерусалим, а другие, в угаре, открыто стали на сторону повстанцев. Правда, крепость Сепфорида в Галилее отказалась принять участие в восстании, правда, когда иерусалимцы бросились на ненавистный Аскалон, маленький гарнизон его дважды нанёс им тяжёлое поражение, но в дни одушевления считаются только победы…
Элеазар бен-Симон верховодил в Иерусалиме, Элеазар бен-Анания, сын убитого эпикурейца, трудился в Идумее, а Иосиф бен-Матафия поднимал Галилею. Он всячески старался убедить своих воинов оставить разбой, воровство и вообще бесчестные поступки против своих соотечественников: воин с нечистой совестью, уверял он их, имеет противником не только римлян, но и самого Бога. Против него в Галилее тотчас же встал Иоханан бен-Леви, богатый человек из Гисхалы, который на свои средства собрал четырехтысячный отряд иудеев, беженцев из тирских и сирийских пределов, где иудеев преследовали без пощады. Иосиф уверял всех, что Иоханан великий пройдоха, который только и думает, как свергнуть Иосифа и занять его место. Иоханан в свою очередь бешено громил Иосифа, утверждая, что молодчик только и думает, как перебежать к римлянам. Так, впрочем, думали многие. Когда зелоты захватили караван, который вёз большие богатства Агриппы и Береники, Иосиф приказал им хороших людей больше не беспокоить, а добычу возвратить. Сейчас же вспыхнул мятеж: зелоты в бешенстве кричали, что изменника Иосифа надо сжечь живьём. Больше всех кричал Иешуа бен-Сапфия, начальник Тивериады, с которым у Иосифа были свои счёты: синедрион поручил Иосифу сжечь роскошный дворец Иродов в Тивериаде, но Иосиф стал вертеться и так и эдак и повеления синедриона не исполнил. Тогда за дело взялся сам Иешуа: все разграбил, все сжёг и перебил всех язычников Тивериады. В столкновении с Иешуа Иосифу удалось схватить несколько зачинщиков мятежа, и он приказал пороть их до тех пор, ‘пока не обнажатся их внутренности’, а затем — бросить в толпу.
Несколько городов отошли от Иосифа. Восстала Тивериада. Иосиф зажёг город и бросил своих солдат на грабёж. Потом бросился он — конечно, очень осторожно — на отколовшуюся от него Сепфориду, но, так как прибывший в Антохию Веспасиан уже успел занять этот важный для него пункт, Иосиф понёс поражение. И римляне, надвигаясь на Галилею, все жгли, сопротивляющихся убивали, а остальных продавали в неволю…
Веспасиан с войском двинулся на Птолемаиду. Туда же его сын Тит привёл из Александрии легионы 5, 10 и 15. Подошли войска из Цезареи. Прибыли цари-союзники Антиох, Агриппа и Соем со вспомогательным корпусом в десять тысяч человек да царь аравийский Малх прислал тысячу всадников и пять тысяч пехоты. Всего собралось в Птолемаиде около шестидесяти тысяч человек, сила по тем временам большая: достаточно сказать, что при Августе Римская империя имела всего триста тысяч воинов и с этим держала почти весь мир в своих руках. Выступала же эта армия Веспасиана против народа плохо вооружённого и недисциплинированного. Зная через лазутчиков о том, что делается в Птолемаиде, Иосиф воевал очень осторожно. Поведение его было настолько подозрительно, что иерусалимский синедрион отправил к нему четырех послов, чтобы доставить его в Иерусалим живым или мёртвым. Иосиф не хотел ехать туда ни живым, ни мёртвым, но со свойственным ему искусством он заговорил послов, которые и возвратились в Иерусалим ни с чем. Иосиф продолжал борьбу с… иудеями, а римлянам показывал своё искусство ровно настолько, насколько было нужно, чтобы они видели, что и он не лыком шит. За жизнь свою, драгоценный дар Господа, он дрожал по-прежнему, его мучили нехорошие сны, тяготило неприятное положение между двух стульев и сладкой мечтой его была мысль, как можно скорее перейти к римлянам.
Береника готовилась уже перебраться в Птолемаиду — там, кроме главнокомандующего с его красавцем-сыном, был и новый наместник Сирии, Муциан, который славился своим богатством, пышностью и всякими талантами, — как вдруг она получила известие, что в Цезарею едут Иоахим с Язоном: у Иоахима, как и всюду, были большие дела и на востоке. При первой же встрече с ними прекрасная царевна сразу отметила, что Язон очень хмур.
— Да как же не быть ему хмурым? — сердито проговорил Иоахим, когда они остались с ней вдвоём. — От его маленькой Миррены житья никому нет. Чуть не на другой день после свадьбы она взялась обращать в свою веру не только его, но и всех, кто живёт со мной. Не раз мы находили её даже среди рабов: она проповедовала им свободу и спасение и обещала всем в самом непродолжительном времени — вот удивительное утешение! — какой-то вселенский пожар. И хотя Мессия их уже пришёл, по её же словам, она уверяла, что он должен перед пожаром прийти зачем-то опять. Ты не можешь себе представить, какую смуту развела в доме эта женщина! Язону она не даёт покоя ни днём, ни ночью: из любви к нему — она действительно очень любит его — она непременно хочет как-то спасти его… Словом, мы все если ещё не на небесах, то в преддверии царства небесного, а поэтому земные дела наши несколько позапутались. Может быть, ты поможешь мне, прекрасная из прекраснейших, привести их в порядок?..
— Охотно, — засмеялась Береника. — Я не забыла наш с тобою разговор в Риме.
— Все, что я имею, находится в твоём распоряжении, царевна, — тихо уронил Иоахим. — И помни: день, когда ты Августой поднимешься на Палатин, будет счастливейшим днём моей жизни. Тут в игре не только счастье и слава моего сына, но…
— Но?.. — с любопытством посмотрела она на него. — Что же ты замолчал?
— Но… я думаю, что эти выродки уже довольно нами помыкали, — блеснул глазами Иоахим. — Может быть, волками они когда и были, но теперь это только дрянные воры-шакалы. Эта историйка с Цестием Галлом, бежавшим от каких-то оборванцев, показала, чего они теперь со своими легионами стоят…
В Беренике, несмотря на все её вольнодумство, все же крепко сидела иудейка.
— О, поставить их на колени и мне было бы радостью! — с раздувающимися ноздрями сказала она.
— И они станут! — воскликнул Иоахим. — Мы будем отмщены. То, что теперь погибнет храм и Иерусалим, страшно только простачкам. Странно величие, ограниченное пределами Иудеи, не так ли? Нет, мы должны выйти на мировую арену и — повелевать вселенной… В Сивиллиных книгах — это указал мне недавно Язон — более двухсот лет тому назад было написано о ‘всякой земле и всяком народе, наполненном иудеями’. И прав был твой отец, когда в письме к Калигуле он писал, что Иерусалим — это столица не только Иудеи, но и большинства других стран, где есть иуде. А где их нет? И разве неизвестно, что Август, который ненавидел нас до слепоты, все же не смел нас тронуть? Цицерон питал отвращение к нам и все же никогда не смел выступить против нас в сенате. И разве не понятно, что это значит… что шалый Нерон, отправивший столько знати в тартар, не посмел до сих пор тронуть ни моих богатств, ни моей головы? Наши деды говорили: ‘Иерусалим — это пуп земли’. Нам уже мало этого: пуп земли там, где мы этого хотим. Так это или не так?
Иоахим был прекрасен. Береника протянула ему руку.
— Более, чем когда либо, рассчитывай на меня, — сказала она. — Язона я беру на воспитание…
— Хорошо! — отвечал Иоахим. — А теперь нам нужно обсудить ещё одно дело. Что Веспасиан сломит иудеев, в этом нельзя, конечно, сомневаться и минуты. Но… вам нет никакого расчёта, чтобы покоритель Иудеи — он человек обстоятельный и в делах видит ясно — потихоньку подготовлял себе путь на Палатин. Раз думает об этом Виндекс, то нет основания не думать Веспасиану. Так вот нам и нужно из осторожности иметь около него своего человека, который в нужный момент мог бы нас от старика… освободить.
— А Иосиф? — лукаво засмеялась Береника.
— Неужели ты думаешь, что Иосиф способен на решительный удар?
— Ни в малейшей степени… Но Иосиф очень способен найти людей, готовых на решительный удар… А он станет поодаль и произнесёт речь о том, что это воля Божия…
— А как бы нам побеседовать с ним?
— Это нелегко: его крепко караулят свои… Но можно осторожно послать к нему моего управляющего Птоломея. Люди Иосифа чуть было не разграбили мой с братом караван, но Птоломей ловко уладил все дело с Иосифом и сокровища наши дошли по назначению.
— Как бы ты ни доверяла своему Птоломею, но все же лишний человек в деле — это всегда лишний человек, — сказал Иоахим. — Я не забыл ещё истории с проклятым Мнефом, о которой я рассказывал тебе.
— Тогда мы вызовем Иосифа сюда, — сказала Береника. — Он только и ищет случая сдаться…
— Так. Но Веспасиану надо внушить, что это наш человек и чтобы его в случае сдачи щадили. А то у них самое любимое занятие это — растянуть на кресте…
— Я позабочусь об этом… А сегодня вечером пришли ко мне Язона побеседовать.
— Хорошо.
Он встал и долго с восхищением глядел на пышную сияющую красавицу. И вдруг уронил:
— Ах, если бы мне самому годков двадцать с плеч скинуть!
Береника весело рассмеялась: она ждала этого. Но у неё на жизнь были свои взгляды.
— О, да! — воскликнула она. — Тогда все дело решалось бы просто…
И Иоахим с грустью понял, что невозможное — несмотря на все несметные богатства его — невозможно…
— Итак, помни, — повторил он с подавленным вздохом, — что день, когда ты Августой поднимешься на Капитолий принести жертву великим богам, будет все же счастливейшим днём моей жизни. Прощай.

LIX. БЕРЕНИКА

Язон, хмурый, поднялся по мраморной, застланной коврами лестнице во дворец Береники. Отец его был прав: гамадриада сумела в короткое время отравить его тихую жизнь созерцателя окончательно. Все, что ему теперь хотелось, это отдохнуть от всего, забыться, уйти от себя. Огромные замыслы отца, в которых ему было отведено первое, небывалое место, тяготили его. Он видел достаточно, что происходило в Риме, в Ахайе, а теперь тут, в стране отцов, и не имел желания принимать участие в этой страшной комедии. Но у него не было сил отказаться от всего прямо: старик так увлёкся своей грандиозной идеей, что отнять у него эту игрушку было просто жестоко. Да и искушение временами поднималось: разве спокойный, разумный человек, который ничего для себя не хочет, не мог бы немножко улучшить удел человеческий?
— О, какой милый гость! — встретила его Береника. — Но ты что-то печален… Ах, понимаю, понимаю:
…В отсутствии той, кого любишь ты, все ж её образ
Будет с тобою и будет звучать её нежное имя…
А он невольно застыл на пороге: Береника шла к нему навстречу в белой прозрачной тунике из бесценного виссона — он ценился дороже золота, — которая не скрывала ни единой подробности её тела, но, наоборот, казалось, подчёркивала его потрясающую красоту.
— Ну, идём на террасу, — проговорила она. — Я рада побеседовать с моим милым философом… Кстати: какие последние новости с войны?
— Иосиф заперся в Иотапате, а римляне обложили её.
— Ну, так… А теперь садись… Посмотри, какой закат… Я рада подышать немножко свежим воздухом: день был невыносимо жаркий. А море, море!.. Мы, бедные женщины, лишены возможности участвовать в больших делах, которыми играете вы, и потому я лёжа читала и перечитывала сегодня Горация и — вспоминала тебя…
— Меня? Почему?
— Потому, что слишком уж большое значение придаёшь ты всем этим твоим игрушкам, — проговорила она, подвигая ему вазу с фруктами и вино. — Ты помнишь, как у Горация пловец сожалеет об участи тарентинского философа Архиты, кости которого он видит на песке Апулии?.. Так как такая же участь ждёт не только философа Архиту, но и всех нас, то не лучше ли, милый философ, не пренебрегать радостями жизни, как это делаешь ты? Не лучше ли прожить жизнь свою ярко и широко, хотя бы в результате поэмы этой и были опять-таки все те же кости на матинском берегу?.. А пока — выпей этого вина…
И вместе с ним она пригубила из своей чаши.
— Ты ошибаешься, считая меня каким-то спартанцем, который не знает другой радости в жизни, как служить своей Спарте, — отвечал Язон. — Радости жизни многоразличны, Береника.
— Я не исключаю никаких радостей точно так же, — сказала Береника. — Я думаю, что я верная ученица Эпикура. Прекрасно это вино, прекрасен этот закат над морем, прекрасен стих Горация, но… я была бы не откровенна с тобой, если бы я не сказала, что глубочайшей из радостей в бытии человеческом я все же считаю радость разделённой любви… от которой ты только что вкусил, — бросив на него лукавый взгляд, прибавила она.
Он омрачился. Этими неосторожными словами она разбудила в нем воспоминание о её страшном для него прошлом. Но он сказал:
— То, что я вкусил, больше всего и показывает мне, как обманчивы все эти столь восхваляемые радости.
— Я благодарю тебя за твою дружескую откровенность, милый гость мой, но вот эта кифара в руках музыканта — одно, а в руках невежды — только доска с натянутыми струнами, — сказала Береника. — Любить надо уметь… Ах, любовь!.. Сколько прекрасных образов и поэм создала она! Тифон, троянец, был похищен Авророй на небо, но, испросив для него у Зевса бессмертия красавица богиня забыла испросить вечной юности, когда он от старости съёжился, она превратила его в кузнечика, которого мы любим слушать в летние ночи. Вакх взял в супруги себе Ариадну и, чтобы доказать милой своё божественное происхождение, он бросил её повязку о девяти алмазах на небесный свод, и ещё немного — и мы с тобой увидим её на небе, эту прелестную повязку Ариадны. Но что там мифология, когда мы с тобой чуть-чуть не были свидетелями земной поэмы, которая будет жить века!
— О чем говоришь ты?
— О Клеопатре… Ах, эта первая встреча с суровым римлянином! Он явился к ней именем грозного Рима, она выходит к нему вся обнажённая, и — забыт Рим, забыт долг, забыто все на свете, и начинается волшебная сказка любви. Он дарит ей целые страны, он весь у её ног, её радость и улыбка для него высшая награда. А битва при Акциуме, когда он отрядил семьдесят сильнейших кораблей для охраны милой?.. Я на её месте не дрогнула бы, не побежала бы, и, конечно, исход битвы был бы совсем другой, и она — или я — поднялась бы Августой на Капитолий…
— А потом?
— Никакого ‘потом’ нет, мой милый философ, — сказала Береника. — Есть только ‘теперь’. Потом будут обнажённые кости на неведомом берегу. И если бы даже все, что осталось от Клеопатры, была бы только ода Горация ‘К друзьям’, то и тогда жизнь её была прожита как будто недаром. Ты помнишь её?
Теперь давайте пить и вольною ногою
О землю ударять…
Чарующий голос, солнечное вино, пылающий над морем закат и это пленительное тело пьянили Язона. Все давние мечты его о прекрасной царевне воскресли и зацвели. Но воскресло и прошлое её. Скольким читала она так оды Горация? Перед сколькими представала она в этих прозрачных одеждах? Скольких звала она так к кубку наслаждения?.. И дрогнули его брови, и потемнели глаза,
— Наша встреча с тобой, царевна…
— Теперешняя или та, давняя, когда ты был ещё Маленьким Богом, прекрасным, как… как я не знаю что… Ты видишь, я не забыла…
— И я помню все, — сумрачно сказал он. — Ив этом-то, может быть, и главное несчастье моё…
Она чуть нахмурила брови, стараясь понять эту вдруг прорвавшуюся в словах его горечь. И вдруг — поняла… Румянец залил прекрасное лицо, опустилась прекрасная, вся в золоте кудрей головка и в сердце защемило. Странно сказать, но и её, победительницу, её, уже растерявшую как будто свои молодые мечты о счастье небывалом, иногда посещала эта грусть о растраченных богатствах любви…
— Мне кажется, что ты поняла меня, Береника, — с грустью сказал Язон. — В нашей встрече с тобой все необычно — пусть необычно все это и кончится. Я… я признаюсь тебе: твой образ я носил в сердце своём долгие годы. Я пронёс его — после встречи в Афинах — дикими степями Скифии, безбрежными германскими лесами, я носил его, как святыню, среди безумий Рима и в солнечном уединении Тауромениума…
Прекрасное лицо разгоралось восхищением — точно она музыку сладкую слышала…
— Да, да, ты видишь, я не таюсь от тебя, — страстно продолжал он. — Но… но всякий раз, как я вспоминал о том, что… было до меня… я сразу потухал, я терзался… И через это я не перешагну никогда… Ты скажешь, что это глупо…
— Нет, этого я не скажу, — тихо перебила она его.
— А-а! — удивлённо уронил он. — Но все равно: этого я не приму никогда… И потом — позволь мне договорить все сразу, — ты как будто зовёшь меня куда-то. Но я не пойду за тобой каким-то… новым Антонием. Антоний для меня не герой… Вот видишь там, на грани моря, это рдеющее облачко с золотыми краями? Оно очень похоже на гору, которую я в скитаниях моих видел раз на берегу пустынного озера в Гельвеции. И та гора дала мне урок: если хочешь быть человеком, беги от пошлой толпы в небо и стой там, над жизнью, один. Не думай, что это какая-то философия для разговора, — нет, все в жизни говорит мне одно: уйди! Ты за мной на эту золотую вершину, — указал он, — не пойдёшь, а кроме того, если бы даже и пошла, то я… я никак, никак не понесу груз твой… который…
Он оборвал. Он был бледен и дышал тяжело. А она поняла самое главное: он любит её, он любит её давно, и глубоко, и нежно, он уже её… И уже не для того, чтобы подняться с ним на Палатин, а для того, чтобы испить радость этой любви его и дать ему радость любви своей, она вдруг одним движением, гибким и поющим, бросилась к его ногам.
— Язон мой… Прости меня… Будь мой… И я… с самых Афин…
На прекрасные глаза навернулись слезы, и трогательно была она неодолимо. Но он решительно встал.
— Я не могу… не могу… Береника, — едва выговорил он. — Ах, если бы я мог проникнуть в страну сказочных лотофагов, о которых рассказывали древние, и вкусить сладко-медвяных листьев лотоса, дающих забвение всему!.. Но я не знаю пути в страну лотофагов, Береника… И потому… потому… я не могу… И не могу потому, что безумно любил тебя — всю жизнь…
И, шатаясь, он торопливо вышел…
Она так и осталась на мраморном полу. И опустила на белую грудь златокудрую головку, и жаркие слезы закапали из глаз. Ведь так никто ещё не любил её…
Но нет, без боя она не отдаст его никому! Она даст ему любовь свою и все-таки укажет ему путь на Палатин. Нет, он будет её…
На другое утро она выехала в Птолемаиду. Несмотря на то, что солнце вступило в созвездие Собаки — Сириуса — и наступали самые жестокие жары, римляне готовились двинуть свои войска против Иерусалима. Надо было повидать Веспасиана и своевременно прикрыть Иосифа…

