Во дни Пушкина. Книга первая, Наживин Иван Федорович, Год: 1930

Время на прочтение: 385 минут(ы)

Иван Федорович Наживин
Во дни Пушкина.
Книга первая

Пролог

Был тихий летний вечер, один из тех вечеров, когда вся земля, и все, что на ней, сияет: сияют облака в сияющем небе, сияет тихая речка, сияет темный лес, сияет серенькая деревушка под старыми развилистыми березами, липами и черемухой, сияют придорожные цветы, сияет белая лошаденка, и серый заплатанный мужичонка, идущий за ней, сияют голоса людей, их лица, и даже их души…
Мы шли из лесу с грибами, мои ребятишки, их деревенские приятели и я, большая беззаботная компания. И притихла детвора — не то притомились, не то золотой вечер заворожил и их. И из маленьких душ запросилась песня — захотелось пронять и им на этой золотой земле… Они поспорили немного, что именно петь, и, наконец, плохо слаженными голосками запели:
Румяной зарею
Покрылся восток,
В селе, за рекою,
Потух огонек…
Росой окропились
Цветы на полях,
Стада пробудились
На мягких лугах…
Мелодию они, видимо, создавали тут же, на месте, и удивительно: и в ней, неуверенной и наивной, отражалось это тихое, торжественное сияние земли… И меня поразила простая и строгая красота стиха:
Седые туманы
Плывут к облакам,
Гусей караваны
Несутся к лугам…
Песенка кончилась. Детишки притихли…
— А кто сочинил эту песенку, ребята? — спросил я.
— Не знаем… А кто ее сочинил?
И всколыхнулась душа: да, слава твоя не в том, милый поэт, что на грязном бульваре, где снуют в сумерках тени несчастных женщин, продающих себя за кусок хлеба, господа в белых галстуках и фраках открыли тебе нелепый чугунный памятник, — слава твоя в этих вот неуверенных детских голосах, которые сияющим летним вечером поют в широких тихих полях твои стихи, не зная даже твоего имени! Ты мечтал о памятнике нерукотворном, который главою непокорной вознесется выше александрийского столпа, — вот он!..
…А земля сияла, сияли облака в сияющем небе, сиял заплатанный серый мужичонка на сияющей белой лошаденке. Сияли лица, и голоса, и души людей…

(‘Интимное’, с. 107).

I. В неволе

Пушкин прислушался: за окном все еще билась и выла дикая вьюга… Третьи сутки!.. Он укрылся потеплее, — в комнате было холодно, — повернулся на другой бок и закрыл глаза. Но сон не шел: в щели чуть постукивающих ставень уже смотреть серо-водянистый разевать. И мешало новое стихотворенье, которое еще с вечера забродило в нем под взвизги и сухой шелест вьюги… Он вдруг энергично повернулся и холеной рукой с на диво отделанными ногтями взял с колченогого стула обрывок бумажки и, напрягая зрение, обгрызенным карандашом стал быстро, каракулями, набрасывать рождающиеся строфы:
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя,
То как зверь она завоет,
То заплачет, как дитя…
Он перечитал, поправил, еще поправил и, одобрительно тряхнув своей кудрявой белокурой головой, положил стихи на стул и прикрыл их томиком ‘Клариссы Гарлоу’, скучнейшего романа, над которым он зевал уже целый месяц… И, закинув руки за голову, он, глядя в потемневший от старости потолок, стал думать о предстоящих главах ‘Онегина’, о давно замышляемом побеге за границу, о том, как — если чуточку стихнет — он проедет сегодня в Тригорское, о милом письме, которое он вчера получил из Одессы от Лизы Воронцовой…
Он поднял правую руку и долго смотрел на золотой с восьмиугольным сердоликом перстень: его подарила ему Лиза Воронцова. На камне виднелась еврейская надпись: ‘Симхэ, сын почтенного рабби Иосифа-старца, да будет его память благословенна’. И Пушкин, и графиня думали, что это какие-то каббалистические знаки, и, оба суеверные, считали этот перстень талисманом. Для Пушкина он, до известной степени, талисманом и был: в нем таинственно жила память об этой очаровательной женщине, которая не надолго — как и другие женщины — зачаровала его…
Комнатка его, как и весь этот дедовский дом, выглядела довольно убого: деревянная кровать с березовым поленом вместо сломанной ножки, простой стол, заваленный бумагами, с громадной банкой вместо чернильницы и несколькими обгрызенными гусиными перьями, — когда он писал, он от волнения всегда грыз перо, — два стула да шкаф с небольшой разнокалиберной библиотекой… На полу валялся разорванный конверт, на котором старательно было выписано: ‘Ее Высокоблагородию, Прасковье Александровне Осиповой, в Опочке, а Вас покорно прошу отослать А.С. Пушкину’… Вся эта скудная обстановка была еще времен деда, Осипа Абрамовича Ганнибала, получившего это имение от императрицы Елизаветы. Но хотя бедность часто и бесила поэта, он совсем не замечал убожества старого дома: он легко уходил от всего в пестрый фантастический мир своего творчества.
Несмотря на свои двадцать шесть лет, он был уже знаменитым поэтом. За ним стояли уже ‘Руслан и Людмила’, ‘Кавказский пленник’, ‘Братья-разбойники’, ‘Бахчисарайский фонтан’ и только недавно конченные ‘Цыгане’, в которых он снова ярко пережил свои скитания с цыганским табором по Бессарабии и свою короткую, но жаркую любовь к одной из молоденьких цыганок… И уже печатались в Петербурге первые песни ‘Евгения Онегина’, в образе которого ему хотелось отразить самого себя — не столько такого, каким он в действительности был, сколько такого, каким ему, очень молодому, хотелось людям казаться. Эпиграфом к ‘Онегину’ он поставил несколько строк из одного письма: ‘P&eacute,tri de vanit&eacute, il avai encore plus de cette esp&egrave,ce d’orgueil, qui fait avouer avec la mme indiff&eacute,rence les bonnes comme les mauvai-ses actions, suite d’un sentiment de sup&eacute,riorit&eacute,, peut-tre imaginaire’ [Весь сотканный из тщеславия, он был еще более во власти той гордости, которая побуждает выставлять с одинаковым безразличием как добрые, так и дурные поступки, — следствие сознания своего превосходства, может быть, и воображаемого (фр.).].
Его первые стихи были еще переполнены мишурной позолотой прошлого века. Лаисами, Купидонами, Аристами, Фебами, бардами, Дафнисами, Эльвинами, музами, Делиями, харитами и пр., но он быстро освобождался от этого хлама, рос не по дням, а по часам, точно царевич в сказке какой, и это чувство роста наполняло его гордостью и счастьем. Его стихи переписывались и расходились по всей грамотной России. Его язвительных эпиграмм боялись, как огня. Получившие от него ‘послание’ гордились этим чрезвычайно. Сама императрица Елизавета Алексеевна искала чести быть воспетой им, и, когда ему сообщили, что обаятельная царица удивляется, что он не посвятил ей до сих пор ни единой строки, он сейчас же отозвался любезными стихами…
Едва перевалив за двадцать, он уже казался правительству Александра I настолько опасным, что возник вопрос, куда лучше засадить его: в Соловки, в Суздаль или в Сибирь? И только вмешательство влиятельных друзей спасло его: его выслали из Петербурга в далекую Новороссию.
Около Одессы была расположена одна из батарей. Пушкин, гуляя, подошел к орудиям и стал внимательно рассматривать их. Это показалось одному из офицеров, поручику Григорову, подозрительным, и он строго спросил любопытного, кто он.
— Я Пушкин…
— Пушкин? — в радостном изумлении воскликнул офицер. — Сочинитель Пушкин?! — И, прежде чем Пушкин успел опомниться, поручик Григоров закричал: — Прислуга, к орудиям!.. — Артиллеристы выросли около пушек. — Батарея, пли!..
Грохот пушек. Встревоженные офицеры выскакивают из палаток: что случилось?!
— Господа! — провозгласил сияющий Григоров. — Это был залп в честь нашего дорогого гостя, Александра Сергеевича Пушкина…
И он показал офицерам на смеющегося всеми своими белыми зубами поэта…
Молодежь враз подхватила Пушкина под руки и потащила его к белым палаткам, чтобы весело отпраздновать посещение батареи любимым поэтом…
Безалаберный и скупой отец Пушкина, Сергей Львович, не любил своего буйного сына и плохо помогал ему, ограничиваясь больше любезными письмами и родительским благословением. Стихи приносили очень мало. В довершение беды, Пушкин был чрезвычайно расточителен и последнюю копейку сразу ставил ребром. Нищим он никогда не давал меньше двадцати пяти рублей. Бедность угнетала его чрезвычайно. Но ни нищета, ни изгнание не сломили его буйного духа: он усердно работал, учился английскому и итальянскому языкам, читал, ‘чтоб в просвещении стать с веком наравне’, танцевал, заседал в местной масонской ложе Овидия, запоем играл в карты, а когда партнер его делал что-нибудь не так, он стаскивал с себя сапог и подошвой давал тому по физиономии, кочевал с цыганами, дрался на дуэли, волочился за женщинами — сразу за несколькими — и, смуглый, губастый, некрасивый, имел тем не менее у них большой успех, потому что в беседе с женщинами он был, как говорили, еще более обаятелен, чем даже в его стихотворениях. Озорство его не знало пределов: попугая генерала Инзова он выучил непристойным ругательствам, и тот приветствовал этим сквернословием приехавшего с визитом архиерея… Начальство свое он не ставил ни в грош, и оно тряслось перед его эпиграммами. Старый, добрый Инзов, его начальник, — незаконный сын Павла, как говорили, — когда он особенно проказил, сажал его под домашний арест, а для верности отнимал у него сапоги. Но чтобы поэту не было уж слишком скучно, он сам приходил к нему, чтобы побеседовать о гишпанской революции и о конституции кортесов. Потом, в Одессе, влиятельный и знатный граф М. С. Воронцов, генерал-губернатор края, к которому Пушкин был назначен чиновником особых поручений, едко преследовал поэта и не особенно разбирался в средствах. Но Пушкин совсем не считался с ним и открыто ухаживал за его обаятельной женой, Лизой, а когда граф, мстя, послал его в уезд на борьбу с прилетевшей саранчой, Пушкин, возвратясь из разозлившей его командировки, подал ему доклад:
Саранча летела, летела
И села,
Сидела, сидела, все съела
И опять улетела…
Такими стихами он всегда точно заряжен был, и они вылетали из него сами собой. Раз он вошел в гостиную Воронцовых. Там была одна только Анна Михайловна, жена его приятеля, Николая Раевского.
— Одна только Анка рыжая, да и ту ненавижу я… — пустил Пушкин, повернулся и вышел.
В конце концов, Воронцов, в письме к графу К.К. Нессельроде, министру иностранных дел, к которому был зачислен Пушкин сразу по окончании лицея, взмолился: ‘…избавьте меня от Пушкина! Это, может быть, превосходный малый и хороший поэт, но мне не хотелось бы иметь его дольше ни в Одессе, ни в Кишиневе…’ Пушкин и сам подал в отставку: ему надоела зависимость ‘от пищеварения начальства’. По высочайшему повелению, находящегося в ведомстве государственной коллегии иностранных дел коллежского секретаря Пушкина уволили, наконец, от службы. Но как раз в этот момент тайная полиция перехватила его письмо к приятелю, поэту князю П.А. Вяземскому, в котором Пушкин писал ужасающие вещи: ‘Читаю Шекспира и Библию, и святой дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гетэ и Шекспира. Пишу пестрые строфы романтической поэмы и беру уроки чистого афеизма. Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный афей, которого я еще встретил. Он исписал листов тысячу, чтобы доказать, что не может существовать разумного существа, творца и распорядителя, — мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастью, более всего правдоподобная’. Приятели Пушкина разгласили это письмо. Это было ужасно. И император Александр I, чтобы не ссылать Пушкина в Сибирь, счел необходимым послать его в отцовское имение, Михайловское, Псковской губернии, под надзор отца и местного начальства.
Пушкин был и ошеломлен, и огорчен этой новой ссылкой, но делать было нечего, и он на перекладных покатил в Михайловское. По дороге его иногда узнавали и чествовали шампанским. Несмотря на то, что в Михайловском — Зуево тож — было две тысячи десятин земли, семья его жила бедно и безалаберно, как-то по-цыгански. Встречен блудный сын был как нельзя лучше, но уже через несколько дней между ним и вспыльчивым отцом начались дикие сцены. Баталии эти быстро осточертели Пушкину, и он в бешенстве — африканская кровь его деда по матери, ‘арапа’ Ганнибала, в нем очень сказывалась — написал псковскому губернатору, В.А. Адеркасу, такого рода письмецо: ‘Государь Император соизволил меня послать в поместье моих родителей, думая тем облегчить их горесть и участь сына. Но важные обвинения правительства сильно подействовали на сердце моего отца и раздражили мнительность, простительную старости и нежной любви его к прочим детям. Решаюсь для его спокойствия и своего собственного просить Его Императорское Величество да соизволить меня перевести в одну из своих крепостей. Ожидаю сей последней милости от ходатайства Вашего Превосходительства’. Только благодаря энергичному вмешательству соседки по имению, Прасковьи Александровны Осиповой, да знаменитого поэта и царедворца В.А. Жуковского, — его делом было обучение великих княгинь русскому языку, — сумасшедшее письмо это не было доставлено, и Пушкин, вместо переселения в одну из крепостей Его Величества, остался в тихом, живописном Михайловском, читал, писал, ездил целыми днями верхом, стрелял из пистолета, ухаживал за девицами в Тригорском и — ссорился с отцом. Наконец, через три месяца старику надоела эта бурная жизнь, и он, отказавшись от политического надзора за сыном, со всей семьей уехал в Петербург, оставя се fils d&eacute,natur&eacute,, се monstre [Этого сына-выродка, это чудовище (фр.)] томиться в деревенской глуши.
Это отшельничество было невыносимо ему — он любил шум и суету людскую. И только тихие ласки его Дуни, рассказы старой няни Арины Родионовны да неугасимые мечтания о бегстве за границу смягчали горечь его дней…
Обыкновенно утром он подолгу писал в кровати, но сегодня в доме было особенно холодно. Несмотря на то что вокруг были необозримые леса, в дровах, как и во всем, по приказанию скупого Сергея Львовича, экономили. Занятый своим, Пушкин решительно ни во что не вмешивался, и дворня в Михайловском валила через пень колоду… Он потянулся было к колокольчику, чтобы приказать своему лакею, Якиму Архипову, подать чай, как вдруг ухо его уловило отдаленный звон колокольчика. Он насторожился: что такое? Неужели фельдъегерь?! Сердце его тревожно забилось…

II. Старый друг

Пушкин быстро прикинул, что надо немедленно уничтожить, — у него, как всегда, было немало злых эпиграмм на царя и на высокопоставленных лиц, а иногда кое-что остренькое и по духовной части, — но, встревоженный, сообразить не мог и прямо с постели бросился к окну. Стекла были заплетены прелестными искристыми узорами мороза, напоминающими пышные папоротники. С помощью дыхания и ног-тей он проделал в узорах чистое местечко и, замирая, приник глазом к дырочке. И сразу увидел знакомую и милую картину: белый глубокий сон зимы, темные леса и едва заметные под снегом извивы красавицы Сороти… А колокольчик бурно нарастал. Сердце билось все тревожнее. И вдруг в растворенные ворота ворвалась в снежных вихрях тройка гусем. Он не мог рассмотреть, кто сидит в санях, но сразу увидел только одно: не фельдъегерь. От сердца отлегло. Но кто же это?.. Он вгляделся в приближающийся возок, вдруг ахнул и так, как был, в одной рубашке, вылетел на крыльцо.
Разгоревшиеся лошади пронесли мимо крыльца и стали только в глубоком сугробе. Из обындевевшего возка уже вылезал в тяжелой медвежьей шубе Иван Иванович Пущин, закадычный друг Пушкина еще по лицею. И оба тут же, на крыльце, один полуголый, босиком, а другой в мохнатой промерзшей шубе, бросились один к другому в объятия. И Пущин потащил друга в дом.
— Простудишься, француз!.. [Лицейское прозвище Пушкина] — говорил Пущин. — Иди в тепло скорее…
— Ничего, ничего… — хохотал Пушкин. — Но как же я рад тебе, Jeannot!.. Как благодарен!.. Ведь приятели боятся навещать меня, опального…
— И дядя твой, Василий Львович, и Александр Тургенев очень предостерегали меня от этой опасной поездки… — пролезая в двери, говорил Пущин. — И еще как удерживали!..
— Ах, подлецы!.. — раскатился тот опять своим заразительным хохотом.
И в передней они опять горячо обнялись. Алексей, слуга Пущина, дождавшись своей очереди, тоже бросился обнимать поэта: он был хорошо грамотен и много стихов Пушкина знал наизусть. Яким Архипов с ямщиком вносили вещи и никак не могли сдержать улыбки при виде полуголого барина. Из внутренних дверей выглянули было девичьи лица, но, увидев своего барина в не совсем обычном виде, прыснули и, давясь смехом, унеслись в девичью. А в переднюю выплыла Арина Родионовна, приземистая, полная, кубышечкой, старуха с добродушным лицом, в темном платье и повойнике с рожками. Пущин бросился обнимать ее: он догадался, что это та самая няня, о которой он столько слышал от поэта. И, качая с улыбкой седой головой, старуха проговорила:
— Ишь, бесстыдник, как гостей-то встречает!.. Иди хошь накинь что-нибудь, а то простынешь…
Она и теперь иногда видела в Пушкине того кудрявого мальчугана, которого она вырастила и который сперва поражал всех своей неподвижностью и вялостью, а потом вдруг загорелся, точно ракета — на всю жизнь. ‘Ну, точно вот его подменили!.. — не раз с недоумением говаривала старуха. — Такой неуимчивый…’
Пущина освободили от его тяжелой шубы. Пушкин со смехом утащил его в свою комнату, и оба, засыпая один другого вопросами, стали приводить себя в порядок. Они не видались много лет.
— Ну, пожалуйте кофий пить… — проговорила няня, появляясь в дверях. — И пирожков горячих сичас подадут… Милости просим, гостек дорогой…
Пущину был мил ее своеобразный ‘скопской’ говорок и весь ее уютный, домовитый вид.
— Идем, идем, нянюшка… Сейчас… — отозвался он.
И под руку, теснясь в дверях и улыбаясь, они пошли завтракать. Няня, довольная, покачивалась сзади. В столовой было холодно, но в большой изразцовой печи уже урчали, похлопывая заслонкой, березовые дрова, и так вкусно пахло кофе и горячими пирожками, которые румянились на большом блюде под расшитым полотенцем. Пушкин усадил гостя в большое, в цветах, кресло, а сам сел против него. Арина Родионовна обстоятельно разлила им кофе, пододвинула к гостю пирожки, и, не спуская один с другого ласковых, смеющихся глаз, они принялись за завтрак и с полными ртами обменивались новостями…
Трудно было придумать двух людей, менее похожих друг на друга, чем Пушкин и Пущин, как в физическом, так и в духовном смысле. Пущин быль только на год старше Пушкина — ему было двадцать семь — и оба они казались старше своих лет, но в то время как Пушкин, дурачась, часто спускался до простого мальчишества, Пущин, спокойный и ровный, всегда держался на своем уровне. Сын сенатора и небогатого помещика, Пущин по мере сил старался служить добру, родине и людям вообще, но у него были две слабости: женщины и иногда, с приятелями, бокал шампанского. Приятели звали этого тихого эпикурейца ‘хорошим язычником’. Оставив службу в гвардейской конной артиллерии, — внешним поводом к выходу в отставку послужило столкновение с великим князем Михаилом Павловичем, который в Зимнем дворце на выходе сделал ему замечание за не по форме повязанный темляк, — он решил поступить на службу простым квартальным, чтобы доказать тем, что всякая служба государству полезна и почетна. Сестры на коленях умоляли его не делать этого, и честный Жанно, наконец, уступил. Теперь он служил судьей московского надворного суда: он думал, что если в бесправной России одним честным судьей будет больше, то это будет хорошо. И он был членом сперва тайного Союза Благоденствия, а когда тот прекратил свое существование, он стал во главе московского отдела Северного Общества, — которое тоже ставило себе целью усовершенствование отсталой русской жизни. Пушкин, наоборот, с необычайной легкостью и горячностью с одной точки зрения на жизнь переносился на другую, часто противоположную, и без малейшего усилия начинал горячо веровать в ее истинность — до новой и, может быть, совсем недалекой перемены.
— Да, свобода там, конечно, и все прочее… — говорил он, скаля свои белые зубы. — Но позвольте: то ли не землетрясение было во Франции, а кончилось вонью… А раз это так, то надо забросить все эти бредни и всячески крепить Россию: встанет другой Наполеон, она, может быть, и не выдержит…
И в тот же вечер он, хохоча, читал приятелям новую ядовитую эпиграмму на ‘Иван Иваныча’, как звал он царя.
И наружностью они были совсем не похожи один на другого. Пущин был коренаст и медлителен, спокойно было его бритое лицо, в ласковых глазах теплилась его добрая душа, и длинные, причесанные на косой пробор, волосы придавали ему особенно степенный вид. Пушкин был тоже небольшого роста, но хорошо сложен и силен. Смуглое, горбоносое и губастое лицо его с горячими глазами было полно игры и огня, и кудрявые русые волосы и бакенбарды были живописно взлохмачены. И то и дело освещалось не только все его некрасивое лицо, но и все его существо, и все вокруг белым оскалом заразительно-веселой улыбки, взрывался звонкий хохот, и люди смеялись, часто даже не зная, чему.
Закурили длинные трубки.
— А ты глаз с моих ногтей не сводишь!.. — оскалился Пушкин.
— Действительно… — добродушно улыбнулся Пущин. — И как только тебе не лень!..
— А разве ты не думаешь, что
Быть можно дельным человеком
И думать о красе ногтей?
— Да как тебе сказать, брат?.. Иногда нет времени на эти забавы… — сказал Пущин, пуская облачко дыма в низкий потолок. — А ты вот лучше расскажи, за что, собственно, тебя законопатили сюда… В Петербурге и Москве столько об этом врали, что голова кругом идет. Александр Тургенев слышал даже от кого-то, что ты застрелился…
— Большое преувеличение!.. — опять блеснул веселым белым оскалом Пушкин. — Официально причиной они выставили мое письмо к Вяземскому об афеизме, но, я думаю, что это так только, предлог. Злится на меня Иван Иваныч и за эпиграммы, и на масонство мое косятся, — ложа Овидия у них на особенно плохом счету была, — и за близость с майором Владимиром Раевским, которого они столько времени мучают в Тираспольской крепости, в надежде выпытать у него что-нибудь относительно тайных обществ… Везде идет говор об этих тайных обществах, а толку не добьешься ни от кого…
— Видишь ли, друг мой… — несколько смутился Пущин. — Я и сам вступил в это новое служение отечеству, но…
— Понимаю, понимаю!.. — живо воскликнул Пушкин. — Я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, вы и правы, что не доверяете мне… Вероятно, я этого доверия не стою — по многим моим дурачествам…
В самом деле, многие из приятелей Пушкина уже были членами тайных обществ, но все они боялись его пылкого темперамента. Пущину было теперь очень неловко, и он только молча поцеловал своего друга. И, обнявшись, они долго молча ходили по чисто вымытым скрипучим половицам. Чтобы совсем замять эту опасную тему, Пущин проговорил:
— Ты должен показать мне твой дом… Люблю я эти наши старые помещичьи гнезда…
— Пойдем, посмотри… — охотно отозвался Пушкин. — Хотя у меня и смотреть-то нечего: падает все. Плохой я, брат, хозяин — весь в отца…
Действительно, во всем старом доме чувствовалось грустное умирание. Приятели вошли в комнату Арины Родионовны, где работало над всяким рукоделием несколько крепостных девушек. Нянюшка важно вязала посреди них свой вечный чулок. Пущину сразу бросилась в глаза хорошенькая, стройная Дуня, которая при входе господ вспыхнула и низко опустила к пяльцам свою русую головку. Пущин осторожно покосился на своего приятеля и, встретив его немножко смущенную улыбку, понял, что это избранница. Полюбовавшись работами, похвалив краснеющих мастериц и побалагурив с няней, приятели побрели в согревшуюся уже гостиную.
— А славная у тебя, в самом деле, нянюшка!.. — сказал Пущин.
— Золотая старуха… — отозвался Пушкин. — И подумай: случись что-нибудь, и ее продадут неизвестно кому — как корову, как этот вот стул… Нет, этого терпеть невозможно!.. И пока не будет разрушено самовластье наших царей, мы никак не сможем уничтожить этот позор, который давит всех нас…
И снова, шагая из угла в угол, они пустились в разговор о том, что терзало тогда на Руси всякого, кто умел думать и чувствовать: о крепостном праве, о злом временщике Аракчееве, об удушающей реакции, которая томила всех. Но Пущин был осторожен: разговор снова мог коснуться тайных обществ. И потихоньку он перевел беседу на воспоминания о милых лицейских годах.
— Да, да, как раскидала нас всех судьба… — задумчиво проговорил Пушкин, сияя своими живыми голубыми глазами. — Иных уж нет, а те — далече. И как жаль бедного Николая Корсакова: не хотел бы я, подобно ему, умереть на чужбине… Ну а что наш брат Кюхля? Все так же нелеп и кюхельбекерен, как и прежде? Я что-то давно не имею от него писем…
— Нелеп по-прежнему, по-прежнему все забывает, и все путает, но сердце в нем по-прежнему золотое… — отвечал Пущин. — Они с князем Одоевским с головой ушли в свою ‘Мнемозину’, — добавил он, — но что-то сборники их идут слабовато. Пожалуй, не выдержать… А недавно встретил я Корнилова…
Пушкин раскатился звонким хохотом.
— А помнишь, как он с императрицей-то разговаривал?! — воскликнул он. — Подходит к нему за парадным обедом Марья Федоровна, берет его за плечи и на своем чудесном русском языке: ‘Ну что, карош суп?’ А тот весь вспыхнул и басит: ‘Oui, monsieur!’ Ха-ха-ха… Какое веселое время было!.. Помнишь, как я в темном коридоре вместо хорошенькой Наташи, горничной, обнял старую Волконскую, фрейлину? Досталось тогда всем на орехи! И уж долгое время спустя Энгельгардт мне рассказывал, что царь, поставив ему на вид эту историю, улыбнулся и говорит ему: ‘La vieille est peut-tre enchant&eacute,e de la m&eacute,prise du jeune homme, entre nous soit dit…’ [Старуха, между нами говоря, вероятно, восхищена ошибкой молодого человека (фр.)]
Часы летели…
На пороге появилась благодушная Арина Родионовна.
— Обедать пожалуйте, господа… — проговорила она. — Мы по-деревенски ведь обедаем, — пояснила она гостю, — рано…
— И хорошо делаете, Арина Родионовна… — ласково, в тон ей отвечал Пущин. — Я деревенский обычай люблю…
Обняв своего друга за талию, Пушкин повел его в столовую. Там все было так же скудно, просто и бедно, как и в остальных покоях. Но в то же время все было обжитое, налаженное, ласковое. С шутками и смехом приятели уселись за обильно уставленный всякими деревенскими снедями стол, выпили по рюмке водки, закусили маринованными грибками и студнем с едким хреном, повторили и с аппетитом взялись за горячие, душистые щи с жирной говядиной. Служили оба лакея, — Алексей глаз не спускал с любимого поэта, — а няня сидела в сторонке со своим чулком и следила за порядком. И, когда Яким, глотая слюни, подал румяного поросенка с жирной, ароматной кашей, Пущин подмигнул Алексею:
— А ну, тащи теперь!..
Алексей сейчас же принес на подносе запотевшую бутылку Клико: это был подарок Пущина другу. Веселый выстрел, пробка летит в потолок, и золотое, холодное, как лед, вино заиграло в узеньких бокалах.
— Ну… За Русь прежде всего!.. — оживившись, весело воскликнул Пущин, подымая бокал. — За нашу милую, родную Русь!..
— За Русь!..
Нежно прозвенел хрусталь, и оба, тронные, выпили.
— А теперь за лицей и за всех наших милых, старых друзей!..
— Ну, а теперь за нее!.. — с лукавой улыбкой подмигнул Пущин.
— Постой: за твою или за мою?..
— За обеих!..
Пущин был влюблен в одну девицу, которая жила теперь в Пскове, куда Пущин только что заезжал.
Снова подняли они бокалы и сердечно чокнулись… Бутылка разом подошла к концу.
— Тащи следующую!.. — крикнул Пущин Алексею. — Я непременно хочу, чтобы и няня выпила с нами…
— Благодарим покорно… — отвечала старушка. — Сами-то кушайте…
— Нет, нет, нянюшка!.. — воскликнул Пущин. — Ты России такого поэта вырастила, что не выпить за твое здоровье было бы грех…
Арина Родионовна куликнуть любила. Но, как того требовало приличие, она заставила себя попросить.
— Да будет тебе, мама!.. — крикнул Пушкин, часто так называвший няню. — Пущин знает ведь, что у тебя губа тоже не дура… Ну, за твое здоровье, старая!..
— Ну, ты… Скажешь тоже… Чудушка!.. — махнула на него рукой старца и, приняв от Пущина полный бокал, по обычаю, обстоятельно, с поклонами, пожелала ему и его другу всяческого благополучия, здоровья, денег гору и — хозяюшку молодую.
И все выпили.
— Кутить так кутить!.. — закричал Пушкин. — Нянюшка, поди, милая, распорядись, чтобы всем в доме вынесли наливки… Сегодня у меня большой праздник…
И он бросился обнимать друга, потянул за собой скатерть, повалил бокалы, все залил, захохотал во все свои белые зубы и — прослезился.
И скоро весь старый дом, под влиянием доброй наливки, зашумел веселым шумом. Только одна Роза Григорьевна, немка-экономка, ходила, поджав губы. Арина Родионовна разрумянилась и, сидя в девичьей, все смеялась и повторяла благодушно: ‘Ну, наплевать на все дело, — гулять будем… Ничего, дело не ведмедь, в лес не убежит…’ Вьюга на дворе стала как будто стихать, но мороз крепчал. Окрестности тонули в холодной мгле…

III. О. Иона

— Ну а теперь пойдем в гостиную, я передам тебе подарки, которые я привез тебе, и письма от друзей… — попыхивая трубкой, тяжело поднялся от стола Пущин. — Алексей, подай-ка мне туда мой маленький черный саквояж!..
Арина Родионовна с помощью Якима уже налила в гостиной кофе. Алексей принес небольшой потертый чемоданчик. Пущин раскрыл его, передал другу письма от поэта К.Ф. Рылеева, от писателя А. Бестужева, несколько новых книг и, бережно вынув завернутый в чистую бумагу пакет, с некоторой торжественностью поднес его другу. Тот сейчас же развернул: это был рукописный экземпляр грибоедовского ‘Горя от ума’. Едва законченная, комедия в тысячах рукописей разошлась уже по всей России, и целый ряд метких и ярких выражений ее с быстротой невероятной превратились уже в пословицы. Печатать ее при царящей в стране реакции было немыслимо.
— Я очень, очень благодарен тебе за этот подарок, Jeannot!.. — сияя, проговорил Пушкин. — Ничего лучшего ты и придумать не мог…
И он тут же начал быстро перелистывать красиво переписанные страницы. И вдруг раскатился своим заразительным смехом:
— ‘Что за комиссия, Создатель, быть взрослой дочери отцом!..’ — весело прочел он. — Но какой язык, какой язык!.. Давай прочитаем сейчас всю, Пущин… Только Арину Родионовну позвать надо — она любит послушать… Мама!.. — крикнул он. — Мама-а-а!..
— Да не ори так, озорник!.. — с притворной строгостью отозвалась старуха, выплывая из дверей. — Не глухая еще, слышу… Что у тебя тут опять не слава Богу?
— Сейчас читать буду… Ползи скорей…
— А-а… Погоди маненько, чулок только возьму…
— Валяй… А я пока письма прочитаю, Jeannot!.. Интересно, что Рылеев пишет… — Он вскрыл конверт, погрузился в чтение письма и сейчас же рассмеялся. — Опять за мое чванство меня пробирает!.. — воскликнул он. — Не угодно ли послушать: ‘Ты мастерски оправдываешь свое чванство шестисотлетним дворянством, но несправедливо. Справедливость должна быть основанием и действий и самых желаний наших. Преимуществ гражданских не должно существовать, да они для поэта Пушкина ни к чему и не служат ни в зале невежды, ни в зале знатного подлеца, не умеющего ценить твоего таланта… Чванство дворянством непростительно, особенно тебе. На тебя устремлены глаза России. Тебя любят, тебе верят, тебе подражают… Будь поэт и гражданин…’ Удивительно: им мало тех струн, которые у меня на лире есть, им подавай и того, чего нет… А, вот и няня!.. Садись, старая, читать будем…
Няня уютно примостилась с чулком в уголке большого дивана, — это было ее любимое местечко, — Пущин удобно уселся в старом кресле, а Пушкин, оживший, повеселевший, взялся за рукопись…
— ‘Читай не так, как пономарь, — процитировал, улыбаясь, Пущин из комедии, которую он знал уже чуть не наизусть, — а с чувством, с толком, с расстановкой…’ Ну?
Но не успел Пушкин прочесть и первой страницы, — а читал он, когда был в ударе, мастерски, — как за окном послышался визг снега под полозьями. Пушкин, с рукописью в руках, подошел к окну, заглянул к крыльцу, и Пущин заметил, что он смутился и как будто даже растерялся. Он бросил комедию на круглый стол, быстро спрятал письма от друзей в карман и нервно раскрыл лежавшие тут же старые Четьи-Минеи с цветными закладками.
— Кто там? — подняла от чулка глаза няня.
Пушкин нетерпеливо махнул рукой. В передней слышались возня и голоса.
— Да в чем дело, любезный? — удивленный, спросил Пущин.
Но не успел поэт ответить, как дверь в гостиную отворилась и на пороге, кланяясь, улыбаясь и отдирая сосульки с усов, появился небольшого роста монах с красным волосатым — это было очень смешно — носом. Арина Родионовна степенно поклонилась и тотчас же вышла: не любила она этого гостя, хотя и считала это большим грехом. А монах между тем, усердно помолившись на темневшую в углу икону, снова начал с улыбкой раскланиваться.
— Отец Иона, настоятель Святогорского монастыря… — представил Пушкин гостя другу. — Мой приятель, Иван Иванович Пущин…
Сперва Пущин, а потом и Пушкин, оба атеисты, подошли под благословение, а потом Пушкин, с холодком в голосе, попросил игумена садиться.
— Извините… Может, помешал… — говорил монах, все кланяясь. — Мне сказали, что в Зуево приехал господин Пущин. Я и подумал, что это П.С. Пущин, великолуцкий уроженец, который в Кишиневе бригадой командует. Он старый дружок мне. А выходит не то… Простите великодушно… Мы соседями с Александром Сергеичем будем…
Отношения у Пушкина с о. Ионой были довольно нелепы: с одной стороны, Иона был не глупый мужик, с которым за бутылкой можно было не без приятности поболтать часок, а, с другой стороны, это был один из соглядатаев, которому было приказано присматривать за ним. Чувствовал неловкость положения и о. Иона, который был расположен к ‘вострому’, как он говорил, михайловскому барину, и очень любил его ‘стишки’ на высоких лиц. Пущин не понимал, в чем тут дело. Но Арина Родионовна уже хлопотала насчет чаю и, как всегда, ссорилась с Розой Григорьевной, которую в доме не любил никто. И сейчас же в гостиную был подан самовар, варенье, сухарики, печения всякие и, конечно, ром: вкусы о. Ионы нянюшка знала отлично.
— Да-с, морозец, можно сказать, самый крещенский… — благодушным говорком, поглаживая свою сивую бороду, лениво говорил монах, ощупывая глазами и старые Четьи-Минеи, и рукопись, и немного нахмурившееся лицо молодого хозяина, и с аппетитом прихлебывая с блюдечка густо разбавленный ромом чай. — А к ночи, того и гляди, опять завирюха разыграется: поземка опять потянула…
— Да, пожалуй… — согласился Пущин, поглядывая на своего приятеля, который выглядел скорее как провинившийся школьник.
— Что же, долго в наших краях погостить изволите? — зачерпнув вишневого варенья, спросил о. Иона. — Ах, хорошо у тебя варенье, мать Арина! Мастерица ты на эти дела… Я уж еще стаканчик согрешу, ежели позволите…
От рома глазки о. игумена сразу замаслились. Пушкин, зная его привычки, снова накатил ему чуть не полстакана рома. О. Иона сразу размяк, и ему стало еще более нудно. Он то и дело вынимал красный, в нюхательном табаке, платок и обтирал им взмокший лоб и сразу засиявший волосатый нос.
— А это что же, новое сочиненьице какое-нибудь ваше, Александр Сергеевич?.. — спросил он, указывая глазами на рукопись.
— Нет. Это комедия Грибоедова ‘Горе от ума’… — отвечал тот неохотно.
— А-а!.. Слышал, слышал… — вдруг оживился монах. — Тут у нашего отца благочинного сын студент на Рождество домой приезжал, так сказывал… Весьма любопытно, весьма-с…
— Да ведь для вас вот Четьи-Минеи есть… — не мог удержаться Пушкин. — А это вещь скоромная…
— Так тем более-с любопытно. И можно сказать, по должности необходимо познакомиться с тем, что наши сочинители теперь пишут… — сказал хитрый монах, и глаза его засмеялись. — Дабы в случае чего предостеречь овец своих духовных… Как же можно…
— В таком случае, если желаете, мы будем продолжать чтение… — еще больше повеселел Пушкин, которому нравился лукавый поп. — Хотите?
— Да сделайте милость!.. Премного обяжете… Мать Арина, удовлетвори меня, касатка, еще стакашком, а я, ежели говеть у нас будешь, велю попу помягче с тебя спрашивать…
— Ну, уж вы скажете тоже, батюшка!.. — помягчела и няня. — Давайте стакан-то, сполосну…
И Пушкин снова взялся за рукопись. Комедия все более и более захватывала его, и он, оживленно жестикулируя, читал сцену за сценой.
— ‘…Когда постранствуешь, воротишься назад, и дым отечества нам сладок и приятен…’ — прочитал он и вдруг раскатился. — Вот именно!.. А, Пущин?..
Пущин отвечал улыбкой. Но он украдкой все принюхивался: в комнате определенно пахло угаром, которого он не выносил.
— Ха-ха-ха… — раскатывался хозяин. — ‘Как станешь представлять к крестишку иль к местечку, ну как не порадеть родному человечку?!’
О. Иона, с блаженным выражением на волосатом лице, боялся пропустить единое слово. Арина Родионовна вязала свой чулок, и на лице ее было теперь обычное благодушие. Она не совсем понимала, для чего это нужно писать и читать эти побаски, но раз Сашенька был доволен и весел, значит, все обстоит и слава Богу… Арина Родионовна была истинной дочерью земли и точно вся была пропитана ее простой мудростью, которая не знает лукавства и принимает не только покорно, но и с удовольствием, жизнь человеческую со всеми ее несовершенствами. Может быть, потому-то так и тепло всегда было около нее ее буйному питомцу.
— ‘…А о правительстве иной раз так толкуют, что если б кто подслушал их — беда!..’ — весело читал Пушкин и покосился на о. Иону: тот плавал в блаженстве. — Ай да Грибоедов!.. — воскликнул он и жадно выпил несколько глотков чаю. — Ай да тезка!..
— И даст же Господь такое дарование!.. — покрутил о. Иона черным клобуком. — Конечно, душеспасительного тут мало, но востро, весьма востро!.. Ну-ка, нянюшка, еще черепушечку за здоровье господина сочинителя Грибоедова…
Пущин украдкой все болезненно морщился: угаром пахло все сильнее. ‘Вот он, дым отечества!.. — с тоской подумал он. — Печи истопить не умеют…’ Но он не мог не улыбнуться на своего друга, который с такой неподражаемой ужимкой прочел: ‘…а форменные есть отлички: в мундирах выпушки, погончики, петлички…’
— Нет, мой ‘Онегин’ решительно ни к черту не годится! — крикнул вдруг Пушкин, щелкнув рукописью по столу. — Вот как писать надо: ни единого слова лишнего!
И снова — в окна глядела уже черная ночь — голос его зазвенел меткими, не в бровь, а в глаз, стихами:
Я князь Григорию и вам
Фельдфебеля в Вольтеры дам:
Он в три шеренги вас построит,
А пикнете, так мигом успокоит…
И он опять раскатился… О. Иона блаженствовал. Но у Пущина в виске забилась жилка, предвестник головной боли. Нет, этот угар решительно невозможен!.. Но Пушкин, всеми силами сдерживая смех радости, уже кончал:
Ах, Боже мой, что станет говорить
Княгиня Марья Алексевна?!
— Нет, решительно: к черту ‘Онегина’!.. — еще раз крикнул он. — Извините, о. Иона, насчет черта… Но зарезал меня разбойник Грибоедов!.. И как тебя благодарить за такой гостинец, любезный Пущин, право, не знаю! Давно не имел я такого удовольствия… О. Иона, как? Очень скоромно?!
— Полноте, Александр Сергеич: монахам, и тем читать можно… — вытирая довольное лицо красным платком, проговорил о. Иона. — Такие ли бывают!..
— Слышишь, Пущин? — захохотал Пушкин.
— Слышу…
О. Иона решительно встал.
— Ну, мне пора и к дому… — сказал он. — Премного благодарим, хозяин дорогой, на угощение: и на духовном, и на телесном… Прощайте, Иван Иванович. Премного уважили… Вот таких гостей почаще бы в наши края. А то живем, как в берлоге… Прощай, нянюшка… Спасибо на угощении… А ты, Александр Сергеич, поди-ка на два слова ко мне, между протчим… — поманил он за собой хозяина в переднюю. — На минутку…
Пушкин последовал за разопревшим от чаю и удовольствия монахом. Тот, увидав Якима, стоящего с его шубой, отослал его и, нагнувшись к Пушкину, низким голосом проговорил:
— Ты вот что, Сергеич… Я знаю ведь, что я для тебя гость не всегда приятный, да что поделаешь?.. Должен творить волю пославшего мя, как говорится… Ну, только я то хотел сказать тебе, чтобы ты меня никак не опасался… От меня вреды тебе никакой не будет… Понял? Ну, вот тебе и весь сказ… А ты, между протчим, все же будь поаккуратнее: их сила, их и воля… Прощай, родимый… Спасибо… Яким, где ты там, жива душа?..
Яким помог ему напялить овчинный тулуп, подал теплые рукавицы и выбежал кликнуть ямщика.
— Ну, еще раз прощай, Александр Сергеич… Давай-ка, брат, поцелуемся по-милому, по-хорошему… К нам в гости жалуйте… А ежели, неровно, стишки какие похлестче опять будут, захвати, мотри…
— Непременно… — смеялся Пушкин. — Обязательно…
И поп расцеловался с поэтом, вышел, и сейчас же в ночи завизжали полозья. Пушкин, задумчивый, вернулся назад. ‘Хорошо, что этот поп с душой. Но ведь на его месте мог оказаться и сукин сын какой-нибудь…’ — подумал он. И ему стало опять тоскливо.
— Какая досада, что я накликал на тебя это посещение!.. — сказал Пущин, уже понявший все.
— Перестань, любезный друг… — махнул тот рукой. — Все равно за мной смотрят. Этот, как видишь, еще ничего… Не будем говорить больше об этом вздоре…
— Ну, хорошо… Только вот что, брат… — вдруг решительно встал Пущин. — Есть у тебя нос или нет?..
— Во всяком случае, был… — засмеялся Пушкин и, потрогав нос, прибавил: — И был, и есть… В чем дело?
— Да угар-то в комнате ты чувствуешь или нет?
— А в самом деле, припахивает… Мама, что это, самовар, что ли?.. Это называется угостить гостя носом об стол…
Началась суета. Оказалось, что Арина Родионовна, думая, что Пущин останется ночевать, приказала вытопить весь дом, который не отапливался с прошлого года. Пущин, досадуя на своего бесхозяйственного друга, сам стал во главе дворни, приказал везде вынуть вьюшки и отворить форточки.
— Нет, это решительно невозможно!.. — говорил он. — Арина Родионовна, надо непременно отапливать весь дом… Вон в зале у вас стоит недурной биллиард, а войти нельзя: холод, хоть волков морозь… Пусть будет везде тепло, пусть ему будет поудобнее… Куда же он денется?.. Как в клетке… За этим младенцем надо смотреть…
— Слушаю, батюшка, слушаю… — говорила Арина Родионовна. — Все исделаем, как велишь. Только вот куды ты, на ночь глядя, поедешь?.. А мы тебе и комнату прибрали было, и постель постелили… Ночуй у нас, а утречком кофейку напьешься, и с Богом…
Но Пущин торопился. Было уже около полуночи. На дорожку собрали закусить. И хлопнула в потолок третья пробка: на прощанье. Но прощанье затянулось: они не могли оторваться один от другого. Весь дом уже спал, а они все говорили и говорили, то голосами потушенными, то, вдруг загораясь, начинали кричать, делать жесты, ходить по столовой…

IV. Ночь

— Я знаю только одно: долго такой жизни я не вынесу… — ероша свои кудрявые волосы, говорил Пушкин. — Я еще в Одессе все примеривался дать стрекача за границу, и Лиза Воронцова помогала, но ничего не вышло. И здесь я жду только удобного случая… Хочу сыграть на моем аневризме…
— На аневризме?.. — в удивлении поднял брови Пущин. — Давно ли ты его приобрел?
— Никакого аневризма нет… — засмеялся Пушкин. — Я придумал его, чтобы перед Иван Иванычем был предлог проситься за границу: как же можно помирать во цвете лет?..
— Ну, их, брат, тоже не надуешь!.. — сказал Пущин. — И государь, говорят, на тебя крепко сердит: вед все эти твои насмешки до него доходят… Я и то все дивлюсь его долготерпению. На его месте Павел давно бы тебя слопал. Помнишь историю капитан-лейтенанта Акимова?
— Не помню… В чем дело?
— Он тоже сочинил-было эпиграмму на Павла и налепил ее собственноручно на стене Исаакия, а его на месте преступления и сгребли… Постой, как это у него там было? Да:
Се памятник двух царств,
Обоим столь приличный, —
Основа его мраморна,
А верх его кирпичный…
Вот… Ведь Исаакия-то начали при Екатерине строить из мрамора, а закончили при Павле уже из кирпича. А господину сочинителю за его вирши Павел отрезал язык и уши и сослал под чужим именем в Сибирь… А ты дерзишь куда больше… ‘Владыка слабый и лукавый, плешивый щеголь, враг труда…’ Это, брат, определенно Сибирью пахнет… А, может быть, и не по адресу даже: он, говорят, очень переменился. Задумчив, молится, ищет уединения… И приставать не следовало бы…
— Да, мы с Иван Иванычем все что-то ссоримся… — оскалился Пушкин. — А подумай: было ведь время, когда он мне за мою ‘Деревню’ свое монаршее благоволение выражал, плешивый черт!..
— Бросил бы ты лучше, брат, попусту своей головой играть… — проговорил Пущин и вдруг, встав, начал ходить по комнате. — Хотя и то сказать: терпения никакого не стало…
— Ага!..
— Ты тут, в Михайловском-то сидя, и понятия не имеешь, что там делается… — продолжал Пущин, взволнованно сипя большой трубкой. — В моем черном чемодане я везу сейчас в Москву своим всякие материалы для доклада: по министерству просвещения, по цензуре, по военным поселениям, по духовному ведомству — ты представить себе не можешь, что это за сумасшедший дом! Если бы было время у меня, я прочел бы тебе все это, но надо ехать…
— Зря ты так торопишься, Jeannot!.. — сказал Пушкин. — Хотя, черт знает, может быть, и осторожнее так: у этих дураков хватить глупости, чтобы выдать тебя отсюда с фельдъегерем… Ну однако, что же ты в Питере разнюхал, что везешь москвичам?..
— Всего и не перескажешь… — махнул Пущин рукой. — Вот тебе несколько фактов из области наиболее тебе близкой, из цензурной… Ты помнишь у Вольтера небольшую книжечку ‘Le Sotissier’? [Сборник вздора (фр.)] Так в нашей цензуре он нашел бы теперь материала еще на десяток таких книжечек. Недавно Красовский запретил книгу о вреде грибов потому, что грибы составляют постную пищу для православных и потому не могут быть вредны. Но еще лучше была история с каким-то французским стихотворением, которое перевели для ‘Сына Отечества’. Красовский прочитал и говорит, что он может разрешить напечатать его, но только никак не раньше 18 или 19 журнала. Что такое? Почему? Очень просто: в стихотворении говорится о каком-то трубадуре, который уносит из замка ‘вздох хозяйки молодой’ и тому подобное, а теперь Великий пост. И на полях стихотворения, каналья, написал: ‘Теперь сыны и дщери церкви молят Бога с земными поклонами, чтобы Он дал им дух целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви — совсем другой любви, нежели какова победившая француза-трубадура. Надеюсь, что почтенный сочинитель прекрасных стихов не осудит цензора за совет, который дается от простоты и чистого усердия к нему…’ В другом стихотворении любовник уверяет свою красавицу, что один ее нежный взгляд дороже внимания всей вселенной. — Красовский вычеркивает: ‘Во вселенной есть цари и законные власти, вниманием коих дорожить должно…’
Пушкин хохотал как помешанный, прыгал, по своему обыкновению, бил себя по ляжкам…
— Погоди, брат… Посмотрим, как ты захохочешь, когда тебя так мордовать начнут!..
— А как будто не мордуют!.. — крикнул Пушкин. — У меня в ‘Онегине’ есть одно место так:
На красных лапках гусь тяжелый,
Задумав плыть по лону вод,
Ступает бережно на лед…
И вот кто-то из цензорской братии отчеркивает это место и собственноручно помечает: ‘На красных лапках далеко не уплывешь…’ Справедливо, конечно, но его ли это дело нас поправлять?.. А сколько стихов я и в печать совсем не посылаю! Да что тут долго разговаривать: ‘Горе от ума’ ты привез мне в рукописном виде — этим сказано все…
— Нет, не все!.. — горячо воскликнул Пущин. — Ты подумай только: цензура приостановила даже катехизис Филарета, на заглавном листе которого означено было, что он святейшим синодом одобрен и напечатан по высочайшему соизволению! И надо было видеть действие этого запрещения: в два-три дня в Москве все экземпляры книги были раскуплены по тройной цене!.. Погоди, я все-таки принесу свой чемоданчик и познакомлю тебя кое с чем…
Он быстро принес свой чемодан, порылся в сложенных в нем бумагах и, вытащив одну из тетрадей в синей обложке, сел ближе к лампе, и стал рыться в рукописи.
— Невозможность напечатать комедию Грибоедова, конечно, дикое насилие, издевательство и все, что хочешь… Это так… — продолжал он. — Но ты посмотри, что делается в министерстве просвещения! Достаточно сказать, что во главе департамента духовных дел поставили нашего приятеля, Александра Тургенева, бабника и бонвивана. Правда, он человек образованный, но, убей меня Бог на месте, если он не смеется в душе над всякой религией!.. В молодости он либеральничал и все уверяет всех, что наша российская жизнь есть смерть, что какая-то усыпательная мгла царствует в воздухе и что мы дышим ею, но теперь он бонвиванит вовсю и потолстел невероятно… И вот при министерстве устроили ученый комитет для рассмотрения книг, предназначаемых для школ, который должен водворить в России постоянное и спасительное согласие между верой, ведением и властью — ну, коротко говоря, поддерживать самовластие при помощи религии и подчиненного ей просвещения. Учение о первобытном состоянии человека может излагаться в книгах только в виде гипотезы, неосновательность которой надлежит сделать очевидной. Ложные учения о происхождении верховной власти не от Бога, а от договора между людьми — бедный Руссо!.. — подлежат тоже отвержению… В естественных науках устраняются все суетные догадки о происхождении и переворотах земного шара, а в физических и химических учебниках должны содержаться только полезные сведения, без всякой примеси надменных умствований, порождаемых во вред истинам, не подлежащим опыту и раздроблению… Ловко? И проделать все это над нами должны были капитан русской службы граф Лаваль, камер-юнкер Стурдза, полугрек, полумолдаванин… — впрочем, ты этого знаешь хорошо… — и академик Фус, по-видимому, совсем не знающий русского языка! А теперь всеми делами заправляет наш Магницкий.
— Говорят, что умница, великий острослов, не верящий ни в Бога, ни в черта… — сказал Пушкин.
— Умница чрезвычайный!.. — подтвердил Пущин. — Но и циник невероятный. А язык востер до того, что когда он был еще членом русского посольства в Париже, его должны были, по требованию Наполеона, отозвать: до того досаждали его эпиграммы императору!.. И при этом обаятельно красив, каналья… И мне все кажется, что он просто поставил себе задачу довести глупость до ее последних пределов: а ну, выдержат или нет? И представь себе: выдерживают!.. Вот как он рисовал правительству общее положение: ‘Европа успокоилась под эгидой Священного Союза, но вдруг взволновались университеты, явились исступленные безумцы, требующие смерти, трупов, ада… Что значит сие неслыханное в истории явление? Чего хотят народы посреди всеобщего спокойствия, под властью кротких государей, среди всех благ законной свободы?..’ А вот чего они хотят: ‘Прочь алтари, прочь государей, смерть и ад надобны…’ Оказывается, что это ‘Сам князь тьмы подступил к нам: редеет завеса, его скрывающая, и, вероятно, скоро уже расторгнется. Слово человеческое есть проводник сей адской силы. Книгопечатание — орудие его. Профессора безбожных университетов подают тонкий яд неверия и ненависти к законным властям несчастному юношеству, а тиснение разливает его по всей Европе…’ И вот когда царь назначил его, наконец, попечителем Казанского учебного округа, — этого он только пока и добивался, — вот тут-то и начал он ставить на глупость с такой смелостью, что, воистину, иногда дух захватывает. И представь себе, этот дьявол легко нашел исполнителей для всей этой своей чепухи!.. — воскликнул Пущин. — И, как всегда, они постарались еще превзойти эти задания… Университет превращен в монастырь. Проштрафившиеся студенты называются грешниками и отбывают наказание в ‘комнате уединения’, где повысили для них картину распятий и Страшного суда… И профессор Фукс утверждает, что цель анатомии в том, чтобы находить в строении тела премудрость Творца, создавшего человека по Своему образу и подобию. Профессор математики Никольский равенство треугольников доказывает так: ‘Этот треугольник с Божией помощью равняется вот этому…’ Он утверждает, что как нет числа без единицы, так нет и вселенной без Единого… Словом, все науки сделаны, как во времена господства средневековой схоластики, служанками теологии — ancillae theologiae — и на всех кафедрах прикреплены дощечки с текстом из послания Павла к колоссянам о ничтожестве злоименного разума перед верою… И Магницкий похваляется, что он избавил университет от хищнического владычества философии, что теперь у него философия научает мудрствовать небесная и отучает мудрствовать земная, и что смиренномудрие, терпение и любовь сопровождают все поступки его студентов. А ты вот смеешься!.. А ты подумай, каких граждан приготовят нам все эти Тартюфы… Вокруг крепостное право, военные поселения, нищета народа, а этот наглец открыто проповедует, что ‘цель гражданства есть жертвовать счастьем всех — одному’… — Он махнул рукой…
Пробило три… За окном, в морозном мраке, давно уже позванивали бубенцы прозябшей тройки. Ямщик то устало задремывал на козлах, то, прозябнув, ходил, усиленно размахивая руками и притоптывая, вокруг саней и все посматривал на красневшие во мраке окна гостиной.
— Так-то вот, милый мой… — вздохнул Пущин. — Ну, как ни усладительны мне эти часы, проведенные с тобою, и эта наша маленькая дебоша, но время ехать… Давай выпьем по последнему бокалу, и в путь… Ну, будь здоров, француз!.. И смотри: не безумствуй…
Они крепко обнялись, и Пущин надел, с помощью друга, выбежавшей заспанной няни и Якима, свою медвежью шубу и, не говоря от волнения ни слова, торопливо вышел на темное крыльцо. Алексей, сонный, хлопотал уже около возка. И Пушкин, со свечой в руке, вышел. Свеча мигала и оплывала, и рука казалась прозрачной и красной. Пушкин кричал что-то с крыльца, но Пущин от волнения ничего не слышал. Еще мгновение, он исчез в возке, Алексей вскочил в сани с другой стороны, зазвенел колокольчик, заговорили бубенцы, и прозябшие лошади сразу подхватили под горку.
— Прощай, друг Jeannot!.. — крикнул Пушкин.