LX. ПОСЛАННИК БОЖИЙ

Веспасиан объявил поход. Тяжёлый, мужиковатый, он не терпел никакой пышности и всегда спокойно шёл впереди войска, сам выбирал место для лагеря, ел что придётся, и даже внешним видом своим напоминал простого калигатуса. Но легионы его шли в строгом порядке. Между ними тяжело колыхались катапульты и баллисты, которые волокли целые вереницы волов. Веспасиана сопровождал его сын Тит. Он только что встретился с Береникой в Птолемаиде и был совершенно огромлен ею. И как только увидели галилейские повстанцы железную силу, которая выступила против них, все сразу разбежались кто куда. Иосиф с немногими заперся в Иотапате. Она казалась неприступным орлиным гнездом. Но Веспасиан был достаточно опытен и знал, что неприступных крепостей не бывает. Он отрядил Тита и Траяна для взятия Иоппии [86], а тут приказал разбить лагерь и выставить против крепости баллисты, катапульты и скорпионы, то есть маленькие баллисты, которые бросали не камни, а стрелы.
[86] — Яффы.
Римский лагерь представлял всегда стройный вид. Это был посёлок, разделённый прямыми и широкими улицами. В середине стояли палатки военачальников, а среди них — шатёр главнокомандующего. Все — вставание, занятия, обед, отдых и прочее — делается по трубе. С наступлением утра солдаты являются с приветствием к центуриону, — символ его власти: здоровая палка из виноградной лозы, — центурионы к трибунам, а те к полководцу. Тот объявлял им пароль дня и отдавал приказы. Дисциплина была суровая: чуть что — смертная казнь. Иногда к смертной казни присуждались целые легионы. Тогда казнили обыкновенно десятого. Солдат получал в год около ста золотых рублей. При тогдашней дешевизне это было бы хорошо, если бы он не должен был одеваться на эти деньги, а главное, давать взятки центурионам: за освобождение от тяжёлых работ, за лишний день отпуска и прочее. Калигатусы не любили, когда город сдавался: тогда грабили его начальники, но любили, когда его брали приступом: тогда его грабили легионеры. Странно звучат строки Тацита: ‘Следовало бы приложить успокоительные меры, чтобы у солдат было желание переносить мир ‘, но строки эти понятны: и для солдат война был средством обогащения. Недаром Марс был одновременно и богом войны, и покровителем разбойников. Так как при вступлении на престол нового императора легионеры получали хороший подарок, то они скоро сообразили, что свергать императоров выгодно: это составляло изрядную статью дохода в скромном бюджете калигатуса…
Баллисты бросали в осаждённую Иотапату камни с такой силой, что те срывали головы. Тучей летели яйцевидные свинцовые пули и стрелы, но как только римляне подходили черепахой к стенам, на них обрушивались целые лавины огромных камней, а иногда иудеи поливали их и раскалённым маслом. Бешенство осаждённых брало верх над мужеством римских легионов и Веспасиан — он был ранен в колено — приказал бросить приступы и воздвигать земляные валы в уровень со стенами, а пленных распинал вокруг города и пытал огнём. Но они молчали… Иосиф переживал тяжёлые дни. Единственной мечтой его было перебежать к римлянам. Но гарнизон чутьём угадывал о настроениях своего хитроумного полководца и берег его пуще глаза.
Только на сорок восьмой день тяжких работ огромные рыжие валы поднялись в уровень со стенами Иотапаты. Был густой туман. Под прикрытием его Тит — с Иоппией он уже покончил — ворвался в истомлённую осадой крепость, и началась резня. Иудеи в отчаянии закалывали друг друга. Пленных было взято всего 1200 человек — все остальное население погибло. Веспасиан приказал уничтожить город до основания…
Все были весьма удивлены: главнокомандующего Иосифа не было ни среди живых, ни среди мёртвых. Наконец, какая-то женщина сообщила, что главнокомандующий прячется в пещере. Сейчас же туда был послан отряд, чтобы взять его живым и невредимым: Береника уже предупредила, что это человек полезный. Но Иосиф не знал этого и, помня, что жизнь есть драгоценнейший дар Господа, никак к римлянам выходить из пещеры не хотел. Раздражённые солдаты готовились уже бросить в пещеру огонь, как вдруг Иосиф вспомнил те сны свои, в которых Господь, его постоянный друг и союзник, открывал ему как предстоящие бедствия иудеев, так и будущую судьбу императоров. И он, обратившись к Господу, сказал:
— Так как Ты избрал меня для откровения будущего, то я добровольно предлагаю свои услуги римлянам и остаюсь жить. Тебя же призываю в свидетели, что я иду к ним не как изменник, но как посланник Божий…
Отсиживавшиеся с ним вместе в пещере иудеи завопили и схватились за мечи:
— А-а, нет, посланник Божий! Ты будешь отсиживаться вместе с нами или вместе с нами погибнешь. Покрутил ты довольно!..
Но Иосиф никак не решался ослушаться божественных повелений и потому стал красноречиво урезонивать своих собратьев: разве можно противиться Господу? Те с обнажёнными мечами бросились на него, но он, увёртываясь от мечей, продолжал призывать их к повиновению воле Божией. И, чтобы избежать рук врага, он предложил им по жребию убивать один другого. Господним изволением он остался в самой последней паре, но вместо того, чтобы проткнуть повстанца мечем и быть им в то же время проткнутым, он убедил его — сдаться лучше римлянам.
По трупам защитников Иотапаты его повели к Веспасиану. При старике был и Тит. И, став в позицию, Иосиф приступил к исполнению своей божественной миссии.
— Ты думаешь, Веспасиан, что во мне ты приобрёл обыкновенного военнопленного, — сказал он. — Нет, я сам пришёл к тебе, как провозвестник величайших событий. Если бы не воля Божия, я уже знал бы, чего требует от меня закон иудеев, и какая смерть подобает полководцам. Ты думаешь послать меня к Нерону… Зачем? Ещё немного и ты будешь на его месте, а за тобой — твой сын. Прикажи же теперь ещё крепче заковать меня в оковы и охранять неусыпно: если потом окажется, что я говорю от имени Бога попусту, ты можешь предать меня самой лютой смерти…
Он понимал, что выиграть время — самое важное. Веспасиан посмотрел на него смеющимися глазами.
— Но почему же ты, знающий все будущее, не предвидел падения Иотапаты и своего плена?
— Как не предвидел? — живо воскликнул посланник Божий. — Вот спроси у моего воина: я говорил иотапатцам, что крепость будет взята на сорок седьмой день, а сам я живым попаду в руки врагам.
— Вот именно, — подтвердил воин. — Все точка в точку…
— Ну, так, так, — кивнул тяжёлой головой Веспасиан. — А ты лучше расскажи-ка мне, отчего это вы все так осатанели?
И Иосиф начал красноречиво — иначе он не мог — описывать все злодеяния римских властей в Иудее, а в особенности флора.
— …И вот Цестий Галл прибыл в Иерусалим как раз перед Пасхой, — рассказывал он. — И сразу весь народ окружил его, моля избавить Иудею от такого злодея… Миллиона три иудеев окружило тогда наместника…
— Сколько? — поднял брови Веспасиан.
— Миллиона три… Ведь на праздник в Иерусалим стекаются богомольцы со всех концов земли…
— Но послушай, — посмотрел на него Веспасиан. — Даже наместника нельзя окружить трём миллионам людей. Сознайся, что ты немножко преувеличил…
Старик понял, что разговаривать с героем не стоит. Он приказал оставить посланника Божия в цепях, но в награду за его тонкую политику щедро одарить его.
Он двинул войска к Тарихее, расположенной на зеленом берегу озера, там, где из него вытекает Иордан. Римляне приступили к стенам, а в крепости, по иудейскому обычаю, закипела смута: коренные жители, дорожа имуществом, войны не хотели, а беженцы желали биться до последней капли крови. Тит, услыхав в городе гвалт, бросил войска на приступ, город был сразу взять и в улицах началась резня. Жители бросились в лодки к ушли по озеру. Веспасиан приказал кавалерии оцепить все озеро, а на воду спустить плоты с пехотой. Началось настоящее морское сражение. Вскоре все берега покрылись трупами. Страшный смрад повис над смеющимся озером. Посланник Божий, стоя на зеленом бережку, смотрел на гибель галилеян: это было как раз то, что и предрекал ему Господь…
Покончив с Тарихеей, Веспасиан осадил Гамалу, повисшую на крутом утёсе. После подготовительных земляных работ римляне ворвались в городок. Галилеяне, обняв своих жён и детей, вместе с ними в отчаянии бросались в пропасти… Тит тем временем взял последний оплот галилеян, Гисхалу, где предводительствовал повстанцами враг Иосифа, Иоханан. Иоханан понёсся в Иерусалим, а жён, детей и стариков бросил по дороге. Воины Тита часть их перебили, а часть продали в неволю…
На этом с покорением Галилеи было покончено.
В шатре главнокомандующего был дан по этому случаю пир. Среди гостей был и знаменитый Иоахим: перед отъездом в Рим, куда его призывали неотложные дела, он хотел откланяться главнокомандующему. Язон, точно спасаясь от какой-то опасности, уже выехал в Ахайю и с пути прислал ему важные вести. И, когда пир отшумел, Веспасиан вышел проводить именитого гостя.
— Из Рима важные вести, Веспасиан, — сказал Иоахим, отведя полководца в сторону.
— Что такое?
— В Галлии поднялся Виндекс… Ходят слухи, что и в обеих Испаниях неспокойно. Да и в Риме нехорошо: не хватает съестных припасов. А на стенах Палатина будто все появляются надписи против цезаря. Пишут: пел ты все да пел да и разбудил вот петухов [87] …
[87] — Gallus — галл и петух.
Веспасиан, озабоченно вытянув губы, подумал.
— Дело скверно, — сказал он.
— Этого нужно было ожидать, — спокойно заметил иудей.
— Это так…
— Теперь тебе надо с Иудеей поторапливаться. Хоть тут надо иметь развязанные руки. В этом деле тебе может быть очень полезен Иосиф.
— Мне уже говорила о нем Береника. Но болтун большой…
Помолчали значительно…
— Скверно, что цены растут в Риме не по дням, а по часам, — сказал Иоахим. — Хлеба не хватает…
Он не договаривал: свой флот с египетской пшеницей он умышленно задержал в пути. Сперва он хотел было распустить свои корабли по одному, по два по островам Эгейского моря, незаметно, а затем в последнюю минуту решил на всякий случай удержать хлеб в своих руках. Теперь весь его флот под предлогом тяжёлых аварий отстаивался в пустынном глухом заливе на берегу Киренаики.
— Да, положение трудное, — согласился Веспасиан. — Ну, будем делать каждый своё дело, а там что скажет судьба…
Иерусалимский синедрион, узнав о подвигах своего галилейского главнокомандующего, вдруг превратившегося в пророка, предал его проклятию…

LXI. УРНА ИЗ КРАСНОГО МРАМОРА

Пробродив по Ахайе почти год, цезарь вернулся в Рим триумфатором. Для того чтобы оказать ему особую честь, для проезда его была сломана арка Большого цирка. На всем пути славного победителя несметными толпами стояли римляне.
— Да здравствует периодоник! — кричали они. — Счастлив тот, кто может слышать тебя!.. Да здравствует божественный!..
Пусть огромная империя загорается со всех концов, пусть в самом Риме стоит неимоверная дороговизна, пусть со всех сторон приходят известия о жестоких землетрясениях, пусть по ночам на стенах Палатина появляются оскорбительные для него надписи, он среди нарастающих бедствий обсуждает в сенате устройство нового гидравлического музыкального инструмента. В восстании Виндекса угнетает его не то, что вся Галлия залита кровью, а то, что Виндекс величает его дрянным кифаристом…
— Ну, скажите: похоже это на правду? — пристаёт он ко всем. — Знаете вы артиста лучше меня? А?
— Но стоит ли обращать внимание, божественный? — говорили придворные. — Всем известно, что в пении ты не уступаешь Аполлону, а в управлении квадригой Фебу… Если бы ты знал, как ждёт Рим, когда ты выступишь, наконец, Геркулесом и на глазах всех задушишь страшного льва!
Только бедная маленькая Актэ ходила с заплаканными глазами и по-прежнему каждое утро украшала его бюст у себя свежими цветами…
И вдруг огонь восстания перекинулся из Галлии в Испании, где поднялся старый, нелюбимый, скупой Гальба, к которому римские острословы охотно применяли стих поэта:
Если сосцы у чужой козы полней налилися,
Он уже чахнет.
Нерон не унывал. Как только приходили из восставших областей благоприятные известия, он сейчас же задавал великолепные пиры, сочинял насмешливые стихи на вождей восстания и сам, сопровождая чтение соответственной мимикой, читал их всем вслух. Но слышался новый раскат грома, и он, теряя рассудок, разрабатывал всякие новые планы: то истребить всех галлов, живших в Риме, то отдать на грабёж легионам обе Галлии, то истребить во время пира всех сенаторов, то снова зажечь Рим, а во время пожара выпустить на народ всех диких зверей из цирков…
— Не тревожься, — говорил он Актэ. — В крайнем случае, нас с тобой прокормит моё пение… Криспиллу и других я прогоню — они надоели мне до отвращения, — и мы уйдём только с тобою вдвоём, моя маленькая Актэ. Ты думаешь, я не понимаю, что только ты одна по-настоящему любишь меня, только ты одна верна мне?
И Актэ, счастливая, рдела, как уголёк с алтаря…
— Да не все и потеряно! — вдруг воспламенялся он. — Я поеду сам в Галлию, выйду к моим легионам и буду плакать перед ними, а на следующий день у меня будет пир на весь мир, и я буду петь им победные песни… А-а, ты ещё не знаешь, как армия любит меня… Да и весь народ… Вот погоди, я пойду сейчас сочиню песню, которую я спою раскаявшимся легионам…
И сейчас же отдавалось распоряжение скорее готовить все для похода в Галлию: укладывались театральные костюмы и инструменты, любовницы цезаря одевались амазонками, составлялись весёлые маршруты… В городе было голодно, но точно нарочно — об этом позаботился по приказу Иоахима Исаак — пришли из Египта два судна с песком для придворных бойцов. Народ зашумел. Послышались голоса, открыто призывавшие Виндекса.
— А я все-таки верю в свою звезду! — говорил Нерон. — Помните, во время кораблекрушения я потерял много драгоценных вещей? И вот все же до сих пор я верю, что рыбы вернут мне все, как Поликрату его перстень… А если я умру, то — клянусь бородой Анубиса! — пусть горит земля…
Недовольство в Риме и провинциях нарастало. Город бурлил. Все, даже приближённые постепенно отворачивались от обречённого. Он понял, что конец близок.
Он не знал, что делать…
— Ты знаешь, Актэ, мне снилось, что Октавия тащит меня за руку в темноту, — рассказывал он, пугливо озираясь, Актэ. — А потом меня будто бы покрыло множество крылатых муравьёв… А потом вдруг являются все эти огромные статуи покорённых народов, которые стоят перед театром Помпея, и не дают мне идти, — растерянно говорил он и в близоруких глазах его нарастал суеверный ужас. — Нет, нет, надо все же что-нибудь предпринять!.. Да, я надену сейчас траурную тогу, выйду на форум и буду умолять, чтобы меня отправили хотя бы наместником Египта…
Актэ горько плакала: она знала, что его разорвут ещё по дороге на форум…
Ужас нарастал… Он, обезумев, бежит топиться в Тибр, но не может и опять возвращается ослабевшими ногами в Золотой дворец. Из дворца уже ушёл караул. Разбежались, все ограбив, слуги. Даже золотую коробочку с ядом, которую он на всякий случай взял у знаменитой Локусты, и ту украли. Только отпущенник его, Фаон, был ещё при нем. Он предложил Нерону скрыться пока у него в загородном доме К ним присоединяются ещё два отпущенника, Эпафродит и молоденький Спор, с которыми Нерон открыто жил в непозволительной связи… Был уже вечер. По городу с криками бродили толпы народа. В одной рубашке, накинув на себя чей-то старый, выцветший плащ и прикрыв голову платком, Нерон вскочил на коня… Поскакали под раскатами грома начинавшейся грозы. Из лагеря преторианцев, справа, доносились крики пьяных солдат, которые проклинали его и восхваляли Гальбу. Поперёк дороги валялся уже разложившийся труп. Лошади шарахнулись в сторону, и Нерон едва усидел…
— Клянусь бородой Анубиса! — пробормотал он. — Странные времена…
Он все никак не может понять, что это происходит: не то это действительность, не то кошмар, не то пьеса, в которой он должен исполнить какую-то странную роль… Все путается в его голове и тонет в ужасе… И они прячутся в какой-то яме, лезут куда-то кустами, и в доме Фаона нечего есть, нечего пить, и со всех сторон ползёт ужас, леденящий… И вдруг прилетает на коне один из слуг Фаона:
— Император объявлен вне закона!.. Во все стороны посланы конные отряды искать его…
Он вспоминает, что в старину матереубийцу зашивали в мешок вместе с петухом, собакой, обезьяной и змеёй и, кажется, топили. Ему что-то объясняют испуганно, но он не понимает ничего…
— Какой великий артист погибает! — говорит он, не слушая. — Какой артист!..
И в смуте этой он все ищет актёрских словечек, актёрских поз, а ухо чутко ловит все, что совершается в темноте, то и дело вздрагивающей от далёких молний. И вдруг — поскок лошадей… И он не может утерпеть и коснеющим языком цитирует из Иллиады:
Коней стремительно скачущих топот мне слух поражает…
Уже не первый раз подносит он кинжал к горлу, но не может сделать решающего движения. Он мучается ужасом и мучает других. Вспоминает, что ему уже роют могилу по его же приказанию, и не помнит, приказывал он это или нет. Точно во сне идёт он в сад, к могиле, примеряет, достаточно ли просторно. За кустами, в темноте уже слышны грубые голоса преторианцев. Опять трясущейся рукой приставляет он кинжал к горлу. Эпафродит ударяет по кинжалу, и, весь в крови, хрипя и захлёбываясь, Нерон падает… Его вытаращенные в ужасе глаза наводят такой страх, что все отворачиваются — и близкие, и подбежавшие уже преторианцы…
Слух о его смерти быстро распространяется по городу. Преторианцы с ликованием — от нового императора будет хороший подарок — провозглашают цезарем Гальбу. Народ, одев фригийские шапки свободы — неизвестно, почему свобода должна быть связана с какой-то шапкой, но это все равно, — бегает по городу и торжествует. А маленькая Актэ со служанками — старая Эклога выкормила Нерона своей грудью — завёртывает труп в белый, вышитый золотом саван.
— Ему понравилось бы это, — глотая едкие слезы, едва шепчет маленькая Актэ. — Он всегда так любил пышность…
И они похоронили Нерона в фамильном склепе Домициев, на холме, среди садов: в глубине склепа был алтарь, а перед ним урна из красного мрамора с прахом Зверя… А город пил, пел и шумел шумом непотребного места день и ночь…

LXII. МИРРЕНА ЗА РАБОТОЙ

Небольшая кучка христиан, уцелевших в Риме, — они не столько погибли на арене, сколько, во-первых, разбежались, а во-вторых, перемёрли от чумы, которая свирепствовала в Риме, — жили своей замкнутой, пугливой жизнью в самых укромных уголках города. Нового в серенькой жизни этой было только одно: мученики, которые, по мнению общинки, прославили её веру по всей вселенной. Но по-прежнему шла глухая борьба за руководительство, по-прежнему — как в любой синагоге — жестоко спорили из-за слов и путались во всяких тонкостях. По-прежнему были в общинке богачи, вызывавшие зависть и злобу, и были бедняки, сладко мечтавшие, как богачи эти будут за их гордость гореть в огне вечном.
Власть о христианах пока совсем забыла. Но им самим казалось, что они очень страшны старому миру, и это поднимало их в собственных глазах и давало силы переносить невзгоды.
Собрались для обычной молитвы у старого Лина. Он был уже епископом. Должность эта тяготила старика, но надо же кому-нибудь пасти стадо Господне… Очень уставал он от всякого рода посланий, которые направлялись к нему, как главе общины, со всех сторон от авторов иногда известных, но ещё чаще совершенно никому неведомых, но скрывающихся под известными именами.
— На этой неделе было мне послание из Эфеса, озаглавленное ‘Проповедь Петра’, — открыв собрание краткой молитвой, проговорил старик. — Давайте, братия, послушаем, что говорит нам покойный апостол. Я почитаю, а вы прислушайте, — говорил он, подвигая к себе светильник. — ‘Узнайте, братия, что существует только один Бог…’, — начал он благоговейно, — ‘…Который сотворил начало всего и во власти которого находится конец всего’.
Так как все это повторялось уже много раз и на всякие лады, то скулы верных сводило зевотой и попытки настроиться на умилённый лад не удавались. Всякий уходил в свои думы, в свои заботы, а если даже что и казалось кому не так, то просто надоело спорить, всякий знал, что скажет другой. И потому все были довольны, когда чтение произведения неизвестного автора, прикрывшегося для усиления впечатления именем Петра, было кончено, и оживились.
— А теперь, братия, — набожно пряча свиток в скрыньку, проговорил Лин, — нам надо обсудить одно дело. Эприй Крисп просится в диаконы — что вы на это скажете?
— Да что же сказать? — раздались голоса. — Диакона нужно, а других нету. Раньше он надоедал всем своими видениями да откровениями, а теперь как будто все это бросил. Он не двуязычен, не пьяница, как будто не корыстолюбив. Можно и поставить. И сказать, что, если будет вести себя добропорядочно, то со временем и повышение дадим…
— Смотрите, братия, не ошибиться бы, — сказал Пуд. — Вы говорите: видения. Недели две тому назад я зашёл как-то к нему, плащ починить надо было, а он сидит это за работой, смотрит вверх и меня будто не видит. А потом вроде как очнулся: я, говорит, похищен был на седьмое небо и было мне-де откровение, а какое, я рассказать не смею… Надо бы указать ему, да построже, что нехорошо так возносить себя…
— А может, и в самом деле ему видение было? — сказала остроносая, которая страшно любила все чудесное.
— Да что он за святой такой выискался? — раздались недовольные голоса. — Почему ему бывают видения, а другим не бывают? А бабёнки, которые поглупее, бегают к нему, носят ему всего, а он пользуется. По-моему, надо бы ему приказать исправиться и не баловать… Опять же и дети его озорники. Нет, это пример будет плохой. Ему, конечно, лестно диаконом-то заделаться, да церкви-то хорошо ли будет?
Лин тоскливо слушал: мельчали люди по церквам!.. Не было уже прежнего одушевления и восторга. Устали ждать пришествия Сына Божия. Перестали ревновать Господу. Великие учители говорили, что постепенно все исполнится божественной силы и Бог будет во всем, но, когда смотрел Лин вокруг, он не видел работы мельниц Господних и, грусть теснила старое сердце…
Лука, постаревший и притихший ещё больше, тоже стоял душой от всего в стороне. Он все переделывал и переписывал своё писание об Иисусе, Сыне Божием. Теперь, не слушая, он думал о беседе с неизвестным стариком, который пришёл в Рим из Азии: чудно стали говорить там о Мессии! Учат теперь, что он будто и раньше рождения принимал участие в делах человеческих — будто это Он был скалой, из которой Моисей жезлом своим чудесно извлёк воду для иудеев… И крепко порицал старик — он, видимо, был в писании начитан хорошо — новую моду христиан называть Рим Вавилоном. Вавилон, Бабилу, это значит врата Божии — какие же это Рим врата Божии, когда тут только что властвовал Зверь бесстыдный и блудодействием своим сквернил землю и терзал верных?.. Нельзя зря говорить чего не смыслишь!..
И вдруг дверь широко распахнулась и, внося с собой запах летнего дождя, в горницу вошла Миррена. За ней следовал нагруженный всякими узлами Салам.
— Маран ата, — ласково приветствовала она всех.
Все весело ответили ей. Она была ревностна ко Господу, много помогала неимущим и всех наставляла в жизни праведной. От усердия она даже похудела немного и озабочены были её глаза милые. По простоте она часто путалась в учении спасения, непонятные места сердили её, но это нисколько не мешало ей с полным усердием проповедовать его всем, а в особенности Язону. Он изнемогал от этого постоянного напора своей лесной нимфы и часто уходил от неё подальше. Его жгло и мучило воспоминание о Беренике, и иногда он даже раскаивался, что бежал так от неё. Часто бывал он теперь раздражён и уходил тогда к Филету и долго беседовал с ним…
В последнее время у него стали пропадать книги. Только недавно купил он у Созиев на Форуме в подарок Филету прекрасный список ‘О природе вещей’ Лукреция, но список тоже сейчас же исчез. Вслед за ним пропал без следа очень старый, редкий и дорогой список Ферокида Сиросского, этот яркий и дикий бред о таинственной орфике, то есть учении Орфея о происхождении мира и предписания его человеку, как спастись от пут земной жизни. Написана эта книга была более пятисот лет тому назад, и Язон с большим трудом достал её. Пропадали и другие книги. И было непонятно, кто этот вор и зачем он все эти книги без всякого разбора таскает…
Миррена ласково разговаривала с верными. По своему общественному положению она могла бы занимать в общине первое место, но она очень стыдилась и богатств своих, а в особенности того, что никак не может она обратить к Господу мужа своего, и потому была особенно скромна и приветлива со всеми. Она вручила деньги для бедных Лину, передала тёплое одеяние вдовицам, которые учили ребят и ухаживали за недугующими, справилась о здоровье умирающего диакона Симеона. И вдруг заметила чуть тлеющий очаг.
— Ах, как это хорошо! — радостно сказала она. — Я опять принесла несколько поганых языческих писаний — вот сейчас и сожжём их во славу Божию…
Она достала из узла и прекрасное издание Лукреция, и старый, полуистлевший список Ферокида, и сочинение Амафания, первый труд на латинском языке, написанный эпикурейцами, и много всякого другого и торопливо направилась к очагу.
— Да ты погодила бы, милая, — сказал Лука, рассматривавший один из её списков. — Оставь их мне переглядеть: если что будет нехорошего, неполезного, я сожгу… А может, что и хорошее попадётся…
Она с удивлением посмотрела на него.
— Нет, ничего хорошего тут быть не может… — сказала Миррена. — И если бы вы знали, сколько всего этого собрано у нас, а в особенности в Тауромениуме!.. Раз у нас есть слово Божие, на что нужны нам словеса сатанинские?
И на углях, уже прикрывшихся серебристым пеплом, задымилась книга Лукреция. Когда огоньки охватили её, на неё легла ‘Орфика’, а там и другие. Лука торопливо просматривал большое рукописание, в заглавии которого стояло ‘Из книг Сивиллиных’:
Волки тогда будут жить в горах с ягнятами вместе,
Мирно питаясь травой, пастись будут барсы с козлами
И медведицы вместе с коровами в пастбище общем.
Львы, кровожадные ныне, тогда, как быки, соломой
Будут питаться, ребёнку к себе подходить позволяя.
Бог в то время зверей всех и гадов любовью наполнит.
Малые дети тогда будут спать с ядовитой змеёю,
Ибо от зла охранять их будет десница Господня…
— Ну, давай, давай, Лука, — нетерпеливо проговорила от очага Миррена. — Будет уж тебе!..
— Сейчас, сейчас, — не отрываясь, отозвался Лука. — Вот сейчас…
И он жадно читал:
Радуйся, дева невинная, и торжеством преисполнись:
Небо и землю создавший навеки в Тебе поселится…
— Ах, Лука, ну, настоящий ты Филет, право!.. — нетерпеливо воскликнула Миррена, отнимая у него рукописание. — Ну что тут такого? Собирая все это, я случайно заглянула в один список. Рассказывает, будто женщины фракийские растерзали Орфея, а голова его будто поплыла по морю — плывёт и поёт… И даже будто звери сбегались слушать его. Они читают сказки нелепые, а Господь, может, у дверей уж стоит…
Но так как эти стращания Господом у дверей повторялись слишком уж часто, это пугать перестало, и все считали уже такие угрозы простым приёмом красноречия для усилия значения собственных слов.
Старые рукописания, тихо курясь, догорали. Христиане вообще с большим удовольствием сжигали языческих авторов, и потому верные хвалили усердие Миррены…
— Ну, а что в Риме слышно? — спросил её кто-то.
Миррена была близка к высшим кругам общества, и потому её единомышленники твёрдо верили в её осведомлённость. Миррена, глядя, как поганые рукописания тихо превращаются в пепел, стала рассказывать, как идёт на Рим старый Гальба, как Веспасиан воюет в Иудее, как в Кампанье, под Бавлами, какая-то поселянка родила змею с рожками… Все стали ужасаться и гадать, что бы это могло значить… Но кто-то вспомнил, что нехорошо предаваться так празднословию, и старый Лин начал молитву…