V. ‘Вождь народов’

Не спал в эту железную ночь и Александр I — он часто не спал в последнее время. Жизнь царского дворца разбилась о ту пору на два лагеря. В одном, центром которого была старая Марья Федоровна, вдова убитого Павла, веселились день и ночь: есть люди, с которых все скатывается, как с гуся вода. Именно к этой беззаботной породе и принадлежала Марья Федоровна, старуха с птичьей головой, выхолощенным сердцем и, несмотря на то, что всю жизнь свою она провела в России, с отвратительным русским языком. В другом, рядом, изнемогал душой на незримой Голгофе сын ее, могущественный император гигантской страны, находившийся в апогее славы и величаемый ‘вождем народов’. И страдала в холодном одиночестве давно брошенная им жена, императрица Елизавета Алексеевна, женщина с наружностью Психеи и с углубленной, мужской душой, о которой князь П.А. Вяземский говаривал, что она во всей семье Романовых единственный мужчина…
‘Вождь народов’ не спал. Блестящая поэма его жизни заканчивалась такой страшной пустотой, такими развалинами, такой безмерной тоской, что он готовь был кричать о спасении на все стороны. И в тайне черных ночей этих он и кричал, но — ответа не было. Александр, повесив уже облысевшую и поседевшую голову, — ему не было и пятидесяти, — ходил по своему огромному кабинету и думал, и искал понять, как случилось то, что случилось. И кроткими очами следила за ним со стены Сикстинская мадонна…
Он родился в те наружно блестящие годы, когда лживая, бесстыдно-развратная и ограниченная Екатерина уже подвела Россию вплотную к кровавым пучинам Пугачевщины. Молоденький Пушкин не терпел этого ‘Тартюфа в юбке и в короне’ и утверждал, что она развратила весь народ. Знаменитый созыв депутатов он считал ‘непристойною фарсой’, а наказ — лицемерием. Начав царствование на крови мужа, она никогда не задумывалась залить кровью недовольство истомленного народа. Она хотела, чтобы ее двор сравнился в блеске ‘со славною Версалиею’ и потому расхищала народное достояние без всякого удержа: Екатерина считала ‘неприличной грошовую экономию’. Поэтому, когда граф Орлов отправлялся в Фокшаны, она подарила ему кафтан в миллион рублей… Осенью 1791 года, когда во Франции гремела уже революция, а русские князья с воодушевлением напевали революционные песни и носили в карманах трехцветные кокарды, в Петербурге разнесся слух, что придворный банкир Сэттерланд запутался. Назначено было следствие. Не ожидая его окончания, Сэттерланд застрелился. Следствие обнаружило, что он раздавал казенные деньги высокопоставленным лицам — взаймы без отдачи. Среди этих расхитителей казны оказались князь Потемкин, князь Вяземский, граф Безбородко, граф Остерман и много других, а во главе всех — великий князь Павел Петрович. Этот грабеж до такой степени стал бытовым явлением, что, когда бригадир, граф П.А. Толстой, заведовавший выборгским комиссариатом, во время пожара с опасностью жизни спас крупные комиссариатские суммы и на другой же день представил их главнокомандующему, бывшему с ним на дружеской ноге, тот с удивлением посмотрел на героя.
— Ну, что стоило бы тебе отложить миллиончик? — сказал он. — Сошел бы за сгоревший, а награду ты получил бы ту же…
Цесаревич Павел был убежден, что ближайшие сотрудники его матери состоят шпионами на жаловании у венского двора.
— Это, — говорил он герцогу Тосканскому, — князь Потемкин, секретарь императрицы Безбородко, Бакунин, граф Семен и Александр Воронцовы и Марков, который теперь посланником в Голландии. Я вам называю их потому, что очень рад, если они узнают, что мне известно, кто они такие. Лишь только власть будет в моих руках, я их разжалую, высеку и выгоню…
И вот, с одной стороны, блестящий, но лживый, развратный, воровской двор бабушки, которая кокетничала с Вольтером, а Радищева и Новикова мучила в Петропавловске, и, отобрав — и вполне справедливо — у монастырей их необозримые вотчины с тысячами рабов, раздавала их своим любовникам, а с другой — Павловск, где жил отец среди офицеров, наряженных по прусскому образцу, среди окриков часовых, звона рожков, треска барабанов, пушечной пальбы и воплей истязуемых за малейшую оплошность во фронте солдат. А между дворами бабушки и отца атмосфера ненависти, которую Павел и не думал скрывать. Он часто с ругательствами говорил сыновьям, что его мать убийца и что трон — его…
До сих пор не устают восхвалять Като — так Вольтер двусмысленно [Като по-французски значит ‘публичная девка’] звал Екатерину — за ее педагогические усилия для внука Александра, но надо быть слепым, чтобы не видеть, что все эти ее ‘наставления’ лишь жалкий набор чужих слов. Все это производит впечатление только потому, что баловство это происходит в Зимнем дворце. Все эти ‘лакомства европейской мысли’, это вольноглаголание, были тогда в воздухе, но никого ни к чему не обязывали. Если с Петром и окрепло русское самодержавие, то тогда же началась и критика ‘монашическия власти’ (Посошков) и вообще всяких ‘устоев’. В 1773 году приезжал в Петербург ‘сам Дидро’, чтобы уговаривать царицу самоограничиться, но она назвала его разговоры болтовней и продолжала наслаждаться своим ‘деспотичеством’, хотя князь Щербатов и выражал тогда мнение, что цари для составления законов ‘неудобны’. Монтескье и Вольтер подтверждали это, а за ними пришли Мабли, Руссо, Рэналь и — 1789-й. Два князя Голицына участво-вали во ‘взятии Бастилии’, Ромм, воспитатель молодого П.А. Строганова, водил его в Париже по самым красным клубам. В домах русских вельмож в качестве воспитателей кишели ‘истые вольтерьянцы’ и якобинцы. При известии о взятии Бастилии в Петербурге на улицах обнимались незнакомые. Маленькая дочь вельможи Соймонова устроила у себя иллюминацию. Офицеры в театре на представлении ‘Фигаровой женитьбы’ рукоплескали при намеке на глупость солдат, позволяющих убивать себя неизвестно за что, В.П. Кочубей, будущий министр, был ревностным сторонником революции. М.А. Салтыков превозносил жирондистов. Сын французского эмигранта Эстергази пел в Эрмитаже революционные песенки. А. Н. Радищев вслед за Мабли проповедовал, что ‘самодержавство есть наипротивнейшее человеческому естеству состояние’… То же внушал в Зимнем дворце своему ученику Лагарп, один из пошлейших болтунов своего века…
И он, восемнадцатилетний мальчик, по воле бабушки уже женатый, среди всякой лжи и блуда дворца мечтал только об одном: бросить всю эту раззолоченную грязь и уйти, купить на берегу Рейна небольшой хуторок и жить просто, тихо и незаметно среди любимых им книг и природы. И книги, и природа только дань сантиментализму времени, конечно, но в жизни и мечтании такой же факт, как и всякий другой факт.
Незадолго до своей смерти Екатерина решилась устранить сына от престола и объявить своим преемником внука Александра. С участием преданных ей вельмож был составлен соответствующий акт и поручен хранению графа Безбородко, вице-канцлера. Она хотела обнародовать этот акт в свои именины, а предварительно заставить Павла подписать отречение. Но за две недели до именин Екатерина скоропостижно умерла — так же, как и жила: в нужнике. Преданный Безбородко тотчас полетел в Гатчину и вручил Павлу акт, устраняющий того от престола. Павел наградил его княжеским титулом, возведением в канцлеры и пожалованием девяти тысяч душ, а сам понесся в Петербург. Несмотря на то что его не лобили ни придворные, ни войско, ни знать, все покорно ему присягнули. Павел, не теряя ни минуты, превратил пышный дворец матери в огромную казарму, полную лязга палашей и звона шпор. Александр, ставший наследником престола, в эту же ночь расставлял по приказу отца у всех входов Зимнего дворца пестрые будки и часовых по гатчинскому образцу. С первых же дней началось свирепое гонение на… круглые шляпы. В первые же дни было приказано, чтобы при встрече с императором на улице все без исключения выходили из экипажей и почтительно с ним раскланивались. С первых же дней была произведена реформа… обмундирования войск и начались бесконечные трескучие парады. С первых же дней всему екатерининскому была объявлена безлошадная война, назло матери были выпущены из крепостей и тюрем ее противники, и уже через две недели, 19 ноября, по приказанию его величества было вынуто тело убитого Екатериной мужа, Петра III, погребенного в Александро-Невской лавре, и переложено в новый, великолепный гроб. Затем 25 ноября Павел торжественно короновал своего мертвого отца, собственноручно возложив на гроб императорскую корону, а 2 декабря жителям Петербурга представилось совершенно необыкновенное зрелище: из Александро-Невского монастыря при 18-градусном морозе потянулась в Зимний дворец процессия с останками Петра, которые сопровождал пешком, в глубоком трауре, государь, государыня и все великие князья и княгини. По прибытии во дворец гроб был внесен в большую залу и поставлен на катафалке, под великолепным castrum doloris, рядом с гробом устранившей Петра жены. Затем 5 декабря оба гроба одновременно были перевезены в Петропавловский собор, где в тот же день последовало отпевание, во время которого на лице императора, как заметили современники, было заметно больше гнева и высокомерия, чем печали…
Безумная власть, поддерживаемая и питаемая окружающим раболепием и подлостью, с каждым днем все более и более туманила больную голову царя. Ежедневно он придумывал новые способы устрашать людей и сам все более и более их страшился: красный призрак французской революции да и участь собственного отца давали для того слишком обильную пищу его больной голове. В своей подозрительности этот мученик власти дошел до того, что кушания ему готовила особая кухарка рядом с его покоями. Задуманный им Михайловский замок снабжался подземными мостами, рвами, потайными ходами — это был не дворец, а скорее крепость. И чем больше придумывал он средств обезопасить себя, тем более дрожал. Он порол, ссылал, заточал людей в крепости, сажал на цепь, рвал им ноздри, забивал их насмерть палками. Палкой бил он собственноручно офицеров в строю за малейшую оплошность. Последовал указ, запрещающий ввоз из заграницы всякого рода книг и даже нот. Цензура задержала даже книги, выписанные из Европы царицей, и ей стоило большого труда добиться у своего венценосного супруга разрешения получить эти книги. Лифляндского пастора Зейдлера за то, что он имел библиотеку из книг, купленных в России, приговорили к лишению духовного сана, наказанию кнутом и ссылки в нерчинскую каторгу…
Иногда сознание несчастного как будто прояснялось и он пытался сделать что-то такое. Так он ввел обязательный воскресный отдых для крепостных и повелел, чтобы они работали на помещика только три дня в неделю. На эту меру некоторые смотрели, как на первый шаг к освобождению крестьян. Думать об этом приходилось: за один только первый год царствования Павла среди крестьян волнения вспыхивали 280 раз — в таком состоянии передала ему крестьянское царство Фелица, любимица богов, очаровательная Като, при которой эти волнения и кровавые усмирения их стали бытовым явлением. При усмирении крестьян Апраксина и князя Голицына произошло настоящее сражение. Победитель Репнин на могиле убитых крестьян водрузил надпись: ‘Здесь лежат преступники перед Богом, Государем и помещиком, справедливо наказанные по Закону Божию’. Разрешив крестьянам жаловаться на помещиков, Павел предоставил в то же время помещикам право пороть этих жалобщиков сколько им хочется, а затем вскоре и совсем запретил жалобы скопом. И если Като за 34 года своего царствования раздала в рабство 800 000 крестьян, то за короткие дни своего царствования Павел роздал 530 000.
Превыше всего Павел ставил торжество самовластия. Это доходило у него до того, что от дворянства он требовал, чтобы, обращаясь к нему, они подписывались ‘верноподданный и раб’, и часто он садился за обед в императорской короне. Он мнил себя царем-первосвященником: он глава церкви, папа и ‘все, что угодно’. И если любимице богов, Екатерине, случалось бивать своих фрейлин по щекам, то Павел не останавливался и перед палками: крысы и левретки, которых терзал, забавляясь, Петр III, у Павла сменились гвардейскими офицерами. Малейший намек на ‘революцию’ — и Павел выходил из себя. Когда при поездке в Казань сопровождавший его Нелединский-Мелецкий, статс-секретарь, указывая ему на леса, заметил:
— Вот первые представители лесов, которые простираются далеко за Урал… — Павел сразу вспылил:
— Очень поэтично сказано, но совершенно неуместно: извольте сейчас же выйти из коляски!..
Его взбесило революционное слово ‘представители’…
И жизнь близких он с невероятной быстротой превратил в неперестающий кошмар: никто не знал, что ожидает его на утро, ссылка в Сибирь или необыкновенное повышение в чине, палки или необозримые поместья с тысячами рабов.
Однажды петербургского почт-директора, Ивана Борисовича Пестеля, срочно вызвали к императору. Павел встретил его с иностранной газетой в руках.
— Как это, сударь, осмелились вы пропустить эту газету, — гневно сказал Павел, — когда в ней написано, что я будто бы отрезал уши мадам Шевалье?.. На что это похоже?..
— Точно, пропустил, ваше величество… — не смутился тот. — Но только для того, чтобы обличить иностранных вралей… Каждый вечер публика видит в театре, что у мадам Шевалье уши на месте, и, конечно, смеется над нелепостью выдумки…
— А, правда!.. — сразу согласился Павел. — Я виноват…
И он тут же написал в кабинете записку об отпуске пары хороших серег Пестелю.
— Поди, возьми в кабинете эти серьги и отвези мадам Шевалье, — сказал он Пестелю, — и скажи, чтобы она сегодня же надела их перед выходом на сцену…
Раз на смотру конногвардейского полка, которым командовал великий князь Константин, третий эскадрон, не расслышав команды Павла, повернул не направо, а налево. Павел загремел на офицера: как, непослушание?! Снять его с лошади, оборвать его, дать ему сто палок!.. Несчастного офицера тотчас же стащили с лошади и увели. Это обхождение Павла с офицерами солдатам нравилось, и они питали к нему известные симпатии, хотя доставалось часто и им. Константин умел прекрасно угадывать настроения отца и пользоваться этим. Несколько дней спустя, встретившись с отцом в Мраморной зале, он вдруг стал перед ним на колени и проговорил:
— Государь и родитель, дозвольте принести просьбу…
При слове государь Павел, как всегда, величественно надулся.
— Что вам, сударь, угодно?
— Государь и родитель, вы обещали мне награду за итальянскую кампанию. Награды этой я еще не получил…
— Что вы желаете, ваше высочество?
— Государь и родитель, удостойте принять вновь на службу того офицера, который навлек на себя гнев вашего величества на смотру конногвардейцев…
— Нельзя, сударь: он был бит палками…
— Виноват, государь: я приказания вашего не исполнил…
— Благодарю, ваше высочество… Он принимается на службу вновь и повышается двумя чинами…
Во время одного из путешествий по России Павел приказал расстрелять помещика Храповицкого за то, что тот, вопреки его приказанию не отрывать крестьян от работы для починки дорог по случаю царского проезда, все-таки осмелился выслать их чинить дорогу. И только ловкое вмешательство Безбородко спасло несчастного…
Павел думал, что призвание его состоит в том, чтобы восстановить все, что было разрушено французской революцией, он вступил в Мальтийский орден, мечтал возвратить низверженным венценосцам их троны, и мечты эти освящали всю его политику… Но все это тонуло в массе поступков явно уже безумных, вроде строжайшего выговора умершему генералу Врангелю или публичного, чрез газеты, вызова всех европейских монархов на дуэль…
Даже сыновья его не знали, что ждет их завтра, и трепетали в этом кошмаре день и ночь. Раз Павел вошел в комнату Александра и увидал у него на столе трагедию Вольтера ‘Брут’, которая кончается стихами:
Rome est libre! Il suffit…
Rendons grces aux dieux…
[Рим свободен! Довольно!
Возблагодарим богов… (фр.)]
Павел ничего не сказал, только нахмурился и стал по обыкновению тяжело дышать, а потом велел позвать к себе Александра и, показывая ему на страшный указ Петра I о цесаревиче Алексее, спросил:
— А вы знаете, сударь, историю этого царевича?
И остановил на смущенном сыне свой бешеный взгляд…
Отношения его к близким все обострялись. Все с минуты на минуту ждали указа о заключении Александра в Шлиссельбург, а Константина в Петропавловскую крепость. Павел открыто говорил о своем желании назначить наследником престола принца Евгения Вюртембергского, племянника Марии Федоровны, пятнадцатилетнего мальчика, которого Павел сделал уже генерал-майором и шефом драгунского полка.
Мягкий Александр совсем терялся под гневом отца. Опытный Аракчеев помогал ему советом в затруднительных случаях, и Александр чувствовал эту хотя и грубоватую, но настоящую, собачью преданность. В нем все более и более крепло желание уйти прочь от всего этого, но — куда уйти наследнику российского престола?! Да и жаль было страны. Ведь так легко, казалось, устроить ее судьбу: нет Павла, нет и всего этого ужаса… Надо сперва, значит, все устроить, а потом уже уйти. А устроить все совсем просто: сперва — просвещение, а потом — constitution libre, которая обеспечит России свободу и благоденствие навсегда. И во всех этих мечтаниях его поддерживали молодые приятели: Чарторижский, Строганов, Новосильцев…
А гроза надвигалась все ближе и ближе, и в Александре заговорило, наконец, чувство простого самосохранения. И — после долгой борьбы он дал согласие на то, чтобы вооруженной рукой заставить отца подписать отречение от престола…
…Александр остановился среди своего огромного кабинета. В глазах его была смертельная боль и ужас. Он не мог выносить воспоминания о той ужасной ночи, когда те ворвались в спальню отца и Зубов… табакеркой… и… Скарятин… шарфом…
И, не помня себя, ‘вождь народов’, несмотря на поздний час, бросился мимо тихих караулов на половину жены…

VI. Первое предостережение

Елизавета Алексеевна не спала и, задумавшись, сидела у потухающего камина над раскрытой Библией. Ее с малых лет уверили, что в этой книге — источник утешения, но ее прямой мужской ум не находил в этих грубых, малограмотных, кровавых и часто глупых страницах решительно никакого утешения. В огромном дворце она была совершенно одинока. Она совсем девочкой была выдана за Александра — ей было 15 лет, ему — 16, и после недолгого периода молодого влюбления они быстро охладели один к другому. Развратная Като, тщетно прождав некоторое время правнука от них, подослала к Елизавете с этой целью своего любовника Платона Зубова. Елизавету очень оскорбило, что ее муж никак не отозвался на этот поступок дорогой бабушки. Их дороги разошлись еще больше. Она вскоре сошлась с Чарторижским. Благодаря бешеному патриотизму, мать Чарторижского получила от поляков кличку ‘матки ойчизны’. Это не помешало ей, однако, стать любовницей князя Репина, который эту ‘ойчизну’ заставлял трепетать перед собой. От него у нее родился Адам и, с детства напитанный ненавистью к России, волею судьбы-насмешницы был призван служить ей. И вот он жил с Елизаветой, а Александр своим увлечениям и счет скоро потерял. Все это было вполне в нравах Зимнего дворца: дорогая бабушка размахом своего разврата удивляла вселенную. Но когда у Елизаветы от поляка родилась дочь, Павел нахмурился.
— Сударыня, — обратился он к статс-даме, княгине Ливень, — полагаете ли вы, что у блондина мужа и блондинки жены может быть ребенок брюнет?
Та на мгновение замялась, было, но сейчас и нашлась:
— Но… Господь всемогущ, ваше величество…
Потом у Александра надолго завязалась связь с красавицей М.А. Нарышкиной, которая, однако, не мешала ни ему, ни ей рвать цветы любви на стороне, и если он не перешагнул известной черты в романе с красавицей Луизой, женой друга его Фрица, прусского короля, то с родной сестрой своей Екатериной, ‘полубогиней тверской’, как звал ее Карамзин, он перешагнул все границы, о чем он сам так неосторожно писал в своих письмах к ней: ‘…Helas, je ne sais profiter de mes anciens droits (il s’agit de vos pieds, enten dez-vous) d’appliquer les plus tendres baisers dans votre chambre a coucher a Twer… [Увы, я не могу воспользоваться моим старым правом (речь идет о ваших ножках…) покрыть вас нежнейшими поцелуями в вашей спальне в Твери… (фр.)] Эти игры его кончались не всегда весело: красавица фрейлина, княжна Туркестанова, забеременев от Александра, отравилась и скончалась в страшных мучениях…
Елизавета увлеклась вскоре молодым кавалергардом А.Я. Охотниковым. Но их любовь продолжалась только два года: при выходе из театра Охотников был заколот кинжалом клеврета великого князя Константина, и она в горе осталась на долгие годы одна — вплоть до Венского конгресса, когда Нарышкин, может быть, мстя своему августейшему повелителю, снова устроил примирение между ней и князем Чарторижским и их связь возобновилась. А Александр, наверху славы и могущества, рвал цветы удовольствия среди венских красавиц: Le roi de Danemark trinkt f r alle, l’empereur de Russie liebt f r alle [Датский король пьет за всех, русский император любит за всех… (фр. и нем.)] — пелось тогда в одной популярной песенке. Отношения между супругами были не только холодны, но даже грубы: об этом говорят не только многие современники, но даже полицейские наблюдения…
Но годы шли. Оба устали от жизни и просто постарели. Марья Антоновна Нарышкина снова с треском изменила ему с князем Гагариным. Князя он отправил в Рим, а с ней порвал навсегда. И снова супруги сделали попытку примирения, но оба почувствовали какую-то стеклянную стену. И, когда теперь, измученный воспоминаниями и безотрадными думами, он нервными шагами вошел к ней, он и она сразу почувствовали эту стену опять и опять.
— Что вы все не спите, друг мой? — как всегда, по-французски спросила она его, поднимая на него свои красивые серо-голубые глаза. — Вас волнует что-нибудь?
— Нет… да… — рассеянно отвечал он: об этом он говорить и с ней не мог. — Забот действительно много, и я… что-то очень устал…
— Посидите со мной немного у огонька… — робко сказала она. — Я вот все Библию читаю, которую оставили мне эти милые квакеры…
— А, да… — все точно отсутствуя, отвечал он, бросив рассеянный взгляд на толстую книгу. — Вы что же, собственно, читаете?
Они говорили безразличные слова, а души бились за стеклянной стеной и потакали: прости, забудь, будем снова, как тогда, давно, вместе… Но ни он, ни она не находили в себе сил выговорить эти слова. И он заметил, как она устала и бледна: в последнее время она все прихварывала.
— Вы не должны засиживаться так долго… — сказал он. — Вам надо очень беречь себя… Хотя Виллье и говорит, что серьезного у вас ничего нет, но все же ваше состояние беспокоит меня. Правда, я мало верю врачам: что может знать тут человек?
И он опустил уже лысеющую голову…
— Вам надо спокойнее ко всему относиться… — глядя на него снизу вверх, отвечала она. — После этого ужасного наводнения и вашей болезни вы далеко еще не окрепли как следует… Ваши постоянные огорчения чрезвычайно волнуют меня…
Он махнул рукой.
— А вы знаете, что сказал мне раз архимандрит Фотий? — спросил он. — Он говорит, что в народе существует поверье, что как я родился в год страшного наводнения, так в год наводнения и умру…
— Ах, оставьте вы все эти суеверия!
— Но почему же? — усмехнулся он. — Тайные общества работают не покладая рук… И подумать, что я сам иногда разделял все эти детские иллюзии! — горько рассмеялся он.
— Кто знает: может быть, когда детьми мечтали мы уйти от всего и поселиться на Рейне, мы были и правы… — тихо добавила она, опуская голову, чтобы скрыть навернувшиеся слезинки.
— Если бы все знать наперед… — глухо отозвался он и спохватился: — Нет, нет, я не буду тревожить вас! Идите и отдохните… Время у нас еще будет…
Она покорно встала и протянула ему руку. Рука была холодная и чуть дрожала. Он поцеловал ее и быстро вышел из гостиной. А она, повесив белокурую голову с уже поредевшими и поседевшими волосами, пошла в спальню.
А его, как только он снова вернулся к себе, сразу бурно охватили опять страшные думы: точно самый воздух покоев его был отравлен ими. И снова увидел он с мучительной яркостью ту страшную ночь: морозный туман в огромных окнах дворца, жутко настороженная тишина, в которой слышно только биение своего сердца, а потом эта возня, глухие крики и…
Пьяные гвардейцы не только убили, но и изуродовали Павла: вредное царствование было пресечено вредным способом, как выражался потом Карамзин. И на не раз уже окровавленный престол тут же, у еще не остывшего трупа мужа, заявила притязания Мария Федоровна: Ich will regieren! [Я буду править! (нем.)] Но заговорщики не удостоили немку даже и разговора. Александр в первые моменты готов был от содеянного убежать куда глаза глядят, но судьба в лице грубого Палена, противно воняющего потом и вином, взяла его, потрясенного и плачущего, за руку и сказала повелительно:
— Довольно ребячиться!.. Надо царствовать… Пойдите покажитесь гвардии…
Целые часы он оставался в подавленном молчании, устремив глаза в одну точку и не допуская к себе никого, а на все утешения Адама Чарторижского с горечью повторял только одно:
— Нет, нет, я должен страдать… Того, что было, не изменишь…
А вокруг царили радость и ликование, доходившие, по выражению современника, даже до неприличия. Русский посол в Риме, узнав о смерти Павла, дал блестящий бал. Петербургская гвардия, маршируя, распевала новую песню:
После бури, бури преужасной,
Днесь настал нам день прекрасной…
Снова появились в великом множестве круглые шляпы, сапоги с отворотами и русские запряжки, которые были запрещены Павлом: петербуржцы торопились заявить вселенной, что вот они свободны…
И, полный самых благих намерений, Александр принимается лихорадочно делать добро: он увольняет от власти многих неугодных обществу лиц, он возвращает назад донцов, брошенных Павлом в безумный индийский поход, он раскрывает двери крепостей для томившихся там узников и призывает из Сибири сотни, тысячи сосланных туда Павлом. И, когда молодому владыке доносят, что кто-то на дверях опустевшей Петропавловки написал: ‘Свободна от постоя’, он сказал: ‘Желательно, чтобы навсегда!..’ Продолжая вызывать всеобщую радость, он отменяет указ Павла о запрещении ввоза из заграницы книг, приказывает полиции никого не теснить, уничтожает виселицы, стоявшие в каждом городе, запрещает печатать в газетах объявления о продаже крестьян без земли. Многие смотрят на этот акт, как на первый шаг к освобождению крестьян, и, действительно, он не раз горячо повторяет своим друзьям, что он добьется этого, хотя бы это стоило ему головы, а когда флигель-адъютант, князь Лопухин, намекнул ему раз на возможность серьезного сопротивления со стороны дворянства, он сказал:
— Если дворяне будут противиться, я уеду со всей моей фамилией в Варшаву и оттуда пришлю указ…
Вот, может быть, разгадка его привязанности к Польше и сосредоточения там лучших полков…
И, как ни колебался потом в своих взглядах Александр, — колебаний не знают только мертвецы да кретины — его отвращение к крепостному праву красной нитью проходит чрез всю его жизнь. И никогда не упускал он случая открыто его высказывать. Так, когда после войны с Наполеоном Шишков, этот специалист по манифестам, внес в один свой манифест фразу о связи помещиков с крестьянством, ‘на обоюдной пользе основанной’, Александр вспыхнул и резко заметил сладкопевцу:
— Я не могу подписать то, что противно моей совести и с чем нимало не согласен…
И он вычеркнул лживые слова…
Он мечтал о целом государственном перевороте, о революции сверху, которая должна ограничить власть монарха и осчастливить свободой его подданных: от трехцветных кокард, которыми он с братьями играл так недавно, по-видимому, во дворце что-то осталось…
С тех пор прошло сто лет, но до сих пор либеральные и радикальные ригористы не верят искренности этих стремлений Александра: помилуйте, а ежедневные парады, которыми он занимался?! Они совершенно забывают о параллелизме души человеческой — и своей собственной, — в которой небесное уживается с земным, они забывают, что на русский престол вошел тогда не убиенный сединами старец, не Диоген, не Сократ, не демократический журналист даже, а всего-навсего двадцатичетырехлетний мальчик, пьяный молодостью и жизнью.
И сама жизнь взяла на себя заботу поставить в Зимнем Дворце маленький, но чрезвычайно характерный водевиль. Бонапарт, первый консул, прислал в Петербург особую депутацию поздравить молодого императора. Александр был в чрезвычайном восхищении, что вот он увидит героев великой революции, настоящих республиканцев.
— Je vous salue, citoyens! [Я вас приветствую, граждане! (фр.)] — с улыбкой приветствовал их Александр, с некоторым удивлением посмотрев на их пышно-раззолоченные кафтаны и мундиры.
Республиканцы незаметно переглянулись. Беседа продолжалась. И Александр, и Константин испытывали живейшее удовольствие называть послов Бонапарта ‘citoyens’. Но у тех лица вытягивались все более и более.
— Но, ваше величество, во Франции более не принято уже называть так кого бы то ни было… — запротестовал, наконец, один из них. — Это было первое время… когда…
И он улыбнулся тонкой, слегка насмешливой улыбкой над теми временами, когда люди тешились этими игрушками…
Чрезвычайные послы республики с упоением погрузились в радости великосветской жизни. Манеры их были галантерейны до самой последней степени. Один из них, заметив на столе гостиной аметистовое сердечко хозяйки, стал небрежно играть с ним, класть его в рот и вдруг — нечаянно проглотил его. На другой же день при учтивой записке сердечко, отмытое начисто, было возвращено по принадлежности. Чуткий Александр запоминал все эти мелочи…
Первое опьянение властью и славой окрыляло юношу царя в его трудах на пользу человечества, и он точно не замечал, что пока труды эти заключались, главным образом, в бесконечных разговорах с друзьями о том, как им лучше устроить людей, и в чтении и в подписывании разных бумаг. А тем временем подошли и торжественные дни коронации. Молодой царь еще и еще раз упился из ядовитого кубка славы и не раз показал людям свою молодую, наивную душу. Когда накануне своего торжественного въезда в Москву он, не утерпев, поехал один по Тверской, его, ‘ангела’, узнали, и сразу со всех сторон к нему кинулся народ и сжал его кольцом, и железным, и нежным. ‘Батюшка, родимый, солнышко ты наше красное…’ — слышалось со всех сторон, и люди исступленно, в восторге целовали и его, и чепрак, и сапоги…
А потом ослепительное торжество коронации и бури неподдельных народных восторгов…
Но и в эти потрясающие моменты страшная ночь не забывалась. У него бывали иногда минуты такого страдания, что близкие опасались за его рассудок. И точно для того, чтобы убедить себя и всех, что не для себя принял он из окровавленных рук убийц власть, он снова и снова подписывал целый ряд актов, дающих одним радость, а другим хотя облегчающих страдания. Он уничтожил пытку. Он всячески берег народные средства при раздаче наград по случаю коронации, которые были более чем скромны. А в ответ на просьбу какого-то сановника о пожаловании ему крестьян он отвечал:
— Большая часть крестьян в России рабы. Считаю лишним распространяться об уничижении человечества и о несчастии подобного состояния. Я, во всяком случае, дал себе обет не увеличивать числа крепостных и потому не раздавать крестьян в собственность.
Наконец, коронация кончилась. Сам Александр не хотел, чтобы торжества длились слишком долго.
— Quand on fait voir un fantТme, — шутил он, немножко кокетничая, — il ne faut pas en abuser: il peut venir a crever… [Когда показывает фокусник привидение, не надо злоупотреблять этим: все может лопнуть… (фр.)]
И пошел день за днем, месяц за месяцем. Власть опутывала его все более и более. Для блага людей представлялось необходимым назначить на места министров других людей. Он назначал. Но почти тотчас же обнаруживалось, что благо людей от этой перемены ни на йоту вперед не подвинулось. В душе поднималась досада, нетерпеливое желание поправиться, и начинались столкновения с теми или иными людьми, недовольство, игра самолюбий, эгоизмов, алчности, в которых дело тонуло, и вместо светлого храма всеобщего счастья, в котором торжественно гремела бы вечная литургия, снова начиналась грязная, кропотливая и — в минуты упадка духа уже казалось — безнадежная сизифова работа… А если идти против воли окружения, то кто же им мешает повторить историю с Павлом? А тогда прощай все мечты о спасении России и человечества!.. Наследовать ему должен брат, Костя, а в нем он чуял много отцовского…
Обсуждая со своими друзьями иностранную политику, Александр склоняется к мысли Кочубея, что самое лучшее для России — это оставить Европу устраивать свои дела, как она хочет, а самим все свои силы употребить на внутренние преобразования. Но мудрое решение это не могло долго оставаться в силе: во Франции все более и более поднимал голову Бонапарт. Его неудержимо выпирало наверх: вчерашние республиканцы властно требовали, чтобы он взял на себя труд освободить их от обязанности устраивать свои дела… В противовес Кочубею другие друзья заявляли, что нельзя совсем устраниться от дел Европы, что Бонапарту следует поставить на вид, что ‘мы располагаем средствами поддерживать наш голос в делах Европы’. И чудные глаза Луизы, королевы прусской, с которой он провел несколько прелестных дней в Мемеле, с укором спрашивали его: неужели мой рыцарь оставит меня на произвол этого узурпатора? И Александр клянется над гробом очень им уважаемого почему-то Фридриха Великого, что Луиза на помощь России рассчитывать может… И вот, потихоньку да полегоньку, от красивых слов перешли к делу, в России был обявлен набор, русские войска двинулись заграницу, произошла первая стычка у Вишау, и Александр впервые увидал убитых и умирающих в осенней грязи солдат. Целый день он ничего не ел, а к вечеру почувствовал себя нездоровым и слег…
Наполеон величественно безмолвствовал, и его раззолоченная свита из вчерашних республиканцев и революционеров думала, что голова его полна гениальными мыслями, — на самом же деле он все никак не мог освободиться от досады на freluquet [Ветрогон, пустая голова (фр.)] Долгорукого, который, явившись для переговоров, позволил себе говорить с ним, с Наполеоном, как с ‘boyard, которого хотят сослать в Сибирь!..’. Вследствие всего этого грянул Аустерлиц, и Александр увидел трупы 21 000 русских людей. Он слез с лошади, сел под деревом на землю и — заплакал. Спутники его смущенно стояли в отдалении…

VII. Трясина

…Усталый до последней степени, Александр торопливо разделся и лег. Он спал всегда на походной кровати, на соломенном тюфяке, и обыкновенно сразу засыпал глубоким и крепким сном. Но теперь сон не шел к нему: в его мозгу стояли страшные, апокалиптические картины войны. Она длилась несколько лет. Стихотворцы, писатели и просто болтуны уже одели весь этот ужас поэтическим флером, разрисовали все грубой ‘патриотической’ ложью, но он жаждал теперь только одного: правды, как бы страшна она ни была. Если он, пролив кровь отца, вместо блага дал людям только эти моря крови и горы трупов, то надо же понять, как это случилось!
Отступать после Аустерлица было невозможно. Он пошел дальше. За ним, увлекаемый миллионами совершенно неуловимых побуждений, потянулся русский народ, — гигантские часы всемирной истории движутся песчинками — а для того, чтобы поддержать его дух в надвигающемся на него ужасе, по всем церквам было приказано читать воззвание синода, в котором Бонапарт обвинялся в том, что он угрожает России вторжением и хочет потрясти веру православную, что во время революции он отложился от веры Христовой, воздавал поклонение, одному Богу подобающее, истуканам, человеческим тварям, блудницам и идольским изображениям, что в Египте он приобщился к гонителям церкви Христовой, проповедовал Алкоран магометов, созвал во Франции иудейские синагоги, установил новый великий синедрион еврейский, сей самый богопротивный собор, который некогда дерзнул осудить на распятие Спасителя, а теперь помышляет соединить иудеев, гневом Божиим рассеянных по всей земле, подвигнуть их на ниспровержение церкви Христовой и — о, дерзость ужасная, превосходящая меру всякого злодеяния! — провозгласить Наполеона Мессией… От служителей церкви не отставали и служители науки. Нашелся в Дерпте профессор Гецель, который в зверином числе Апокалипсиса открыл имя Наполеона. Свое научное открытие профессор предложил Барклаю, дабы ‘распечатать оное для усугубления бодрости духа русского воинства’. Невероятный дурман лжи, как всегда в таких случаях, распространяли газеты.
О внутренних преобразованиях, которыми Александр хотел было осчастливить свой народ, не было времени и подумать. Мало этого: торжественно уничтоженная в 1801 году тайная экспедиция должна была снова возродиться. Появились шпионы, настоящие и воображаемые, и началось вскрывание частных писем. Даже письма Марии Федоровны просматривались: нужно было следить за ее отношениями к ее племяннику, Евгению Вюртембергскому, которого Павел прочил в наследники русского престола…
Благо России заставило главнокомандующего Бенигсена дать Наполеону сражение при Эйлау и положить в нем убитыми и ранеными 26 000 человек. Затем грянули громы Фридланда, где ‘победитель непобедимого’, Бенигсен, был разбит наголову и потерял около 15 000 человек еще… После этого Александр поручил передать императору Наполеону — не авантюристу Бонапарту уже, а императору республиканцев Наполеону — свои пожелания, чтобы тесный союз России и Франции, который был постоянно предметом его желаний, скорее загладил бы все эти бедствия и обеспечил бы миру спокойствие и счастье. Наполеон, говоря о Пруссии, решительно, как и подобает гению, утверждал, что ‘est une vilaine nation, une vilaine arm&eacute,e, une puissance qui a tromp&eacute, tout le monde et qui ne m&eacute,rite pas для общего блага d’exister [Это дрянной король, дрянная нация, дрянная армия, держава, обманувшая всех и не заслуживающая права на существование (фр.)], и — подписал союзный договор с Россией. Но воззвания ‘святейшего’ синода уже сделали свое дело: благочестивый русский народ возроптал против союза с антихристом Бонапартом. Впрочем, волнение не было продолжительным: оказывалось, что Александр потому и велел соорудить на Немани плот для свидания с Наполеоном, чтобы сперва окрестить Бонапарта, а потом только уж и допустить его перед свои светлые очи. Но так как разрыв с Англией — в угоду антихристу — вызвал сильный застой в торговле и уронил цену русских денег, то союз с Францией сделался предметом всеобщего негодования, вскоре начали потихоньку поговаривать о необходимости перемены главы государства: по мнению многих, сестра царя Екатерина, ‘полубогиня тверская’, могла бы много лучше наладить общее благо. Но Александр не сдавался: надо только на место неспособного Будберга министром иностранных дел посадить графа Румянцева, а на место военного министра вместо князя Лобанова графа Аракчеева — и все будет великолепно. Да еще был назначен для общего блага новый посол в Париже, князь Б.А. Куракин, — такой, по словам графа С.Р. Воронцова, болван, что ему следовало бы быть или немецким принцем, или идолом у дикарей. Впрочем, большой нужды в нем и не было: все нужные ему сведения русское правительство за приличное вознаграждение получало от Талейрана, который, по словам Наполеона, всегда был готов продать даже родного отца.
Но всего этого оказалось тем не менее мало. Тогда очень ограниченный и потому чрезвычайно уверенный в себе Сперанский, — Пушкин звал его popovitch turbulent et ignare [Шумный и невежественный попович (фр.)], а Вяземский — чиновником огромного размера, — просиживая за письменным столом по восемнадцати часов в сутки, в два месяца соорудил такой план идеального управления страной:

ДЕРЖАВНАЯ ВЛАСТЬ ГОСУДАРЯ ИМПЕРАТОРА

Государственный Совет

0x01 graphic

Известный историк Шильдер, рассказывая об этих проектах Сперанского, впал почему-то в веселое расположение духа и привел в своем труде между прочим следующее impromtu [экспромт (фр.)] Вольтера по поводу таких же проектов Тюрго:
Je crois en Turgot fermement!
Je ne sais pas ce qu’il veut faire:
Mais je sais que c’est le contraire
De ce qu’on fit jusqu’&agrave, pr&eacute,sent!..[*]
[*] — Я твердо верю в Тюрго! Я не знаю, что он хочет сделать, но я знаю, что это будет как раз обратное тому, что делалось до сих пор… (фр.).
Но так как для устройства этой чудесной башенки Сперанскому нужны были ‘нарочитые налоги’, то он был — и вполне основательно — весьма осторожен в проведении благодетельной реформы и пока ограничился только тем, что предложил ‘дела 1-го департамента Сената разместить по министерствам, 2-му дать наименование 1-го и т. д., вместе с сим наименовать канцлера юстиции, поручив ему на первый раз в общих выражениях главный надзор за судебною частью’. Можно бы даже было, по его мнению, и учебную часть поручить главному директору, а министру сделать некоторое вознаграждение и т. д., и т. д., и т. д. — juste le contraire! [Совсем напротив! (фр.)]. Открылась деятельность для блага России Государственного Совета. Посмотрев, что там делается, Н.И. Тургенев записал у себя в дневнике: ‘Посмотревши на это собрание первых людей в государстве, посмотрев, как судятся в нем важнейшие части государственного устройства, нельзя не сказать: как все это жалко!.. И эти люди сидят в лентах с накрахмаленными рожами и не стыдятся смотреть друг на друга…’
Аракчеев узнал об этих колоссальных преобразованиях один из последних, когда все уже было решено. Он пришел в такую ярость, что, бросив все, ускакал в свое Грузино, и только несколько ласковых писем от Александра да подарок пары хороших рысаков успокоили ревнивого генерала, который из военных министров для блага России уже превратился в председателя департамента Государственного Совета и, превратившись, по своему обыкновению записал на вкладных в Евангелие листах:
‘Генваря 1-го 1810 г. — В сей день сдал звание военного министра. Советую всем, кто будет иметь сию книгу после меня, помнить, что честному человеку всегда трудно занимать важные места государства’.
Конечно, дьявол над этими записями мог бы помереть со смеху, но у него было слишком много другого дела: нужно было на место Аракчеева посадить Барклая, на место князя Лопухина — И.И. Дмитриева, знатного стихослагателя, на место Завадовского — Разумовского, а на место Голубцова — Гурьева и т. д., нужно было ввести новый тариф, ожививший русскую торговлю, но чрезвычайно разгневавший русского друга и союзника Наполеона, а главное, нужно было приготовить для творца Государственного Совета, Сперанского, бывшего в зените своей славы и могущества, место, куда он вскоре для общего блага должен был быть сослан: чиновничество ненавидело его за чванство, а общество обвиняло его в том, что он занимает при Александре то место, которое Талейран занимал при Наполеоне, то есть изменника. Александр не верил сплетням об измене, но он был лично глубоко уязвлен Сперанским — зазнавшийся попович не только самовольно присвоил себе право читать вскрываемую дипломатическую переписку, но и звал Александра за глаза ‘белым теленком’, а кроме того, и это главное, в предстоящей, по-видимому, войне с союзником Наполеоном Александру важно было иметь за собой всю Россию. И вот тройка унесла для общего блага Сперанского в Нижний Новгород… А на другой день прохожие видели у подъезда его дома дровни, на которые охапками сваливались кипы бумаг, заключавших в себе несомненные рецепты для спасения России. Небрежно связанные листы разносило по ветру, так что люди были принуждены бегать по улицам и ловить рецепты. Историки возмущены этим варварством чрезвычайно…
Радость по поводу ссылки Сперанского была огромная и всеобщая.
— Что за мерзавцы люди!.. — выходил из себя Александр. — Вчера утром еще они ловили его улыбку, а сегодня меня поздравляют и радуются его высылке!..
Он взял со стола книгу и, снова с гневом бросив ее на стол, воскликнул:
— О, подлецы!.. Вот кто окружает нас, несчастных государей!..

VIII. Кровавый потоп

Между тем друг и союзник России, Наполеон, успел тем временем забраться в Испанию и Португалию. Русские — для войны со шведами — заняли Финляндию, а на юге воевали с турками. Но так как австрийцы осмелились занять герцогство Варшавское, то Наполеон и Александр направили войска против австрийцев. Отношения с владыкой республиканцев портились, однако, все более и более. Чтобы поправить их, Александр к новой свадьбе уже женатого Наполеона отправил высокоторжественное посольство. Посла своего дорогого союзника Наполеон принял как нельзя лучше, но за его спиной осторожно вел переговоры с австрийским послом Меттернихом о союзе Франции с Австрией — против России. У него кружилась голова от ‘величия’, и раз, в 1810 году, во время охоты он сказал генералу Вреде:
— Еще три года, и я буду владыкой вселенной!..
Исполняя это свое пророчество, этот республиканский Батый начал присоединять к Франции одну чужую область за другой простыми декретами: Голландию, ганзеатические города, побережье Немецкого моря между устьями Эмса и Эльбы, владения герцога Ольденбургского… В душе Александра крепло убеждение в необходимости спасти Европу от ненасытного честолюбия Наполеона и ‘оградить несчастное человечество от угрожающего ему варварства’. В самом начале 1812 года его друг, муж прекрасной Луизы, Фриц, с душевным прискорбием известил его, что вступил в союз с Наполеоном против России. Фриц деликатно умалчивал, что он выговорил у Наполеона в случае успешной войны присоединение к Пруссии Курляндии, Лифляндии и Эстляндии.
— Хорошо… — сказал Наполеон. — Вы получите эти провинции, но… а как же клятвы на могиле Фридриха Великого?
Но он все же одобрил прусского короля за то, что он старается загладить свой недостойный союз ‘с потомками Чингизхана’. О своем определении Пруссии — vilain roi, vilaine nation, vilaine arm&eacute,e… [Дрянной король, дрянная нация, дрянная армия… (фр.)] — Наполеон больше не вспоминал.
За Пруссией последовала Австрия. И в июне Наполеон со своими полчищами вторгся в Россию. Он намеревался после заключения мира в Москве провозгласить себя ‘императором Востока и Запада, главою европейской конфедерации, защитником веры христианской’. Для этого он вез даже в своем багаже пышные коронационные одежды. А там уже владыка вселенной, maitre de l’univers…
И началось что-то страшное, непонятное, от одного воспоминания о котором и теперь в тишине Зимнего дворца боязливо сжималась душа. Теперь Александр никак не мог поверить, что все это наделали они с Наполеоном. Он старался убедить себя, что события эти были подобны гигантской лавине в миллиарды пудов весом, которая нависла над цветущими долинами жизни. Прохожий не удержался, кашлянул, и вот вся эта масса с ревом полетела вниз, и были разрушены деревни, стада, дороги, тысячи людей… Сорвалась лавина не потому, что кашлянул прохожий, а потому, что в ней напряглись миллионы непонятных сил, толкавших ее к падению, и кашель был только последним толчком. Не было бы кашля, лавина все равно сорвалась бы и сделала свое страшное дело — от удара молнии, от выстрела охотника, от падения маленького камешка под ногой серны… Это было совершенно верно, но тем не менее уже давно, а теперь в ночи в особенности, тайный голос говорил ему: но виноват и ты…
Теперь, издали, страшные годы те представлялись совсем в ином свете, чем тогда. Тогда ему представлялось, что он со своими генералами руководит событиями: Armfeld propose, Benigsen examine. В. de Tolly delibere, Phull s’oppose [Армфельд предлагает, Бенигсен изучает, Барклай рассуждает, Пфуль восстает против… (фр.)], а старый Кутузов по восемнадцати часов валяется в постели. А тот, бешеный, рвется по трупам в Москву, вступает в нее, ищет по архивам ‘прокламации Пугачева’, чтобы поднять ими крестьянство, Москва гибнет в пламени, и владыка вселенной, maitre de l’univers, попытавшись — неудачно — взорвать Кремль, должен бежать из ее дымных развалин… В армиях — и русской, и французской — происходят вещи неслыханные. Русская армия своими ворами-интендантами уже в 1805 году была раздута, разута и обречена мукам голода. Солдаты и офицеры грабили свое и чужое население, беспощадные и постоянные расстрелы грабителей не производили никакого впечатления. Крестьяне были на краю отчаяния: ‘Если наши крестьяне начнут драться с нашими солдатами (а я этого жду), — писал шут Растопчин, — то мы накануне мятежа, который непременно распространится на соседние губернии, где раненые, беглые и новобранные полки также производят неурядицу’. Смертность в армии была ужасающая. Покрытые гноем, без сменных рубашек, с тяжелыми ранами, перевязанными сеном и бумагой из разграбленных архивов, солдаты гибли, как мухи. В тарусском ополчении, например, из 1015 ушедших вернулись только 85. Среди командного состава шли, как всегда, невероятные интриги, и Александр должен был держать при генералах своих соглядатаев: за Барклаем наблюдал Ермолов, за Кутузовым — Бенигсен, за Багратионом — Сен-При, за Чичаговым — Чернышев, а так как Багратион считал Сэн-При чуть ли не за наполеоновского шпиона, то он в свою очередь окружил его своими шпионами. Иногда среди дыма пожаров и тысяч трупов разыгрывались безобразные скандалы.
— Ты немец!.. — кричал Багратион на Барклая. — Тебе все русское нипочем!..
— А ты дурак!.. — кричал Барклай. — И сам не знаешь, почему ты считаешь себя коренным русским…
Шут Растопчин играл пошлую комедию народного героя и вождя, от которой тошнило всех. ‘Полно тебе фиглярить, — писал он Наполеону в своих знаменитых афишах. — Вить солдаты-то твои карлики да щегольки, ни малахая, ни тулупа, ни рукавиц, ни онуч не наденут. Ну, где им русское житье-бытье вынести? От капусты раздуются, от каши перелопаются, от щей задохнутся, а которые-то в зиму и останутся, так крещенские морозы поморят, будут у ворот замерзать, во дворе околевать, в сенях зазябать, в избе задыхаться, на печи обжигаться…’ И, чрезвычайно гордый своим уменьем писать по-народному, он с своей стороны принимал участие в борьбе с Наполеоном: баламутил Москву, служил молебны, раздавал населению испорченное оружие, ловил масонов и мартинистов и сражался с супругой. Причина домашних битв была весьма серьезная: Растопчин сослал бронзовый бюст Наполеона в нужник, а его жена, католичка, протестовала: Наполеон быль коронованной особой все же, над которым помазание совершал сам римский первосвященник…
Подъем патриотизма, несомненно, был, но еще несомненнее, что к нему примешалась масса лжи, шкурничества и всякой подлости. Когда семидесятилетний Свербеев, загоревшись, собрал своих мужиков и предложил им идти против врага, ‘замыслившего в своей сатанинской гордости разорить нашу веру и покорить себе нашу милую родину’, для защиты веры и родины нашелся только один охотник. До сведения Растопчина дошло, что некоторые ‘мартинисты’ хотят будто бы запросить государя, какие есть у России средства обороны, то есть, другими словами, хотят поставить войну до некоторой степени под надзор общества. Он предупредил смутьянов, что ответом на такое любопытство будет лишь далекое путешествие, а чтобы усилить впечатление своего предостережения, приказал поставить около Слободского дворца две запряженных повозки с полицейскими, одетыми по-дорожному. Все поэтому сошло благополучно: ‘хвастуны вели себя умно’. Когда население, покидая Москву, вооружалось на дорогу, купцы драли за оружие несметные деньги и наживались чрезвычайно. Народ и даже раненые из лазаретов разбивали кабаки и лакали по-собачьи текущее по мостовой вино… И в то время как западная Россия обливалась кровью, в Петербурге, Москве, в провинции чудесно веселились, танцевали, и петербуржцы стали только вместо французского чаще ездить в русский театр, высыпали из табакерок французский табак и стали нюхать русский. Кто сжег несколько французских брошюрок, кто отказался от лафита и стал пить рейнвейн, и все, отправляясь в саратовское имение, красноречиво говорили о Минине и Пожарском. Молодые девицы воображали себя то амазонками, то сестрами милосердия, примеривали соответственные туалеты, и кн. Вяземский формировал женский полк, давая пароль: ‘Aimer toujours!’ [Любить всегда (фр.)] И, испуганно зарыв свое добро в саду или замуровав в стену, все бежали вон и покрывали стены постоялых дворов очень чувствительными надписями: ‘Le mot ‘adieu’, се mot terrible… Je vous salue, oh, lieux charmants, quittes avec tant de tristesse!..’ [‘Прости’ это ужасное слово… О, прощайте, очаровательные места эти, покинутые с таким сожалением… (фр.)]
На призыв о пожертвованиях откликнулось всего трое… иностранцев, в ратники помещики отдавали то, что похуже, и на французском языке, старательно картавя на ‘р’, молили Бога о победах… И Александр должен был покрывать всю эту ложь торжественными манифестами, в которых восхвалялись до небес ‘верность и любовь к отечеству, какие одному только русскому народу свойственны: войско, вельможи, дворяне, духовенство, купечество, народ, словом, все государственные чины и состояния, не щадя ни имущества своего, ни жизни, составили одну душу вместе мужественную и благочестивую, толикоже пылающую любовью к отечеству, колико любовью к Богу…’.
А эти поля битв, на которых артиллерия носилась по мертвым и раненым! А пожар госпиталей в Москве, когда раненые — их было там около двадцати тысяч — выползали из этого моря огня полуобгорелыми, со страшными воплями, по еще пылающим углям! А эти, забытые на полях сражений, солдаты с перебитыми ногами, которые питались гнившим мясом лошадей и своих товарищей!.. А отступление французов, а в особенности этот страшный день 25 октября, когда при морозе в 25 градусов разыгралась бешеная метель! Призраки в лохмотьях, в женских кацавейках, в простреленных и обгорелых обрывках ковров, с сумасшедшими глазами замерзали на ходу. Люди сходили с ума от ужаса. Люди бешено рвали зубами не только кишки павшей лошади, но даже тела умерших и умирающих товарищей, или взламывали череп только что убитого солдата и с жадностью глотали его теплый мозг. Отставших мучили и добивали крестьяне. Карманные словарики, которые были розданы французским командованием своим солдатам и в которых были такие перлы, как ‘Господин мужик, я алкаю…’, не помогали: господа мужики не понимали столь утонченного русского языка. Часто, когда бородачам удавалось поймать какого-нибудь полуживого француза, бабы выкупали его у них: им лестно было убить француза собственноручно. Когда попадалась в плен большая партия, ее иногда зарывали всю живьем, и те долго ворошились под землей. И если партизаны, вроде Фигнера, прикалывали пленных пиками или развешивали их по деревьям, то и с другой стороны платили тем же: около Гжатска испанцы, португальцы и поляки перебили около двух тысяч безоружных русских пленных…
Иногда страдания несчастных были так невыносимы, что нельзя было терпеть: раз великий князь Константин собственноручно прикончил одного голого пленного, который молил его об этом…
В городах трупы павших, во избежание заразы, сжигали. Часто в огонь попадали еще живые, и тогда страшные крики их потрясали всех. В одном поместье несколько сот пленных французов заперли в морозную ночь в сарай. К утру они все замерзли: так и стояли тесной толпой, примерзши один к другому. В другом месте несколько сот пленных, которых казаки набили в тесное помещение плечом к плечу, частью задохлись, частью умерли с голоду. Голодные, они грызли один другого — что можно было достать зубами. Часто, чтобы поскорее развязаться с ними, ограбив дочиста, запирали в какое-нибудь помещение и зажигали…
А владыка вселенной, maitre de l’univers, бросил остатки своей недавно грозной, а теперь замученной и жалкой армии и помчался в Париж. Но и русские, выступив из Тарутина в числе почти ста тысяч, пришли в Вильну в числе всего двадцати семи тысяч. В Московской, Смоленской и Витебской губернии было зарыто и сожжено более двухсот тринадцати тысяч трупов, а в одной Вильне — пятьдесят три тысячи. Но тем не менее, когда в Вильне эти страшные призраки и людоеды наткнулись вдруг на фургоны с золотом, они, забыв обо всем, бросились на грабеж. Преследовавшие их по пятам казаки тотчас же присоединились к ним…
И, в конце концов, маршал Ней, один, в лохмотьях, с сумасшедшими глазами, вошел в Пруссию. Его не узнали.
— Я арьергард Великой армии, маршал Ней… — сказал он…
…Нет, довольно!..
Одним движением он поднялся с кровати и опустил пылающую голову на ледяные руки. Между неплотно сдвинутыми тяжелыми шелковыми завесами на окнах водянисто брезжил непогожий зимний рассвет… Он чувствовал озноб и крайнее изнурение. Ему хотелось уснуть хоть полчаса. Он опять лег, укрылся потеплее, закрыл глаза и — увидел яркие картины своего победного шествия по Европе…
Немцы восторженно приветствовали его и поднесли ему лавровый венок. Он сейчас же передал его старому Кутузову, которого терпеть не мог. Немцы, изменив Наполеону, заключили союз с ним. Но Наполеон снова уже успеть набрать около 100 000 кретинов, разнес союзников под Люценом и в Дрездене, где только что кричали ‘ура’ Александру, стали кричать ‘ура’ Наполеону. Под Бауценом Наполеон снова разбил союзников. Затем был бой под Дрезденом, где союзники опять потерпели поражение, и, наконец, под Лейпцигом, после трехдневного кровопролития, Наполеон был разбит, и вскоре, сломив последнее, слабое сопротивление французов, Александр во главе союзных войск вошел торжественно в Париж, французы, только вчера умиравшие с криками: ‘Vive l’Empereur!’, теперь восторженно кричали: ‘Vive Alexandre!’
Торжество было полное, небывалое, слава была головокружительная, но душа его, потрясенная ужасами, уже открылась дыханию миров иных. ‘Пожар Москвы просветил мою душу, — говаривал он потом, — и суд Божий на ледяных полях наполнил мое сердце теплотою веры, какой я до сих пор не чувствовал…’ В сердце его разгоралось светлое чувство смирения и жажды единения с Богом. Он стал посещать нарочно для него устроенную церковь, исповедался, причастился и повелел, чтобы и все русские войска говели. А в первый день Пасхи, на том самом месте, где был казнен Людовик XVI, русским духовенством был совершен торжественный молебен в присутствии всех русских полков и несметного числа парижан, которые, только что закончив XVIII век, с его Вольтерами, Руссо и революцией, теснились и толкались, чтобы поскорее приложиться к кресту…
Пребывание в Париже закончилось, наконец, ‘миром’, причем ‘одним предательским почерком пера Талейрана’ Франция потеряла все плоды двадцатилетних побед: 50 крепостей, 1000 пушек, огромные военные запасы, литейные дворы, корабли в гаванях, всего на 1 200 000 000 франков. Население ее убавилось на 15 360 000. Она должна была уплатить Пруссии 25 000 000 контрибуции. Таким образом, все, что осталось французам за труды по разрушению Европы, была ‘слава’ да несколько картин и статуй, которые награбил Наполеон по Европе и которые остались в Париже… Наполеон, покидая Москву, в бешенстве пытался взорвать Кремль и оставил за собой развалины — от moscovites sauvages во главе с Александром не пострадало в Париже ни одно стекло.
Россия ликовала. Пламенный мальчик Рылеев, начитавшийся древних, просто из себя выходил. ‘Низойдите, тени героев, тени Владимира, Святослава, Пожарского!.. — вопиет он. — Оставьте на время райские обители! — Зрите и дивитесь славе нашей!.. Возвысьте гласы свои, Барды! Воспойте неимоверную храбрость воев русских!.. Девы прекрасные, стройте сладкозвучные арфы свои: да живут герои в песнях ваших!..’ И — под торжественный звон колоколов и бесчисленные молебны люди начали сводить между собою счеты. Те, которые бежали от французов, возвратившись, стали громко, с патриотическим негодованием, обличать тех, которые остались, — в измене, в грабительстве, в перемене веры, в отсутствии патриотизма. Мерзкий шут Растопчин хватал направо и налево иностранцев, купцов-раскольников, мартинистов, ‘якобинцев’, одних заковывал в кандалы, других отдавал в солдаты. Иногда приходилось ему налетать и на неприятности: на грозный вопрос, почему он остался в Москве, князь Шаликов язвительно отвечал скомороху: ‘Ваше сиятельство объявили, что будете защищать Москву со всем московским дворянством, — я явился вооруженный, но… никого не нашел’. Но это не смутило шарлатана, и он привязался к престарелому Новикову: как смел он давать у себя в Авдотьине приют больным французам?! Правительство старалось поскорее разоружить… русский народ: ‘Ныне время брани миновало, вы не имеете более нужды в вооружении’, — говорилось в правительственном обращении к народу, которое читалось по всем церквам. За пушку правительство обещало пять — десять рублей, за солдатское ружье и пару пистолетов пять рублей. И все оружие предлагалось снести в… храм Божий. Если принять во внимание брожение крестьян, среди которых ходили слухи о близкой уже воле, — они ждали ее даже от Наполеона, — то эти заботы имели под собой солидное основание.
Патриоты тем временем торопились представить правительству счета о потерях и убытках: граф Головин предъявил счет на 229 000 рублей, граф И.А. Толстой на 200 000, от них не отстали князь Голицын, князь А.И. Трубецкой и многие другие… В список своих потерь княгиня Засекина внесла 4 кувшина для сливок, 2 масленки и чашку для бульона, дочь бригадира Артамонова требовала уплаты за утерянные новые чулки и шемизетки, а какая-то дама поставила в счет 380 рублей за — сгоревших канареек… Полиция же московская, не предъявляя никаких счетов, собственноручно грабила Москву и окрестные имения, причем граф Растопчин при разграблении магазина шикарной портнихи, француженки Шальмэ, выбрал себе красивый сервиз…
Страшная трагедия закончилась омерзительно-пошлым водевилем…
Так зачем же все это было?
Неизвестно!..
Александр тяжело вздохнул. Он понял, что сна уже не будет. Совсем уже рассветало. И он, разбитый, с горячей головой, с неприятным вкусом во рту, встал, чтобы начать свой обычный день. Эти каторжные работы власти теперь были тем более невыносимы, что теперь-то он уже наверное знал, что никакого толка из всех его трудов не будет. И в тысячный раз он подумал: ‘Единственное, что надо сделать, это — уйти…’ Раньше его тревожила мысль о последствиях такого шага, — кто станет на его место, как это отзовется на России? — но теперь он понял, что, кто бы на его место ни стал, что преемник его ни делал бы, результат будет один и тот же: бессмыслица и кровь. Следовательно, страшное преступление, которым он начал свое царствование, было ни на что не нужно…
Он хмуро позвонил камердинера…
И в камер-фурьерском журнале за тот день было записано:
‘Его Величество изволил сегодня встать в 7,30 и кушал своей высочайшей особой завтрак в диванной комнате в 8,16’.