LXIII. ЧИСЛО ЗВЕРЯ: 666

Волна преследований нововеров из Рима перебросилась и в Азию и захватила все крупные города. Но как в Риме вера была только предлогом для кровавых вакханалий, так точно предлогом была она и в других местах: когда хочется немножко позабавиться, повод человек находит легко. И тут, на востоке, было много отрёкшихся, и тут, как и в Риме, образовались маленькие ячейки наиболее упорных, и тут, как и в Риме, когда волна крови прошла, из ячеек этих снова началась работа верных…
Едва ли не самым важным центром стал, вместо Рима, богатый Эфес. Тут во главе верных стоял по-прежнему старенький Иоханан. Среди верных укрепилось мнение, что он не умрёт никогда и дождётся — за свою твёрдость в вере — пришествия Господа. За смертью Иакова старик счёл себя вправе возложить на главу свою золотой обруч, как, по примеру первосвященника, носил его Иаков: очень это было старику приятно — вознаградить так себя за верность Господу…
Вокруг него, творя легенду, уже работали, как это всегда бывает, языки. Рассказывали, что он ест только по воскресеньям и то только по одному финику. Верные в Эфесе вообще были ярыми вегетарианцами. В интересах вегетарианства они даже искажали предания. Такой аскет, как Иоханан Креститель не мог, по их мнению, есть акрид — вместо ??????? они писали ??????, то есть, другими словами, пророк ел не саранчу, а дикий мёд. И Иисус не мог есть на пасху барашка: в его слова они, не стесняясь, вставляли ?? — ‘Я не хотел есть с вами мяса на эту пасху’. Они питали отвращение к вину, так что даже на братской вечере они употребляли воду. Они избегали умащения маслом и даже омовения были оставлены: хотели угодить Господу и грязью…
Об Иоханане с восторгом рассказывали, как раз, во время проповеди, он заметил в толпе сильного красивого юношу. Угадав его дарование, он поручил его местным старцам. Но, получив крещение, молодой человек увлёкся разгульной жизнью и стал даже во главе разбойничьей шайки. Узнав об этом, Иоханан без провожатых отправился в стан разбойников. Увидав его, молодец — его звали Дэмеас — бросился бежать, но старик, собрав все свои силёнки, побежал за ним, умоляя его остановиться. Дэмеас раскаялся и возвратился к церкви…
И много таких рассказов ходило среди верных о старом проповеднике.
Но и тут, как и в Риме, как и везде, молодое учение менялось изо дня в день. Под влиянием споров с иноверцами старенький руководитель эфесской общинки, сам того не замечая, набирал и от них меду душевного. Своё последнее откровение он считал, как всегда это бывает, самым истинным и предыдущие откровения, которые все, однако, оказывались теперь заблуждениями или, во всяком случае, истиной не полной… И так же, как в Иерусалиме погибший уже Иаков ставил во главу угла строжайшую верность старому и очень запутанному закону, как без следа пропавший Павел на первое место выдвигал веру, не сумев, однако, выразить и закрепить предмет этой веры, так Иоханан в основу всего полагал любовь. Это совсем не сходилось ни с учением иерусалимцев, ни с павликианством, но это не смущало старого пресвитера, и он провозглашал, что Бог есть любовь. Потом, под влиянием Александрии, он стал утверждать, что в начале всего был Бог — Слово, Логос. И то было хорошо, и другое было хорошо, и все было хорошо, потому что все было в том тумане, который так мил человеческой душе…
Когда, бывало, Иоханан слабел и не мог сам ходить, верные носили его на собрания на носилках, и там он повторял им только одно: детки, любите друг друга… Но слишком буквально принимать это приглашение никак не следует: это относилось только к деткам, да и то когда они во всем слушались старенького пресвитера. Твёрдый иудей, Иоханан не любил, а жестоко ненавидел Павла и неустанно и резко обличал этого враля и его последователей. А когда раз в публичных банях он увидел среди мывшихся известного гностика, то есть прежде всего лжеучителя, Коринфа, он в ужасе закричал:
— Бежим скорее и пусть дом, в котором находится сей враг истины, падёт на него!..
И не только явный лжеучитель Керинф стоял старичку поперёк дороги, такие люди были даже среди верных, как Диотреф, который стоял во главе одной маленькой общинки в Азии и совершенно не признавал власти Иоханана. Он не принимал послов от него, не сообщал своей церковке его посланий и настаивал, чтобы все оставили старика. Против Диотрефа в той же общинке восстал Гай. Вспыхнула ожесточённая борьба — как в Коринфе, Эфесе, Риме, везде и всегда, — которая кончилась тем, что Диотреф выбросил Гая с его приверженцами из церкви. Лжеучителей вообще было очень много. Если Павел провозглашал свободу от закона, то многие сейчас же начинали с удовольствием проповедовать, что ‘все позволено’. Если кто говорил об умерщвлении плоти, то сейчас же находились люди, которые начинали убивать плоть посредством всяких излишеств в плотских наслаждениях. Если старенький Иоханан провозглашал, что христианин не должен делать греха, то его понимали, что, чтобы христианин, сын света, ни делал, греха в том нет, ибо он уже сын света. И вместо благословенной любви всегда получалась ожесточённая борьба на все стороны: сам Иоханан вынужден был требовать, чтобы верные любили бы всех, конечно, ибо Бог есть любовь, но отказывали бы в братском приветствии всем, кто с этим не согласен и кто вообще мыслит иначе. И не чужд был старичок старого иудейского завета: накормить врага, простить врагу, ибо этим способом ты как бы надеваешь на голову его горшок с раскалёнными углями…
В учение его неудержимо просачивались все новые и новые струйки. Старичок стал уже поговаривать о Параклете, небесном духе, помощнике, которого оставил на земле Христос. Параклет этот из себя ничего не черпает, но все получает от Сына, но он нужен, ибо от времени до времени он будет провозглашать то, что Мессия не счёл нужным поведать человечеству. И другая струйка намечалась в его проповеди, порождённая Нероном. Поклонение императору и Риму было в те времена в Азии весьма распространено, но так как Нерон был несомненный Зверь — так вошло в историю воспоминание о его деяниях в садах ватиканских, — то, значит, языческий мир обоготворил вместо Бога зверя, и надо с этой ужасающей опасностью бороться. После смерти Нерона тотчас же поползли тёмные слухи по всей земле, что он спасся, жив и собирает войско не то у парфян, не то на островах, — значит, надо готовиться на последний бой со Зверем, бой, который должен, по-видимому, предшествовать пришествию Сына, заклатого Агнца. Жуть охватила верных, и пламенное воображение старенького Иоханана заработало. Он видел теперь весь мир как бы сквозь кровь, огонь и дым предстоящих вселенских боев…
К песчаной отмели Патмоса, красивого островка, затерявшегося среди сотен таких же мелких голубых островков, усеявших все Эгейское море, подошла большая лодка: то патмосцы возвращались из недалёкого Эфеса, куда они ездили на поклонение великой Артемиде. Среди них был и какой-то чужестранец, благообразный человек в скромной одежде.
— А где живёт тут у вас Иоханан из Эфеса, иудей?
— А вон его домик от скалы на море смотрит, — отвечали рыбаки, починявшие сети. — Ничего, иди, он принимает всех…
Ещё немного и незнакомец шагнул в хижину.
— Маран ата, — проговорил он.
— Маран ата, — отвечал Иоханан, щуплый старичок с палящими глазами. — Не здешний?
— Да разве ты не узнаешь меня, Иоханан? — проговорил тот. — Я тот самый Аполлос, который одно время проповедовал и здесь, и в Коринфе, и всюду, почти одновременно с Павлом…
При имени Павла белые брови нахмурились, но все же лицо прояснело: Аполлос в те времена не чуждался Иоханана. И вообще он как-то всюду вносил с собой мир.
— Помню, помню, — прошамкал Иоханан. — Куда же это ты так вдруг тогда исчез?
— Я отстал от дела последние годы, — уклончиво отвечал Аполлос. — В последнее время в Пелузиуме я жил, огородничеством занимался, рыбачил… А теперь вот решил повидать старых друзей: что поделывают они, что подумывают, чем живы?..
— Так, так… Ну, садись, отдохни… Вот скоро придёт с базара Дэмеас, покормим тебя… А в Иерусалиме как дела, не слыхал?
— Вся страна залита кровью… И не столько римляне допекают их, сколько сами себя…
Аполлос положил суму и посох в угол и сел на циновку у окна.
— А вы тут, слышно, антихриста ждёте, — проговорил он. — Рыбачка одна в лодке со мной ехала, рассказывала. Народился уж, говорит, и ходит по всей земле: из себя молодой, тонконогий, на голове спереди клок седых волос, брови до ушей, а ладони проказой покрыты… И если, говорит, смотреть на него пристально, то ребёнком кажется, то стариком. Так расписала, словно век с ним жила…
— Тёмный народ, — прошамкал Иоханан. — Иной раз и возропщешь: Господи, и откуда только такие дуботолки берутся?..
— Вот отчасти поэтому и отошёл я тогда от всего, — сказал тихо Аполлос. — Что ни говори, слова твои точно камень в пучине морской тонут: пустит пузырь, другой — и нет никакого следа от него…
— Так нельзя, — сказал Иоханан. — Все же тьма потихоньку рассеивается и истинный свет уже светит. Первое дело — любовь. Кто говорит, что он в свете, а брата своего не любит, тот ещё во тьме. Кто же любит брата своего, тот пребывает в свете и нет в нем соблазна…
Аполлос отметил про себя, что старичок говорит все это, как заученный урок, равнодушно.
— Ну, что ты тут поделываешь? — спросил он.
— Да вот откровение пишу для верных, — сразу оживился Иоханан. — Вот ты толкуешь про антихриста с седым хохолком. Нельзя давать им вертеть все по-своему, надо истину закрепить. Хочешь, прочитаю?
— Буду рад послушать.
В раскрытое окно слышался ласковый плеск волны, вдали вставали голубые островки, солнце сияло, как и в первый день творения, и ветерок чуть покачивал под окном белыми шатрами цветущих миндалей… Иоханан достал своё рукописание с кривыми строчками, изукрашенное кляксами, — не горазд был он писать — и, подвинувшись ближе к окну, взялся за чтение. И сразу весь вид его изменился: ещё больше загорелись глаза, в окрепшем голосе послышалась торжественность и иногда жуткие нотки…
— ‘Откровение Иисуса Мессии, которое дал ему Бог, чтобы показать рабам своим, чему надлежит быть вскоре…’ — начал Иоханан. — ‘…И он показал, послав оное через Ангела рабу своему Иоханану, который свидетельствовал слово Божие и свидетельство Иисуса Мессии и что он видел. Блажен читающий слова пророчества сего и соблюдающий написанное в нем, ибо время близко…’
Аполлос сразу почувствовал приступ скуки: и коряв был этот стиль человека малоученого, и сколько прошло через его руки таких пророчеств, которым не суждено было сбыться!.. ‘И зачем они это делают?’ — уныло подумал он. Но по мере того, как старичок, спотыкаясь — почерк был неразборчив, а старые глаза слабы, — читал, внимание Аполлоса возрастало. Было странно слышать в устах этого шамкающего старичка такие выражения ненависти к Павлу, которыми начиналась вторая глава, и захватывало это нарастание ярко-бредовых и жутких картин, которые, однако, как-то ничем не разрешались. Было видно, что старик явно не справляется со своей бешеной фантазией… И вот появляется какая-то таинственная Книга под вещими печатями, и Агнец, снимающий эти печати одну за другой, и жуткие всадники на конях разной масти, несущие всякие бедствия людям, и ангелы трубящие и изливающие среди громов на землю чаши ужасов, и белые сонмища праведников с пальмами в руках, и опять какой-то грозный ангел, который, подняв руку к небу, клянётся, что времени уже больше не будет, и какая-то таинственная жена, облечённая в солнце, и в небесах начинается бой между ангелами под предводительством Михаила и Великим Драконом с его приверженцами, и выходит из бездны диковинный зверь с десятью рогами, и грозят жуткие намёки о каких-то начертаниях…
В домик вошёл Дэмеас, бывший разбойник, стройный, красивый юноша с приятной улыбкой. Он только улыбнулся Аполлосу: учитель не любил, когда ему мешали читать его произведения…
— ‘Здесь мудрость…’ — жутким голосом читал Иоханан и видно было, что и сам он захвачен этой жутью. — ‘…Кто имеет ум, тот сочти число Зверя, ибо это число человеческое. Число его — 666…’
Аполлос начал уставать.
— Что это за число? — спросил он.
— В нем вся мудрость, — сурово сказал Иоханан. — Напиши по-иудейски: ‘Нерон кесарь’ и сосчитай по буквам, и будет тебе 666. Да, кстати, ты силён в латинской грамоте-то: сколько это будет, если имя Зверя написать по-ихнему?
Аполлос написал на табличке Nero Ceasar и подсчитал. Вышло 616.
— Так вот помни, — обратился Иоханан к Дэмеасу. — Когда будут переписывать по-латыни, так чтобы ставили не 666, а 616, а также и для эллинов высчитали бы, что выйдет по-ихнему… Смотри, не забудь, а то опять смута всякая пойдёт… Ну, слушай дальше…
И опять начался кроваво-дымный бред, весь в острых изломах, весь в огне, но так как слишком уж много бедствий обрушил старичок, проповедник любви, на бедную землю, то сердце перестало пугаться. Просто становилось душно от этой исступлённой мести неизвестно кому и за что. И вот явился на белом коне — символ победы и триумфа — Верный и Истинный, который праведно судит и воинствует и из уст которого исходит обоюдоострый меч, чтобы поражать народы: ‘Он пасёт их жезлом железным, он топчет точило вина ярости и гнева Бога Вседержителя. Имя Его — Слово Божие, хотя на бедре его написано и другое имя Его: Царь Царей и Господь господствующих…’
Аполлос ждал только одного: конца этих ненужных и смешных ужасов. В окна смотрели цветущие миндали, и так тихо, сине и заманчиво сияло солнечное море. И, словно сам устав, Иоханан приступил уже к описанию новой земли, того Нового Иерусалима, который засияет для верных после всех этих катастроф: стены его были из камней драгоценных, которых старичок явно никогда не видал, а сам город из золота, красоту которого старичок весьма преувеличивал, и в то же время был город подобен ‘чистому стеклу’. Описал он и ворота городские, ворота-жемчужины, и как светить в городе будет не солнце уже, а сам Агнец, и как не будет там ночи, и как войдут в город только те, которые написаны у Агнца в Книге живота, и как будет цвести там на берегу реки Древо Жизни, и как иудеи будут вкушать от его плодов, а язычникам будут предоставлены только для целей лекарственных листья: они только плебеи, милостиво допускаемые в среду аристократов-иудеев…
Аполлос изнемогал: дурной вкус книги его, эллина душой, отталкивал. Но так как снова начались угрозы, он понял, что конец должен быть уже близок.
— ‘…Если кто приложит что к словам пророчества сего, на того наложит Бог язвы, о которых написано в книге сей…’ — грозно читал беленький старичок. — ‘…И если кто отнимет что от слов книги пророчества сего, у того отнимет Бог участие в книге жизни и в святом граде и в том, что написано в книге сей’. Ну, вот, — удовлетворённо проговорил старичок и снова строго обратился к разбойнику Дэмеасу: — Так смотри же, чтобы в латинском списке поставили 616, а в эллинском чтобы подсчитали, сколько выйдет… Ну, что же ты скажешь? — обратился он к гостю таким тоном, как бы говоря: ‘А что, молодчинище ведь ещё я?’
Так Аполлос его и понял.
— Хорошо, — сказал он. — Но знаешь, что ещё лучше?
— Ну? — живо оборотился к нему Иоханан, и в мысли не допускавший, что что-нибудь может быть лучше его Откровения.
— ‘Любите друг друга, детки…’ — с чуть грустной улыбкой проговорил Аполлос. — Вот это лучше…
Иоханан просиял всеми морщинками сразу. Глаза его увлажнились.
— Ну так что же? — засмеялся он. — Вот, любя-то, хорошенько постращать их, озорников, и надо!..
А в окна сияло весеннее солнце, как будто в первый день мирозданья, и мрело море лазурное, и так блаженно изнемогал под окнами цветущий миндаль, над которым гудели пчелы…
— Ну, а теперь вкусим во славу Божию, — улыбнулся милой улыбкой страшный разбойник Дэмеас. — Готово!..