IX. Мечтания мужицкие

Нудно было в избе Мирона Любимова. Жил мужик ничего себе, и вот нашла на него вдруг полоса неудач: прошлой осенью забрили лоб его сыну, который служил теперь лейб-гренадером в Питере, потом, на Николу Зимнего, корова пала, год вышел на хлеба плохой, и, в довершение всего, расшаливался на дворе домовой. Позвал было Мирон о. Шкоду молебен отслужить с водосвятием, чтобы унять маленько ‘хозяина’, но после молебна тот разозлился и еще того хуже. Старики говорили, что добра теперь не жди. А среди мужиков опять слушок насчет Беловодии поднялся, мужицкого царства, где-то за Амур-рекой, сказывают, где мужику живется всласть: только работай… И размечтались зуевцы о далеком крае: вот бы дал Господь!.. И еще больше опостылело им их старое Зуево и вся эта неурядица и бесхозяйственность всей их жизни… Слухи эти о ту пору в народе возникали не раз — в особенности в Малороссии, где мужики поднимались сразу целыми селениями и уходили, сами не зная куда… А тут с усадьбы Дунька прибежала, племянница, сударушка молодого барина. Известно, не ее воля, а люди, между прочим, зубы-то скалят: ‘Плименница-то твоя, вишь, скоро барыней будет!..’ И Мирон, починяя старый хомут, повернулся к Дуне спиной: будто бы темно… Дуня — сюда спасалась она от тоски, которая заедала ее в Михайловском, — тихонько вздохнула и поднялась.
— Ну, простите, Христа ради… — сказала она, снимая с гвоздя свою шубку. — Надо иттить…
Тетка вышла в сенцы проводить племянницу, и долго они с ней там шушукались, и Дуня то и дело вытирала глаза то углом платка, то передником, то рукавом: съедало девку горе… А потом, накинув шубку по скопскому обычаю на один рукав и повесив голову, чтобы не видели люди заплаканного лица, она торопливо пошла праздничной — был последний день масленицы — деревней в старую усадьбу…
Деревенька была небольшая и бедная. Угодья были плохие: и земля родить могла бы, и лес был, и озера рыбные, и хорошие покосы по Сороти. Но мужики жили серо. Причин этому было три: крепостное право, которое связывало их по рукам и по ногам, власть ‘мира’, которая была горше власти барина, а всего хуже — плохие хозяева, не жестокие, не жадные, а бесхозяйственные люди, которые не любили и не понимали ни деревни, ни народа, ни работы. И потому зуевские мужики чувствовали себя, как пчелы в обезматоченном улье…
Со смертью Петра русский двор, попав в женские руки, точно совсем потерял голову. Роскошь и мотовство — по-тогдашнему сластолюбие — достигли своего апогея при немке Екатерине II. Петербургское общество того времени князь Адам Чарторижский сравнивал с преддверием огромного храма, в котором присутствующие устремляли все свое внимание на божество, сидящее на престоле, и приносили ему жертвы и воскуривали фимиамы. Безумия российской Версалии заражают знать, а чрез знать и все дворянство. Напрасно ‘немецкая мать русского отечества’, окруженная своими любовниками, заботится о нравственности общества, напрасно торжественными манифестами и указами борется она против их прихотей и расточительности, сластолюбие ползло по всей России и разоряло помещиков, а, следовательно, и крестьян. Иногда это ‘сластолюбие’ служило подлому народу на пользу. Так, когда князь Голицын проиграл все свое состояние и даже жену, — последняя досталась графу Разумовскому, — его двадцать тысяч крестьян заплатили долги барина и тем откупились и вышли на волю. Но в огромном большинстве случаев ‘сластолюбие’ это ложилось на них тяжким гнетом, как это было, например, в Костромской губернии, в имении матери А.С. Грибоедова, где крестьяне, выведенные из терпения невыносимыми поборами, заволновались и получили в награду — военную экзекуцию…
И если знать и дворянство ‘с рабским подобострастием припадали к священным стопам великой Фелицы’, а потом, опускаясь все ниже и ниже, стали почитать уже за счастье целовать руки любовницы Аракчеева Настасьи, то, точно мстя за свое холопство это, еще большего холопства требовали они от своих бесчисленных рабов. Мужик был двуногой ‘скотиной без рогов’, которая открыто продавалась на ярмарках наряду со скотиной рогатой. Рабы проигрывались за карточным столом. Дамы высшего общества, по словам Массона, ‘воспитывали’ своих крепостных девок специально для разврата. Он же рассказывает об одном гвардейском жеребце, который, проиграв все, отправился для поправки своих дел в свое поместье, распродав там предварительно всех мужиков. ‘Мне только двадцать пять лет, — говорил этот жеребец, — я очень крепок, и я займусь там заселением своих земель. Чрез какие-нибудь десять лет я буду отцом нескольких сот своих крепостных, а чрез пятнадцать лет я пущу их в продажу…’
Продавались тогда люди совсем не дорого: за борзого щенка от хороших ‘злобачей’ господа платили иногда до трех тысяч рублей, а за крестьянскую девушку от трех до тридцати рублей. Ребенка можно было купить за гривенник. Зато ‘спецы’ ценились высоко: хороший повар или музыкант стоил рублей восемьсот и выше. За своих актеров граф Каменский отдал целую деревню в двести пятьдесят душ, а двадцать музыкантов своих он продал за десять тысяч рублей. В просвещенный век Екатерины в газетах часто мелькали объявления: ‘Продается малосольная осетрина, сивый мерин и муж с женой’, ‘Продается парикмахер, а сверх того четыре кровати, перины и прочий скарб’, ‘Продается 16 лет девка доброго поведения и немного поезженная карета’, ‘Продается повар, кучер и попугай’…
Труд крепостных не считался ни во что. Захотелось графу А.К. Разумовскому послушать соловьев во время разлива, и вот сгоняются тысячи его верноподданных, чтобы для графского проезда в пойму выстроить немедленно дамбу. И если не все русские Мирабо того времени хлестали своего Гаврилу за измятое жабо в ус и в рыло, то все они за бутылкой шампанского могли вести возвышенные разговоры до рассвета в то время, как их ‘хамство’ боролось со сном на жестоком морозе…
‘Глупость и крайнее безрассудство этого подлого народа’ помещики презирали до глубины души, и единственным лекарством против этого были плеть и кандалы. Эти уездные сатрапы не знали в самодурствах своих никакого предела: если мужики вовремя не набрали заказанной им земляники в лесу, барыня ставила сотню их под плети. Чтобы не поганить своих барских ручек о хамскую рожу, другая барыня изобретала особый инструмент для пощечин, который назвала ‘щекобиткой’. Эстляндский губернатор Дуглас сек крестьян в своем присутствии и истерзанные спины их приказывал посыпать порохом и зажигать. Княгиня Козловская, одна из русских Мессалин, секла по грудям, по половым органам, привязывала голых крестьян к столбам и травила их собаками, а горничную, которую приревновала она к своему любовнику, она всю исколола булавками, а потом, не довольствуясь этим, собственноручно разорвала ей рот до ушей… Графиня Салтыкова, жена воспитателя Александра I, целых три года держала своего парикмахера в клетке, чтобы он как-нибудь не разболтал, что она… носит парик.
Повесив голову, Дуня почерневшей уже дорогой шла к усадьбе и не замечала ликующего весеннего дня. Вокруг все было еще бело, но солнце слепило уже по-весеннему, и слышалось под сугробами бульканье и звон невидимых ручьев, и по первой бурой проталине на взлобке, на припеке, уже расхаживали черно-блестящие, точно вымазанные маслом, грачи с белыми носами…
Войдя в ворота, — по двору бродили, радуясь солнышку, куры, индейки, гуси… — Дуня увидала, что кучер Петр, щурясь от солнца, держит в поводу оседланного Малек-Аделя. Лошадь была немудрящая и плохо вычищена, и неказисто было не раз чиненное седло с порыжевшей кожей, но молодой барин был не очень взыскателен на этот счет…
— Откуда Бог несет? — лениво спросил Петр Дуняшу.
В это время хлопнула дверь на террасе, и с хлыстиком под мышкой, надевая на ходу перчатки, на крыльцо вышел Пушкин. ‘Опять в Тригорское… — пронеслось в голове Дуни, и ее сердце жгуче укусила ревность: хоть бы в прорубь, что ли, и всему бы конец…’ А Пушкин вскочил в седло, с улыбкой помахал Дуне рукой и поехал со двора.
Сегодня его расстроили. В доме с утра кипела революция: вся дворня, с Ариной Родионовной во главе, подняла, наконец, знамя восстания против засилья Розы Григорьевны, немки, жены управляющего Рингеля. Сергей Львович, устав от русских воров и наслышавшись о немецких добродетелях, поставил во главе всех запутанных дел своих немца, но Рингель оказался почище всех своих русских предшественников. Самому же Сергею Львовичу за делами смотреть было некогда: он был человек светский. Пушкин сделал экономке суровый выговор, а она отвечала ему дерзостью. Вскипев, он велел предъявить ему ‘все щеты’, хотя он и сам не знал, что он под этим разумеет. Но, раз начав быть хозяином, он пошел до конца: составил комитет из трех старых дворовых, велел перемерить в амбаре хлеб и открыл, как ему казалось, несколько утаенных четвертей. Он выгнал Розу Григорьевну к чертовой матери, взял бразды правления в свои руки и — не знал, что делать дальше. Он засмеялся и, написав брату Льву о революции и восстановлении порядка, решил ехать в Тригорское на блины…
Едва выехал он за ворота, как его точно ослепило: какая весна!.. Какое торжество!.. Он всей грудью вдохнул свежий, пахнущий талым снегом и солнцем воздух, и вдруг сердце его налилось радостью: на небольшой проталинке солнечно играл ручеек, около воды распустился голубой подснежник, и первая пчелка блаженно грелась на его нежном венчике… И сразу в душе, точно само собой, начало слагаться обрывками, неясно, но прелестно:
Только что на проталинках весенних
Показались ранние цветочки,
Как из царства воскового,
Из душистой келейки медовой
Вылетает первая пчелка…
Полетела по ранним цветочкам
О красной весне разведать:
Скоро ль будет гостья дорогая,
Скоро ли луга зазеленеют,
Распустятся клейкие листочки,
Расцветет черемуха душиста?..
В Зуеве же, у Любимовых собралось несколько стариков посоветоваться. Так как дело было важное, то Матрена даже занавески на окнах спустила. И дьячок Панфил, старичок с хитренькими глазками и с носом в табаке, величайший политик и фантазер на всю Псковскую землю, таинственно рассказывал:
— …Пройтить туды ничего не стоит: держи все на восход солнца и больше никаких. Ну, только, милые, далеко, ох, далеко!.. Сказывают, ровно три года надо туды иттить… И который пойдет искать ее, Беловодию-то, должен тот человек содержать себя во всей строгости, как перед Господом, чтобы… как свеча воску ярого… чтобы ни сучка ни задоринки… Только тот, который выдержит все это, только тот и увидит ее… Земли там кажний бери, сколько только твоей душеньке угодно: пашни, и лугов поемных, и лесов могутных… И никого там нет над мужиком набольшего — только на себя да семейство свое и работай… Сам управляется народушка, и во всем там хрестьянину полная воля…
Хмуря кустистые брови, мужики, затаив дыхание, слушали, и глаза их горели…

X. В Тригорском

Пушкин осторожно продвигался вперед: снег держал плохо, лошадь проваливалась, и легко можно было слететь. И голубыми глазами, которые слепило солнце, он радостно осмотрелся вокруг и тихонько запел гусарскую песню, незабытую еще с лицейских лет:
Поповна, поповна, поповна моя,
Попомни, как ты целовала меня…
От Михайловского до Тригорского было не более получаса. Дорога шла опушкой соснового леса. С правой стороны виднелось вздувшееся, посиневшее озеро. На границе дедовских владений высились три старых сосны, у корней которых он часто сиживал, любуясь заливными лугами по берегам светлой Сороти, лесами сосновыми, зеркальными озерами и синими далями… Потом дорога вышла в поле, где глубоким сном спали древние курганы и на холме стоял бедный погост Вороноч, который раньше был богатым пригородом вольного Пскова. Теперь от старого городища уцелели только две церковки да несколько сирых избушек…
Эти тихие, уже обтаявшие курганы — на одном из них грелась пара только что прилетевших пегих аистов, — эти старинные церковки, это городище говорили ему о глубокой старине. Вороноч упоминается уже в старых летописях: в 1356 году немцы ‘воеваша села около Острова’ и тогда же сын знаменитого Ольгерда, Андрей, ‘из своея украйны пригнавше безвести повоеваше неколико сел Вороночской волости…’. Часто, когда краю приходилось особенно трудно, сам Господь Бог выступал на его защиту. Так, в 1427 году Витовт, стоявший на Вороноче, был так перепуган внезапно налетевшей бешеной грозой, что сразу же пошел на мирные переговоры. Немного спустя, по рассказу летописца, ‘бысть знамение в Вороночи: от иконы св. Николы из левого ока, из суха древа, истече кровь напрасно [Внезапно (старослав.)] на заутрени в Спас день’. Из Пскова послали по икону ‘два попа, Ивана да Семена, и привезена бысть икона во Псков’. Ливонская война грозного царя Ивана IV захватила не только ‘города от литовской украйны’, но и города ‘от немецкой украйны’, и этот, теперь мирный, край. И сам царь, тогда совсем еще молодой, побывал здесь, но летописец высочайшим посещением Вороноча остался недоволен: ‘Князь великий все гонял на мсках [Ямских лошадях (старослав.)], а христианом много протор и волокиты учинили… а не управив своей отчины ничего…’ В смутное время здесь громил знаменитый полковник Лисовский: ‘И под Изборском был и дрался с Псковскими ратными людьми, и под Островом, и под Опочкой, и стал на Вороноче и воевал Псковщину, а литвы и немец 2000 с ним’. И разоряли дотла край войны с Польшей, и когда псковский воевода Воейков, отступив перед врагами, пошел с ними ‘хребтами вместе’, то предали все огню и мечу и ‘збегали людишка и крестьянишка наша в иные государевы городы, где кому ссяжно’, но потом, потихоньку, народ возвращался на старые ‘печища’…
И Петр I не раз проезжал этими местами…
Все воспевая потихоньку поповну, Пушкин въехал на широкий двор большой, но неказистой усадьбы. Белокурый, с ямочками на румяных щеках казачок принял от него вспотевшую от тяжелой дороги лошадь, и Пушкин весело вбежал в переднюю.
— А-а, Александр Сергеевич!.. — радушно встретила его от дверей в большой зал Прасковья Александровна, хозяйка, уже пожилая женщина с простым и ясным лицом. — А я утром гляжу в окно, сорока по двору скачет, и думаю: кого-то она мне сегодня пророчит?.. А вы тут как тут… Очень рада… Ну, идите… Сейчас будут блины…
И она вошла с гостем в большой зал. Обстановка покоя была очень проста. Большой стол посредине, — в зале часто обедали, — вдоль стен простые стулья, по углам, на высоких столиках, бронзовые канделябры с толстыми мордочками ангелов. На одной из стен тяжело хрипели старинные часы с огромным маятником. Напротив знакомо мелькнула в глаза старая потемневшая картина ‘Искушение св. Антония’, бедный старик был окружен бесами самого отталкивающего вида… И соседняя гостиная была так же проста. Тут на почетном месте висел потускневший портрет Екатерины II в напудренных буклях, с румяными щеками и бесстыжими глазами: Тригорское было пожаловано ею деду Прасковьи Александровны. Под портретом царицы стояло роялино Тишнера, на котором часто играла для Пушкина его любимые вещи падчерица Прасковьи Александровны, Алина. И сама Алина была тут, у светлого окна в парк, над пяльцами. Это была обаятельная, но строгая девушка. ‘Alina — ессе femina’ [Алина — вот женщина (лат.)], — говорил он с восторгом. — Не говори Алина, а говори малина…’ Но строгая девушка, видя, что он готов увязаться за всякой юбкой, умело держала его в некотором отдалении. И слухи о Дуне донеслись и до нее…
И как только в большом доме стало известно, что приехал Пушкин, он весь зазвенел девичьими голосами и засиял улыбками. Женской молодежи в доме было всегда много. Тут были не только четыре дочери Прасковьи Александровны, но и их родственницы и подруги из соседних дворянских гнезд, настолько многочисленные, что Прасковья Александровна путалась в них. И Пушкин терзался выбором, влюблялся то в ту, то в другую, а то и в нескольких сразу. И то он в этом доме восторгался всем, а то с такою же искренностью всех и все тут бранил…
— Идите сюда, Александр Сергеевич!.. — зазвенел из библиотеки голосок шестнадцатилетней хорошенькой Зизи, которую по-настоящему звали Евфросинией, но так как она терпеть не могла этого имени, то и величали ее все то Зизи, то Зина. — Ах, да шевелитесь же немножко!..
Пушкин, усиленно вытаращив глаза, размахивая руками и притворяясь задыхающимся, влетел в библиотеку. Его встретил веселый смех. Тут была не только белокурая воздушная Зина, но и старшая сестра ее Анна, ровесница Пушкина, сдержанная и серьезная девушка, втайне давно любившая молодого поэта. Только несколько месяцев тому назад, в ее именины, он поднес ей стихи:
Хотя стишки на именины
Натальи, Софьи, Катерины
Уже не в моде, может быть,
Но я, ваш обожатель верной,
Я, в знак послушности примерной,
Готов и ими вам служить…
Но предаю себя проклятью,
Когда я знаю, почему
Вас окрестили благодатью…
Нет, нет, по мненью моему,
И ваша речь, и взор унылой,
И ножка, — смею вам сказать, —
Все это чрезвычайно мило,
Но пагуба, не благодать!..
Она берегла этот клочок бумажки как святыню, в то же время отлично знала, что такими стихами он сеял направо и налево, что это только слова, которые ни к чему не обязывают… Но он точно не замечал сияния этого тихого, только для него, чувства, и глаза его не отрывались от очаровательной Зизи, которая играла ему Россини, великолепно варила жженку и была первой затейницей во всех деревенских удовольствиях.
— Аня ищет для вас какую-то скучную книгу и никак не может ее найти… — залепетала Зина. — Помогите нам…
— Позвольте… — строго поднял он палец. — Сперва вы должны сказать мне: переписано, наконец, ‘Горе от ума’ или нет?
— Аня кончает…
— Сколько клякс?
— Только две… И, кроме того, я так аккуратно их слизнула, что они почти незаметны…
— Тогда, пожалуй, я помогу вам… Какую книгу ищете вы для меня?
— Нет, нет, книги потом… — входя своей тяжелой походкой, проговорила Прасковья Александровна. — Идемте… А то блины простынут…
По дому шла уже веселая перекличка, слышался топот молодых ног, шуршание юбок, смех, и когда Пушкин с хозяйкой, Зиной и Аней вошли в зал, там был уже целый букет женской молодежи, местный священник о. Герасим, известный более под кличкой Шкоды, и барон Борис Вревский, сосед, молодой человек с интересным лицом и темными кудрями чуть не до плеч. Он только что кончил петербургский университетский благородный пансион и готовился в гвардию.
На большом столе уже дымились и благоухали стопки румяных, нежных блинов, которыми славилось Тригорское: Прасковья Александровна и сама покушать любила, любила и угостить. Ее наливки, травники, квасы, соленья и варенья способны были, по словам Пушкина, мертвого из могилы поднять… Батюшка, худенький, в подержанной ряске, истово прочел молитву, благословил брашна, и все, весело шумя стульями и смеясь, уселись вкруг изнемогающего от обилия яств стола…
— Батюшка, Александр Сергеевич, Борис Александрович, по рюмочке… Кто чего хочет? — радушно угощала Прасковья Александровна. — Вы травничку, батюшка?
— Если разрешите, Прасковья Александровна… — как всегда, конфузясь немножко, отвечал попик.
— Ну, так и наливайте сами… И вообще не заставляйте угощать себя… Александр Сергеевич, помогите батюшке…
— Со всем нашим полным усердием… — поклонился хозяйке озорник.
В граненых рюмках засветился черно-зеленый травничек. К упоительному запаху блинов примешался его горьковатый аппетитный запах: так пахнет под осень по жнивью.
— Ну, с широкой Масленицей, господа!..
Все чокнулись… Выпили… Глаза ласкали блюда и не знали, на чем остановиться: янтарным ли балычком закусить, белорыбицей ли прозрачной, жирной розовой семгой, икрой маслянисто-серой, грибками ли этими замечательными?.. И дымилась бело-золотая гора рубленых яиц, и матово и жирно белела сметана, и от одного только вида янтарного масла сводило челюсти…
— Повторим, отче? — деловито спросил Пушкин у попика.
— С превеликим удовольствием, Александр Сергеич… — застенчиво улыбнулся он.
Он любил михайловского барина и часто ходил к нему пить чай, но в то же время и опасался его чрезвычайно: иной раз такое согнет, унеси Ты только, Царица Небесная!..
— Опять травничку или, может быть, по рябиновочке пройдемся?
— По-моему, лутче бы словно травничку… Для здоровья, говорят, он пользителен…
Вилки и ножи усердно работали среди смеха и шуток. Старая ключница Акулина Памфиловна строго и с гордостью следила за всем порядком. Стопки блинов таяли с волшебной быстротой, но дотаять до конца никогда не успевали: взволнованные, раскрасневшиеся дворовые девушки — видно было, что они всей душой ушли в свое дело, — подавали из кухни все новые и новые стопки и ставили их перед кушающими.
— Вот горяченьких-то!..
Пушкин весело оскалился.
— Нет, каково святому Антонию страдать, глядя на наше пиршество!.. — кивнул он на старую картину кудрявой головой. — С одной стороны, бесы со всякими искушениями, а с другой — мы с блинами… Не знаю, как он, но я из всех этих соблазнов выбираю все-таки ваши блины, Прасковья Александровна… Хотя и изнемогаю уже, но беру еще… — И он взял два блина, облил их горячим янтарным маслом, сверху покрыл густой сметаной и, отправив первый кусок в рот, блаженно застонал: — М-м-м… Небеса вижу!..
Все засмеялись. Даже строгая Акулина Памфиловна сдержанно улыбнулась. Она недолюбливала Пушкина за его когти, — не христианское это было, по ее мнению, дело, такие когти отращивать… — за то, что он за столом всегда шумел, а встанет, никогда и лба не перекрестит. Но его смех и шутки заражали и ее, и она, сердясь, норовила подставить ему что повкуснее и всегда угощала его моченой антоновкой, которую он очень любил. Разрумянившийся батюшка тоже смотрел на него смеющими глазками так, как будто ожидал, что вот сейчас, сейчас тот и маханет… И Пушкин не заставил себя ждать. Не успел попик, поддерживая левой рукой широкий рукав рясы, дабы не заехать, грехом, в сметану, налить всем соседям упоительно пахнущей смородиновки, как Пушкин, подняв свою рюмку, плясовым говорком зачастил:
Настоичка травная,
Настоичка тройная,
На зелья составная —
Удивительная!..
Вприсядку при народе
Тряхнул бы в хороводе
Под ‘Взбранной воеводе —
Победительная…’
Взорвался смех. Прасковья Александровна, сдерживая улыбку, погрозила Пушкину пальцем…
— Да это, ей-богу, не я, Прасковья Александровна… — осклабился тот всем своим некрасивым, горбоносым, но милым лицом. — Это пиита наш Мятлев вводит в грех отца Герасима… Посмотрите на него, пожалуйста…
Попик от забавного кощунства михайловского барина поперхнулся, раскашлялся и, улыбаясь виновато, вытирал красным платком вдруг вспотевшую лысину. А вокруг все смеялось. В те времена такие маленькие кощунства были в моде. Все аккуратно говели, причащались, соблюдали посты, а между благочестивыми упражнениями любили эдак остроумно, по старой привычке, побогохульничать немножко…
— Прикажете подать мороженых сливок, барыня?
— Подожди, Акулина Памфиловна, — отвечала хозяйка. — Пускай покушают еще… Александр Сергеевич, а сижка что же?.. Очень удачен…
Лица раскраснелись. Глаза сияли. Стало заметно упираться…
— Ну, а теперь можно подать и мороженых сливок… — распорядилась Прасковья Александровна. — И горяченьких…
Сливки в деревянном корытце выставлялись на мороз и, замерзнув, превращались в белый сладкий монолит. Перед тем как подавать их на стол, их быстро скоблили ножом, и раскаленный блин, в который быстро завертывались эти белые ледяные сладкие опилки, отправлялся по назначению…
— Блаженство неизреченное, отче… А?.. — говорил Пушкин немного охмелевшему попику. — Зиночка, ваше здоровье… по специальному заказу…
Анна Николаевна смотрела на него своими теплыми милыми глазами. В душе ее пела грустная песенка: нет, нет, он не любит ее… А он забыл уже и Зиночку и ухаживал за своей соседкой слева, кудрявой и румяной блондинкой с ямочкой на подбородке. И заметил себе: ‘Если когда буду описывать ее, то скажу просто: эта девушка выросла среди яблонь… Да от нее и пахнет антоновкой… Однако Борис что-то уж очень миртильничает с Алиной, подлец… Губа не дура…’
— Борис Александрович, Борис Александрович, Борис Александрович! — вдруг зачастил он. — Да помилуйте: где вы? На седьмом небе?.. Ваше здоровье!.. Да здравствуют музы, да здравствует разум!..
Борис с улыбкой поднял свою рюмку.
С блинами было кончено. При всем добром желании дальше не шло. Чтобы освежиться немного, подали чудесные моченые яблоки, варенья всякого, взвару, квасу… Но всему бывает конец. И — зашумели стулья… А потом была музыка, нежная, мечтательная музыка Россини, и прелестные менуэты Рамо, и свои русские романсы, и беготня, и стихи, и ухаживание, а потом Пушкин с Борисом вышли на солнечную поляну и стали стрелять из пистолетов Лепажа в туз, прикрепленный к стене бани. Как всегда, Пушкин отличался и садил пуля в пулю.
— Ах, да бросьте вы вашу трескотню!.. — крикнула им вбежавшая Зиночка. — Поедем лучше кататься…
— Невозможно, божественная… — отвечал Пушкин. — Сильно тает, и лошади проваливаются…
Смеялись — потому что было молодо сердце, потому что радостно грело солнце еще белую землю, потому что было вообще хорошо на свете. А Прасковья Александровна, надев очки и предвкушая удовольствия игры в карты, вела подсчет своим записям в календаре: ’20 февраля по висту должен мне г. Пушкин — 1 рубль 50 коп., а я ему — 20 коп., еще 23-го он мне — 1 рубль 70 коп., а я ему — десять коп., еще 26-го он мне — девяносто копеек, а ему — ничего’. Подсчитав, с удовольствием увидела, что она в выигрыше, и, аккуратно сложив очки и календарь, встала и пошла по всем комнатам:
— Дети, пить чай!.. Борис Александрович, Александр Сергеевич… Алина… Самовар подан…
— Мамочка, офени пришли! — вдруг радостно крикнула Зина. — Скорее! Александр Сергеевич, идите смотреть, что принесли офени!..
Все молодое бросилось в прихожую. Окруженные женской дворней, двое офень уже раскладывали по полу свои пестрые товары. И хотя, конечно, у них не могло быть ничего, чем могли бы они удивить барышень, тем не менее те так и облепили их.
— Вот ленты девицам-красавицам в косу… — бойко говорил рыжий офеня с веселыми плутоватыми глазами своим бойким вязниковским говорком. — Чистый шелк, глаза у собаки лопни!.. А вот, ежели угодно, крестики для младенцев — золотом горят, а цена всего копейка… Так ли я баю, а?..
Пушкин с любопытством взял у другого офени, непривычного еще и застенчивого парня с голубыми глазами и золотистым пушком по лицу, целую стопку дешевых, ярко размалеванных книжек про Вову Королевича, про шута Балакирева, про Францыл Венциана, про Петра Великого, про святых всяких… А рыжий все сыпал своими прибаутками, все выхвалял свое добро, и одна за другой бабы недоверчиво тянулись за заманчивыми товарами, которые были им совсем не нужны.
— А скажи, братец, правда ли, что у вас, офеней, свой язык есть? — спросил Пушкин рыжего.
— А как же? Нам без этого никак нельзя… — весело отвечал тот, отмахивая на железном аршине какой-то пылающий всеми огнями ситец. — Наше дело торговое. Так ли я баю?.. А колечки-то, барышня, взгляните: огонь-с! Может, у которой суженый есть, так на память подарочек изделать… А это вот платочки по самой последней моде — каков узорец-то?..
— А скажи нам что-нибудь по-офенски… — сказал Пушкин. — Тогда сразу полкороба заберу у тебя для своих дворовых красавиц…
— Со всем нашим полным удовольствием…. — весело осклабился тот и бойко, по-офенски, посыпал: — Мисовой курехой стремыхный бендюх прохандырили трущи, лохи биряли колыги и гомза, кубы биряли бряеть и к устреку кундяков и ягренят, аламонныя карюки курещали курески, ласые мещаты грошались… Ну-с, поняли что-нибудь, господин? — смеялся он.
— Нет. Что это значит?
— По-русскому это значить: нашей деревней проходили третьевось солдаты, мужики угощали их вином и брагой, бабы подавали есть, а в дорогу надавали пирогов, яиц, блинов, красныя девки песни пели, а ребята малыя смеялись… А то у нас есть, которые по херам говорят, — продолжал бахарь-владимирец в то время, как руки его ловко раскидывали перед восхищенными покупателями то пояски с молитовкой, то бусы многоцветные, то сережки совсем вроде золотых, то пуговки, то прошивки, то ярко-красный Страшный суд с страшными черными чертями, то зеленый вид святой Афонской горы с летающими над ней голубыми и розовыми ангелами. — Ну, только это всякий понимать может. По-нашему, например, корова будет, а ежели по херам сказать, то выйдет: херкохеррохерва… Поняли? — спросил он и снова весело оскалился: — Вот эдак-то раз вздумали по херам двое молодцов наших разговаривать. Один и говорит: хербрат, херпойхердем… А тот спрашивает: херкуды? Хер в кабак, говорит. Поглядел, поглядел на них отец, да вдруг тоже по херам и заговори: а херкнут? — говорит. Те так и осели: никак они не ожидали, что и их отец по херам смекает!..
Все дружно захохотали и с восхищением глядели в рот разбитного владимирца. А он уже оделял кого колечком, кому гребень частый всучил, — вот истинное слово, себе в убыток, да уж вижу, девка-то больно хороша!.. — кому моток ниток красных, кому что… Зизи, которой уж надоел ее Мартын Задека, купила себе чудесный новый сонник, а Пушкин — песенник.
— Ты заходи ко мне в Михайловское… — сказал он. — Там ты мне насчет офень расскажешь, а я у тебя весь короб закуплю. Это отсюда всего три версты с хвостиком…
— А хвостик-то велик, сударь? — осклабился тот. — Ну, ничего, обязательно зайдем… А ты там своим скажи, что ежели, де, Хромов, офеня, придет, чтобы его к тебе безо всякого пропустили… Зеркальце? Извольте, красавица… Какова оправа-то?! Чище серебра будет, а цена всему удовольствию три алтына… Как же, и румяна есть… Вот, пожалуйте, заграничныя, первый сорт… Так ли я баю?
Торг разгорался. Прасковья Александровна, однако, уже отвлекла свою молодежь: чай совсем простыл… Дворовые девушки, когда господа ушли, еще горячее раскупали сокровища бойкого владимирца.
И долго спустя после ухода ловкача в большом доме стояло веселое оживление. Но странное дело: как только офеня скрылся, так сразу все распроданные им товары точно стали линять и вызывать все большее и большее чувство разочарования и досады. Это повторялось после посещения офень всегда, но это нисколько не мешало им в следующий раз снова оплести покупателей: потому они, владимирцы, народ хитрай — кого хошь враз заговорят…
После раннего ужина, когда подморозило, Пушкин поехал в темноте домой. Зиночка усердно изучала новый сонник. По деревням полыхали огромные костры — то ребята жгли масленицу — и слышались веселые песни и крик: завтра чистый понедельник и надо нагуляться и надуриться всласть. Но когда приехал он домой, Дуня, вне себя от мук ревности, устроила ему бурную сцену. Арина Родионовна слышала из коридора ее бешеный шепот и сдавленные рыдания и уговоры молодого барина, но потихоньку помалкивала: она знала, что без этого люди не живут…

XI. Слава

Гонимы вешними лучами, с окрестных гор уже снега сбежали мутными ручьями на потопленные луга весело гуляющей Сороти. Зашумела всякая птица по полям и лесам. Леса оделись зеленой дымкой. Прелестная купальница покрыла своим золотом все низины. Зацвела черемуха… Земля была раем, переполненным радостью, но Пушкин тосковал в неволе чрезвычайно. Жизнь манила его сразу во все стороны, и ему казалось, что какое-то ослепительное счастье ждет его за этим синим горизонтом. И, раздраженный неволей, он то ссорился со своими тригорскими друзьями, то снова принимался ухаживать за кем-нибудь там, то в годовщину смерти Байрона заказывал удивленному его блогочестием о. Шкоде панихиду по балярине Георгии, то мечтал бежать в Грецию или Америку, заказывал даже себе дорожные чемоданы и искал чрез приятелей пятнадцать тысяч — не больше и не меньше — на это предприятие, и, наконец, вспомнив, что он болен аневризмом, он обратился к Александру чрез своего приятеля Жуковского с французским письмом, прося отпустить его для лечения за границу. Сердитый на беспокойного человека, Александр приказал ответить, что лечиться можно и в Пскове. И Пушкин, ничего от бешенства не видя, снова написал сумасшедшее письмо Жуковскому — для передачи выше:
‘Неожиданная милость Его Величества тронула меня несказанно… — писал он яростно. — Я справился о псковских операторах. Мне указали на некоторого Всеволожского, очень искусного по ветеринарной части и известного в ученом мире по своей книге об лечении лошадей. Несмотря на все это, я решился остаться в Михайловском, тем не менее чувствуя отеческую снисходительность Его Величества. Боюсь, чтобы медленность мою пользоваться Монаршей милостью не почли за небрежение или возмутительное упрямство…’ Но сейчас же вся эта история представилась ему в смешном виде, и в письме к своему большому приятелю, поэту А.А. Дельвигу, он пишет: ‘…Идет ли история Карамзина? Где он остановился? Не на избрании ли Романовых? Неблагодарные!.. Шесть Пушкиных подписали избирательную грамоту, да двое руку приложили за неумением писать… А я, грамотный потомок их, что я, где я?..’
Любивший его Жуковский напрасно уговаривал своего буйного друга успокоиться. ‘До сих пор ты тратил свою жизнь, — писал он, — с недостойною тебя и оскорбительной для нас расточительностью, тратил и физически, и нравственно. Пора уняться. Она была очень забавной эпиграммой, но должна быть возвышенною поэмою…’ Пушкин не унимался и все обсуждал с Алексеем Вульфом, сыном Прасковьи Александровны от первого брака, студентом, который приехал на Пасху домой, всякие планы бегства за границу, а в ожидании счастливого дня освобождения он готовил издание своих стихотворений, работал над ‘Онегиным’ и над ‘Борисом Годуновым’ и переписывался со своими многочисленными приятелями и приятельницами. Но летом много писать он не мог и, томясь, целыми днями пропадал в дальних прогулках… Лето разгоралось какою-то купиною неопаляемой и необъятной. Земля нарядная томилась в яру любовном, переполненная радостью жить и дышать. В конце мая, ‘на девяту’, то есть на девятую пятницу от Пасхи, в старом Святогорском монастыре, где лежали его деды Ганнибалы, бывал годичный праздник и ярмарка. Народу в этот день со всех концов Скопской земли сходилось тьма: одни — чтобы помолиться, — в монастыре была очень чтимая псковичами икона Одигитрии Божьей Матери, — другие для того, чтобы закупить, что нужно, на ярмарке, а третьи просто на людях потереться.
Основан был монастырь в семидесятых годах XVI века. В летописи под 1566 годом записано: ‘Того же лета явися в Воронщине на Синичьих горах на городищи проща именем Пречистыя Богородицы и многое множество прощение человеком всякими недуги начася’. Известие о чудесах на Синичьей горе было послано в Москву псковским воеводою, князем Юрием Токмаковым, и царь ‘повел известно испытати’ все дело. Когда же было установлено, что на Вороноче, действительно, творятся чудеса, то Грозный ‘повел на той горе устроити церковь каменну во имя Пресвятой Богородицы честного и славного ее Успения и повел быти обители’, и старая Синичья гора стала с тех пор ‘зовома Святая гора’…
Пошел на праздник и Пушкин: он любил побывать в народе. С простыми людьми он сходился чрезвычайно легко, и у него еще даже в лицее было среди прислуги немало приятелей. Он надел мужицкую, с красными ластовицами рубаху, подпоясался ремешком, кудри покрыл широкополой шляпой, взял железную палку и в этом виде отправился на богомолье. До монастыря было всего три с половиной версты. Вокруг ограды и внутри ее по притоптанным луговинам пестрела толпа, такая яркая на майском солнце, такая живописная. Вверху празднично пели колокола. Ржали лошади у хрептугов, толкалась и смеялась толпа вокруг старого плута-цыгана, который держал на цепи бурого медведя.
— А ну, Мишэнька, — на своем странном, горловом языке кричал с притворной веселостью цыган на зверя, — покажи нам, как наши девицы-красавицы белятся да румянятся!..
Медведь, мягко поднявшись на задние лапы, передними начал и так, и эдак тереть свою умную морду. Толпа, довольная, хохотала.
— Ай да Мишка!.. В самый раз так… Ну, Мишка!..
— А ну, Мишэнька, покажи нам теперь, как деревенские ребята барский горох воруют!.. — весело кричал на него белозубый цыган.
И Мишка, звеня цепью, ложился на нагретую пыльную, притоптанную траву и, крадучись, полз на брюхе к воображаемому гороху…
Иван Иванович Лаптев, мелкий торгашик из Опочки, человек начитанный и разбиравшийся в политике, — он покупает что-то среди тесно сдвинутых телег, — с удивлением воззрился на дикий наряд Пушкина.
— Александру Сергеичу!.. — снимая свой синий картуз, поклонился он знаменитому земляку. — Как изволите поживать?..
— А-а, Иван Иваныч!.. — сося апельсин, весело откликнулся Пушкин. — Да ничего, помаленечку… Или помолиться пришел?..
— Давно уж отмолились… А теперь вот торгую себе несколько шеверней под сено, да что-то дорожатся мужичишки… Ты едешь на ярманку, думаешь ухватить что подешевле, а заместо того только потеря время получается… Что, долго еще в наших краях погостить думаете?..
И умные глазки торговца смеялись: он знал, почему молодой господин Пушкин так загостился в Михайловском.
— Ну, как дела? — спросил его Пушкин и предложил ему: — Апельсинчика?
— Блогодарим покорно… — сказал Иван Иваныч. — Только уж, если дозволите, я с чаем… А дела наши, можно сказать, совсем хны. Раз торговлю зарезали, так на что же нам надеяться? На щепетильной перепродаже много не напрыгаешь, Александр Сергеич… Мы зависим от купцов, а купечество стеснено гильдиями и затруднено в путях доставки. К тому же в 1812-м многие фортуны купеческие одни погибли, а другие расстроились: дела с казною разорили многих. Злостные банкруты умножились, доверие упало, — раньше-то милиенныя дела на слово делали, а теперь и с документами так никто не верит. А многие купцы на иностранцев жалуются, в особенности на англичан, которые, вопреки закону, по селам своих агентов имеют и скупают сырье из первых рук, и тем лишают нашего брата промысла, а государство — обращения капиталов. Нет, хвалиться делами не приходится…
Но Иван Иваныч был все же доволен, что он так, на виду у всех, рассуждение с самим господином Пушкиным об делах имеет… Поговорили, посмеялись немножко, и Пушкин, кивнув ему головой, снова направился в самую гущу толпы, которая теснилась вокруг торговых…
Помещики встречали и провожали его удивленными и даже оскорбленными взглядами: вечно позирует!.. Они не любили его и считали гордецом: кроме Тригорского, он не бывал ни у кого. И побаивались не только его острого языка, но и вообще его задорного характера.
У главных ворот монастыря — на них старинной, уже потускнувшей вязью стояло: ‘Богородице, дверь небесная, отверзи нам двери милости Твоея’ — в пыли, на самом припеке, сидели оборванные слепцы и, тупо уставив в сверкающий день свои страшные бельмы, тянули что-то гнусавыми, скрипучими, равнодушными голосами. За гомоном базара слов их разобрать было невозможно. Перед ними в пыли стояла небольшая расписная деревянная чашка, и крестьяне кидали в нее ‘с молитовкой’ трудовые медяки. Пушкин постоял, послушал и вдруг сел рядом со слепыми у старинной стены, ножки калачиком: может быть, для ‘Бориса Годунова’ что услышит… Пахло потом, навозом, сермягой, дегтем, лошадьми, нагретым ветром… Толпа с удивлением пялила на Пушкина глаза.
— Да чей это? — испуганно спрашивали одна у другой пестрые бабы. — Ты гляди, гляди, Аксиньюшка: когти-то у его какие!.. Ровно вот у нечистого, глазыньки лопни!.. Должно, не нашей веры какой…
— Да это михайловский барин, из Зуева… — вмешался пожилой и рябой дворовый, с серьгой в ухе. — Сочинитель…
— И то он… — подтвердила беременная баба в ярко-желтом, как одуванчик, платке. — Ох, негоже про него, бабыньки, бают!.. С нечистым, бают, знается… И в книжку-то, бают, все когтем пишет…
— Non, il est impayable!.. [Нет, он бесподобен (фр.)] — решительно пробормотала толстая разомлевшая помещица в шляпе с лиловым бантом. — И смотри, смотри, Серж: он подтягивает слепым ‘Лазаря’… Non, je te dis qu’il finira mal! [Я тебе говорю, что он плохо кончит (фр.)]
Но толкотня, шум, жара и вонь стада человеческого скоро надоели Пушкину. Он хотел было зайти к своему приятелю, о. Ионе, закусить и попить чайку, но сообразил, что сегодня у того полно гостей, и решил идти лучше домой. Купив от скуки ненужный ему собачий ошейник, — он понравился ему своими яркими модными бляшками, — он лениво пошел к спуску. Им стало овладевать то состояние лени и бессилия, которое он так ненавидел, когда бледнеет весь мир, все кажется ненужным и противным. Вяло он спускался с лесистой монастырской горы в зеленый дол. И, погруженный в себя, он не заметил, как какой-то встречный мужик при виде его торопливо свернул в густой орешник. Пушкин вдруг остановился и, подбросив и поймав свою тяжелую палку, вслух прочел:
Тень Грозного меня усыновила,
Димитрием из гроба нарекла,
Вокруг меня народы возмутила
И в жертву мне Бориса обрела…
Димитрий я… Довольно!.. Стыдно мне
Пред гордою полячкой унижаться!..
Он удовлетворенно тряхнул головою. И, подбодрившись, веселее зашагал к дому. Крупный русак стреканул чрез торную тропку. ‘Ах, проклятый!.. — пустил ему вслед суеверный Пушкин. — Носит же вот тебя черт!..’ А из густой чащи орешника на него хмуро смотрел невидимый мужик. Это был Мирон, дядя Дуни: от господ подальше, всегда вернее, — это было общим правилом всего народа православного.
Пушкин подходил уже к воротам своей усадьбы, с удовольствием предвкушая, как вот сейчас он напьется ледяного, прямо с погреба, квасу, как вдруг заметил, что от Вороноча по дороге пылит к Михайловскому верховой. Он вгляделся: то был Алеша Вульф. И Алеша узнал его по шляпе и помахал ему издали рукой. Пушкин, поджидая его, остановился. Алеша соскочил с лошади — это был стройный белокурый студент с розовым лицом, из всех сил старавшийся казаться совсем мужчиной, — и ахнул над костюмом Пушкина. Петр принял у него коня, и оба приятеля под руку вошли в прохладный дом.
— А я, друже, все прилаживаюсь, как бы дать стрекача… — сказал Пушкин. — Я не могу отказать себе в удовольствии надуть Белого — так он звал иногда царя — и всех аггелов его…
— Вот именно по этому-то делу я и приехал… — сразу принял озабоченный вид Алеша. — Мне пришла по этому поводу прямо гениальная мысль…
— Да не может быть!.. — захохотал Пушкин.
— Факт. Я поеду за границу и возьму с собой кого-нибудь из слуг. От границы я отошлю его обратно домой, а вы с его паспортом переедете Рубикон…
— Отец!.. Блогодетел!.. — закричал Пушкин. — Век не забуду!.. Но постой: а как же потом ты сам вернешься к Белому? За такие художества он сожрет тебя со всеми потрохами…
— Ну… — пренебрежительно отмахнулся Алеша. — Устроиться всегда как-нибудь можно…
— Няня, Родионовна!.. — завопил Пушкин. — Волоки немедленно шампанского!.. Впрочем, нет: ко мне заезжал недавно Дельвиг, и шампанское мы выдули все… Ну, хоть наливки, что ли, какой… Или бутылочку Бордо, может быть?
— Нет, нет, лучше всего квасу… — сказал Алеша. — Такая жара… Да, a propos: к нам скоро приедет моя очаровательная кузина, Анна Петровна…
— Керн? — сразу просиял Пушкин.
— Да. Она в письме спрашивает о вас…
— Давно не видал я ее… — сказал Пушкин задумчиво. — С тех пор, как встретились мы с ней у Олениных в Приютине… Какая женщина!.. Этот девственный вид ее… и в то же время эти страстные глаза… Когда же у вас ждут ее?
— Чрез неделю или две…
Они уселись в полутемной от прикрытых для прохлады ставен гостиной, надулись холодного забористого квасу, а чрез полчаса на дворе захлопали уже пистолеты: они состязались в стрельбе в цель. Пушкин, как всегда, отличался.
А Иван Иваныч Лаптев уже вернулся к себе в Опочку, управился с домашними делами, всласть попил чайку с пушкинским апельсином, а потом достал синюю, порядочно засаленную тетрадь своего дневника и, надев очки, — больше для важности: он видел хорошо, — начал медлительно вписывать сегодняшние события:
’29 майя в Св. Горах был о девятой пятницы. И здесь имел счастие видеть Александру Сергеевича Г-на Пушкина, который некоторым образом удивил меня страною своею одеждою, а на прим. у него была надета на голове соломенная шляпа — в сицевой красной рубашки, опоясовши голубою ленточкою с железною в руке тростию, с предлинными чор. бакинбардами, которые болие походят на бороду, так же с предлинными ногтями, с которыми он очищал шкорлупу в апельсинах и ел их с большим апетитом я думаю около 1/2 дюж…’