LXIV. ГАЛЬБА — ОТОН — ВИТЕЛЛИЙ

Рим содрогался в конвульсиях, и даже и умным людям — им особенно —было непонятно, что это было: судороги смерти или потуги родов? Ясно было только одно: так продолжаться не может больше…
Пытливо глядя из своего дворца за тем, что делалось в огромной империи, Иоахим ждал удобной минуты, чтобы действовать. Согласия сына у него все ещё не было, и он последних шагов не предпринимал: пусть устанут, как следует, пусть возопиют… Иногда он беседовал обо всем этом со своим главным управителем Исааком, который занял место Мнефа и очень полюбился Иоахиму своей деловитостью, скромностью и в особенности сдержанностью в речах.
— Да, бог этого мира золото, — сказал как-то Иоахим, все проверяя себя. — И блажен будет тот, кто в эти тяжкие времена прибережёт его достаточно, ибо в его руках будут все судьбы мира.
— Это верно, — скромно согласился Исаак. — Но человеком правит не одно золото. Есть у него и другой бог, без которого и золото сделать ничего не может.
— О чем говоришь ты? — с любопытством спросил Иоахим.
— О палке, господин, — скромно отвечал тот. — Над богами, говорят они, царствует Зевс Громовержец. Для людей громов слишком много: с них хватит и палки.
Иоахим с улыбкой задумался.
— Тогда возражу и я, — сказал он. — И над палкой есть бог, без которого она ничего не сделает.
— А кто же именно? — скромно осведомился Исаак, очень любивший умную беседу.
— Разум, — сказал Иоахим. — Их поэт хорошо сказал:
Не силой управляет кормчий кораблём, а мудростью,
В большом котле кипенье малой ложкой повар укрощает…
Ergo: нужен прежде всего разум, а в помощники к нему — золото и палка…
Палка как будто из Испании уже шла: старый Гальба. Виндекс долго уговаривал его выступить спасителем человечества. Гальба колебался бы долго, если бы из Рима вдруг не прилетела весть: Нерон убит и место спасителя человечества свободно. Кроме того, в Кантабрии, близ Пиренеев, молния ударила в озеро, и в нем любопытные нашли вдруг двенадцать топоров, знак императорской власти. У одного мальчика, который прислуживал при жертвоприношении, вдруг поседела голова. Жрец Юпитера нашёл в святилище предсказание, сделанное двести лет тому назад девушкой-пророчицей, которая говорила, что рано или поздно, но из Испании выйдет владыка мира. Из Александрии пришёл вдруг в Испанию корабль с грузом оружия, но без капитана и команды. Это последнее чудо совершил Исаак по повелению своего господина. И всем, естественно, стало ясно, что предпринимаемая Гальбой война справедлива и угодна богам…
За свои отличия в Африке, а потом в Испании Гальба получил триумфальные украшения. Он был членом трех коллегий жрецов и в том числе древней коллегии квинт-децемвиров, которая ведала Сивиллиными книгами. Сперва он был энергичен. Одному меняле за бесчестный размен денег он приказал отрубить руки и прибить гвоздями к столу. В другой раз он приказал распять бесчестного опекуна. Ему сказали, что тот римский гражданин. Тогда Гальба повелел сделать для него крест более высокий и выкрасить его в белый цвет. Потом, постепенно, убедившись, что из всех его трудов и подвигов ничего особенного не получается, он сделался ленив и любил повторять, что никто не обязан отдавать отчёта в своей бездеятельности. Он был скуп, обделист и неприятен. Когда он уже двинулся на Рим, население Тарраконы поднесло ему золотой венец из храма Юпитера — понятно: на что Юпитеру золото? — сказав, что в нем пятнадцать фунтов. Гальба приказал проверить. Оказалось, что в венке не хватает трех унций. Он повелел взыскать их с Тарраконы…
Торжественное вступление своё в Рим он ознаменовал убиением нескольких тысяч безоружных моряков, которые вышли ему навстречу к старому Мульвиеву мосту, прося его о зачислении их в линейную службу, для которой они были вызваны Нероном в Рим.
— Палка, конечно, — сказал про себя Исаак. — Но — без разума…
Столица встретила Гальбу без большого воодушевления. И когда в театре в одной аттелане [88] актёры запели всем известную песню:
[88] — Весёлая пьеса, большей частью из сельской жизни.
Пришёл Онезим из деревни…
зрители с одушевлением подхватили её: Онезим Гальба уже сидел на Палатине, а в атриуме все ещё неоконченного Золотого дворца живописцы уже изображали родословное дерево его, по которому было видно, что Онезим со стороны отца происходит от Юпитера, а со стороны матери от супруги Миноса Пасифаи: без приличной родословной невозможно править страной…
Но и с родословной, как оказалось через несколько дней, правил страной не Онезим, а трое его клевретов, которых народ прозвал ‘дядьками’, а среди них вольноотпущенник Икел, с которым Гальба был в непозволительных отношениях.
— Нет, — сказал как-то Иоахим Исааку. — Это даже не палка…
Может быть, все же дело как-нибудь и наладилось бы, но, к сожалению, и Отону, бывшему другу Нерона, которого тот — из-за Поппеи — отправил в Лузитанию, тоже хотелось выступить в роли спасителя человечества. Но у него не было денег. Сунулся было он к Иоахиму, но тот своевременно выехал прокатиться на своей ‘Амфитриде’: пусть устанут как следует. Тогда Отон занял миллион сестерций у одного из рабов императора — быть рабом императора было довольно уютно — и с небольшой суммой этой приступил к делу. На сходке солдат он объявил, что будет считать своей собственностью только то, что им будет угодно оставить ему. Гальба отсиживался на Палатине. И вдруг городом пробежал слух, что Отон солдатами убит. Сенат бросается на Палатин, выламывает запертые ворота и заверяет Гальбу в своей преданности, жалея лишь о том, что солдаты отняли у него возможность лично разделаться с подлецом Отоном. Отон был в это время в лагере: протягивая к солдатне руки, он преклонялся перед ней, посылал ей воздушные поцелуи. Этого, по-видимому, было достаточно: Гальбу убили. Один калигат нашёл его труп и отрубил ему голову. Так как Гальба был совершенно лысый, солдату было неудобно нести его голову. Тогда он всунул палец в рот спасителя человечества и так поднёс голову Отону. Народ, подняв голову Онезима Гальбы на копьё, стал с песнями и кривлянием носить её по лагерю и городу. Сенаторы и знать не давали прохода Отону, обременяли его руку поцелуями и всячески бранили Гальбу. Солдаты, согласно обычаю, убивали сторонников Гальбы, хвастались окровавленными руками и — подавали прошения о наградах за труды…
Отон взялся ворочать делами. Он был небольшого роста, кривоногий и опрятный, как кошка. Он ощипывал волосы на всем теле, но на голове, наоборот, носил накладку настолько хорошо прилаженную, что никто об этом не догадывался. Поклонялся он Изиде. Первым актом его царствования была ассигновка в пятьдесят миллионов на отделку Золотого дворца. Затем он отдал повеление, чтобы Тигеллин, лечившийся на водах, помер. Сицилиец, окружённый своими любовницами, должен был перерезать себе горло. Потом нужно было устроить пышные похороны Нерону: дружба обязывает. На похоронах Отон приказал играть музыкальные произведения великого артиста и при первых звуках, подавая всем пример, встал и тем дал сигнал к общим рукоплесканиям.
Иоахим с Исааком не могли решить, палка это или нет: на севере поднялся новый спаситель мира, вечно пьяный Вителлий, славившийся своим обжорством. Он уже отправил своих убийц в Рим, чтобы покончить с Отоном, в то время как Отон отправил своих на Рейн, чтобы покончить с Вителлием. Послы со своим поручением справиться, видимо, не могли или сочли это для себя невыгодным, и вот с юга на север, ‘сверкая людьми’, — так выражается Тацит — двинулись легионы Отона, а с севера на юг легионы Вителлия. Легионы Отона грабили, жгли и всячески опустошали Италию, ‘точно иностранные берега’, а пьяная орда Вителлия, в которой было до шестидесяти тысяч человек, грабила, жгла и опустошала провинции. Наконец, противники встретились при Бедриаке, грянула битва и восемьдесят тысяч калигатусов полегли головами. Отон, процарствовав двадцать пять дней, покончил с собой. И было замечательно: солдаты со слезами целовали руки и ноги покойника, а многие тут же, у погребального костра, с горя убивали себя. Вителлий же, придя на поле сражения, где пухли и смердели трупы, сказал:
— Прекрасно пахнет убитый враг, но ещё лучше — римский гражданин!..
Иоахим даже не спрашивал себя, палка Вителлия или не палка: он всегда презирал эту пьяную, грязную свинью. Весь залитый салом, с багровым от пьянства лицом, с огромным животом, Вителлий жрал. Он часто даже во время богослужения не мог удержаться и пожирал жертвенное мясо с жертвенника. Несмотря на свой разврат, он был членом разных жреческих коллегий и — как и все цезари — даже верховным жрецом: боги не требовательны, если человек занимает высокое положение. Также пьянствовало и развратничало двигавшееся с ним к Риму войско, более похожее на огромную толпу разбойников.
В Риме не было решительно никакого беспокойства по поводу кровавых распрей, раздиравших империю. Игры в честь Цереры праздновались, как обыкновенно. И когда в театр было принесено известие, что Отона больше нет и что городским префектом Флавием Сабином, братом Веспасиана, уже приведены к присяге Вителлию солдаты, стоявшие в Риме, все стали рукоплескать Вителлию. Сенат определил ему все почести разом, какие были придуманы при прежних цезарях, и были прибавлены похвалы и благодарность германской армии. Народ римский, как это требовалось твёрдо установившимся обычаем, бросился ниспровергать статуи Отона и избивать его сторонников.
Вителлианцы, надвигаясь на Рим, грабили, развратничали, пьянствовали, расправлялись со своими личными врагами. Женщин насиловали. Храмы оскверняли. Вителлий жрал. Диковинные яства везли ему со всех концов империи. Попутные города разорялись для пиров. Армия разлагалась. Но Вителлию было все безразлично: только бы вовремя поспели устрицы с Лукринскаго озера!.. А Рим — беззаботно веселился. Иоахим остро чувствовал, что роковой день надвигается.
Наконец, дикие орды Вителлия подошли по Фламиниевой дороге к древнему Мульвиеву мосту через Тибр. Огромная туша Вителлия ехала на белом кони, гоня перед собой сенат и народ. У городских ворот он слез с коня, надел претексту, привёл легионы в порядок и пошёл пешком. Перед ним шли орлы легионов, а пред орлами, блистая фалерами и ожерельями — боевые награды, — шли префекты лагерей в белой одежде и первые из центурионов. Народ орал…
На Палатине загремел пир. Во время пира Виттелий совершил свой первый государственный акт. У него был отпущенник Азиатик, который предавался с ним разврату. Азиатику такая жизнь надоела, он бежал и стал торговать в Путэоли поской — обычное питьё для рабов и солдат из воды с уксусом. Вителлий — тогда только военачальник — поймал его, сковал и снова сделал своим наложником. Но Азиатик нагрубил ему и за это был продан странствующему ланисте, учителю гладиаторов. Из цирка Вителлий, однако, снова взял его к себе и вот теперь, в день великого торжества своего, тут же, за столом, он пожаловал Азиатика римским всадником. И торговец поской сразу стал ближайшим советником императора в делах государственных…
Император сразу установил новый обычай: всех, являвшихся к нему для утренней салютации, он ласково спрашивал, завтракали ли уже они, и рыганием давал знать о себе, что он лично успел уже, хвала богам, закусить… Затем он выгнал из Рима всех астрологов и других шарлатанов, которые баламутили город. В ответ тотчас же пошёл гулять по Риму безымянный пасквиль. ‘В добрый час! Астрологи со своей стороны доводят до всеобщего сведения, что Виталлий Германик к 1 октября будет мёртв’. Затем было казнено несколько человек за то, что они бранили в цирке партию голубых. Между этими мероприятиями Вителлий кушал — каждый обед его стоил четыреста тысяч сестерциев, — а Азиатик ворочал государственными делами…
Все понимали, что дела обстоят плохо, и смотрели на Восток: очередь была за Веспасианом. В поддержке армии сомневаться было нельзя: во-первых, солдаты получали от нового императора награды за приверженность ему, а во-вторых, они уже установили прекрасный обычай при возмущениях делить между собой войсковую казну — грабь награбленное, как говорится… Вообще они чувствовали себя господами положения. Подмазываясь к ним, некоторые полководцы ввели даже обычай, чтобы все письма по делам политическим отдавались орлоносцам легионов для прочтения их солдатам, прежде чем их прочтёт главнокомандующий. ‘Как в старину легионы соревновали в храбрости и дисциплине, — говорит об этом времени Тацит, — так теперь соревновались они в нахальстве и дерзости…’
Решительный момент подходил. Иоахим отлично понимал, что Веспасиан не Вителлий. Но за спиной Веспасиана стояли уже Береника, Иосиф и Агриппа. Вся беда была только в том, что в игре не ясен был главный козырь — Язон. Иногда стареющего уже Иоахима охватывало неприязненное чувство к сыну: надо же когда-нибудь перестать колобродить!.. Но он умел быть справедливым. Он вспоминал свои молодые годы, когда он был и аскетом-ессеем, и таким же, как Язон, искателем какой-то туманной земли обетованной, и терпеливо ждал. А Язон сидел теперь в Кумах, около знаменитой Сивиллы. Она жила в глубокой пещере, оттуда и возвещала людям свои откровения. О ней говорили, что ей было более семисот, что она водила Энея в ад, и что ей суждено прожить ещё шестьсот лет. Собственно, видеть её никому не удавалось — это был только голос, исходящий из пещеры, которому благоговейно внимали приходящие…
Но ждать без конца было все же невозможно…

LXV. ТИТ

С Галилеей Веспасиан покончил. Старик понял, что и с Иудеей надо поторапливаться. Начались усиленные военные действии. Города брались на копьё, все грабилось и сжигалось, население продавалось в рабство. В руках повстанцев оставались только кипящий кровью Иерусалим да крепости Масада, Иродиум да Махеронт. Из солнечных далей раскатами грома доносились одна за другой вести о гибели Гальбы, о гибели Отона, о походе Вителлия на Рим. В лагере Веспасиана чувствовалась лихорадка. И наместник Египта, Тиверий Александр, и блистательный Муциан, наместник Сирии, и Агриппа намекали Веспасиану, что с его популярностью и легионами следовало бы принять участие в игре вокруг Палатина. Береника осыпала старого полководца любезностями и подарками…
Она понимала, что Язона она потеряла. Она понимала, что причиной этому была его исключительная по страстности любовь к ней, которая не позволяла его пламенному сердцу примириться с мыслью, что раньше она принадлежала другим. И в то же время её оскорбляло, что он нашёл в себе силы не пасть к её ногам безвольным рабом, как это делали все, а уйти от неё. Ей было уже под сорок. Она по-прежнему сияла своей победной красотой. Но она понимала, что перевал совсем уже близко. Иоахим подсказал ей чёткую и большую цель: Августа великой Римской империи. Но Язон ушёл. И вот вдруг судьба, которая всегда её так баловала, столкнула её с Титом, который был молод, красив, энергичен, честолюбив и который смотрел не на вечерние облака над морем, но на те действительные блага, которые так влекли к себе Беренику без всяких соображений о их бренности. Тит сразу был околдован прекрасной царевной и заражал её своей страстью и возможностью осуществления вместе с ним заветной мечты о Палатине…
Ещё при Гальбе Тит с Агриппой поехали в Рим поразведать, как обстоят там дела. Но уже в Ахайе они узнали, что Гальба убит, а на престоле — Отон. Агриппа поехал все же в Рим, чтобы тайно доставлять оттуда сведения о положении дел, а Тит решил возвратиться скорее к отцу, или, точнее, к Беренике. В те времена плавали обыкновенно вдоль берегов или от острова к острову, но Тит со свойственной ему смелостью решил плыть напрямик, а по пути вопросить оракула — он был сыном своего века — в знаменитом храме Венеры в Патосе, на Кипре, о своём будущем…
Кипр был близок к берегам Азии. Там хорошо знали, что такое Веспасиан, Тит и все слухи, которые бродили по горевшей Иудее. И потому, когда Тит появился на ступенях знаменитого храма, его почтительно встретил сам Сострат, верховный жрец древнего святилища, уже высохший старик, до такой степени вошедший в свою роль, что был искренно убеждён, что эта роль и есть его подлинная жизнь.
— Да будет благословен великой богиней твой приход, странник! — благостно встретил он высокого гостя, делая вид, что не знает, с кем разговаривает. — По одежде вижу я, что ты воин… Не так ли?
— Да. Я — Тит, сын Веспасиана.
Старец почтительно склонился перед ним.
— Может быть, тебе угодно будет осмотреть нашу святыню? — ласково осведомился он.
— Не только осмотреть, достопочтенный отец, но и принести жертву Киприде… Наше плавание было благоприятно, и я должен отблагодарить великую богиню…
Они поднялись широкими ступенями в колоннаду.
— Как видишь, внутренность храма у нас не покрыта, — сказал Сострат. — Таких храмов в Греции немало, но в нашем храме замечательно то, что жертвенник, ничем не покрытый, никогда не орошается дождём. А вот и сама великая богиня, — набожно добавил он.
Оба благоговейно склонились перед круглым, конусообразным камнем: это и была богиня Патоса.
— На жертвенник кровь жертв у нас по древнему обычаю никогда не возливается, — сказал Сострат. — На жертвеннике горит только чистый огонь, в который мы не кладём даже ладана…
Тит, в сопровождении Сострата, осмотрел богатую сокровищницу храма, в которой были собраны дары со всех концов земли.
— А теперь я хотел бы вопросить богиню о будущем, — проговорил Тит.
Жрец покорно склонился перед ним и тотчас же распорядился о приведении жертвенных животных. Венера Патоса предпочитает главным образом козлов. Привычной рукой, спокойно Сострат закалывал скованых ужасом животных, склонялся перед богиней, что-то истово шептал и на особом каменном жертвеннике внимательно рылся во внутренностях козлов. Тит невольно задерживал дыхание: неприятен ему был пресный запах сырого мыса…
Медлительно, торжественно, как бы читая что-то трудное, как бы боясь ошибиться, Сострат начал, вкладывая в слова какой-то особый, значительный смысл, предсказания:
— Море будет благоприятно тебе, и дороги все перед тобою открыты. Великая богиня, — он сделал вид, что благоговейно содрогнулся при высоком имени этом, — покровительствует твоим великим планам. Мне неясно, в чем они, — богине не благоугодно открыть это мне, — но ясно, что они большие… очень большие… и что великая богиня относится к ним весьма благосклонно…
И вдруг он закрыл краем одежды лицо.
— Что с тобой, досточтимый отец? — спросил его побледневший Тит.
— Не спрашивай! — слабым голосом отвечал Сострат. — Я боюсь говорить больше, чем следует… Меня ужасает твоё будущее… Вот, вот, смотри сам, — указал он в издающие сладкое зловоние внутренности, как бы забывая, что Тит прочесть тут ничего не может. — Вот, смотри…
Опять он весь задрожал и вдруг, приблизившись к уху Тита, который, замирая, нагнулся к нему, страшным шёпотом раздельно проговорил:
— Ты — будешь — владыкой — мира… И — скоро! Так хочет великая богиня…
И снова торопливо, в священном ужасе, закрыл лицо…
Тит, потрясённый, щедро одарил храм великой богини, цветущими садами спустился к берегу и тотчас же корабль его поднял паруса…
Береника, возлежавшая на террасе своего дворца, ещё издали увидела корабль, который быстро скользил под попутным ветром к Цезарее. Она сразу узнала его: то была трирема Агриппы. Сердце её забилось: судно, во всяком случае, несёт ей вести от Тита. Но вместо посланника от него она увидала вдруг его самого. Сердце её забилось. Это шла её судьба.
По богатым покоям раздались энергичные, быстрые шаги. Тит — голова его кружилась и сердцу было тесно в широкой груди — отворил двери и — остановился: перед ним, призывая его, стояла Береника. Он на мгновение закрыл глаза рукой, точно ослеплённый, а затем с восторженным воплем бросился к ней…
…И когда потом он прощался с ней до завтра, она взяла его за обе руки.
— Итак, на жизнь и смерть вместе? — тихо проговорила она, глядя на него исподлобья.
Она знала, что этот взгляд её неотразим.
— На жизнь и смерть! — восторженно отозвался он.
— Не отступая ни перед чем до исполнения предсказаний великой богини?
— До исполнения предсказаний великой богини и — дальше… Теперь для меня в мире есть только одна великая богиня: это — ты…
И, оторвавшись от неё, он широкими шагами вышел: вдали, в вечернем воздухе, резко и звонко пели трубы, возвещавшие о возвращении в Цезарею главнокомандующего Веспасиана…

LXVI. ГРУСТНАЯ ПЕСЕНКА

Отрезанный от всего мира, Иерусалим кипел, как в огне. Фанатики прежде всего провозгласили город, столицей мира. А затем — началась резня: сторонники мира никак не могли поладить со сторонниками войны. По всей стране бродили шайки вооружённых людей, которые всякими жестокостями и насилиями заставляли всех вступать в ряды борцов за свободу. Все больше и больше таких шаек входило в Иерусалим. Так как съестные припасы быстро таяли, повстанцы начали пощипывать уцелевших богачей. Мирные люди ждали прихода римлян, как спасения…
Главари повстанцев все более и более входили во вкус власти. Скоро богачи и представители власти под предлогом, что они вели переговоры с римлянами, были брошены в тюрьмы. Народ роптал, но, как всегда, покорялся. Главари нажали ещё более. Наконец они решили, чтобы первосвященник был избираем не из уцелевшей ещё знати, а из простого народа. Выбрали какого-то Фаннию, неуча, и сами стали со смехом учить его, как и что ему надо в храме делать… Никак нельзя сказать, что дела Адонаи пошли от этого хуже.
Подстрекаемый уцелевшими саддукеями, народ поднялся. Зелоты заняли храм. Вокруг храма, а потом и в самом храме закипел бешеный бой. Саддукеи победили, но выбить зелотов из храма все же не могли. Зелоты решили вызвать к себе на помощь идумеян. Идумеяне, горя рвением установить на земле власть Бога, прилетели на помощь к ним. Ночью во время ужасной грозы — грозы в Иерусалиме очень часты и отличаются большой силой — в улицах города началась исступлённая резня, и вставшее солнце увидело тысячи трупов. Идумеяне начали во имя Господа грабёж. Резня продолжалась до тех пор, пока идумеяне не сообразили, что они награбили достаточно. Они выпустили из тюрем посаженных туда богачей и ушли. Тогда за дело взялись сами зелоты: резня продолжалась.
Через перебежчиков Веспасиан хорошо знал о положении города и с приступом не торопился: чудовищные стены защищали город прекрасно. В стенах неистовства усиливались. Зелоты рассуждали вполне правильно: раз люди не хотят призвать их поборниками царства Божия и не подчиняются им, значит, эти люди враги Божии и их надо истребить. Но среди вожаков их, временно замещавших Бога, вспыхнуло соперничество, и они раскололись на несколько партий. Началась резня уже между зелотами. А так как есть нужно было всем партиям, то они по очереди и грабили недограбленное. Так шло и по всей стране. Симон бен-Гиора, грабивший до сих пор страну из Масады, но жаждавший подвигов более громких, разослал по всей Иудее вестников, обещая всем рабам свободу, а свободным — денег. Вокруг него быстро собралась шайка сорвиголов. Сперва они, как саранча, опустошили всю Идумею, а затем, опять-таки истребляя по пути все, бесстрашно явились под стены Иерусалима. Но тут к Иерусалиму двинулся Веспасиан. До сих пор, выжидая развития событий в Риме, он вёл дело не торопясь, но теперь ему хотелось иметь руки развязанными — на всякий случай…
В городе свирепствовали зелоты. Во главе их теперь стоял Иоханан из Гишалы, заклятый враг Иосифа. Чтобы галилеяне крепче поддерживали его в стенах Иерусалима, он дал им полную свободу. Вследствие этого галилеяне начали избивать мужчин и насиловать женщин. Солдаты завивали себе волосы, надевали женское платье и выступали по улицам мелкими женскими шажками. Конечно, у них сейчас же явились поклонники. Против этих свободолюбцев восстали идумейцы, находившиеся в войске Иоханана, и началась резня между ними и зелотами. Зелоты отступили, а идумейцы стали грабить город и дворец, в котором устроился сам Иоханан, набравший себе немалое количество всяких сокровищ. Горожане, потеряв голову, решили позвать себе на помощь Симона бен-Гиору. Симон явился. Он овладел всем городом, а Иоханан с зелотами, дочиста ограбленные, в отчаянном положении заперлись в храме. Симон всячески пытался выбить их оттуда, но бесплодно…
Не менее невероятные вещи творились в это время и в Риме. Вся рвань, которую притащил за собой Вителлий, разместилась по огромному городу, где кому было удобнее. Начались дикие грабежи и убийства… В Мезии, на Балканах, против Вителлия поднялся Антоний Прим со своими тремя легионами. Против него Вителлий послал Цецину, победителя Отона. Веспасиану было время действовать, но поседевший под шлемом старик был осторожен и медлил. Наконец, в Александрии Тиверий Александр провозгласил Веспасиана императором: поднявшись первым, он будет, конечно, первым при новом императоре. Его поддерживали Агриппа и Береника: это расчищало путь на престол вселенной Титу и — Беренике. Сирийские легионы все ещё колебались, но пленительный Муциан объявил, что Вителлий решил перевести германские легионы в Сирию, где жизнь богата и привольна, а сирийские легионы передвинуть в Германию, где служить очень трудно. Поэтому сирийские войска разом поднялись и провозгласили Веспасиана императором… И со всех концов Азии потянулись к нему депутации с венками и изъявлениями пламенных чувств. И так как таким образом предсказание посланника Божия Иосифа бен-Матафии исполнилось, то Веспасиан решил первым делом отблагодарить мудрого мужа: снять с него оковы.
— Нет, не снять, — выступил Тит, — но разрубить их на нем, как того требует древний обычай по отношению к невинно пострадавшим.
Невинно пострадавший был разом восстановлен во всех своих правах, осыпан богатыми подарками и ходил героем. И так как он по-прежнему делал записи тех великих событий, в которых он принимал участие, то он очень старательно описал свою сдачу римлянам и как он, став в приличествующую позу, сделал Веспасиану своё пророчество.
Осторожный Веспасиан, прежде чем действовать, решил запросить о будущем тот оракул, который находился на горе Кармель. Хитрый старик отлично понимал, что если боги не особенно интересуются его будущим, то все же в ответе оракула несомненно отразятся настроения людей. На Кармеле не было ни храма, ни изображения божества, а только жертвенники. И жрец Базилид, в делах понаторевший, рассмотрев внутренности зарезанных животных, торжественно сказал:
— Веспасиан, что бы ты теперь ни задумал — постройку ли дома, расширение ли поместий, умножение ли числа рабов, — делай: тебе назначается большое жилище, широкие границы, много людей…
Расчёт Базилида был весьма прост: если в предприятии Веспасиан сломает голову, то он будет не в состоянии повредить Базилиду, а если ставку он выиграет, то вспомнит об умном жреце. Веспасиан выслушал голос богов с удовольствием: во всяком случае, верующих это подбадривает, а неверующих… тоже подбадривает. И, щедро одарив проницательного Базилида, он объявил, что он прежде всего отправляется в Александрию: Египет — житница империи, и потому хорошо ключ от неё положить себе в карман.
Настал и день отъезда. В гавани Цезареи стояли готовые к отплытию корабли. Тит, в блещущем шлеме, в пурпуровой трабее, поднялся во дворец Береники. Красавица все больше и больше связывала свою судьбу с судьбой мужественного воина, в котором она чувствовала душу орла. А он только ей одной и дышал.
Белые руки замкнули своё волшебное кольцо вокруг его шеи.
— Ехать мне сейчас вслед за тобой или… — прижалась к нему она.
— Нет, богиня моя, не надо, — отвечал он, крепко прижимая её к своей груди. — Отец оттуда начнёт, вероятно, свой поход на Рим, а я вернусь сюда, чтобы покончить все дело здесь…
Она опустила свою красивую головку. В ней боролась иудейка с Августой. Ей было жаль своей страны. Она понимала, что нельзя оставить этот неугасимый очаг всякой смуты. Они не дадут покоя ни себе, ни Риму. Рим не может уступить и отступить… И к тому же — Августа великого Рима… Нет, от этого отказаться она не могла никак.
— Хорошо. Я буду ждать тебя, — проговорила она. — Но ты не медли. А если ты будешь терзать меня долгой разлукой, я сама поеду за тобой.
— Нет ничего на свете, что я не отдал бы за близость к тебе, за любовь твою! Не слова, не слова говорю я тут, — жарко повторял он, — нет! Ты моё солнце, в тебе весь мир для меня…
…И к вечеру, когда поднялся береговой бриз, суда распустили свои золотые в сиянии заката паруса. Береника стояла на террасе и смотрела, как среди пожаров заката одна за другой выходили галеры в открытое море… И вдруг вспомнились ей Афины, толпа и среди неё волшебной красоты юноша и его восторг перед ней… Сердце сжалось. Она попробовала встряхнуться: нет, нет, это так что-то, вроде сказки, вроде милого утреннего сна. Этого не будет… А будет — и уже близко — её торжество: вот так же, среди торжественных пожаров неба, войдёт она, Августа, на священный Капитолий…
Но в сердце её, где-то глубоко-глубоко, все же пела грустная песенка…