XII. Веточка гелиотропа

Пронеслась веселая летняя гроза, освежившая пылающую землю и засыпавшая леса и травы россыпями бриллиантов. Дышалось, как в раю… Крестьяне, как только синяя туча свалила и в небе засияла нарядная радуга, снова бросились в поля, — жатва была в полном разгаре, — и, опаленные солнцем, за страду исхудавшие, они снова с головой ушли в тяжелый труд… А все тригорское общество, под предводительством Зиночки, забрав разномастные корзинки, весело углубилось в душистую прохладу леса по грибы.
Пушкин не отходил от Анны Петровны. Она словно огромила его с первого взгляда. Она очаровательна была и тогда, когда он впервые увидал ее у Олениных, но за эти годы она еще более расцвела, и теперь красота ее была просто мучительна.
Отец ее, малороссийский помещик Полторацкий, вообразил себе, что счастье дочери может составить только генерал. Другим женихам, не генералам, отказывали без всякого разговора. Наконец, генерал явился. Ему было за пятьдесят, но у него были чудесные золотые эполеты. Чуткая и чувствительная Анета с ее удивительными ‘томными’ глазами пошла за эполеты. Но ни красота ее, ни ‘томность’ не подействовали — как это полагается — возвышающим и смягчающим образом на ее генерала: он быль груб, необуздан и ревновал ее ко всем, даже к отцу ее. Промучившись с ним восемь лет, Анета добилась-таки свободы, оставив, однако, за собой генеральский чин. Дочь свою она, чтобы не мешалась, отдала в Смольный, а сама все свое время отдавала поклонникам, над сердцами которых ее томные глаза были всемогущи. Она почувствовала впечатление, которое произвела на молодого поэта, о котором говорила уже вся читающая Россия, между ними сразу началась горячая игра, которую сдерживало только присутствие тригорской молодежи. Да и тетушка Прасковья Александровна сразу насторожилась… Взволнованный Пушкин в эти дни был то шумно весел, то грустен и молчалив, то робок, то дерзок до чрезвычайности, то очень любезен, то томительно скучен… И дома, грызя по своей привычке свои и без того уже изгрызенные перья и совершенно не замечая терзаний бедной Дуни, он все писал стихи, но как только можно было уносился с утра в Тригорское…
— Смотрите: белый!.. — воскликнула Анна Петровна своим певучим голосом. — И какой молоденький!..
Она была вся в белом и только у корсажа был приколот маленький букетик гелиотропа.
— Нет, это подосиновик… — осторожно освобождая гриб из чащи трав, сказал Пушкин. — Посмотрите, какой красавец!..
Грибы не занимали его. Он решил, что сегодня он скажет ей ‘все’. Но вокруг шумела молодежь. Алеша страстно любил ходить по грибы, но он считал это занятие недостойным серьезного человека, который собирается поступить в гвардию, и потому он небрежничал и снисходительно улыбался на одушевление девиц, которые несколько кокетничали своими лесными восторгами. Но когда ему вдруг метнулась в глаза пара крепких, осанистых темноголовых боровиков, важно усевшихся между узловатыми корнями старой сосны, он бросился к ним и, присев, стал осторожно, с восторгом, выдирать их из мокрой, пахучей земли…
— Тише… Ну, куда вы, как козы, бросились?! — строго прикрикнул он на девиц. — Передавите еще все… Они всегда растут семьями…
Не кончив фразы, он бросился в сторону, раздавил сам пару молоденьких светлых белых и присел около крупного, уже распушившего шапку зонтом боровика.
— Каков? — совсем забыв о солидности, воскликнул он. — Настоящий Бова-королевич!..
— А-у-у-у!.. — крикнула вдруг красавица Алина. — Зиночка, где же ты?
— Здесь, здесь я… — отозвалась та из-за густого малинника. — Александр Сергеевич, а-у-у-у!..
Ответа не было. Вдали, среди золотых стволов сосен, играя в светотени, мелькали, то темнея, то вспыхивая, стройные фигуры Анны Петровны и Пушкина, который, потупившись, шел рядом с ней…
— Не до тебя теперь твоему Александру Сергеевичу… — усмехнулась Алина.
Аня, закусив губу, потупилась: ей было больно…
— Анюта, a-y-y-y!.. — крикнула Прасковья Александровна племяннице.
За ней следом шла босоногая Катька с аккуратненькой корзиночкой в руках. Прасковья Александровна концом зонтика указывала ей грибы: Катька отнюдь не смела первая замечать их и, так сказать, подсказывать хозяйке. Прасковье Александровне казалось, что ее гостья повела игру с поэтом слишком уж откровенно.
— Анюта, а-а-а-у-у-у!.. — настойчивее крикнула она.
Анна Петровна сразу опомнилась.
— А-у-у-у-у!.. — пропела она. — Идем…
И она повернула к молодежи, красивой пестрой цепью наступавшей в глубь леса. Пушкин завял. Зина заспорила с матерью.
— Да почему же не брать лисичек?.. Вот странно!.. Вы сами любите их в соусе…
— Конечно… — отвечала мать. — Вот сойдут белые, тогда будем брать и лисички, а теперь, когда… Катька, что же ты рот-то разинула, мать моя? Сорви вон тот подберезовик… А ноги-то я все-таки, красавицы, промочила… Пожалуй, еще насморк все схватим. Это все ты, егоза!.. — с притворной строгостью обратилась она к Зине. — Надо было выждать, пока хоть немного обсохнет…
Но в лесу было так хорошо. Местами блудными косыми полосами прорезывали его душистый полумрак солнечные лучи. И бриллиантами сверкали последние капли дождя, срывавшиеся с ветвей на блаженно размокшую и парившую землю… Алеша под шумок отбился: за темным оврагом было его любимое местечко.
— А вот рыжиков еще нет… — сказала Анна Николаевна, чтобы скрыть грусть, которая захватывала ее. — Разве после дождя пойдут…
— Нет, есть… — отозвалась мать. — Катька нашла три, да никуда не годны, совсем трухлявые… Какие теперь рыжики — вот после третьего Спаса…
Пушкин, ничего не видя, раздавил несколько молодых маслят.
— А еще помещик!.. — сразу взяла его в переплет Зина. — А маслят не видит… Где вы? На Парнасе?..
— А вы едали когда-нибудь похлебку из гречневой крупы с маслятами? — улыбнулся он ей. — Объедение!.. Когда няня наладит мне ее, я пришлю за вами верхового… А посмотрите, как красивы эти красненькие сыроежки на солнце…
— А почему их так странно зовут? — спросила Анна Петровна, так только, чтобы показать еще и еще раз теплую музыкальность своего прелестного голоса.
— Потому, что в народе многие едят их сырыми…
— Да не может быть?! Бррр!..
— Почему же бррр?.. Едим же мы устриц… Посолят и едят, и говорят, очень вкусно…
— Ну, вкусно ли, этого я не знаю, — сказала Прасковья Александровна, — а вот моя Катька большая до них охотница… Ну-ка, Катька, покажи, как ты их ешь…
Катька застыдилась было, но справилась и взялась за красноголовые нежные, рассыпчатые грибки, которые от дождя блестели, как лакированные. Все засмеялись, и Катьке стало стыдно… А Пушкин злился: ему так хотелось быть со своей красавицей наедине. Она видела это и, играя им, нарочно держалась в стайке девушек.
— Ух, какой красавец!.. — вдруг восторженно рванулась вперед Зиночка. — Смотрите-ка!..
И она высоко подняла свою находку — осанистый темноголовый белый с бледно-желтым подбоем.
— Что? — погордилась она перед Пушкиным. — А вам бы только маслят давить… А кстати: знаете вы, как по-нашему, по-псковски, грибы?
— Пожалуйста!.. Сколько угодно!.. — в тон ей, задирая, отвечал поэт. — Грибы по-псковски, сударыня, блицы, а клюква — журавина, а стрекава — крапива… Пожалуйста, пожалуйста!..
— А что такое гульба?
— Картофель. Вероятно, от малоросейского бульба…
— А что такое… ну, упакать?..
— Упакать? Не знаю… Что такое? — заинтересовался он.
— Ага!.. — и она завертелась в восторге волчком. — Упакать, о, поэт, на нашем чудном псковском языке значит уладить… Пчиххх!.. — дурачась, громко чихнула Зиночка.
— Ну, вот… — сразу рассердилась Прасковья Александровна. — Непременно все насморк схватите… Едем домой… Нет, нет!.. — решительно воскликнула она, когда Зиночка заныла. — Если у вас всех носы пораспухнут, что скажут ваши поклонники?
Предостережение о носах сразу сломило всякое сопротивление, и все взялись дружно вызывать Алешу.
— Алеша, а-у-у-у!.. Алеша-а-а!..
И прозрачно, точно флейта, и свежо отвечало эхо: а-а-а… Алеша слышал их, но голоса не подавал: любимое местечко не обмануло его, и он, взъерошенный, промокший в душистой чаще до нитки, с почти уже полным кузовом все лазил за оврагом.
— Алеша, а-у-у-у!..
— Едем, едем… — торопила Прасковья Александровна. — Он придет и один… Вы знаете, какой он грибник… Садитесь… Маша, ты сядешь со мной…
И две коляски, запряженные ладными доморощенными лошадками, покатились по мокрой песчаной дороге к дому. С осиянных солнцем сосен падали, сверкая всеми цветами, последние капли. От запахов леса — мокрой хвоей, грибами — блаженно радовалась душа…
Ночь весенняя дышала… —
вдруг тихонько запела Анна Петровна прославившийся романс слепого Козлова, и все притихли.
— Кто это положил его на музыку? — тихонько спросил Пушкин у Анны Николаевны.
— Это венецианская баркаролла Benedetta sia la madre… — так же тихо отвечала она. И он не сводил горячих глаз с красавицы.
Не мила ей прелесть ночи… —
пела она, и ему чудилось, что она вкладывает в стихи что-то свое, только для него… И голова его кружилась… Потные, опаленные крестьяне, изнемогавшие от солнца, жажды и тяжкого труда, встречали коляски низкими поклонами и снова с серпом в руке склонялись в душистую, поникшую от дождя рожь…
— Вы удивительно поете… — сказал Пушкин. — Ваш голос точно вино!
— Но я не пою даром… — живо отвечала она. — Вы должны мне сегодня же прочесть ваших ‘Цыган’…
— Хорошо. Но вы споете мне эту вещь с роялью еще, и еще, и еще…
И, когда на широкой террасе, среди вековых лип, кончился чай со всевозможными вареньями и печениями, тут же, среди цветов, в золотой тишине вечера, Пушкин начал читать своих ‘Цыган’:
Цыганы шумною толпой
По Бессарабии кочуют…
Ни его слушательницы, ни даже сам Пушкин никогда таких цыган не видали, никогда не существовало такого Алеко, ни такой Земфиры, но красивая сказка заворожила всех своими нарядно-поющими рифмами. Прасковья Александровна втайне немножко тревожилась, не слишком ли все это откровенно для девиц? — но ей хотелось быть на высоте века: читают же это все, печатают же… Но все же ей было немножко неловко…
Взгляни: под отдаленным сводом, —
все более и более разгораясь, звенел Пушкин, —
Гуляет вольная луна,
На всю природу мимоходом
Равно сиянье льет она.
Заглянет в облако любое,
Его так пышно озарит —
И вот — уж перешла в другое,
И то недолго посетит.
Кто место в небе ей укажет,
Примолвля: там остановись!
Кто сердцу юной девы скажет:
Люби одно, не изменись?
Красавица гостья про себя чуть усмехнулась. И ей казалось, что Пушкин вкладывает теперь в свою поэму что-то особенное, ей одной предназначенное, и она волновалась. И все невольно любовались им: он теперь, действительно, был обаятелен.
— Мерси… Прелестно… — пропела красавица, когда он кончил, и протянула ему руку. — Очень, очень хорошо…
Он видел, что она была взволнованна его стихами, и торжествовал. А Прасковья Александровна улыбнулась и уронила:
— Да… Но во всей поэме только один честный человек, да и тот медведь…
Все засмеялись…
— А вы знаете, Рылеев и Вяземский очень сердились, что Алеко не только водит медведя, но еще и деньги с публики собирает… — весело сказал Пушкин. — Рылеев просил, чтобы из Алеко я сделал бы хоть кузнеца, что ли… Но, я думаю, что еще лучше сделать из него чиновника или помещика. Правда, в этом случае не было бы и поэмы, ma tanto meglio…
— Но все-таки это хоть стихи… — авторитетно сказала Прасковья Александровна. — Но зачем вы пишете такое озорство, как эти ваши… как они там?.. ‘Ах, тетушка, ах, Анна Львовна, Василья Львовича сестра…’ Совсем не остроумно…
Пушкин оскалился:
— Я надеюсь, сударыня, что мне и барону Дельвигу разрешается не всегда быть умными… — сказал он и вдруг захохотал: — Вы не можете себе представить, как разозлился мой дяденька Василий Львович на эти стихи! Мне пишут, что Мосолов, встретив его, поздравил с таким знаменитым племянником. ‘Есть с чем!.. — сразу разозлился тот. — Негодяй он, ваш знаменитый племянник!’
И он залился своим заразительным хохотом.
— Как у вас тут мило… — все играя, проговорила красавица печально. — И как жаль, что завтра я все это должна буду покинуть…
— Как завтра? — сразу встревожился Пушкин. — Но вы хотели…
— Да, но муж уже на взморье и ждет меня… — сказала она. — Завтра я должна выехать…
— Сегодня, на прощанье, мы поедем после ужина в Михайловское, — сказала Прасковья Александровна, которую немножко коробила смелая игра ее очаровательной племянницы с пылким поэтом, но в то же время и забавляла: эта непременно обработает!.. — Александр Сергеевич, вы ничего против не имеете?
— Но, Боже мой… Я в восхищении…
И, когда все деревни вокруг спали уже мертвым сном и через Сороть лег золотой мост полного месяца, две коляски лунными дорогами покатились в Михайловское. Запахи ночи — то сжатою рожью с посеребренных полей, то сладким духом болотных трав с берегов Сороти, то смолистою лесною глушью, то гелиотропом, свежий букетик которого Анна Петровна снова прицепила к корсажу, — сладко волновали души: хотелось дышать еще и еще, хотелось жить, хотелось быть счастливым во что бы то ни стало и скорее, скорее… И серебристые звезды чрез головы кучеров тихо плыли навстречу…
Старая усадьба спала. Но когда зазвенели в воротах глухари и бубенчики и залаяли по-ночному упорно собаки, в одном из посеребренных луною окон мелькнуло молодое, бледное лицо: неспавшая Дуня увидала в лунном свете две четверки, его — она признала его по соломенной шляпе — и их… И, закусив губу, она застонала тихонько…
— Мой дорогой Пушкин, окажите же честь вашему саду, покажите его госпоже Керн… — сказала Прасковья Александровна.
— С величайшей радостью… — отозвался он. — Идемте…
И он подал колдунье руку. Нежный запах гелиотропа и ее теплая близость пьянили его. Они опередили немного других в этих высоких, полных причудливой игры лунного света аллеях старого, запущенного сада. Светляки нежно сияли в траве. Вверху, над темными вершинами великанов, нежно попискивали летучие мыши…
— Сегодня я вознагражден за нашу первую встречу у Олениных… — сказал он. — Ах, как бесился я тогда, — помните? — когда вы уехали с Александром Полторацким!.. И у вас был такой вид, как будто вы… крест какой невидимый несете…
Она с колдовской улыбкой смотрела молча в это возбужденное лицо и вдруг тихонько зазвенела:
Не мила ей прелесть ночи…
У него в глазах потемнело, он схватил ее теплую руку, и вдруг рядом, за поворотом аллеи, раздался голос Прасковьи Александровны.
— Но Пушкин… Аннетт… OЫ tes-vous donc? [Где же вы? (фр.)]
Он заскрипел в бешенстве зубами, она серебристо рассмеялась и прелестным движением своей белой на луне руки протянула ему свои гелиотропы…
— Мы тут, тетя… — отозвалась она.
И, когда они уехали, он с пылающей головой бросился к себе, и, не вспомнив даже о Дуне, — она все давилась слезами в лунной мгле девичьей — всю ночь писал, перечеркивал и рвал стихи и — целовал исступленно ее привядшие гелиотропы… Заснул он только под утро, не надолго, а потом вскочил, как всегда, принял в бане ванну со льдом, приказал оседлать себе Малек-Аделя и, позавтракав, среди седых россыпей жемчужной росы понесся в Тригорское. По селам торжественно пел благовест: было воскресенье…
Там все суетилось в последних приготовлениях. Он едва мог уловить минуту, чтобы наедине передать ей с надписью отдельный оттиск второй главы ‘Онегина’.
— It’s very nice of you… [Очень мило с вашей стороны… (англ.)] — с улыбкой сказала она, прочитав надпись, и вдруг воскликнула: — А это что еще? Между страницами ‘Онегина’ лежала вчетверо сложенная бумажка. Она развернула ее и с загоревшимися любопытством глазами стала читать:
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты…
Она кончила и засияла на него теплыми глазами. Он пъянил ее своим волшебным даром…
— Вы… милый… — дрогнула она голосом. — Я пред вами в долгу…
Она хотела было спрятать стихи в шкатулку, как вдруг он выхватил их из ее рук и спрятал за спину: ‘Нет, — бешеной молнией пронеслось у него в мозгу, — я чужд ей, и для нее это только один лишний трофей!’ Она не поняла, что было в его душе.
— Но это совсем не хорошо с вашей стороны… — опечалилась она. — Я от вас этого не ожидала…
В раскрытые настежь окна уже слышалось пофыркивание лошадей и говор бубенчиков: четверня ожидала у крыльца. А она низким, теплым голосом умоляла его отдать ей ее стихи… И, наконец, не в силах противиться ей, уступил…
Еще немного, и четверня унесла ее с Анной Николаевной и Алешей — он провожал дам до первой станции — в солнечные дали, а он, расстроенный, поскакал домой. Никогда еще не была так тяжка ему его неволя… И чрез несколько дней он писал на взморье Анне Николаевне:
‘Все Тригорское поет: ‘Не мила ей прелесть ночи…’ — и это сжимает мне сердце. Вчера мы с Алексеем Николаевичем говорили четыре часа подряд. Никогда у нас с ним не было такого долгого разговора. Узнайте, что нас вдруг соединило. Мука? Сходство чувства? Не знаю… Я все ночи хожу по саду, я говорю: ‘она была здесь…’, камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе, рядом с ним — завядший гелиотроп. Я пишу много стихов. Все это, если угодно, очень похоже на любовь, но, клянусь вам, что ее нет. Если бы я был влюблен, мною в воскресенье, когда Алексей Николаевич сел в ее карету, овладели бы судороги бешенства и ревности, а я был только задет. Однако мысль, что я для нее ничто, что, разбудив ее воображение, я только тешил ее любопытство, что воспоминание обо мне ни на минуту не сделает ее ни более рассеянной среди ее триумфов, ни более пасмурной во дни ее печали, что ее прекрасные глаза будут останавливаться на каком-нибудь рижском фате с тем же душу разрывающим сладострастным выражением — нет, эта мысль для меня невыносима!..’
И она, сидя на светлом взморье, повесила голову над его письмом и из глаз ее одна за другой на беспорядочно исписанный листок бумаги, от которого пахло его табаком, капали и капали слезы…

XIII. Се стою у дверей и стучу…

Александр устал — не так, как устает крестьянин на своем поле, который на утро, выспавшись, снова со свежими силами берется за свой творящий жизнь труд, а устал, как загнанная лошадь, которая не понимает, за что ее мучают, и у которой, несмотря на жестокий кнут, нет больше сил идти вперед. Он устал жить. Жизнь опустела. Все человеческое рушилось… Умер на далеком, пустынном острове его соперник, жалкий Наполеон, умерла его дочь от Нарышкиной, Соня, уже невеста, которая готовилась выйти за Шереметева, умер генерал — адъютант Уваров, который с самого воцарения был около него и которого он особенно любил. Все упорнее нарастали слухи о заговорах. И в довершение всего к осени 1825 года здоровье Елизаветы Алексеевны стало внушать самые серьезные опасения, и врачи решили, что ей надо переехать почему-то в Таганрог…
Все человеческое рушилось. Жизнь лежала перед ним печальными развалинами. Царем в ней ему было делать уже нечего. Еще весной этого года Александр сказал посетившему его принцу Оранскому, что он скоро отречется от престола и уйдет… Но куда уйти, как?.. Даже его камердинеру Завитаеву трудно уйти — не выпустят, — но куда денется он, бедный самодержец всероссийский? А больная жена, которую нужно везти на юг? Он чувствовал себя в тонкой, но липкой паутине, и у него уже не было сил одним движением разорвать все путы и освободиться. Чем дальше, тем все больше боялся он действовать, ибо всегда из его намерений, точно по какому-то злому волшебству, получалось совсем не то, чего он хотел. И в эти тяжкие дни и он, и жена все пытались сблизиться, но ничего, кроме тяготы, из этих попыток не получалось.
31 августа, накануне отъезда в Таганрог, — он ехал один, чтобы приготовить все по пути для больной жены, — Александр поехал в Павловск проститься с матерью. Отношения с ней никогда у него не были хороши, она была совсем чужда ему, но так нужно было для людей. После обеда, прогуливаясь по саду, он зашел в Розовый павильон, в котором одиннадцать лет тому назад с таким торжеством было отпраздновано близкими возвращение его, победителя Наполеона, спасителя Европы. Где он теперь, его соперник? Где-то на затерянном среди океане островке, в земле. И это конец всему. Так для чего же так мучили они миллионы людей и себя? И вся жизнь исполнилась для него еще большей торжественности. А со старых деревьев тихо кружились листья и усыпали грустную, затихшую к зиме землю…
Он вернулся в Каменноостровский дворец и глубокою ночью, в четыре часа, без всякой свиты, — это было совсем необычно — отправился в далекий путь. На козлах темнела широкая спина Ильи Байкова, с которым он исколесил всю Европу и Россию.
— В Александро-Невскую лавру, Илья… — поставив ногу на подножку, сказал он.
— Слушаю, ваше величество…
И тройка быстро понесла одинокого и усталого царя темными улицами спящего Петербурга.
В лавре его ждали. Нельзя сказать, чтобы она благоухала подвигами благочестия, — сюда иноки выбирались больше по красоте черных, окладистых бород и по глубокому басу, — но Александр уже не обращал внимания на уродства жизни человеческой. Он поспешно вышел из коляски, принял от митрополита Серафима благословение, в сопровождении братки прошел в соборную церковь и опустился на колени около сияющей золотом раки Александра Невского. Начался напутственный молебен. И из глаз замученного жизнью человека полились слезы.
После молебна, глубоко взволнованный, он попросил проводить его к старцу схимнику. Согбенный, изможденный, весь прозрачный, старец в черной мантии с белыми черепами встретил его благословением на пороге своей кельи. Посреди нее угрюмо чернел в сиянии лампады гроб.
— Не бойся, — сказал схимник. — Это моя постель. И не только моя, но и всех нас… Все мы ляжем в нее и долго, долго спать будем…
Старец шелестящим голосом своим уныло говорил ему о смерти, о необходимости всегда быть готовым к ней, и сладко бередили торжественные слова его исстрадавшуюся душу. Александр тихо плакал. И, снова приняв от старца благословение, он простился с братией, и тройка быстро понесла его в темной ночи вдаль. Когда она вынесла его за заставу, Александр вдруг встал в коляске и, обернувшись, долго смотрел назад, в темный Петербург, над которым стояла светлая муть от фонарей — точно он прощался с этим страшным городом навсегда… Звезды, невидимые в городе из-за фонарей, здесь сразу засияли над его головой, и он, завернувшись потеплее в шинель, стал под ровный шум колес и цоканье копыт думать снова и снова над мучительной загадкой своей жизни, которая чем дальше, тем загадочнее становилась…
Прежде, в молодые годы, вершиной всей его жизни ему казалось то время, когда он, победитель Наполеона, совершал свое триумфальное шествие по Европе. И это казалось не только ему, но и миллионам людей. Но чем дальше, тем яснее чувствовал он, что и он, и Наполеон, и все эти миллионы людей, кровавым, безумным смерчем носившиеся по Европе, были игрушками каких-то таинственных сил, и что совсем не он победил Наполеона, а все как-то само собой кончилось: отгорели вспыхнувшие было страсти и потухли — до новой вспышки… И тем не менее все европейское человечество восторженно благодарило его за то, что он освободил это человечество от мучившего его человечества!..
Россия готовилась чествовать его с необыкновенной пышностью, но Александр воспретил всякие чествования, воспретил через синод священникам воздавать хвалу ему в проповедях, — по словам Карамзина, начиная с Петра ‘наши первосвятители были только угодниками царей и на кафедрах языком библейским произносили им слова похвальные’, и Александр очень хорошо знал это усердие смиренных богомольцев своих — уже воздвигнутые триумфальные арки были сломаны и на медали в память этих страшных лет были выбиты по его приказанию слова: ‘Не нам, не нам, но Имени Твоему дай славу…’ Но фимиам продолжала курить не только Россия, но и Европа. Его звали новым Агамемноном, блестящим метеором севера, благословенным, а старый Державин, бряцая, именовал его не иначе, как кроткий ангел, луч сердец…
В груди Александра — и одного ли Александра? — жили две души: одна была вся еще во власти земной паутины, а другая робко расправляла уже крылья для горних полетов. И, как у всех страстных людей, то побеждала в нем, пленнике земли, одна душа, то другая. Если земная душа доказывала ему, что надо ехать в Вену на конгресс и принимать участие во всем этом праздном и ни на что не нужном шуме, то другая беспощадно раскрывала ему жалкую пустоту всего этого треска и блеска и заставляла все более и более искать уединения. Теперь, под звездами, в одиночестве, когда по сторонам бежали черные леса, вспомнились ему его главные сотрудники, с которыми он решал там мировые вопросы, и бледная улыбка скользнула в темноте по его лицу.
Фриц прусский был очень обыкновенный, немного тупой немец, который принимал себя и все свои деяния с необыкновенною серьезностью. Раз во время войны Александр послал к нему кого-то из своих адъютантов, чтобы получить его согласие на какое-то мероприятие. Несмотря на важность поручения, Фриц не выходил к адъютанту очень долго и не высылал никакого приказания. После настойчивого объяснения, посланного с дежурным адъютантом, появился, наконец, Фриц и объявил с неудовольствием, что он вот уже несколько часов послал к Александру запрос, в какой форме, русской или прусской, быть ему в сражении, и до сих пор нет никакого ответа. Адъютант Александра позволил себе какое-то замечание, и тот вдруг разгневался:
— Прежде всего я должен знать, в каком мундире мне быть… — сказал он. — Не могу же я выехать без штанов!..
К счастью, поджидаемое с таким нетерпением распоряжение было, наконец, получено, и Фриц, надев приличные случаю штаны, тотчас же подписал нужные бумаги.
Добродушный Франц австрийский был прямой противоположностью Фрицу. Его главным занятием в жизни была музыка. О музыкальных увлечениях его ходила масса смешных анекдотов. Раз, в то время как Александр и Фриц распоряжались в бою под Кульмом, Франц в Теплице под отдаленный гром пушек… играл на скрипке. Тотчас по окончании сражения принц Леопольд приехал в Теплиц, чтобы найти помещение для чинов своего штаба. Город был переполнен войсками, и Леопольд явился к Францу с просьбой уступить часть дворца усталым офицерам с поля сражения. Леопольд застал Франца играющим трио в наилучшем расположении духа. Он тотчас же изъявил полную готовность исполнить просьбу принца и сказал:
— И прекрасно… А мы можем продолжать нашу музыку внизу…
Занятия конгресса состояли, главным образом, в бесконечных спорах о том, как поступить с Саксонией, король которой принял сторону Наполеона в его борьбе с Пруссией, Австрией и Россией, и с герцогством Варшавским. Дело запутывалось с каждым днем все более и более. У государей, собравшихся на конгресс, не хватало, по словам Талейрана, мужества, чтобы поссориться, но не хватало и здравого смысла, чтобы прийти к соглашению. Но он ошибался: здравого смысла, действительно, не оказалось, но поссориться сумели настолько, что в воздухе опять запахло кровью. Положение создалось такое: как недавно Александр должен был, по его мнению, спасать Европы вольность, честь и мир от Наполеона, так теперь Людовик XVIII должен был, по его мнению, спасать справедливость, честь и будущность Европы от Александра… И вдруг точно удар грома грянула весть: Наполеон бежал с Эльбы и снова идет на Париж!.. Как только долетел слух об этом до Москвы, там сразу приостановились все постройки: до такой степени была крепка везде вера в счастливую звезду Наполеона… Все ссоры на конгрессе в одно мгновение были забыты и была решена война не с Россией уже, как предполагалось час тому назад, а с Францией…
Наполеон орлом летел на Париж, а Людовик XVIII, — его русские солдаты звали Дизвитовым и презирали его: то ли дело этот черт Бонапарт! — которому только накануне предстояло спасать честь и будущее Европы и справедливость от Александра, бежал из Парижа с такой быстротой, что забыл даже на столе секретный договор, только что заключенный Австрией, Францией и Англией против России. Наполеон, захватив эти бумаги, немедленно отослал их Александру. Александр вызвал к себе Меттерниха и показал ему бумажку:
— Вам известно это?
Пойманный на месте, тот молчал.
Александр молча бросил бумаги в огонь камина — Наполеон ошибся в своих расчетах.
Очень устав от всех этих подлостей, преступлений и бессмыслицы, Александр ничем не проявил своего неудовольствия или раздражения к людям, участвовавшим в этой низости: он старался все сводить на нет.
— Вы были втянуты в это, я понимаю… — сказал он баварскому королю, который хотел перед ним оправдаться. — Я уже не думаю больше об этом…
Так же поступил он и с другими — только Наполеону, этому ‘всесветному смутьяну’, не мог он простить, несмотря на все его заверения, что он признан самими республиканцами за своего повелителя, что цель его теперь — мир, что он считает Александра своим лучшим другом и пр. Против него была двинута гигантская союзная армия в 860 000 человек. Но прежде чем русские войска успели дойти до Рейна, грянуло Ватерлоо и судьба Наполеона была решена. Благодаря ему, так долго ссорившийся венский конгресс быстро пришел к соглашению: Россия получила герцогство Варшавское, Саксония почти вся перешла Пруссии, Людовик снова вернулся для блага человечества в Париж, и снова ‘citoyens’ приветствовали Александра как своего избавителя…
Но он устал, он изнемог. Страсти увлекали его иногда и теперь: он мог поддаться очарованию женщины, он мог порисоваться пред людьми своим блестящим положением ‘Императора Европы’, он мог быть тщеславен, легкомыслен, груб и теперь, но все острее ощущал он теперь горечь земных обманов…
…Тяжело вздохнув, он поднял глаза в звездные бездны, которые в пахучей прохладе осенней ночи тихо плыли ему навстречу из-за широкого, темного силуэта Ильи, и проговорил про себя:
— Божией милостью, или, как у них, волею народною, — какая нелепость, какая издевка!.. Божиим попущением, как наказание, — да…