LXVII. ЧУДОТВОРЦЫ

Как только с Фаросского маяка дали сигналами в Александрию знать, что показался императорский флот, весь город высыпал на набережные. Под звенящие звуки труб провёл свои легионы навстречу императору Тиверий Александр. Шлемы легионеров резко блистали на солнце, и тяжёл был их мерный шаг. Как ни гнил и ни разваливался Рим, в этих железных легионах чувствовалась ещё большая сила: достаточно было Тиверию Александру в Александрии провозгласить Веспасиана императором, как весь огромный Египет покорно склонился перед новым владыкой…
Веспасиан, Тит и другие военачальники стояли на палубе головного корабля и смотрели, как навстречу им в пламени жаркого дня плывёт пышная, белая Александрия и весь этот огромный, удивительный, таинственный Египет, страна самых резких противоположностей: нигде так не ярко солнце и не черны так тени, как тут, чудовищное плодородие долины граничит тут со смертью пустыни, рядом с горами-пирамидами фараонов, для которых было возможно все, пригнутый к земле раб, а рядом с рабом, низведённым на степень животного, — животные, возведённые в сан богов. И за всей этой пёстрой и причудливой завесой современности — тысячелетняя бездна истории, сказания о временах, когда не рождалась ещё Халдея!..
Ослепительно блещущая Александрия надвигалась все ближе и ближе. Уже можно было ясно различить лес мачт в гавани, видны были сверкающие шлемами и оружием легионы и толпы людей повсюду: по набережным, балконам, крышам, пальмам… Корабли бежали. Сердца бились: Александрия была началом похода на Рим!
И вот точно острые мечи разрезали пылающий воздух резко-звенящие звуки труб, и среди восторженного рёва толп — чем они, собственно, восторгались, им было неизвестно, но от этого их восторги были только пламеннее, — первый корабль вошёл в тихую гавань, матросы бросились подбирать паруса, и скоро на пристань полетели чалки. Тиверий Александр — уже старый, но крепкий и стройный воин в блистающих доспехах — первым встретил грузного Веспасиана. Легионы, потрясая оружием, разразились кликами. Взволнованный Веспасиан только теперь окончательно поверил, что он — владыка вселенной. Тит сиял: для него открылся в эту минуту короткий путь на Палатин. И первой мыслью его была мысль о ней, златокудрой, которую он за любовь её поднимет на недосягаемую высоту…
Среди кипящих водоворотов пёстрой, горластой, неизвестно вдруг отчего очумевшей толпы блестящее шествие в сопровождении сверкающей реки легионов направилось в беломраморный дворец, в котором, казалось, так ещё недавно жила, любила и умерла Клеопатра…
‘А теперь поживёт и моя Ценида, — подумал про себя Веспасиан. — О-хо-хо-хо… Вот она, жизнь-то человеческая!..’
Ценида была его любовница, женщина, как и он, невысокого происхождения…
На ступенях храма Озириса стояла какая-то белая величавая фигура, на которую оглядывались все.
— Кто это? — спросил Веспасиан Тиверия.
— Знаменитый философ Аполлоний из Тианы, — отвечал тот. — Он путешествует по Египту и теперь вышел, видимо, приветствовать императора…
Аполлоний в самом деле величаво склонился перед Веспасианом. Тот небрежно милостиво кивнул ему головой: он невысоко ставил философов. Может быть, раньше знаменитый мудрец и обиделся бы за это пренебрежение к нему, но Аполлоний начал решительно уставать от людей и их бесплодного кипения. Тут, в Египте, его буквально замучили все эти гностики, орфики, пифагорейцы, психики, пневматики, их истины, их боги, их споры. Теперь, к старости, царство мысли представлялось уже Аполлонию не в виде цветущего сада, как прежде, а в виде тех туч песка, которые нёс иногда ветер с ливийской пустыни, которые омрачали солнце и лишали все живое возможности не только радоваться, но даже просто дышать…
И не успел Веспасиан привести себя после пути в порядок, как вокруг него закипели интриги. Он привык к этому и был совершенно спокоен: он своё дело знал. Прежде всего он ощутил враждебный напор в сторону Дельты, где жили исключительно иудеи: раз они в Иудее имели дерзость подняться против Рима, вполне естественно было бы ударить здесь по ним так, чтобы и мокро не осталось. Когда-нибудь с проклятым народом этим нужно же покончить!
— Пустяки, — сказал спокойно Веспасиан. — В Иерусалиме они поднялись против Рима и будут наказаны так, как следует, а там, где живут они спокойно, зачем я буду трогать их? Мне нужны деньги, деньги у иудеев, так зачем же я буду бить их по голове?..
Тиверий Александр промолчал, а Иосиф просиял: продав иудеев, он продолжал ставить на патриота.
— Большинство греческих и римских писателей в установлении истины о возникновении мироздания ошибались, — сказал он. — Это случилось потому, что они были незнакомы с нашими священными книгами. Но все они до единого свидетельствуют о нашей глубокой древности…
В те времена древность происхождения народа считалась равносильной благородству его происхождения.
Сразу, как всегда, закипел горячий спор.
— Но Манефон и другие пишут, что иудеи в древности были только прокажёнными египтянами, изгнанными из Египта, — сказал один из спорщиков. — А почитай, что пишет Алион… Они в пути заболели, кроме проказы, ещё какими-то бубонами и должны были поэтому остановиться и отдыхать. Отсюда и пошла их пресловутая суббота, саббат, ибо египтяне называли бубоны ‘саббатозис’.
— Антиох Эпифан, по словам того же Апиона, нашёл в иерусалимском храме человека, которого иудеи заперли и откармливали как свинью, потом таких пленников они убивали, вкушали от их внутренностей, приносили над трупами клятвы в ненависти к грекам, а трупы бросали в яму…
— А эта история с Фульвией в Риме! — воскликнул молодой красивый воин. — К ней пробился как-то иудей, выдававший себя за великого знатока в иудейском законе, которому Фульвия была привержена. И вот он со своими товарищами уговорили Фульвию, чтобы она послала в иерусалимский храм дар из пурпура и золота. Конечно, все это они прикарманили себе. Сатурнин, муж Фульвии, пожаловался на них своему другу, императору Тиверию, и тот сейчас же приказал, чтобы все иудеи оставили Рим. Четыре тысячи их были тогда отправлены солдатами в Сардинию…
— Но если среди египтян найдётся не один, а сто мошенников, значит ли это, что все египтяне мошенники?
Спор не остывал. Иосиф горячо бился с врагами иудейства. Тиверий Александр презрительно отмалчивался: он был выше этого. И Веспасиан сразу положил конец спору.
— Прокажённые они были тысячи лет назад или непрокаженные, мне до этого никакого дела нет, — сказал он. — А вот если мне понадобится сделать заём, то придётся постучаться или в двери Дельты, или к Иоахиму. И потому…
В Египте на восемь миллионов египтян в ту пору приходилось около миллиона иудеев. Но влияние их, как и всюду, далеко превышало их численность. Знаменитый Страбон только что в труде своём записал: ‘Этот народ проник уже во все города, и нелегко найти место на земле, которое было бы свободно от них и не находилось бы под их господством’. Александрийские иудеи в значительной степени уже эллинизировались. Ещё за четыре века до этого все их священные книги были переведены на греческий язык, так как уже немногие понимали тут древнееврейский язык. Старый Филон путём аллегорического толкования Библии значительно сблизил иудейство с платонической и стоической философией. Если Аристовул — за триста лет до этого времени — и утверждал, что Платон почерпнул все своё учение из книг Моисеевых, то Филон, наоборот, заставляет Моисея заимствовать у греков философскую часть своего учения. И тем не менее и здесь, как и всюду, коренное население относилось к ним с отвращением и ненавистью чрезвычайной, которая при всяком случае разражалась жесточайшими погромами…
Но Веспасиану спорить об этом было некогда: надо было прежде всего остановить вывоз нового урожая в Рим. Это было тем легче, что главный управляющий Иоахима, Исаак, скупивший весь хлеб, был как раз в Александрии и вывоз хлеба в Рим и без того задержал — ‘до разрешения императора’, как сказал он. Надо было налаживать поход на Рим. Надо было закончить покорение Иудеи. Человек сметливый, Веспасиан не пренебрегал для этой цели никакими средствами: приносил жертвы в храмах греческих, римских и египетских, показывался войскам и народу, не столько раздавал, сколько обещал награды, старался быть доступным и маленьким людям. Новый друг его, Иосиф, посланник Божий, всячески старался помочь владыке мира.
Веспасиан, в сопровождении большой свиты, вышел из храма Изиды. Вокруг храма, как везде и всегда, толпились нищие и калеки. Иосиф незаметно мигнул одному из калек, и тот, ковыляя и закрывая голову из почтительности полой рваного плаща, приблизился к Веспасиану.
— Господин, — подобострастно заныл он. — Пощади слугу твоего, смилуйся…
— Что такое? — остановился Веспасиан. — В чем дело?
— Я хром, господин, — заныл нищий, подобострастно глядя на владыку мира. — И великая богиня явилась мне во сне и сказала: ‘Иди к Веспасиану, и пусть он во имя моё излечит тебя’.
— Никогда не занимался этим ремеслом! — засмеялся Веспасиан. — Ты обратись лучше к моим лекарям.
— Господин, великая богиня повелела мне сказать тебе: ‘Пусть божественный цезарь только наступит на ногу твою’…
Веспасиан смутился: в случае неуспеха, в котором он не сомневался, он попал бы в глупое положение в глазах толпы. Но в это мгновение взгляд его упал на румяное личико Иосифа, и что-то в глазах божественного посланника сказало ему, что исполнить повеление Изиды следует.
— Хорошо, — сказал он. — Но имей в виду: если ничего не будет, тебя будешь накажут. Нельзя же свои сны выдавать за что-то там такое эдакое…
— Будет, будет, будет, господин! — восторженно завопил нищий, простирая руки к Веспасиану. — Будет…
Веспасиан наступил тяжёлой ногой своей в расшитом жемчугом сапоге на ногу нищего. По лицу того разлилось чувство восхищения, изумления и радости. Он вдруг вытащил ногу свою из-под императорского сапога и, хлопая в ладоши, закружился в восторженной пляске. Все были поражены, а в особенности Иосиф. Веспасиан, довольный, приказал наградить счастливого калеку и двинулся со свитой дальше. И вдруг слепой, сидевший на углу, на перекрёстке, бросился в ноги императору.
— Только плюнь в невидящие очи мои, и я буду зряч, владыка! — завопил он. — Так повелел мне великий бог наш Серапис.
Веспасиану стало скучно. Он приказал своим врачам тут же осмотреть слепого: нельзя ли сделать чего тут без чудес? Те внимательно осмотрели глаза несчастного, посмотрели украдкой на Иосифа — он любовался белыми голубями, кружившимися в синеве неба, — и сказали, что сделать уже ничего нельзя: свет солнца навеки потух для бедняка.
— Цезарь, смилуйся!.. — завопил тот. — Только плюнь, и я буду благословлять имя твоё до конца дней моих…
Смущённый Веспасиан, пожав плечами, нагнулся к смрадному нищему и плюнул ему в глаза. Тот слюной императора набожно мазал веки, они раскрылись, и с радостным смехом он вскочил на ноги.
— Который, который наш божественный цезарь?! Ты?! Это ты?!
И он распростёрся ниц перед грузной фигурой повелителя вселенной. Веспасиан посмотрел на Иосифа и недовольно повёл косматой бровью: да довольно же!
— Божественный цезарь, какая сила! — восхищённо говорили в свите. — Тебе явно покровительствуют боги…
— И не добрый ли знак эти белые голуби, что кружатся над тобой? — проговорил Иосиф. — Помни, помни пророчество моё, божественный цезарь!
И среди ликований толпы, своими глазами видевшей потрясающие чудеса, Веспасиан медленно следовал к своему дворцу. Навстречу ему так же величественно двигался, окружённый своими почитателями, Аполлоний. Видя, с каким уважением относится к нему народ, Веспасиан первый подошёл к знаменитому философу и приветствовал его.
— А скажи, — улучив удобную минуту, спросил его цезарь, — как по-твоему, буду ли я императором Рима?
— Будешь, — спокойно отвечал Аполлоний. — Я молился об императоре благородном, справедливом, умеренном, украшенном сединами и способном быть отцом своих подданных. Я молился о тебе… И боги услышат моления мои…
Народ криками приветствовал великого цезаря и великого мудреца. Веспасиан взял Аполлония под руку и повёл с собой во дворец… Два придворных философа его, Дион и Евфрат, убеждавшие Веспасиана восстановить в Риме древнее народоправство, — философам, занятым высшими интересами, свойственно иногда ошибаться в делах земных, — хмурились: они видели, что им явился соперник и что император относится к нему весьма милостиво.
И под восторженные крики народа все скрылись среди колонн белого дворца…

LXVIII. ОСАДА ИЕРУСАЛИМА

Береника тревожилась: что же не возвращается Тит? Но радостный день не заставил ждать себя. И когда она с террасы увидала его во всем блеске его нового высокого сана, в пурпурной трабее, с ликторами впереди, и те силы, которые вёл он теперь через Пелузий из Египта, она почувствовала, что она уже у подножия Палатина. За Титом грозной лавиной шли легионы: 5-й Македонский, 10-й Морской, 12-й Молниеносный и 15-й Аполлонов, вспомогательные войска союзников и много арабов, которые жгуче ненавидели иудеев и пришли грабить их. При главнокомандующем были Агриппа, Тиверий Александр и Иосиф. Иосиф только что в четвёртый раз женился в Александрии: рассудительная Сарра бросила его… Душу Береники защемило мыслью, что это — конец Иудеи, но выбора уже не было. Из Иерусалима приходили вести с каждым днём все страшнее и страшнее…
Иудофильская партия из окружения Тита — настойчивее всех был в ней Иосиф — неотвязно шептала в уши главнокомандующему, что с Иерусалимом надо быть как можно милостивее, ибо это обеспечит ему поддержку всего иудейства в мире. Но проримская партия настаивала, наоборот, на самых суровых мерах: все судьбы мира решаются теперь в Риме, и завязнуть у стен какого-то провинциального городишки, столицы рабов, было бы теперь просто преступно. Тит в душе склонялся к своим, но понимал и серьёзность доводов первых, а решение его было не предрешать событий, а осторожно следовать за ними.
И вот из Цезареи к Иерусалиму двинулись грозные силы…
Старый Сион превратился тем временем в страшный Содом. Население города разделилось на три лагеря. Иоханам из Гишалы — у него было девять тысяч воинов — свирепствовал в нижнем городе, Элеазар бен-Симон, главарь зелотов, удерживал осквернённый храм и Симон бен-Гиера — у него было около десяти тысяч — безобразил в верхнем городе. Все грабили одинаково, как город, так и идущих в него, несмотря ни на что, паломников. Часто богомольцы погибали в храме во время молитвы от баллист и катапульт Иоханана. Город не раз загорался, и в огне погибли огромные запасы зёрна. Наступил голод и вместе с голодом нарастало и озлобление бившихся между собою иудеев, ‘точно они бешеную ярость сосали из трупов под их ногами’…
И вот к стенам подошла восьмидесятитысячная армия Тита, и ‘столица мира’ была замкнута в железное кольцо… Наступил месяц Пасхи, нисан. Зелоты открыли храм для паломников. Иоханан под видом богомольцев направил туда своих головорезов. Войдя в храм, они сбросили вдруг свои плащи, и началась резня. Партия Элеазара была уничтожена. В стенах остались теперь только две партии. Много повстанцев уже корчилось и вопило на крестах вокруг стен…
Тит с Тиверием Александром ездили среди зловонного леса крестов вокруг города, отыскивая уязвимое место. Но сделать было, по-видимому, ничего нельзя. Были выдвинуты вперёд баллисты, и через стены полетели огромные камни.
— Летит! — пометив белый камень на полёте, кричали дозорные со стен и башен.
И сейчас же за их криком раздавался сокрушительный удар, а иногда и вопли…
Легионеры, прикрывшись черепахой, дружно раскачивали тараны. И как ни невероятны были в своей толщине и крепости эти стены, все же под ударами железных лбов этих и они местами начали слегка подаваться. И вот в брешь первой, северной стены на пятнадцатый день осады полились рекой шлемоблещущие калигатусы, потные, раскалённые боем, предвкушающие богатую добычу… Окрылённые успехом, римляне дружно взялись за вторую стену. Но нарастала и ярость осаждённых, которые во время приступов оставляли борьбу между собой и общими силами отражали страшного врага. С крыш яростно бились с римлянами женщины. Но — была взята и вторая стена…
— Переговори с твоими земляками о сдаче, — сказал Тит Иосифу. — Сопротивление не поведёт ни к чему. Подожди, я выведу свои легионы на открытое место для раздачи жалования, а твои сородичи пусть со стен полюбуются…
Он повелел легионерам снять со щитов чехлы, и все окрестности заблистали оружием. Со стен и крыш города на это развёртывание вражеских сил смотрели тысячи любопытных, и дух города упал. Иосиф, выбрав местечко побезопаснее, стал в позу, начал красноречивую речь к изнемогающим иерусалимцам:
— Вы боретесь не только против римлян, но и против Бога, — красиво разводя руками, уверял он осаждённых. — Над вами висит уже голод и страшная смерть. Я знаю, что опасность витает и над головами моих родителей, которых вы томите в тюрьме, и над моим издревле известным родом… Вы, может быть, думаете, что это из-за них я советую вам сдаться… Нет, убейте их, берите мою собственную кровь за ваше спасение!.. Я сам готов умереть, только бы смерть моя образумила вас…
Со стены вдруг полетела в него стрела. Он боязливо отскочил в сторону. Среди зубцов раздался хохот, ругань, полетели плевки…
Иудеи и слышать не хотели о сдаче. Но в городе нарастал голод. Вся беда была в том, что в город спрятались и многие иногородние, что запасы хлеба были сожжены и что от нестерпимой тесноты народ стал болеть. Многие продавали имущество и, проглотив золото, перебегали к врагу… Еврейские историки, вроде Иосифа, считают, что осаждённых было до трех миллионов, но это говорит только о любви их к большим цифрам. В окружности Иерусалим имел всего тридцать три стадии, то есть около шести километров: на такой площади нельзя сосредоточить такую массу людей. Если сказать, что в стенах в начале осады было пятьсот тысяч человек, то и этого будет вполне достаточно.
Начались обыски и истязания, чтобы выпытать, где спрятаны съестные припасы. На улицах задерживали всякого, у кого был ещё здоровый цвет лица: если сыт, значит, припрятал. Зерно покупали чуть не на вес золота и пожирали его немолотым, в лучшем случае только поджаренным. Но показать дым было жутко: сейчас же являлись зелоты с обыском и начинались пытки. Не лучше было положение и перебежчиков: легионеры скоро догадались, что сокровища их спрятаны в желудке, и изловив их, они вскрывали несчастным животы. Раз в одну ночь было вспорото так до двух тысяч человек. Часто не находили ничего. Тех, кто при поимке сопротивлялся, распинали. Скоро обнаружился недостаток леса для крестов и уже не хватало для них места. Лето было знойное. Злой смрад стоял вокруг города. Мухи пировали…
Вокруг стен грозно росли огромные рыжие валы. На них уже втаскивали осадные орудия. А против валов из города, под стенами, вёл подкоп Иоханан. И вдруг валы рушились вместе со всеми машинами, и два дня спустя иудеи в смелой вылазке сожгли все эти машины и только после кровавой сечи с большим трудом были загнаны Титом обратно. Тотчас же по его повелению вокруг стен иерусалимских начала расти другая стена, которая не давала бы уже возможности ни проникнуть в город, ни покинуть его.
По улицам города бродили страшные, раздувшиеся от голода люди. Всюду валяются трупы. Мертвецов бросали со стен, так как погребать было и некому, и негде. Начались убийства последних богачей и знати. Симон бен-Гиора ловил заговорщиков — или кто был на них похож — и бросал их со стен римлянам. Революционный суд свирепствовал неимоверно. Иоханан из Гишалы, разграбив город, взялся за храм.
— Мы служим Богу, — вполне основательно сказал он. — И потому без всякого стеснения мы можем пользоваться предметами, посвящёнными Богу. Не для себя мы берём их, но для дела Божия…
Они забрали священное масло и вино для жертв и все съели. Но некуда было деть те сокровища, которыми был переполнен храм: золото не едят, виссон не едят, деньги не едят… По улицам ходили уже пророки, которые исступлённо обещали скорое освобождение города. Вожаки платили им не только золотом, но и съестными припасами, и потому они старались. Доверие к ним было таково, что многие, которые могли ещё перебежать, оставались среди ужасов города, чтобы видеть близкое чудо его освобождения Иеговой.
Но и в римской армии началось уже дезертирство: осада слишком затягивалась, слишком тяжелы были осадные работы, слишком жестоки лишения этой бешеной войны…
…Береника в Цезарее переживала тяжёлые дни. Было тяжко видеть, как гибнет её народ, страна отцов. И как ни любил её Тит, все же в душе её не затихала грустная песенка о Маленьком Боге, об этом мечтателе с прекрасными глазами, устремлёнными за грани жизни. И снова и снова она возвращалась к надежде: может быть, Язон ещё одумается, может быть, он поймёт ещё великую мечту отца, может быть, он подаст ещё ей руку, чтобы вместе с ней стать владыкой мира… Тит часто пьянствовал, Тит якшался во время своих пиров со всякой дрянью из армии, в Тите совсем не было той красивой жизни духа, которая таким чудесным пламенем теплилась в прекрасном иудее… Надежда эта так иногда захватывала её, что она, сдвинув прекрасные брови, целыми ночами сидела на террасе, под звёздами, и обдумывала ту минуту, когда Язон вернётся и победителям Иудеи будет нанесён беспощадный удар в спину, который повергнет вселенную к ногам её и того, кого она любила так, как не любила ещё никого в жизни… Агриппа поддерживал её в этой мечте: какой-то старый фарисей указал ему пророчество в святых книгах о том, что ‘люди, вышедшие из Иудеи, овладеют миром’…
Но иногда бывали под звёздами и минуты, когда ей не нужно было никакого Палатина, никакого владычества над миром, а нужен был только Язон. И тогда прекрасная царевна долго и горько плакала…