XIV. Зарницы

Торжественно-грустное настроение не покидало Александра всю дорогу. Во время этой поездки не было ни обычных смотров, ни приемов. На всех остановках он сам заботливо осматривал помещения для следовавшей за ним больной жены. Вокруг него расстилалась во всей своей пестрой и грустной осенней красе русская земля, — стояло тихое и яркое бабье лето — бежали мимо города, деревни, реки, леса, поля, люди, встречая его, исполнялись и какого-то священного ужаса, и любви необыкновенной, но все это было теперь где-то в отдалении. Он с усилием разрушал те пестрые миражи, которые владели им всю жизнь и которые скрывали от него что-то важное и огромное, как эти вот пестрые облака закрывают закатное, за ними сияющее солнце… Он проводил глазами стройный ключ гусей, которые в пестрой бездне неба тянулись над лесами на юг… И мысль снова вернулась на старый след…
‘…И почему, почему тогда, когда мы устилали землю бесконечными тысячами трупов, они приветствовали и его, и меня, как каких-то богов, но стоило мне ужаснуться пред всем этим, отступить, начать искать путей к спасению, как они сразу приходят в бешенство?.. Почему так возмущает их идея Священного Союза? Раньше мне казалось, что благо людей заключается в свержении безумца Наполеона, залившего кровью всю Европу, но средства для достижения этого ‘блага’ оказались настолько ужасны, что у меня волосы стали дыбом: мы растерзали миллион людей, мы довели их до людоедства. Да и этой ценой чего же мы достигли? Что странного, что преступного в том, что при виде всех этих кошмаров в душе моей родилась мысль о христианском, братском союзе всех народов? И мы обязались управлять нашими народами на заповедях святого Евангелия, которые должны руководить не только жизнью отдельных людей, но и волею царей. Что тут преступного? Да те же масоны, разве не к этому же они стремятся? Разве не об этом молятся церкви? Правда, что первые же шаги и на этом поприще привели опять к насилиям, кровопролитию, вражде, но, Боже мой, разве я виноват в этом? Я искренно хотел людям добра…’
Прекрасные пожары неба потухали. Только на западе пылали еще вишневые и золотые облака. Над черными лесами зажглась зеленая Венера. Стало свежо… Он закутался поплотнее в шинель и, опустив голову, продолжал пересматривать свою жизнь. В глубине души, чувствовал он, зажигаются и все более и более разгораются какие-то светильники, и, осиянная ими, ярче виднелась ему его жизнь со всеми ее заблуждениями и грехами…
То же было и в русских внутренних делах. Он вступил на престол революционером. Но на первых же шагах Франция дала ему оглушающий урок. Казалось бы, что может быть прекраснее лозунгов ее революции. Но к чему эти светлые лозунги людей привели? Сперва невероятные ужасы отвратительного революционного террора, а в конце опять и опять — vive l’Empereur! Так для чего же нужно было все это нечеловеческое воодушевление и все эти страдания, если пылающие звуки марсельезы сменились — и башмаков еще износить не успели — осанной в честь удачливого проходимца?..
И вывод ясен: раз стада человеческие не могут подняться на высоту идеала, который грезится им, так пусть уж лучше сидят смирно — по крайней мере, не будут рубить один другому голов… Следовательно, от этого революционного яда нужно предохранить прежде всего молодые поколения, надо поставить науку так, чтобы христианское благочестие было основой просвещения… И если опять разные карьеристы, все эти маленькие домашние Меттернихи и Талейраны, сделали из его идеи уродство, то разве же он виноват в этом?..
То же и с военными поселениями. Их, сказывают, устраивали уже в древности римляне по берегам Рейна и в Паннонии, дабы защитить империю от вторжения варваров. Ныне в Венгрии, вдоль Дуная, по границе поселены храбрые сербские полки… Над ними думала уже его бабка, Екатерина, которая, в конце концов, побоялась, однако, дать ружья мужикам. Думал его отец, думали в Польше… Война зло, это он сам видел, но зло, по-видимому, неизбежное. А раз так, нужно его народу облегчить. За время войн с Наполеоном русское крестьянство выставило более 1 200 000 солдат, и даже этого не хватило, и в некоторых губерниях забрали даже мальчиков до 12-летнего возраста, чтобы послать их в военные воспитательные дома. Служба продолжалась двадцать пять лет, то есть всю жизнь, а вернувшись под старость домой, больной, израненный воин не находил ни кола, ни двора, ни одного близкого человека. И, чтобы облегчить солдату тяжесть того государственного креста, который так давил его, полки были посажены на землю и солдаты могли оставаться в своих домах, со своими семействами, при всех домашних занятиях.
Он так верил в благодетельность своего проекта для крестьянской Руси, а она, слепая, не могущая во всем объеме охватить всю тяжесть, всю огромность жертвы, которую приносила она Молоху военщины, встретила его мероприятие бешеными бунтами. Он видел в этом только слепоту, невежество, косность, он хотел облагодетельствовать ее вопреки ее желанию, вопреки ее мольбам ‘защитить хрещеный народ от Аракчеева’. Разве на его глазах не применялись насильственные меры по всей Европе для введения картофеля, против которого население устраивало кровавые бунты?..
Но бесплодные усилия эти становились ему все тяжелее, все несноснее, и все более и более искал он уединения. Постепенно все дела по управлению Россией перешли в руки Аракчеева, который был, по крайней мере, истинно предан и не изменит ему. Он кое-что слышал о его жестокостях, правда, не всегда доходивших до трона, но… не все ли, в конце концов, равно, кто будет вести толпы: Наполеон, Людовик, Талейран, Меттерних, Фриц, Франц, Павел, Екатерина, Аракчеев или он сам? Кто бы во главе ни стоял, жизнь людей была и будет одним сплошным кровавым безумием. Да и кого, кого, в самом деле, поставить к делу? Тот ветрогон, тот карьерист и мошенник, тот тупица… Вот на днях представился ему Карамзин — казалось бы, человек выдающийся, а сколько времени потратил он, чтобы добиться этой аудиенции, которая была нужна ему только на то, чтобы выпросить себе шестьдесят тысяч за свою ‘Историю’ да чин!.. Сперанский обращается с унизительным прошением о принятии его вновь на службу, и, хотя несочувствие его военным поселениям известно, он, чтобы понравиться, рисует царю блестящее будущее этих поселений… Адмирал Мордвинов слыл за величайшего филантропа и мнениями, которые подавал он в Государственном Совете, приобрел себе славу русского Аристида, но, когда Александр, путешествуя по Крыму, проезжал Байдарами, на дороге его со слезами и воплями встретило все население местности, более двух тысяч человек, жалуясь на притеснения своего помещика, адмирала Мордвинова…
— Славны бубны за горами… — сказал Александр с горечью.
Отвращение к людям, ко всей жизни и делам ее поднялось в нем мутной и горькой волной. И, колеблясь, усталыми ногами он повернул и пошел в бездорожной тьме к Богу. И он был не один: многие в ту тяжелую эпоху повернули на этот путь. А за ними, из подражания, из моды, потянулись и все. То, что у Александра было величественной трагедией, то в обществе, в толпе, которая одинакова во дворце и на базаре, легко и неизбежно выродилось в мистическую ‘вздорологию’ и ‘затмение свыше’…
— Ты не очень устал, Илья? — мягко спросил он кучера.
— Помилуйте, ваше величество!.. — повернув к нему вполоборота свое бородатое лицо, отвечал тот. — Пора и привыкнуть…
— Ты что говоришь? — приставил Александр руку к уху: в последнее время он стал глохнуть.
— Говорю, что ничего, ваше величество, привык… — громче повторил Илья.
— Ну, еще немного и отдохнем… — сказал царь. — Меня и то езда что-то утомила уже…
Зарницы вздрагивали за черными лесами. Звезды ласково теплились в вышине. И Александр чувствовал, что в душе его согревается и точно светает… Сзади него, на запятках, качался, изнемогая от усталости, лейб-егерь…

XV. Итог

Отдохнув два часа в каком-то черном городе, где по маршруту была остановка, он еще затемно выехал дальше. Ему казалось, что так, спеша, он скорее прибудет не только в Таганрог, но и к той своей тайной цели, от которой он был теперь, как ему казалось, совсем уже близко…
…Сдав постепенно все Аракчееву, он сам, точно спасаясь от своих дум, от своих страданий, начиная с 1816 года бросился в путешествия без конца. Москва, Киев, Урал, Крым, Финляндия, Чернигов, Белое море — все это сменяло одно другое, как картины в волшебном фонаре. Всюду бросалась в глаза бедность крестьянства и общее неустройство, неуют и какая-то нелепость всей жизни… Только изредка мелькали счастливые островки, вроде благоустроенных селений молокан и духоборов. Но тут же, точно для того, чтобы не дать ему обманывать себя, пред ним вставали картины разоренного Крыма, где к этому времени из прежнего, при завоевании, четырехсоттысячного населения страны осталось всего сто тридцать тысяч. А тут вскоре раскрылась ужасная правда о положении дел в Сибири, где губернаторы представляли из себя одну сплошную шайку казнокрадов и негодяев первой руки. И всюду полное бессилие правосудия, подкупы, беззаконие. На выборах апатия: все даровитое отходит прочь, а вперед лезут бездарности и карьеристы. Как при всем его могуществе помочь всему этому гниению и развалу?
В беседах с людьми искренними, которые не искали у него ничего, он все усиливался понять, ухватить смысл деяний людских. Он смело срывал покровы с своей души в беседах с посетившими его квакерами, которых он принял, как друзей и братьев, и которым прямо заявил, что согласен с большею частью их учения и что вызвал он их в Россию для того, чтобы их истинное благочестие, их честность и другие добродетели послужили для народа примером: видимо, цену всем этим Фотиям да и вообще батюшкам он знал хорошо.
С полной откровенностью и сердечностью рассказывал он этим добрым людям, как стремления к Богу и чистой жизни были у него еще в детстве и в юности, что не раз случалось, что горячее раскаяние в грехах поднимало его ночью с постели и бросало на колени, чтобы просить у Бога прощения и сил для большей бдительности над собой на будущее время. Мало-помалу, при отсутствии нравственной поддержки со стороны окружающих его лиц, эти душевные порывы в нем заглохли и только 1812 году снова разбудили его… Он рассказывал квакерам — они находят войну для христианина недопустимой и потому в армии не служат, — как сильно была всегда проникнута его душа желанием навсегда уничтожить на земле войну, как целые ночи не спал он, раздумывая над этим, как у него возникла, наконец, мысль о Священном Союзе, который должен был слить все народы в одну семью…
— Мой замысел вызвал грубые подозрения, — прибавил он, вздохнув, — но только теплая любовь к Богу и людям была побуждением, руководившим мною…
Решение уйти от всего зрело в душе его. Еще в 1819 году он говорил сперва брату Николаю, а потом и Константину, что он решил сложить с себя бремя власти.
— Я предупреждаю тебя для того, — сказал он Константину, наследнику, — чтобы ты подумал, что тебе надо будет делать в этом случае…
— Тогда я буду просить у вас места второго вашего камердинера, — отвечал Константин, и раньше заявлявший, что он царствовать не хочет и не будет, — и я буду чистить вам сапоги… Когда бы я теперь это сделал, то почли бы подлостью, но когда вы будете не на престоле, я докажу вам преданность мою к вам…
Александр крепко обнял его и поцеловал, как не целовал за всю жизнь…
Путешествия продолжались, неожиданные, бесконечные, точно он боялся оставаться в привычной обстановке, перед лицом Рока. Вот он плывет прелестным проливом от Сердоболя к суровому Валааму, беседуя с настоятелем монастыря.
— И ныне я замечаю, — говорит он, — что, трактуя с опытными и знающими людьми, полагаем план, по нашему разумению человеческому…
И он забирается в непроездную глушь Финляндии, он терпит всякие лишения и неудобства, но он отрезан бурными реками, непроходимыми болотами, дремучими лесами от своей мучительной жизни, и он дышит. А там, вдали, в Германии, Занд убивает Коцебу, начинаются волнения среди немцев, заволновалась Испания, Италия, поднялась Греция… А дома зловещий бунт в Семеновском полку. Вообще недовольство в стране растет, вызванное тем, что он не хочет объявить войну Турции, чтобы вступиться за Грецию, что русские войска должны идти на помощь Австрии для подавления революции в Пьемонте…
И, когда он, вернувшись с конгресса из Троппау, узнал страшную весть, что в России открылся заговор против него, что имена всех заговорщиков известны, он долго оставался задумчивым, а потом сказал:
— Милый Васильчиков, вы, находясь при мне с самого вошествия на престол, знаете, что и я разделял и поощрял все эти иллюзии и заблуждения…
И после долгого молчания прибавил:
— Не мне карать!..
Генерал-адъютант Бенкендорф — твердо, как немец, уверенный, что то, что он, Бенкендорф, знает, то он знает, и то, что он делает, это лучше всего, — подал ему подробную докладную записку о заговоре. И долго думал над ней Александр. Цель тайных обществ, неуклюже писал Бенкендорф, большой любитель дам, промотавший уже не одно состояние, есть введение ‘такого образа правления, под которым своеволие ничем не было бы удерживаемо, а пылким страстям, неограниченному честолюбию, желанию блистать была бы предоставлена полная воля. Разумеется, вместе с ним надеялись занять высшие места в новом правительстве… С поверхностными, большею частью, сведениями, воспламеняемые искусно написанными речами и мелкими сочинениями корифеев революционной партии, часто не смысля, как привести собственные дела в порядок, мнили они управлять государством. Для прикрытия сколько-нибудь своего невежества бросились они в изучение политических наук и стали посещать часто преподаваемые курсы, где поверхностно ослепляли их блеском выражений и глушили громкими, но пустыми словами…’.
На уже поблекших губах Александра появилась бледная улыбка. ‘Ну и наши знания тоже большой глубиной, судя по результатам, не отличались, — подумал он. — И громкими словами и мы людей глушили не меньше…’
Среди тяжелой душевной смуты он был совершенно одинок. Он ясно чувствовал, что близкие не были с ним в его страданиях и совсем не понимали его. Они пожимали все плечами и с удивлением повторяли: ‘Чего ему еще надобно? Он стоит на высоте могущества…’
1824 год открылся для него тяжелой болезнью: он сильно простудился на крещенском водосвятии. Этой болезнью воспользовался архимандрит Фотий, бешеный и ограниченный изувер, чтобы, пуская в ход все средства, свести счеты с ненавистным ему князем А.Н. Голицыным, министром духовных дел и председателем ненавистного Фотию Библейского Общества. Князь был взят ко двору еще Екатериной. Она любила его за ловкость, веселость, а в особенности за искусство передразнивать всех. Озорство его доходило до того, что он раз на пари дернул Павла за обедом за косу. Уже будучи обер-прокурором, он ловко изображал иерархов, заседающих в синоде. Придворный ветреник этот был человек простой, добрый, но в вере обнаруживал великие шатания. То увлекался он мистицизмом и подвергал себя аскетическим упражнениям, то предавался разврату. Набожность его доходила до того, что любимая собачка его кушала из тарелки с священными изображениями. Словом, как говорили современники, ‘пустая камергерская голова’. И потому он ведал всеми духовными делами в России, но не так, как, по мнению Фотия, было нужно ими ведать, и за это бешеный поп возненавидел его. В изуверстве своем Фотий дошел до того, что предал Голицына анафеме, и, предав, ‘скача и радуяся, воспевал песнь: с нами Бог…’.
Едва встав, Александр снова бросился в длинное путешествие: сперва по белорусскому тракту до Смоленской губернии, а затем на восток до самого Урала. Потом Петербург постигло жестокое наводнение, во время которого погибло более пятисот человек и сильно пострадал город и флот. Он был сильно потрясен бедствием. Как только вода спала немного, он поехал по городу. Страшная картина разрушения развернулась пред ним. Он вышел из экипажа и, не произнося ни слова, только плакал. Народ с воплями обступил его.
— За наши грехи Бог нас карает… — сказал кто-то из толпы.
— Нет, за мои… — с грустью отвечал он.
И Шервуд, унтер-офицер уланского полка, сын англичанина-механика, подал ему донос о военном заговоре, охватившем чуть не всю Россию. Но опять, ко всеобщему удивлению, он приказал — не торопиться…
…Над черными лесами черкнула золотая полоска зари: был близок рассвет. И в последнем внутреннем усилии могучий царь, повелевавший миллионами, высказал себе твердо ту последнюю правду, которая назревала в нем с 1812 года:
‘Все это химеры… Общее благо недоступно потому, что его вообще не существует… Я измучил людей и измучил себя… И потому мне нужно прежде всего уйти…’
И радостный свет залил всю его душу. Было и страшно, и стыдно, и блаженно. Он глядел на встающее над просинившими лесами солнце и — плакал тихими, умиленными слезами…

XVI. В Грузине

Графу Алексею Андреевичу Аракчееву, неограниченному владыке всея России, давно уже нужно было бы быть, по случаю отъезда его величества в Таганрог, в Петербурге, но солнечное и теплое бабье лето удерживало его в милом его сердцу Грузине, которое пожаловал ему его благодетель император Павел I и которое было знаменито тем, что именно тут апостол Андрей водрузил для бедных язычников крест. Впрочем, и дела по ближним военным поселениям требовали его присутствия тут. Из Петербурга то и дело летели в Грузино фельдъегеря, неслись на поклон высшие чиновники, министры, представители знати, так что казалось, что центр жизни всей необъятной страны, ее столица переместилась теперь в эту красивую усадьбу, затерявшуюся среди лесов Новгородской губернии, на берегу славного Волхова.
Сын небогатого дворянина Новгородской губернии, Аракчеев любил говорить о себе своим новгородским говорком: ‘я человек необразованной, бедной дворянин’, но в то же время он охотно давал понять, что теперь ‘Аракчеев есть первой человек в государстве’. Свое учение начал он, как и многие дворяне того времени, у сельского дьячка, и потому до конца дней своих писал он по-русски, как сапожник или как русский аристократ того времени. Потом он поступил в Артиллерийский и инженерный шляхетский корпус в Петербурге. Розги считались там самым верным воспитательным средством. По окончании курса он попал в Гатчину, где сделался правой рукой Павла и очень скоро дослужился до чина генерал-квартирмейстера. Он мучил подчиненных ему солдат и офицеров непосильными занятиями, и генеральская трость его редкий день не гуляла по рядам. В наказаниях он не знал никакой меры, и десять тысяч палок было при нем делом обычным. Часто он впадал в ярость, в строю вырывал у солдат усы, раздавал пощечины офицерам, и раз, на первом смотру Павла, он даже откусил ухо у одного гвардейца. ‘Только то и делают, — угрюмо говаривал он, — что из-под палки…’ Уставший от жизни Александр постепенно передал ему все дела по управлению. Аракчеев пользовался его неограниченным, казалось, доверием: на бланках с подписью государя, которые он имел у себя, он мог вписать и то, что данное лицо лишается всего и ссылается в Сибирь, и то, что лицо это награждается чинами и орденами. У него в глазах Александра было не мало достоинств: во-первых, он был честен среди всеобщего казнокрадства, во-вторых, никогда ничего для себя не просил и всю жизнь довольствовался своей сравнительно небольшой грузинской вотчиной, и, в-третьих, был искренно, по-собачьи, не рассуждая, привязан к своему повелителю… Когда в 1812 году многие сановники просили его воздействовать на Александра, чтобы он удалился из армии, доказывая, что в противном случае отечество окажется в опасности, он искренно воскликнул:
— Что мне Отечество!.. Скажите, не в опасности ли государь?..
Аракчеев отлично знал, что его ненавидят все яркой ненавистью. До него доходили не только едкие эпиграммы Пушкина, но и те смелые стихи Рылеева, над дерзостью которых ахала вся Россия:
Надменный временщик, и подлый, и коварный,
Монарха хитрый льстец и друг неблагодарный,
Неистовый тиран родной страны своей,
Взнесенный в важный сан пронырствами злодей…
По тогдашней моде совсем еще зеленый Рылеев напоминал ему времена Рима:
Тиран, вострепещи!.. Родиться может он:
Иль Кассий, или Брут, иль враг царей, Катон…
А если бы Брута или Катона не оказалось, то он грозил графу судом потомства:
Как ни притворствуешь и как ты ни хитришь,
Но свойства злобные души не утаишь:
Твои дела тебя изобличат народу,
Познает он, что ты стеснил его свободу.
Налогом тягостным довел до нищеты.
Тогда вострепещи, о временщик надменный:
Народ тиранствами ужасен разъяренный!..
Аракчеев все это презрительно выслушивал и, ничуть не смущаясь, шел своей дорогой… Большим доверием у царя не пользовался, казалось, никто, но тем не менее сыщики следили за каждым шагом всемогущего графа — столько же для его охраны, сколько и для наблюдения за ним…
Прием у временщика кончился. По прохваченной утренничками, сухой и звонкой дороге в буре колокольчиков и бубенцов в Петербург неслась целая лавина чиновников, генералов, фельдъегерей, адъютантов, попов, барынь… Аракчеев, кряхтя, встал от рабочего стола и потянулся. Это был человек среднего роста, немного сутулый, с темными и густыми, как щетка, волосами, низким лбом, небольшими мутными и холодными глазами, толстым носом и плотно сжатыми губами, на которых никто, казалось, никогда не видал улыбки. Острословы находили, что он был похож на большую обезьяну в мундире. Он задумчиво потер себе поясницу и тяжелыми шагами направился в огромный вестибюль: перед чаем он всегда немножко гулял. Несколько лакеев в ливреях, заслышав тяжелые шаги, вытянулись. В глазах их стоял страх, который они напрасно старались скрыть под почтительностью. Но он только скользнул по ним безразличным взглядом и подставил им молча плечи. И сразу на нем оказался беличий тулупчик, а в руках любимая дубовая клюшка, с которой было знакомо все население Грузина. И, поправив на груди портрет императора Павла, который он носил всегда, он надел свою генеральскую фуражку с большим козырьком.
— Скажите там… того… — не глядя ни на кого, своим суровым басом на ‘о’ проговорил он медленно, — подполковнику Батенькову, что я пошел…
— Его высокоблагородие уже поджидают, ваше сиятельство… — дохнул старый лакей.
Граф, тяжело двигая старыми ногами, вышел на большое, с колоннами, крыльцо. Все вокруг было в осеннем золоте: и облака, и богатый храм с золотыми крестами, вкруг которых кружились вороны и галки, и старый парк, и службы. Было свежо, ядрено, приятно. И чудесно пахло дымком от овинов, яблоками, соломой — осенью…
— А, математик!.. — с суровой ласковостью приветствовал граф гулявшего по усыпанной золотыми листьями дорожке подполковника Батенькова, здоровяка лет тридцати, с тяжелым, умным лицом и проницательными глазами. — Ну, пойдем, промнемся маленько…
Сын небогатого офицера, Гаврила Степанович Батеньков успел уже продрать довольно пеструю карьеру. Он принимал участие в войнах с Наполеоном и сделал заграничный поход, из которого принес большое количество ран. На войне он вел себя блестяще. В одном сражении он командовал двумя орудиями и был окружен сильным французским отрядом. Он защищался отчаянно и, раненный, пал со всею командою. В донесении сказано было: ‘Потеряны две пушки со всей прислугою от чрезмерной храбрости командовавшего ими подпорутчика Батенькова’. По замирению в 1816 году он перешел в ведомство инженеров путей сообщения и в качестве ‘беспокойного человека’ — он хотел работать по-настоящему — был отправлен в Сибирь. Но и здесь он не сошелся с властью и готовился уже уехать, как туда приехал М.М. Сперанский. Этот сразу оценил умного и деятельного чиновника, приблизил его к себе, и Батеньков ревностно взялся за дело. Его, по его словам, более всего занимал ‘рациональный, отчетливый, живой и широкий строй государственных и общественных установлений, дело и приложение к нему математического метода в мышлении, ясность не украшенного, но простого выражения’. Он представлял Сперанскому одну записку за другой, то служебного, то научного характера: о сухопутных сообщениях Сибири, об учреждении этапов, о ссыльных, об инородцах, о сибирских казаках, о приведении в известность земельного запаса Сибири и проч. Он изыскивал пути вокруг бурного Байкала. Он учредил первую ланкастерскую школу в Сибири, что было настоящим подвигом: для этой школы на всю Сибирь нашли только десять аспидных досок, а учебники пришлось составлять и печатать самому. Его геометрия была потом признана весьма замечательным руководством. А попутно он исследовал вопрос о путях к Великому океану и в Томске основал масонскую ложу Великого Светила, принадлежавшую к союзу великой ложи Астреи…
Уезжая из Сибири, Сперанский взял его с собой в Петербург. За свои разносторонние труды Батеньков получил от государя десять тысяч рублей и место делопроизводителя в Сибирском Комитете. Заинтересовался умным чиновником и Аракчеев, и Батеньков, сохраняя свою должность, стал и членом совета военных поселений. Но тут его возненавидел ближайший помощник Аракчеева, граф Клейнмихель, тупой и злой немец, и интриги его до такой степени надоели Батенькову — он любил дело для дела, — что он уже готовился просить об отставке и выбирал только время, чтобы сказать об этом очень его ценившему Аракчееву.
Большую часть этого лета Батеньков провел в Грузине. Он занимался здесь устройством училищ кантонистов и постройками по военным поселениям. В минуты отдыха он читал Байрона, а во время вечерних прогулок, когда графа не было, он обдумывал план государственных преобразований в духе конституции, основанной на двух палатной системе и родовой аристократии. Он видел, что дела в России идут плохо, и думал, что перевороты снизу, от народа, опасны, и что лучшее средство спасти положение — это овладеть самым слабым пунктом в деспотическом правлении, то есть верховною властью, употребив для этого интригу или силу… И иногда этот положительный человек, любивший во всем ‘ясность не украшенного, но простого выражения’, ловил себя на мечтаниях о том, как он будет депутатом русского парламента, а то так даже, пожалуй, и верховным правителем…
— Ну, как дела? — спросил граф. — Нет, нет, пойдем в парк: я сегодня что-то устал и никого не хочу видеть. Был сегодня в поселениях?
— Нет, ваше сиятельство… — попадая в ногу, отвечал Батеньков. — Нужно было закончить одну записку для Сибирского Комитета…
— И хорошо. Завтра я поеду в Петербург, и заедем вместе по дороге, посмотрим, что ты там у меня настроил…
Они обогнули мрачное каменное здание, которое владелец называл ‘Эдикулом’ и которое служило тюрьмой и застенком для крестьян. У дверей с тяжелыми засовами в большой кадке с рассолом мокли запасные розги. Затем они свернули к парку и пошли его опушкой. Поля, устланные серебряной паутиной, блестели на вечернем солнце розовым блеском. Стая куропаток с веселым треском взорвалась на жнивье и, чиркая, полетела к курившимся овинам. Дымки были кудрявые, столбиками — верный признак, что хорошая погода постоит…
Строжайший во всем порядок был прямо мучителен: подчищенный и ухоженный парк, безукоризненные дорожки, мостики, столбики, сияющие в некотором отдалении избы правильно распланированного села, во всем этом было что-то военное, строевое. Чувствовалось, что на достижение всей этой прямолинейности, чистоты, строгости затрачивалась огромная энергия. Но лица людей были все точно потушены…
Грузино было сравнительно небольшим имением, и Аракчеев стремился сделать его образцовым. Но он был плохим хозяином. Он был прежде всего чиновник, бюрократ, а сельский хозяин, имеющий дело с живыми людьми, с живыми животными, с живой землей, может быть всем, чем угодно, только не бюрократом. Он неустанно гонялся за всякими мелочами. Он собственноручно отмечал у себя, где и когда была куплена всякая вещь, и люди должны были особыми рапортами доносить ему о сохранности этих вещей. С годами бережливость превратилась у него в скупость, и среди государственных дел огромного значения он находил время сам заботиться о продаже старого фрака. Известный путешественник по России, барон Гастгаузен, рассказывает, как один немец, Пирх, женившись на русской помещице, вступал в управление ее вотчинами. Он первым делом созывал сход, а затем обращался к крестьянам с речью: ‘Я — ваш господин, а мой господин — царь. Царь может мне приказывать, а я должен ему повиноваться. Но в моем имении я царь, я ваш земной Бог, и я должен отвечать за вас перед Богом. Нужно десять раз вычистить лошадь железной скребницей, прежде чем чистить ее мягкой щеткой. Мне придется крепко почистить вас скребницей, и кто знает, дойду ли я когда до щетки. Как Бог очищает воздух громом и молнией, так и я в моей деревне буду очищать его грозой…’ Аракчеев никогда не унизился бы до таких речей: у него все это разумелось само собой. И, придавив собой, как могильным камнем, всю жизнь своих рабов, он был уверен не только в том, что делает это для их же пользы, но даже в том, что он ‘любит своих добрых крестьян, как детей’.
После войн с Наполеоном цены на хлеб и всякое сырье русской деревни твердо пошли в гору, вывозная торговля усилилась, и сельское хозяйство стало давать хорошие доходы. Стране, народу от этого, однако, пользы не было: все, что получали помещики за хлеб и сырье, охваченные ‘