LXIX. НЕТ!

Вителлий, укрывшись в тени своих садов, в обжорстве и распутстве забывал все на свете. Иногда приближённые должны были даже напоминать ему, что он все-таки император. Он на время приходил в себя, а затем снова засыпал для всего, кроме стола и женщин. За несколько месяцев своего царствования он сожрал всякого добра на девятьсот миллионов сестерциев. А между тем с Востока уже двигалась армия Веспасиана, поднялись опять британцы, поднялась Германия, заволновались даки, на Понте вспыхнул мятеж местных племён…
Наконец, цезарь приказал армии выступить против Веспасиана. Армия эта, однако, не имела уже того грозного вида, какой имела она некогда на берегах Рейна, стоя лицом к огромному германскому миру. Медленно, поредевшими рядами шла она навстречу врагу с испорченным оружием и изленившимися лошадьми. Все эти солдаты были превосходны для мятежа, но совершенно уже никуда не годились для войны… Наверху, как всегда, уже велись изменнические разговоры: Вителлий подкупал главнокомандующего авангарда противной армии Антония Прима, обещая ему консульство, свою дочь и богатое приданое, а сторонники Веспасиана вели интересные разговоры с нужными людьми в столице. Вителлий все жрал. Его полководец Валент, окружённый своими девками и евнухами, медлительно полз навстречу врагу. Когда разведчики принесли Вителлию неприятные вести о продвижении веспасиановцев, он, чтобы не смущать римлян, приказал всех их перебить. Но не только его центурионы, но и трибуны то и дело перебегали к неприятелю, который, как грозовая туча, надвигался все ближе и ближе…
И вот грянула битва при Кремоне. Грабили и жгли все, грабили и жгли всё, не исключая и храмов, насиловали и резали всех. Длилось это четверо суток. От всей Кремоны уцелел только храм Мефисты, богини вредных испарений земли. В Риме струсивший Вителлий заключил с Флавием Сабином, братом Веспасиана, договор об отречении, но когда Вителлий прочитал этот договор народу с ростр, римляне зашумели: не желаем!.. Вителлий направился в храм Конкордия, тут же, на Форуме, чтобы сложить там знаки своего императорского достоинства, но народ не пропустил его, и он поневоле должен был вернуться на Палатин. Между приверженцами двух императоров начались бои на улицах и на крышах. Запылал — вещь неслыханная — Капитолий. Веспасиановцы медленно надвигались: они подминали запоздавшего наместника Сирии Муциана, который очень щедро поддерживал междоусобную войну из своих средств и ещё щедрее вознаграждал себя за это из государственной казны. Кроме того, были уже близки Сатурналии, которые останавливали всякую работу и во время которых все веселились. Но когда в лагерь веспасиановцев прилетел слух, что на улицах Рима резня и что горит Капитолий, они бросились вперёд…
Антоний Прим остановил войска у Мульвиева моста, в трех километрах от Фламиниевых ворот: он боялся, что раздражённые солдаты не дадут пощады ни сенату, ни святыням, ни народу. Из города явилась депутация: сенаторы, весталки, знать… И пока послы вели переговоры с военачальником, Музоний Руф, стоик, загнанный Нероном в ссылку на острова и недавно возвращённый, ходил среди возбуждённых калигатусов и, ласково глядя на них своими детскими голубыми глазами, говорил добродушно:
— Но к чему же проливать кровь, друзья мои? Этого совершенно не нужно. Что можно доказать этим? Решительно ничего! Сегодня ты кого-нибудь отколотишь, а завтра отколотят тебя. Самое милое дело — это мир. Давайте забудем все эти наши глупые распри, бросим оружие, обнимемся и возвеличим добродетель!..
— Что он там ещё мелет? — кричали из рядов грубые глотки. — Гоните его в шею!..
— Нет, это он нас уму-разуму учит, — хохотали другие. — Так, значит, старик, легионерам лучше обниматься, чем воевать? Пожалуй, и правда твоя… Ну, валяй дальше!..
— Конечно, обниматься лучше, — улыбнулся своей детской улыбкой Руф. — Обнимаясь, ты не повредишь ни себе, ни тому, кого обнимаешь, а с вашими мечами да копьями посмотрите-ка, что вы в Кремоне-то наделали!.. Да и здесь будет не лучше… Ставьте превыше всего добродетель, друзья мои, и все будет прекрасно…
Центурион Приск, знаменитый на всю армию своей кличкой Подавай Другую — так, измочалив о спины солдат свою палку из виноградной лозы, любил он кричать в строю, — взял твёрдой рукой философа за шиворот и ловким ударом колена под зад отшвырнул его прочь. Калигатусы громко заржали… Музоний же Руф, встал и очистив с тоги пыль, покачивая головой на неразумие человеческое, побрёл обратно в город, Впрочем, судьба скоро утешила его, послав ему учеником молоденького раба Эпиктета: вот голова, вот душа!..
Веспасиановцы ворвались в город. В улицах опять закипел бой. В бою отец узнавал среди врагов сына и сын отца, братья, сражаясь с разных сторон, яростно наносили один другому смертельные удары. Народ присутствовал в качестве зрителя и одобрял то одну сторону, то другую рукоплесканиями. Солдаты резались из-за добычи, награбленной в богатых домах, а добычей со смехом завладела чернь. И тут же, по случаю Сатурналий, шли повсюду попойки, праздная толпа теснилась в термах, среди трупов слышались пьяные крики и женский смех, и решительно никто из гуляк не беспокоился о том, кто победит: все давно уже на своих боках узнали, что это совершенно безразлично…
Рим был взят. Вителлий спрятался в отхожем месте Золотого дворца. Его вытащил оттуда трибун когорты Плацида. Легионеры связали цезарю руки и в изодранной одежде, надев на шею верёвку, потащили его по городу. Народ бросал во владыку дерьмом. Остриями мечей его заставляли держать голову выше и смотреть на низвержение его статуй…
— А, хромой колдун!.. — орали вокруг. — Ишь, наел брюхо-то… Вешай его!
Пинками догнали его до Гемоний, зарубили и крюками сволокли труп в мутный Тибр…
Иоахим видел все это. Он видел, как победители преследовали повсюду побеждённых, как грабили Рим, как проскочил куда-то переодетый жрецом Изиды Домициан, младший сын Веспасиана, бледный и испуганный, и от проходивших мимо сенаторов он узнал, что Антоний Прим, полководец Веспасиана, уже подговаривает Скрибониана Красса, воспользовавшись замешательством, захватить власть… Бледный, он вошёл в атриум и от Исаака — он был перепуган — узнал, что чернь не раз пыталась грабить его дворец, но многочисленная и хорошо вооружённая охрана дала шакалам отпор.
— А где Язон? — спросил Иоахим.
— Он только что прошёл в сад, — отвечал Исаак. — Филет чувствует большую слабость, и Язон долго сидел с ним…
Решительными шагами Иоахим направился в сад. Обойдя большой пруд, по которому белыми тенями скользили встревоженные шумом города лебеди, Иоахим вдруг остановился: в нескольких шагах от него за кустами стоял Язон и что-то внимательно, с восхищённым лицом рассматривал.
— Язон…
Язон встретил отца тихой улыбкой.
— Посмотри-ка!..
И он показал отцу на красивого, серого прозрачного, похожего на жемчужину паучка, который с удивительным проворством и ловкостью чинил свою попорченную паутину.
— Кто научил его этому? — тихо сказал Язон, не спуская восхищённых глаз с паучка. — Посмотри, какая красота и правильность рисунка!..
Иоахим с невольной улыбкой посмотрел на него.
— А ты слышал, по крайней мере, сын мой, что император убит, что на улицах идёт резня и что все будущее империи поставлено на карту?
— Слышал, — сказал Язон. — Но… что же могу я тут сделать?
Мужественное и красивое лицо Иоахима зарумянилось и полные огня глаза просияли: он подошёл к берегу Рубикона.
— Язон, мы не можем больше терять ни одного дня, — решительно сказал он. — Более благоприятного момента ещё не было. За спиной Веспасиана стоят преданные нам… ну, не нам, так нашему золоту люди… Береника, которая так любит тебя, устранит Тита, а я золотом вымощу все римские улицы, по которым ты рука об руку с царевной иудейской поднимешься на Капитолий, а потом и на Палатин. Но мы уже не можем медлить. Помни, в тебе исполнится пророчество, о котором говорят древние книги наши: Спаситель мира придёт из Иудеи. Отвечай же мне, твоему отцу, который всю жизнь отдал этой мысли, возвеличению и славе своего сына, а в лице его и своего народа: хочешь ли ты — да или нет — в эту вот минуту, под рёв режущихся на улицах римлян — слышишь? — среди пожаров принять из рук твоего отца диадему владыки Вселенной?
Язон с мягкой улыбкой своей — отец впервые заметил у него эту улыбку — вдруг обнял его.
— Дорогой мой отец, я люблю тебя, — сказал он тепло. — Я знаю твоё сердце. Я знаю, что ты любишь меня… Но… но… — вдруг опять улыбнулся он, — не думаешь ли ты, что забот Миррены об устроении мира довольно для нашего дома? Я уже её почти и не вижу, так она старается. А когда увижу, плачет: я не иду за ней, я думаю не так, как надо, я погибаю… Пусть уж лучше она займётся этим делом, а я… Нет, не золотая диадема владыки мира нужна мне… А уж если ты непременно хочешь сделать мне очень хороший подарок, то подари мне…
— Ну… ну…
— Бочку!
— Ты бредишь? Какую бочку?
— Бочку Диогена, милый мой отец, — ещё теплее отвечал Язон. — Отец, мир так безмерно богат и так бесконечно прекрасен — ты помнишь то утро на берегу озера гельветов и ту Гору? — что променять его на окровавленный трон цезаря значит заключить очень уж невыгодную сделку… Я не хочу её… Вот ты видел моего паучка — он посреди своей паутины мне ближе и дороже римского сената… А вот, посмотри, на кончике листа повисла дождевая капля — посмотри, как играет она на солнечном луче: то синяя, то белая, то золотая, то красная, как рубин… Почему она так играет? Кто научил паучка делать так совершенно своё дело?.. О чем говорят ночью звезды в глубине неба?.. Познать все это, ‘пустыни зыбкие изведать небосклона’, понять хоть немножко душу свою, это величайшее из чудес вселенной, — все это для меня в тысячу раз радостнее, чем председательствовать в курии, когда она творит беззаконие, — а иного она и творить не может, — терзать живых людей на потеху толпе бездельников, гнать их в кровавые бойни, из которых никогда ничего не выходило и никогда ничего не выйдет… Я понимаю моего милого Филета. Я понимаю даже Плиния, хотя и знаю, что его усилия проникнуть в тайны мироздания тщетны. Я понимаю Демокрита, который занимался добыванием соков из всевозможных растений и всю свою жизнь провёл среди трав и металлов. Я понимаю Евдоксия, который до глубокой старости прожил на высокой горе, наблюдая движения светил. Я понимаю даже Хризиппа, превосходного в диалектике, который, чтобы его работа шла успешнее, трижды принимал эллебор, но мне непонятны, мне чужды все эти глупые военачальники, которые истребляют друг друга из-за горсти праха. Мне очень больно, что я огорчаю тебя: это ведь мечта всей жизни твоей. Мне следовало бы, может быть, предупредить тебя раньше. Но мне не хотелось отнимать у тебя эту игрушку: ты был так доволен. А теперь пришло время нам игру эту кончать. От всей души говорю тебе, милый отец: мне нужна только бочка…
— Но… богатства, которые я собрал? — повесив голову, проговорил Иоахим. — Ты отказываешься и от них?
— Но что же интересного в этих кучках праха, ми-лый отец?
И он с улыбкой смотрел, как паучок, ловко перебирая лапками, натягивал свои канатики, как крепил их, как все красивее и красивее делалась его серенькая звёздочка…
Иоахим исподлобья смотрел на исполненное покоя прекрасное лицо сына. Минуты эти, казалось, были крушением всей его жизни: он отдал жизнь призракам. Но в то же время где-то глубоко в этой душе уже рождалась мысль, что Язон по-своему прав, что просто не стоит возиться со всей этой кровожадной, вонючей сволочью, что жучок, спрятавшийся в янтаре, которого привёз Язон из своих странствий, избрал, пожалуй, благую участь. Конечно, если бы Язон принял диадему владыки Вселенной для блага её, он был бы велик, как та гора, но, пренебрежительно отбросив ногой эту диадему он ещё больше, ещё выше!..
Но странно пусто стало вдруг в безбрежной жизни Иоахима… В душе шла последняя борьба. Может быть, теперь, когда сын отказался, не откажется та, гордая, прекрасная, подняться на Палатин с ним?.. Но сейчас же потухла и эта мечта: сын прав — цель не стоит усилий…
— Нет так нет, как хочешь, — сказал он взволнованно. — Ты для меня достаточно хорош и без диадемы… Так пусть Береника с Титом, — зорко глядя в лицо сына, добавил он, — поднимутся рука об руку на Палатин…
По лицу Язона пробежало тёмное облачко, но он не сказал ничего. Вдали, где-то близ Форума, послышался вдруг взрыв яростных криков…
В тот же вечер Домициан временно, до прибытия Веспасиана, вступил в исполнение обязанностей цезаря. Он перебрался в Золотой дворец и стал насиловать замужних женщин и девушек. Наложник Вителлия, Азиатик, который спасался от своего владыки в Путэоли, где торговал поской для солдат и подёнщиков порта, был по высочайшему повелению распят…
Народ ликовал…

LXX. ПОБЕДНАЯ ПЕСНЬ

Надеясь на чудо Иеговы, Иерусалим погибал в страшных муках. Люди рылись в старых навозных кучах. Мертвецов складывали поленницами в уже вымершие дома и запирали. Невероятный смрад душил весь город. Римляне вновь подымали страшные рыжие валы и для осадных работ вырубили все парки и сады вокруг Иерусалима на многие стадии вокруг. Тараны стояли уже под самыми стенами Антонии… Иудеи бешено бросились на них, чтобы сжечь, но были отбиты. С башни и стен летели на римлян камни, горящие головни, куски железа, но, прикрывшись черепахой, они неустанно ломали чудовищные камни…
Совершенно неожиданно им оказал огромную помощь сам Иоханан. Он снова повёл против их валов подкоп, но в этот подкоп рухнула последняя стена, защищавшая город. Римляне в бешеном порыве бросились в пролом, но иудеи загородили его грудью. Тит ободрял истомлённых калигатусов и обещал: тот, кто останется жив, будет начальствовать — свободных мест останется немало, — а тот, кто падёт, получит завидные почести. И солдатня лезла на стены, бешено рубилась — и погибала…
И в городе, и в римском лагере царило нервное напряжение: вот-вот… И вдруг в три часа ночи, когда за горами черкнула уже зорька — была середина июля, и солнце вставало рано, — в предрассветном сумраке от Антонии возбуждающе зазвенела труба. Тит во главе отряда отборного войска бросился к Антонии: оказалось, что отряд смельчаков, человек двадцать, воспользовавшись крайним утомлением гарнизона, ворвался в пролом и перебил караул. Тит от башни, пылая, бросился к храму. Но пробиться он не мог: иудеи в отчаянии стали на его пути неприступной стеной. И после ожесточённой сечи они оттеснили римлян к башне…
И вдруг страшная весть: в храме впервые, за долгие века за неимением агнцев остановилось жертвоприношение!.. В городе поднялся плач. Иегова отвернулся от своего народа. Римляне бешено в треске оружия рвались вперёд…
— Ну, Иосиф, начинай опять…
Иосиф стал среди леса крестов, на которых гнили распятые, в соответствующую позу и, подняв своё розовое личико, начал речь к изнемогающим сородичам. Прежде всего он жестоко обличил их в грехах.
— Оттого-то сам Бог вместе с римлянами и приближает очистительный огонь к храму, — говорил он, — и огнём очищает обременённый столь ужасными злодеяниями город…
Иудеи со стен покрыли праведника ругательствами, но розовое личико посланника Господня было ясно и безмятежно…
Некоторые упорно смотрели в небо, ожидая вмешательства Иеговы, но огромное большинство шарило страшными глазами, где бы найти хоть чего-нибудь поесть. И жевали сгнившее сено пополам с навозом, старую кожу со щитов, старую обувь… И вдруг в жарком вонючем воздухе потянуло запахом жаркого. Дым поднимался из дома богача Элеазара. Толпа бешеных зелотов, гремя оружием, ворвалась в дом. Красивая и рослая дочь Элеазара, Мириам, превратившаяся теперь в скелет, без сил прислонилась к стене.
— Что ты ела?.. Показывай!..
Она молча указала на стол. По впалым щекам катились тяжёлые слезы. Она вся дрожала… В глиняном блюде лежало поджаренное, зарумянившееся мясо, от которого приято пахло.
— Козлёнок?.. Где ты взяла его? Говори!..
Засверкали мечи и кинжалы…
— Это… маленький сынок… мой…
Мгновение оцепенения, и зелоты с сумасшедшими лицами, толкая один другого и падая, бросились вон…
Рыжие валы, как гигантские чудовищные змеи, медленно и грозно ползли к храму. Иудеи, больше похожие на тени с огромными, страшными глазами, зажгли галереи, соединявшие храм с Антонией. Римляне зажгли их со своего конца… Сизый дым окутал своими нежными пеленами златоверхий храм…
Настойчиво, неуклонно, как судьба, закованные в железо калигатусы продвигались в дыму, крови и бряцаньи оружия вперёд. Подгонять их было не нужно. Они чуяли богатейшую добычу в городе и заговорило в них самолюбие: горсть каких-то паршивых рабов держит их столько времени у порога победы!.. Тараны били в основание храма, но разбились сами вдребезги, а поделать с чудовищными камнями ничего не могли. Тит, в ярости, приказал зажечь храм. Не веря своим глазам, иудеи завопили, как исступлённые: где же чудо Иеговы? Огонь разгорался… Иудеи в отчаянии сделали вылазку, но были отбиты и в дыму отступили к храму, теснимые римлянами и пламенем, которое по галереям все ближе и ближе подбиралось к святилищу…
И, сверкая доспехами, гордый, раздражённый, Тит во главе своей свиты вошёл в богатый, залитый кровью и полный дыма храм. В глубине, около жертвенника, за грудой трупов, на залитой кровью лестнице кипел последний бой. Ни иудеи, ни римляне в остервенении не обращали никакого внимания на пожар…
— Либералис! — крикнул Тит начальнику своего конвоя. — Останови легионеров… Пусть все тушат огонь… Эй, солдаты, тушить, тушить!..
Легионеры нарочно гремели оружием, чтобы не слышать приказаний главнокомандующего. Иудеи с бешеным боем отступали. Римляне, полные ярости, надвигались и рубили… Иудеи прокалывали один другого мечами, бросались в огонь, а с крыши в римлян немногие уже жрецы кидали острые золотые шпицы храма. На горящих галереях с воплями гибли женщины и дети…
Охваченный волнением, Тит осмотрел жертвенник — вокруг были кучи трупов и раненых и шагнул было дальше.
— Не ходи! — испуганно проговорил Иосиф. — Тут святая святых. Сюда никто входить не должен…
Тиверий Александр усмехнулся. Тит, оглянувшись на него, откинул завесу и шагнул в святая святых: там не было ничего. И молодой военачальник впервые в жизни почувствовал в душе дуновение каких-то нездешних тайн: действительно, здесь ничего нет или не могут слабые очи человеческие видеть того, что тут есть?..
Снаружи наступал шум пожара и битвы. И Тит торопливо вышел вон.
— Да остановите же пламя! — сердито крикнул он легионерам. — Не давайте хода огню…
Солдаты не обращали на него никакого внимания. Они были страшны в своём исступлении. Беспощадно выбивали они в дыму последних защитников храма.
И вдруг над поредевшими рядами иудеев встал весь в крови Иоханан.
— Иудеи, внемлите! —завопил он. — Сейчас военачальник их, Тит, вошёл в святая святых с непотребной женщиной и там, на свитке Торы, совершил с ней блудодеяние…
На мгновение истомлённые сердца вспыхнули огнём, но сейчас же потухли: всему есть предел. Римляне косили их, как поспевшую жатву, почти без усилия: уже явная победа удесятеряла их силы… Ещё только одно усилие…
Пожар креп. Пылала уже вся храмовая гора. Вой и грабёж уже вылились за пределы храма. Римляне уже внесли свои знамёна в окутанный дымом храм и совершили перед ними жертвоприношение. И когда церемония, среди дыма и огня, была закончена, загремели крики легионеров:
— Император!.. Император!..
То легионы провозглашали счастливого полководца императором…
Тит, бледный, сиял сиянием победы…
Но надо было кончать. Верхний город был ещё весь во власти повстанцев. Всюду по крышам вопили умирающие с голоду: к ним подбиралось пламя. Вопли их были бесплодны, ибо свершалось то, чего никто уже остановить не мог…
Повстанцы поняли, что всему конец. К Титу явилась депутация: иудеи просили мира. Тит стал у западного притвора, над самым когда-то шумным, а теперь заваленным трупами Ксистом, у моста, который соединял верхний город с храмом. На другом конце моста стояли повстанцы, окровавленные, угрюмые, кожа да кости. Вокруг все было затянуто дымом…
— Скажи им, что, если они немедленно положат оружие, я дарю им жизнь, — сказал Тит Иосифу. — Я накажу только одних зачинщиков.
Иосиф овечьим голосом передал решение вождя повстанцам. Ему лично отвечал сперва ропот глухих проклятий. И тотчас же поднял голос Иоханан.
— Никаких условий от Рима мы принимать не можем, ибо мы принесли клятву не делать этого ни в каком случае… Мы просим только беспрепятственно выпустить нас из города…
Тит вспыхнул: не столько слова, сколько полный ненависти тон оскорбил его.
— Зажигай весь город! — крикнул он вместо ответа.
Огонь быстро перекинулся в верхний город. В пламени сгорали умирающие с голоду. Убивали всех, кто попадал под руку. Тараны снова начали свою разрушительную работу. Стены рушились. Когда римляне ворвались в верхний город, там были только трупы: все, что осталось в живых, скрылось в подземельях города… Быстро заняли легионы все стены, на башнях гордо поднялись римские орлы, и среди дымящихся развалин, среди леса крестов, на которых белели скелеты погибших и корчились умирающие, среди дикого разгула пожара, потрясая мечами, при рукоплесканиях, запели воины победную песнь…
Внизу, под стенами, среди камней, визжа, исступлённо дрались три безобразные, седые старухи — из-за куска хлеба, который бросил им презрительно, как собакам, какой то легионер. Они брызгали слюной, осыпали одна другую последними ругательствами, и по исхудалым лицам их текли ручейки крови…
То была маленькая Сарра, дочь Иуды, и Мириам, сестра Элеазара, горшечника из Вифании, и безумная Мириам из Магдалы, некогда знаменитая куртизанка…
На стенах, под орлами, гремела победная песнь…

LXXI. НОВОСТИ ИЗ РИМА

Торжествующий, Тит вернулся в Цезарею. Под ним был белый конь, символ победы, на плечах багряный плащ императора, перед ним шли ликторы со своими секирами, а впереди всех — трубачи. В опьянении победы он как будто не заметил ни озабоченности Береники, ни даже холодка, который исходил от неё. Её больно задела гибель Иерусалима. Тит был теперь для неё одновременно и любовником, который возведёт её скоро на вершину славы человеческой, и — врагом. И если бы от Иоахима пришли вдруг известия, каких она всем сердцем ждала, то… Но известий не было от него никаких…
— И ты провозглашён уже императором, — проговорила она за пиром, глядя на него поверх края чаши своими огневыми глазами.
Она высказала только то, что думал и он сам: опираясь на блестящую победу, он мог бы попробовать перешагнуть к трону через отца. Но Тит в тиши ночей учёл уже всеобщую усталость: надо дать империи покой.
— Отец слишком стар, чтобы стоило торопиться, — тихо сказал он.
Она опустила золотую головку. Это одновременно было и хорошо, и плохо. Плохо это было потому, что нетерпеливое сердце сейчас же звало её на небывалые высоты — годы уходят, — а хорошо потому, что отсрочка с решительным шагом оставляла ей возможность сделать этот шаг в другую сторону, к Язону… Ах, если бы был он другим хоть немножко!.. И ещё более тяготило её то, что Тит, несмотря на бешеную любовь его к ней, все же стал теперь как будто смотреть на неё немножко сверху вниз: раньше он был только незначительный офицер римской армии, хотя бы и сын главнокомандующего, а она обременённая золотом принцесса иудейская, а теперь он — покоритель Иудеи, будущий император Рима, владыка вселенной, а она только принцесса иудейская, его наложница, его пленница… И вся кровь бросалась ей, гордой красавице, в лицо. Но Титу просто не было времени останавливаться на этих тонкостях нового положения: надо было кончать начатое…
Он вернулся в развалины Иерусалима и повелел разрушить все, что ещё держалось. Только три башни были оставлены на память грядущим векам о его геройстве: Гиппикова, Фазаэля и Мариамны. Римляне добивали Махеронт и Масаду, где ещё держались зелоты. В Масаде в последнюю минуту иудеи перебили друг друга, и римляне вошли в совершенно мёртвый город. Пленные со всей страны сгонялись толпами. Огромная часть их за гроши продавалась в рабство, много было отправлено в Египет, в рудники, много было разослано по провинциям для цирков, а самых красивых было повелено отобрать для триумфа. Голод и болезни продолжали свирепствовать: хлеба не хватало. Кроме того, солдаты часто из ненависти не кормили иудеев, но часто и иудеи отказывались принимать хлеб из рук врага и предпочитали голодную смерть.
В подземельях Иерусалима, в пещерах, в трубах водопровода шли обыски: там находили не только пленных, но и огромные богатства, спрятанные грабителями-повставцами. Иоханан из Гишалы сдался просто и был приговорён к пожизненному заключению, а Симон бен-Гиора, прятавшийся под землёй, вдруг сразу вырос среди развалин в пышном одеянии, которое было украдено из сокровищницы храма. Он пытался разыграть роль какого-то мессии, но у него ничего не вышло: его заковали для триумфальной жертвы. Тараны глухо ухали в развалинах, добивая последнее. Осталось только несколько дряхлых стариков, которые печальными тенями бродили среди развалин, да несколько женщин для гарнизона…
И вот был назначен торжественный смотр войскам. Тит, сияя, лично благодарил особенно отличившихся и раздавал им награды: золотые венки, шейные цепи, золотые копья, серебряные знамёна и каждого возводил в следующий чин. Щедрой рукой он сыпал золото направо и налево. А затем начались торжественные жертвоприношения. Была заколота целая масса быков, причём калигатусам шло мясо, а великим богам шёл — дым. И в Цезарею потянулись обозы с несметной добычей…
В Цезарее, в день рождения брата своего Домициана, Тит устроил пышные игры. Среди почётных гостей были Агриппа, Береника, Тиверий и Иосиф, и все они смотрели, как голодные звери терзали на окровавленной арене иудеев. Всего за эти дни на арене погибло до двух с половиной тысяч человек… В сопровождении пышной свиты Тит направился в финикийский Берит и там ещё более торжественно отпраздновал играми день рождения отца. Опять зверям были брошены тысячи пленных. В Антиохии он посвятил квадригу Луне за помощь, оказанную ему Селеной во время осады. И несмотря на то, что все смотрели на Беренику, как на будущую Клеопатру, все же и в Антиохии, и в других сирийских городах к Титу являлись депутации, чтобы принести жалобы на иудеев и просить выселить их из страны совсем…
Объехав триумфатором всю Сирию — этот объезд возбудил сразу толки: уж не готовится ли новый переворот? — Тит выехал в Александрию. Первым делом там к нему явилась депутация от города, прося об изгнании из Александрии иудеев. Тит отказал. Он понимал точку зрения отца: может быть, иудеи и плохи, да золото-то их хорошо…
— Но как же не досадовать на них, цезарь? — сказал ему старый жрец Сераписа. — У всякого народа своё гнездо, в постройке которого иудеи не участвовали, а плодами пользуются. И всегда лезут на самый верх и все забирают в свои лапы. Кажется, после такого удара, какой нанёс ты им, можно бы опомниться, — так нет, из Иудеи зелоты перебежали сюда и сразу же и здесь взялись подбивать народ к восстанию: только Бог один должен править людьми!.. Большинство их мы здесь перебили, а уцелевшие побежали дальше и подняли восстание в Кирене. Зачинщика там поймали, сожгли живьём, а за ним казнили ещё три тысячи, а город все же пострадал. Им-то в чужом гнезде ничего не жалко, а нам тяжело. Луп, наместник, приказал запереть их храм в Гелиопольском номе, в четырех стадиях от Мемфиса, но что им храм, когда они своего хотят добиться?..
— А разве ты думаешь, достопочтенный отец, что другие народы иначе поступают? — улыбнулся Тит. — Разве ты не слышал, что римляне только что жгли Капитолий? Нет, я запрещаю всякие насилия против иудеев. Они теперь такие же граждане, как и все, и Pax Romana распространяет свои благодеяния и на них…
Старик улыбнулся про себя: Pax Romana!.. Но вся земля этими миротворцами залита кровью…
На террасу, затканную пепельными сумерками, вышел один из speculatores Тита.
— Только что прибыл гонец из Рима, господин, — проговорил он. — Я все положил на стол…
— А, это хорошо… Идём, Тиверий, посмотрим.
— Там есть послание и принцессе Беренике…
— Тогда пошли за ней — распорядился Тит. — И ей, вероятно, интересно будет послушать новости из Рима…
Вскоре появилась Береника.
— Вот тебе письмо из Рима, — сказал Тит, вручая ей объёмистое послание. — Но если ты не будешь иметь ничего против, мы сперва прочтём, что пишет Домициан. Интересно, как принял батюшку Рим…
— Конечно, конечно… — отвечала Береника, садясь на ложе, на котором, может быть, возлежала некогда Клеопатра. — Читай…
Домициан писал, что при въезде Веспасиана все население вышло к нему навстречу за город, а Рим принял вид храма, наполненного венками и фимиамом. Только с трудом мог старик пробиться в Золотой дворец. Все выдающиеся художники и артисты получили хорошие дары: актёр Апеллар получил четыреста тысяч, а кифареды Терпн и Диодор по двести тысяч и так далее. Веспасиан и в Золотом дворце сохранил свои старые привычки: раз в месяц не ел, в бане сам массировал себе горло, вставал до света и, пока одевался, выслушивал приближённых. Позанимавшись делами, он шёл прогуляться, а затем отдыхал с какой-нибудь из своих любимиц — после смерти Цениды он завёл их несколько, — а из спальни шёл в столовую…
‘Его штуки заставляют смеяться весь Рим… — писал Домициан. — Недавно в Альбано он заподозрил своего кучера, что тот придумал подковать мулов только для того, чтобы дать — за взятку — возможность одному просителю подойти к императору. Отец догадался, и когда проситель удалился, спросил кучера, много ли он получил за ковку. Тот должен был сознаться, и цезарь потребовал половину взятки себе… Потом явилась к нему депутация от какого-то города, объявившая ему, что граждане решили воздвигнуть ему большую золотую статую. Он протянул депутации ладонь и коротко сказал: ‘Пожалуйста, пьедестал готов’. Ты знаешь, конечно, что Нерон в благодарность за рукоплескания и венки даровал грекам старое самоуправление. Сейчас же начались по-старому всякие свары между демагогами и партиями. Отец, проезжая Грецией, хладнокровно заметил, что греки, по-видимому, разучились быть свободными, и снова взял их под опеку Рима. И все, говорят, облегчённо вздохнули… Вскоре по приезде отца в Рим, к нему явился известный тебе Иосиф бен-Матафия и заявил, что на отца готовится заговор и что во главе всего дела стоит — ты не поверишь, кто! — да сам Иоахим, наш Крез!.. Иосиф хотел было, по-видимому, назвать и других лиц, но отец поднял руку: ‘Стой, довольно, с меня хватит и одного. Доказательства есть?’ Тот привёл доказательства. Отец, весёлый, потирает руки: ‘Вот и займ теперь на хороших условиях заключить можно…’ Все ждали громов, казни — ничего подобного: отец встретился с Иоахимом, намекнул ему на донос Иосифа и в самом деле взял у него займ в триста миллионов на хороших условиях. Я удивился: но неужели же простить? И старик сказал: ‘Иоахим человек деловой. С ним приятно вести дела. Дурак я буду, если стану в империи таких людей уничтожать!..’ Но Иосифа вашего отец все же наградил богатыми поместьями в Иудее, в Риме подарил ему дворец и не только пожаловал его римским всадником, но разрешил ему и приставить к своему имени наше: Флавий. Говорят, теперь Иосиф пишет что-то о войне. Иудеи ненавидят его невероятно и все добиваются его гибели… А теперь в заключение я советовал бы тебе, брат, поскорее приехать в Рим, — закончил Домиций своё послание. — О тебе тут ходят всякие слухи… Твой приезд положил бы конец болтовне…’
— Это он прохаживается насчёт моих намерений захватить престол цезаря, — самодовольно улыбнулся Тит. — Но я не могу отвечать за всякую болтовню…
— Конечно, — спокойно сказал Тиверий Александр. — Но тем не менее тебе следовало бы послушать совета Домициана. Да и триумфа откладывать не следует…
Тиверий был доволен, что разговор этот завязался при Беренике: он подозревал, что она толкает Тита на легкомысленные выступления, и хотел дать ей маленький урок. Она в самом деле нахмурила слегка брови: известие об Иоахиме сразило её.
— Ну, а тебе что пишут? — обратился к ней с улыбкой Тит.
— Это послание от управителя моего, Птоломея, — отвечала она, чувствуя, как бьётся её сердце. — Он пишет, что Иоахим решил удалиться с сыном и снохой к себе в Сицилию и предлагает мне купить его дворец в Риме, так, как есть, со всей обстановкой… Когда пойдёт твой speculator в Рим?
— Завтра. А что?
— Я хочу послать приказ Птоломею купить дворец Иоахима…
— Ну что же… И прекрасно!..
Береника потемнела. Она надеялась, что Тит ей скажет с удивлением: ‘На что тебе дворец Иоахима, когда у нас есть Палатин?’ Но он этого не сказал. И опять она почувствовала, что она не Августа, а пленница, и что уже то хорошо, что она не пойдёт за колесницей триумфатора…
— А интересно, с кем это сговаривался Иоахим? — сказал Тит.
— Ну, мало ли в Риме всяких искателей приключений! — усмехнулся Тиверий.
Береника, ссылаясь на головную боль, ушла. И долго-долго проплакала в эту звёздную ночь гордая иудейская царевна…

LXXII. КОМУ ЧТО…

Веспасиан принимал сенаторов для обычного утреннего salutatio. Он милостиво здоровался с patres conscripti [89] и двумя-тремя фразами говорил им о своём благоволении. И вдруг сзади него раздалось весёлое:
[89] — Отцы сенаторы.
— А вот и я, батюшка!..
Он обернулся — перед ним был сияющий Тит.
И старик сразу понял, что слухи о замыслах сына были вздор, что Тит умнее, чем он думал, и что Береника — побеждена. Веспасиан знал, что она толкала сына на опасный шаг. И он сердечно обнял сына-победителя — не только иудеев, но и женщины.
— Это хорошо, что ты приехал, — сказал он просто. — Пора уж отпраздновать твой триумф. А то народ поостынет.
— Не мой, батюшка, а наш, — поправил Тит. — Я только докончил то, что так разумно было начато тобой.
— Ну, спасибо, спасибо, — сказал ласково Веспасиан. — Молодец!.. Распорядись там, чтобы не медлили.
Настал и заветный день. Ещё ночью легионы выстроились в боевом порядке у храма Изиды на Марсовом поле, недалеко от Villa Publica, где в эту ночь отдыхал император с сыновьями. Утром — оно выдалось яркое и радостное — Веспасиан и Тит в лавровых венках и в пурпурном торжественном одеянии направились во главе блестящей свиты к Портику Октавии, построенному Августом. Там ждал их белый сенат в полном составе, высшие сановники империи и всадники. Среди последних самодовольно сияла розовая мордочка нового всадника Иосифа Флавия. Перед портиком была выстроена трибуна, на которой стояли два кресла из слоновой кости. И как только Веспасиан с Титом опустились в эти кресла, загремело громовое приветствие легионов:
— A-a-a… ppp… a-a-а…
Веспасиан, встав, подал знак молчать. Потом покрыл он свою тяжёлую седую голову краем тоги, как того требовал для молитвы древний обычай, а затем, ненавидя пресловутое красноречие, болтовню, из всех сил, сказал только несколько приятных слов калигатусам. И закончил:
— А после шествия, товарищи, пировать…
И среди несметных толп народа медлительно протекло пышное и пёстрое шествие. На бесчисленных колесницах везли произведения искусства из завоёванных стран, предметы роскоши, всякие диковинки, картины войны в её наиболее яркие момент, золотой жертвенник из храма иерусалимского, священную Тору и золотой семисвечник…
Иосиф Флавий в белой тоге с узкой пурпурной каймой обстоятельно объяснял всадникам значение этих вещей.
— Семь лампад светильника обозначают семь планет, — говорил он, щеголяя светскими манерами. — А двенадцать хлебов на этом золотом жертвеннике — зодиак и год. Курильница наполнялась тринадцатью разными курениями, взятыми из моря, необитаемых пустынь и земли обитаемой. Она указывает на то, что все исходит от Бога и все Ему принадлежит…
Затем шли толпы пленников, а впереди их в рубище угрюмый Симон бен-Гиора.
И наконец, за колесницей Победы — статуя была из слоновой кости и золота — в блещущей колеснице стоя ехали Веспасиан и Тит. Домициан на красивом жеребце гарцевал сбоку и все смотрел, достаточно ли любуются им римские красавицы, и намечал, каких он мог бы ещё изнасиловать…
И когда в торжественной медленности среди рёва толп проходило шествие мимо дворца Иоахима, Тит поднял глаза: на балконе стояла, одна, Береника. Лицо её было бледно, в душе была смута, но она не обнаружила её ничем, и, когда колесница триумфаторов приблизилась, она осыпала свежими розами тех, которые только что раздавили её народ, а может быть, раздавят скоро и её…
Народ ревел. Веспасиан ворчал сквозь зубы:
— Целый день потеряли на весь этот вздор… И в моем возрасте… Это нестерпимо глупо…
Тит едва сдерживал на эту воркотню улыбку… Шествие медленно докатилось до храма Юпитера Капитолийского. Вокруг на зданиях и храмах ещё виднелись следы копоти от недавнего позора. Здесь, по древнему обычаю, нужно было подождать, пока гонец донесёт о смерти вражеского вождя, то есть Симона бен-Гиоры. На него накинули верёвку, и стража, подгоняя плетьми, потащила его в тюрьму Carcer Maternius, которая возвышалась над форумом. Его убили и бросили труп с Тарпейской скалы. Гонец примчался к храму Юпитера и громко возвестил:
— Вождь врагов наших казнён!
Со всех сторон полетели восторженные крики…

LXXIII. РАННИМ УТРОМ…

Береники на пиру не было: она сказалась больной. Да она и была больна — если не телом, так душой. Она не спала всю ночь. Во дворце Иоахима все было оставлено так, как было тогда, во время брачного пира Язона… Томимая тоской нестерпимой, рано поутру, на свету, она вышла из дворца и розовым от зари, ещё спящим городом пошла куда глаза глядят. И вдруг увидала она себя в прекрасных Салюстиевых садах, неподалёку от мавзолея Домициев, где спал последним сном Нерон, Зверь…
Сзади неё послышались вдруг лёгкие, женские шаги. Она торопливо спустила покрывало и отступила за чёрные кипарисы: она не хотела, чтобы кто-нибудь увидал её тут. Ещё минута, и она увидела маленькую женскую фигурку. Она сразу узнала её: то была Актэ, которую она не раз встречала во дворце. В руках Актэ были дивные розы… Она подошла к пышному мавзолею и росистыми розами украсила урну из красного мрамора, прижалась к ней, точно в молитве, своим белым лбом и долго стояла так… А потом оторвалась, постояла и, потупив голову, тихо скрылась в садах…
‘Но неужели же она любила так… и даже теперь любит… это чудовище?’ — с недоумением спросила себя Береника.
Ответ дали ей свежие, росистые, благоухающие розы вокруг красной урны…
И она не могла отвязаться от видения этой маленькой женщины со своими розами на утренней заре в пустынных садах… Ничего не замечая, она снова медленно вернулась во дворец — там уже началась тревога о ней — и, все томясь захолодавшей душой, пошла роскошными покоями дворца, стараясь вызвать милую тень такою, какою она тут жила… И вдруг в глаза ей бросилась знакомая статуэтка: эта была та Венера Победительница, которую она подарила Язону на другой день его свадьбы… И на подставке угловатыми греческими буквами так же стояло горделивое: ‘Ксебантурула сделал’.
Забыл Язон её тут или оставил умышленно?
И то, и другое было одинаково больно…
Нежданные-непрошеные поднялись в груди колючие рыдания, и красавица обняла прекрасными руками своими статуэтку и, прижавшись к ней лбом, горько-горько заплакала…

LXXIV. ФИЛЕТ

Филет тихо угасал. Никаких болей нигде он не чувствовал — по крайней мере, никогда он на них не жаловался, — а только слабел все более и точно просветлялся. С утра его переносили в огромную библиотеку, в которой он провёл столько милых, тихих часов, и он, глядя через огромное окно в лазурную бездну моря, ласково беседовал со своим учеником и другом Язоном. Часто приходил посидеть к нему и Иоахим, который постепенно сокращал свои огромные дела и, как всегда, находил большое удовольствие в речах угасающего философа. К удивлению всех все чаще и чаще появлялась около него Миррена. Сперва она точно чего-то стыдилась, но Филет был с ней так ласков, так иногда нежен, что она скоро привыкла к нему и с радостью, не допуская рабынь, служила ему сама. И раз, когда она зачем-то вышла, Филет взял руку Язона и с увлажнившимися глазами проговорил:
— Миррена возвращается к тебе. Ты не можешь представить себе, как я рад, уходя, видеть зарю твоего счастья!.. И ещё благодарю я богов за то, что они дали мне тебя другом на всю жизнь. Это было для меня всегда великим утешением…
У Язона перехватило горло.
— Мне тяжело, carissime, что ты говоришь так… Я уверен в твоём выздоровлении… Мы ещё почитаем с тобой, побеседуем…
— Нет, милый, лучше всего в жизни правда. Я ухожу… Боги были милостивы ко мне: я прожил жизнь недурно и с удовольствием. Были, конечно, и тяжёлые минуты, — тихо вздохнул он, вспомнив Елену, — но без этого никто не живёт на земле… Человек подобен нашей Этне, — указал он на сияющую в лазури гору, на вершине которой курился лёгкий дымок. — Он стремится в небо, но он прикован к земле. И иногда — помнишь тот страшный день землетрясения?! — даже и находясь головой в небе, он весь содрогается от земных страстей… А ту, другую гору помнишь?.. Та уже не знает никаких борений, никаких страстей, она уже победила все и ушла в пустыню неба… И я рад, — слабо улыбнулся он, — что я в жизни не шумел много…
— А о загробной жизни ты не изменил своего мнения, друг? — спросил Язон.
— Нет, милый… Ты знаешь, как люблю я благостного Эпикура. Но и он ошибался. Раз, в молодых годах, некий грамматик прочёл в его присутствии стих Гесиода: ‘Прежде всех вещей создан был Хаос…’. Эпикур спросил: ‘Откуда же мог взяться Хаос прежде всех вещей?’. ‘Это не моё дело, — отвечал грамматик, — это дело философов’. И Эпикур решительно сказал: ‘Хорошо, тогда я пойду к философам’. Но мы, увы, уже знаем, что идти к философам незачем, ибо и они также мало знают о начале всех вещей, как и грамматик. Напрасно и сам Эпикур написал такое множество всяких сочинений 6 том, чего знать нельзя. Посмотри, как много вокруг нас с тобой книг, но если сложить все то, что они говорят, то ты получишь…
— Нуль, — тихо уронил Язон.
— Вот, — с улыбкой подтвердил Филет. — Это единственное, что мы знаем бесспорно. Какой блестящий ум у Лукреция, а и он все пытается откопать что-то такое новое. Но все эти рассуждения эпикурейцев о четырех элементах, из которых состоит будто бы наша чудесная душа, только детская игра в бирюльки. Никаких атомов нет. И смешно было ему приводить двадцать восемь доказательств того, что загробной жизни нет, — пусть его противники дали бы только одно доказательство, что она есть. Но так как такого доказательства нет, то и нет надобности искать двадцать восемь доказательств противного. Мне всю жизнь был ближе Пиррон, который отрицал возможность всякого знания. Он вполне справедливо говорил, что утверждать нельзя ничего. Все, что мудрый может сказать, это: мне кажется, что это так… Все блаженство человека в спокойствии духа, а тщетные попытки проникнуть в тайну вещей не дают ничего, кроме смятения духа… Да, — вздохнул он тихонько, с ясной улыбкой. — Все, что говорят там эти тысячи книг нашей библиотеки, это всего одна фраза: я ничего не знаю и никогда ничего не узнаю…
— Вот и я всегда говорю Язону, что незачем столько читать и столько мудрить, — входя с прохладным питьём, проговорила Миррена. — Все, что нам нужно знать, нам открыто…
Здесь, в Сицилии, на солнышке, она поправилась, загорела и похорошела. И в глазах её, и на румяных устах все чаще и чаще зацветали улыбки. Иной раз слышался даже и греховный смех. Она спохватывалась, но снова забывалась в счастье жить и дышать, и опять звенел её смех…
Филет улыбнулся ей.
— Но среди величественных нулей, которые украшают собой нашу библиотеку, Миррена, есть и эти ваши новые мыслители, — мягко проговорил он. — Вон там в уголке лежат послания вашего Павла. Это тоже нуль, дитя моё, потому что он уверенно говорит то, чего он не знает и знать не может… Не огорчайся, дитя, я уже на краю могилы и я говорю тебе только правду. Я для себя ничего не ищу. Все, чего я хотел бы теперь, но из всех моих сил, это чтобы вы оба были, наконец, счастливы…
Миррена вспыхнула. Язон смотрел на неё сияющими глазами.
На террасе послышались твёрдые шаги Иоахима. Он с улыбкой вошёл в библиотеку.
— Ну, как? Дышишь, философ? — весело спросил он. — И хвала богам! А у меня все утро просидел Птоломей, управляющий Береники: рассчитаться со мной за римский дворец приехал… И много интересного рассказывал о римских делах, — садясь, продолжал он. — В Веспасиане я не ошибся: дельный хозяин… И Тит крепко взялся за дело. Он составляет эдикты, вместо квестора читает в курии письма императора и исполняет даже обязанности префекта преторианцев. На тут, к сожалению, он показал себя и грубым, и жестоким: заподозренных в каком-то заговоре по его приказанию убили… Веспасиан воздвигает пышный храм богине Мира, и в него внесены уже священные сосуды иерусалимского храма. Но Тору и завесу из святая святых Веспасиан приказал хранить почему-то у себя во дворце. Уже строится триумфальная арка Тита, и наши иудеи далеко обходят это место, чтобы не видеть своего унижения. Хорошо, что мы уехали из Рима, а то я, может, тоже стал бы сердиться: из нашего дворца её будет видно… А тут как-то старый Веспасиан заболел, — засмеялся вдруг Иоахим, — его и спрашивают: как ты себя, цезарь, чувствуешь? А он говорит: ‘К сожалению, я становлюсь, кажется, богом’. А? Острый старик!.. Береника наша в своих расчётах на Тита ошиблась, — не глядя на сына, продолжал старик. — Она переехала к нему в дворец, но Августой ей, по-видимому, не быть: народ ропщет, что иудейка метит так высоко… Они уверены, что все эти их Мессалины, Агриппины и Поппеи лучше… Ну, впрочем, все это не наше дело. Мы будем в нашем уголке посиживать да на солнышке греться. Так, Миррена?
Миррена, вспыхнув, робко улыбнулась — она как-то все боялась Иоахима, — и подойдя к нему, приласкалась — в первый раз. Иоахим, тронутый, с весёлым удивлением посмотрел на Филета. Тот улыбнулся ему своей ясной улыбкой и опять тихо пожал руку Язона.
Поговорив и развеселив, как он думал, больного, Иоахим снова своим энергичным шагом пошёл к себе.
— Прав Иоахим, — тихо сказал Филет. — Нам в нашем тихом уголке много лучше, чем на Палатине. Все эти маленькие сизифы ничего не достигают. Их сердце — это бочка Данаид, которую наполнить нельзя. Ты помнишь Язон, у Лукреция:
…ничего нет милее, как жить в хорошо защищённых
Храминах светлых, воздвигнутых славным учением мудрых.
Можешь оттуда людей разглядеть ты и их заблужденья.
Видеть, как ищут они в колебаньях путей себе в жизни,
Как о способностях спорят они и о знатном рожденьи,
Ночи и дни напролёт проводя за трудом непрестанным,
Чтобы достигнуть богатства большого и власти высокой…
Жалкие души людские!.. Сердца ослеплённые смертных!..
В скольких опасностях жизни, в каких непроглядных потёмках
Тянется краткий наш век! Неужели для вас непонятно,
Что ничего для природы не нужно иного, как только
Сладостным чувством души наслаждаться спокойно, из тела
Всякую боль устранить и откинуть весь страх и заботы?
Или это вот:
Если в дворце твоём нет золотых изваяний, что в виде
Отроков юных лучистые факелы держат в десницах,
Пусть освещаются пиршества ночью светилами неба.
Если твой дом серебром не сверкает и златом не блещет,
В сводах его изукрашенных звуки кифары не льются,
Все же ты можешь, на мягкой зеленой мураве простершись,
На берегу ручейка, под ветвями тенистых деревьев,
И без малейших хлопот усладительный отдых дать телу,
А особливо когда улыбнётся весна и цветами
Всюду она окропит изобильно зеленые травы…
Утомлённый, он побледнел и закрыл глаза. А потом, помолчав, ослабевшим голосом он проговорил:
— Да, нули… Конечно… Но только для невежды все кажется легко и просто. Для него крапива просто мешающая дрянь. Философ же видит и в ней красоту и неизъяснимую тайну жизни. Да, да, опять прав наш Лукреций:
Можешь ли ты сомневаться, что только по бедности мысли
Большею частью во тьме совершается жизнь человека?
И, опять усталый, он закрыл глаза.
— Филет, ты не говори, — положил ему руку на его холодеющие руки Язон. — Отдохни. Мы помолчим с тобой…
Точно издалека глядя на них своими мягкими, тёплыми глазами, Филет слабо — точно тростник на заре прошелестел — проговорил:
— Я ухожу, дети… И я… счастлив, что я видел… зарю вашего счастья… Дайте… мне… ру… ки…
Язон, побледнев, взял его холодную руку в свои, точно он согреть её хотел, а Миррена, вся трясясь от рыданий, взяла другую его руку. И Филет слабо, через силу улыбнулся ей:
— Не… надо… слез… Я буду… с вами. Бе… реги… ра… дость…
Шелест оборвался. Глаза остановились. По лицу разлилось выражение такой тишины, такой кротости, такого величия, что Язон затрепетал.
— Вот ты как-то говорила, что только ваши христиане умеют умирать, — тихо в слезах сказал он Миррене. — А что ты скажешь теперь?
Она бросилась ему на шею и зарыдала…

LXXV. ЖЕЛАНИЕ МИРРЕНЫ

Погребальный костёр потух. Рабы благоговейно — Филета любили все — подгребали пепел. Язон, бледный, набожно складывал его в красивую погребальную урну. И когда все было кончено, он сам отнёс урну в библиотеку и среди бесконечных рядов книг, на особой полочке, как раз против золотой клепсидры матери, бережно установил её и обратился к Миррене. Она, бледная, заплаканная, виновато смотрела на него исподлобья своими дикими глазами гамадриады.
— Миррена, — проговорил он тихо. — Оправдается ли надежда нашего друга?
— Если ты понимаешь… что я… не нарочно… если ты готов… простить…
— Не говори так, девочка: ты решительно ни в чем не виновата… Вот разве только за сожжение моих бедных книг следовало бы немножко наказать мою…
— Не шути! — воскликнула она, бросаясь к нему на шею. — Если бы ты только знал, как я от них устала!.. Если бы ты только мог почувствовать, как это тяжело все время караулить каждую мысль свою, каждое слово… И если бы ты знал, как много было во всем этом обмана!.. Они всегда притворялись святыми, но постоянно ссорились, завидовали, боролись за первые места. Две диакониссы наши из Филипп пословицей стали: ‘Грызутся, как Евходия с Синтихеей’. Они думали, что они становятся другими людьми после крещения и после того, как поедят вечером вместе, но они совсем такие же люди, как и все… А они на всех смотрели свысока… И я больше не могу. Они будут сердиться, что я ушла от них, но я… не могу… Зачем я буду лгать и притворяться?..
— Совсем не надо, моя девочка, ни лгать, ни притворяться. Как хочешь, так и верь, так и живи, — лаская её, тепло говорил он. — Никого и ничего нет над тобой, кто запрещал бы тебе радость или отнимал свободу, и ты напрасно принимаешь все это так близко к сердцу…
— Но это не все, — обнимая его, говорила она. — Если бы они были просто… мелки, то что тут за беда: повернулась и ушла… Но как-то случилось так, что у них в руках есть что-то большое и хорошее, что им дали нести. А они все исковеркали… Погоди, я принесу тебе сейчас книгу, которую подарил мне милый Лука. Я сама прочту тебе её, и ты увидишь, сколько там настоящего золота! Он нам читал уже её, но он опять все переделал, и теперь стало ещё лучше… Подожди минутку…
И быстрым вихрем она скрылась за дверью…
Язон подошёл к окну. Справа, сквозь белый лес колонн, чуть дымила в лазури Этна: точно кто-то незримый приносил там богам жертву за радость жить. И где-то там, у подошвы горы, среди скал и застывших потоков лавы покоится прах его милой матери… Слева виднелся пустой амфитеатр, а за ним вдали розовые берега Калабрии. А впереди — безбрежная лазурь моря и неба. И все это было напоено солнцем и какой-то божественной негой… ‘А он ушёл, — печально подумал Язон. — И никогда больше он не увидит этого. Каждое мгновение есть драгоценный дар, и безумен тот, что теряет его попусту…’ Но в библиотеку, вся розовая от волнения, вошла Миррена со списком в руках. Сев у окна перед лицом голубой бездны, она тихонько развернула рукописание и, положив руку на руку мужа, начала читать:
— ‘Как многие уже начали составлять повествования о совершенно известных между нами событиях, как передавали нам то бывшие с самого начала очевидцами и служителями Слова, то рассудилось и мне, по тщательном исследовании всего с начала, по порядку описать тебе, достопочтенный Феофил, чтобы ты узнал твёрдые основания того учения, в котором ты был наставлен…’
— А кто это Феофил? — тихо спросил Язон.
— Не знаю… Кажется, никто… Это он… вроде как к какому-то Феофилу обращается… Ты слушай…
И она старательно и тепло стала читать добрую весть Луки о том, что произошло в Иудее лет сорок тому назад. Местами книга так волновала её, что голосок её начинал дрожать и на глазах выступали слезы. Язон тоже был в таких местах тронут и нежно целовал белокурую головку, склонённую над рукописанием Луки. А за окнами сиял ликующий день и кто-то незримый все приносил на солнечной вершине Этны благодарственную жертву богам…
— Ну, вот, — дочитав до скалки, на которую была навёрнута рукопись, взволнованно сказала Миррена. — Разве ты можешь сказать, что это плохо?
— Нет, милая, этого я сказать не могу, — отвечал Язон. — Но не могу и сказать, что все тут одинаково хорошо. Есть тут страницы красоты бессмертной — как рассказ о бедной блуднице, как страдания бедного рабби в саду Гефсиманском, как эти его удивительные слова с креста о неведающих что творят… Видишь, я не скрываю: на глазах моих слезы… Есть тут прекрасные сказки, как рассказ о его рождении, когда над его колыбелью ангелы пели дивную песнь, сказки, которые встречаются, однако, и у других народов. Но есть тут и просто-напросто человеческие глупости, тот мусор, который на земле, увы, примешивается ко всему великому, как все эти глупые рассказы о невероятных и нелепых чудесах, которые ни на что не нужны и которым не поверит ни один разумный человек. Что мне до того, что он исцелил будто бы какого-то слепого? По всему Риму идёт болтовня, что и Веспасиан в Александрии исцелял и хромых, и слепых… Что мне до этого, когда я ослеплён божественным светом его слов о блуднице, о лилиях полевых, о прощении неведающим?.. Я возьму вместе с собой все, что прекрасно, но грязный мусор отбросим: я не могу, я не хочу оскорблять учителя глупостью и низостью толп!.. А самое главное, моя Миррена, зачем, зачем будем мы из-за этого ссориться, обличать друг друга, ненавидеть? Зачем вы непременно хотите заставить всех принять все так, как это вам хочется? А если вы ошибаетесь? А если ненужный мусор, прилипший к прекрасному образу, вы принимаете за необходимую часть этого образа? Зачем ты хочешь, чтобы всем было непременно тяжело? Не лучше ли всем нам летать свободно на белых крыльях над этой солнечной землёй и вместе с ангелами Луки петь их прекрасную песнь: ‘Слава в высших Богу, на земле да будет мир, а в человеках благоволение’? За Распятого ты держись, а от них — уйди…
— А ты за него будешь ли держаться? — приласкалась к нему Миррена.
— Буду, сладкая моя… И за него, и за Сократа, и за Филета, и за твоего милого Луку, который готов иногда даже покривить немножко душой, чтобы красота и добро просияли ярче…
— Язон, — подняла она на него свои лесные глаза. — Но почему ты, злой, не говорил так со мной никогда раньше?
— Да потому, птичка моя, что ты не давала мне сказать ни единого слова, — улыбнулся Язон. — Ты знала все, а я был только тёмный и грешный не то иудей, не то язычник, которого ты должна обязательно спасти… хотя бы даже ценой гибели его… библиотеки…
— Не смей!.. — закрыла она ему рот рукой. — Если ты ещё раз будешь говорить об этом, мы рассоримся…
— Хорошо, не буду, — сказал он, удерживая улыбку. — Но я хочу только добавить, что те, кто знает все, милая, самые тяжёлые, самые недобрые, самые опасные люди на земле.
И когда солнце спустилось за посиневшую Этну и над кратером золотым огнём загорелся дым, Иоахим, отпустив Птоломея, подошёл к окну. И старый иудей увидел, как в саду, среди цветущих апельсинов, наполнявших благоуханием своим, казалось, всю вселенную, тесно один к другому прижавшись, ходили его дети, Язон и Миррена. ‘А вот этого, пожалуй, на Палатине я и не увидал бы…’ — подумал Иоахим, и душу его наполнил глубокий мир и умиление. И опять вспомнилось ему последнее свидание с Веспасианом, когда цезарь, смеясь глазами, прозрачно намекнул ему, что о замыслах Иоахима ему все известно. ‘Пожалуй, ты немножко и прав, — сказал Веспасиан. — Действительно, дела шли из рук вон плохо. Но раз уж я на Палатине, то дай мне срок попробовать мои силы…’ И — заговорил о займе… Умный, хороший старик…
— Нам совсем не нужно этого пышного дворца, — тихо говорил Язон. — Но не будем огорчать старика и останемся, пока он жив, с ним. А когда он…
— Постой, — перебила его тихонько Миррена. — Я хочу тебя попросить о чем-то и, если ты исполнишь мою просьбу, я скажу тебе что-то очень, очень хорошее…
— Хорошо, говори…
— А ты не будешь смеяться?
— Не буду…
Она положила ему руки на плечи и долго снизу вверх, колеблясь, смотрела ему в глаза.
— Но только ты не должен смеяться!..
— Не буду, — сдерживая улыбку, сказал он. Она все-таки колебалась.
— Я хочу… ты должен… Но только не смей смеяться!.. Я хочу, чтобы ты… сбрил бороду… Постой, постой! — воскликнула она. — Я знаю, что у тебя хорошенькая бородка… Она очень идёт тебе… Но я хочу, чтобы ты был такой, как в Ольвии…
— О, моя гамадриада!.. Все будет, как ты хочешь… Но теперь ты должна сказать мне, что обещала…
Она долго колебалась. Наконец она пригнула к себе его голову и прямо в ухо тихо-тихо прошептала:
— У нас с тобой скоро будет маленький Язон…
Вверху горела и искрилась вселенная. И вдруг среди звёзд встал сияющий образ Береники. Но — это было кончено… Все, что от прекрасной царевны осталось теперь в его жизни, это была тихая, грустная песенка где-то глубоко-глубоко в душе…

Эпилог

Быстро, быстро сгорали года один за другим. Веспасиан уже стал ‘к сожалению’ богом, а на его место встал Тит. Его характер с годами исправился: он перестал пьянствовать, сдерживал свою жестокость и даже поставил себе за правило: никого не отпускать от себя не утешенным. Вспомнив однажды за столом, что он за весь день никому не помог, он воскликнул:
— Друзья мои, я потерял день!..
Конечно, все эти монаршие изречения надо принимать с осторожностью, ибо ту же Беренику — она потускнела, стала стареть — он даже выслал в угоду ‘народу’ из Рима. Вообще народу он старался угодить. Моясь в банях, он для приобретения популярности повелел пускать мыться и посторонних. Он говорил, что звание Pontifex Maximus [90] он принял, главным образом, для того, чтобы не обагрять рук кровью, хотя других цезарей это звание при пролитии крови нисколько не стесняло. Но он действительно с тех пор не давал согласия на казни. Двух патрициев, уличённых в заговоре, он оставил без наказания.
[90] — Великий понтифик (верховный жрец).
— Престол даётся судьбой, — сказал им цезарь-философ.
И сейчас же он послал гонца к матери одного из заговорщиков, которая жила далеко и тревожилась за судьбу сына, чтобы сообщить ей, что он жив и невредим. Обоих государственных преступников он пригласил к столу, а на следующий день во время игр он посадил их рядом с собой и давал им в руки оружие бойцов посмотреть. Брат его Домициан непрестанно строил против него всякие козни: не терпелось молодому человеку. Впрочем, ждать ему пришлось недолго: процарствовав два года с небольшим, Тит умер.
На его место стал Домициан. Он был глуп, грязен и зол. У бывшего претора, Клавдия Поллиона, хранилось собственноручное письмо Домициана, в котором он, когда жил он ещё в нужде, ‘между двух жерновов’, предлагал себя для непристойностей. Домициан каждый день запирался у себя в рабочей комнате, ловил мух и насаживал их на очень остро отточенный стилум. Так же, как мух, давил он с удовольствием и людей: провинившуюся весталку Корнелию он велел зарыть живой, а её друга засечь розгами в сенате. Гермогена Тарсийского за намёки, сделанные им в своей истории, он велел убить, а переписчиков его труда распять. Престарелого Алоллония Тианского за то, что он был философом, он велел, сняв с него его пифагорейские волосы, заковать в железа и бросить в тюрьму. Но старику удалось как-то скрыться и он поселился в Олимпии при храме Аполлона. Но сам Домициан все же не был чужд науке и литературе: он написал сочинение ‘Об уходе за волосами’.
Во дни Домициана-цезаря пышно расцвёл в Риме богатый всадник Иосиф Флавий. Он написал очень красноречивую историю о войне иудейской и издал её у братьев Созиев, что на Форуме. Владыкам произведение это понравилось, но, несмотря на то, что он весьма старался угодить и проклинавшим его иудеям, те все же подняли вопль: врать можно, но в меру. Тогда Иосиф Флавий сейчас же занялся сочинением своей автобиографии, в которой, чтобы угодить римлянам, он из всех сил старался доказать, что он был несравненно большим мерзавцем, чем это даже было на самом деле. Но так как и Веспасиан и Тит уже бродили в царстве теней, по берегам, покрытым асфоделями, а Домициан едва-едва держался на престоле, то посланник Божий в рассказе о своей сдаче в плен счёл за благо своё пророчество Веспасиану на этот раз опустить. И так как четвёртая супруга его что-то не совсем его удовлетворяла, он завёл себе несколько молоденьких невольниц. Словом, вертелся так и эдак, но все же устроился довольно удобно…
…Была весна. Из гаваней только что вышли в глубокопучинные моря первые корабли. Все цвело и радовалось. На ступенях храма Аполлона в Олимпии пригрелся на солнышке совсем белый старец. То был Аполлоний из Тианы. Он проводил свои дни в радостном одиночестве. При нем был только неизменный друг его и ученик Дамид, который не уставал записывать о нем всякие небылицы: ему хотелось поднять в глазах людей учителя до облаков. По подсохшей дороге, среди серебристых оливок, шёл какой-то путник. По темени его из под войлочного pileolus [91] виднелся старый шрам, как будто от удара мечом, и белая голова его тряслась. Увидев греющегося на солнышке Аполлония, он остановился и, опираясь на посох, вгляделся в него старыми глазами.
[91] — Шапочка вроде ермолки.
— А не Аполлоний ли ты из Тианы? — прошамкал он.
— Да, я Аполлоний, — ласково отвечал тот.
— А у меня послание к тебе есть, — проговорил старик. — Встретился мне случайно Язон, сын покойного богача нашего Иоахима, и узнав, что путь мой лежит через Ахайю, просил зайти к тебе и передать тебе его послание…
— Так, так… Спасибо, — отвечал Аполлоний и равнодушно положил свиток рядом на камне. — А ты сам-то кто?
— Я Павел из Тарса, — отвечал прохожий. — Ты не знаешь меня. А я помню, как — давно уж это было! — говорил ты раз людям со ступеней храма Артемиды Эфесской. И я тогда в толпе стоял, слушал тебя и сердился…
— Что так? — добродушно рассмеялся Аполлоний. — Разве я сделал тебе что дурное?
— Нисколько. Но ты говорил не так, как мне хотелось, и мне было это обидно, — тряся белой головой, сказал Павел с усмешкой. — Я тоже много всякого наговорил людям, чего лучше, может, и не говорить бы, но вот о языке раз я сказал правильно…
— О каком языке?
— А вообще. О человеческом языке, — садясь на ступени храма, отвечал Павел. — Я думал тогда, а теперь и того больше, что язык в таком положении находится между членами нашими, что оскверняет все тело и воспаляет весь круг жизни, будучи сам воспаляем от геенны. Укротить язык никто из людей не может: это неудержимое зло. Он исполнен смертоносного яда… И потому я теперь все молчу…
— Доброе дело! — кивнул белой головой Аполлоний. — Это ты хорошо придумал.
— Только с того времени, как я замолчал, и покой я узнал… И людям со мной спокойнее стало… А что же ты послания-то не прочитаешь? Язон человек мудрый. Может, он что и хорошее придумал…
— А и то, — добродушно согласился Аполлоний и сломал сургуч с оттиском прекрасной печати Диоскорида. — Ну, о чем он тут ещё пишет?
Он углубился в чтение и вдруг тихонько рассмеялся.
— Вот чудеса! — все смеясь, воскликнул он. — Словно все мы сговорились. И он пишет, что давно понял, что настоящая жизнь идёт в глубине души и что истинный мудрец подобен снеговой горе, которая, опираясь подошвой своей о тёмную землю, вершину свою возносит в светлое небо и — молчит. Как люди-то сходятся!.. Я бывал у них в Тауромениуме… Помню, помню: хороший человек…
— Что же ты ему в ответ напишешь? — спросил Павел лениво: его пригрело солнышко и хотелось подремать.
— Да что отвечать? — борясь с дремотой, проговорил Аполлоний. — Я уж больше никому не пишу… А вот если придётся тебе встретиться с ним когда, так скажи, что Аполлоний благодарит, мол, за память, а на послание твоё велел тебе, мол, ответить вот как: старайся жить в неизвестности, а если уж это невозможно, так старайся, по крайней мере, умереть так…
— Нет, я уж его не увижу, — сказал, покачиваясь в дрёме, Павел. — Где уж… Едва хожу…
— Ну, ничего… Он и сам догадается…
И оба беленьких старичка, пригревшись на мартовском солнышке, сладко задремали…
Из храма вышел высокий, форсистый старик с чудеснейшей бородой и с очень довольным видом. Это был Мирмекс, известный богач Олимпии, ценитель высокого искусства. Он гордился тем, что был лично знаком с божественным цезарем Нероном и даже несколько раз разговаривал с ним. На Олимпийских играх он всегда выступал теперь судьёй и гордился этим. Богатеть он начал со времени неудавшейся постройки Коринфского канала и теперь вёл большие подрядные работы, чем тоже очень гордился. Он покосился на дремлющих старичков и, увидав, что один из них был Аполлоний, пренебрежительно отвернулся: он не терпел философов и вообще всяких этих проходимцев…
Вскоре после этого Аполлоний помер. Его дружок и ученик, Дамид, сочинил — ему это казалось очень красиво, — как вдруг отворились в храме двери и как из святилища послышалось пение молодых дев, точно приглашавших философа вознестись на небо: ‘Приди из тьмы ночной, приди в свет небесный, приди…’ Аполлоний вошёл будто бы в святилище, двери сами за ним затворились, и с тех пор великого учителя никто никогда не видал…
На самом деле ни место, ни время его смерти совершенно неизвестно: так сгорают люди, и все их слова, и все их дела… Но тианцы все же построили у себя в городе храм Аполлонию — как раз на том лугу, на котором, по преданию, среди цветов, под пение лебедей, вкусил он впервые сладостный воздух…
8
Иван Наживин: ‘Иудей’
Библиотека Альдебаран: http://lib.aldebaran.ru
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека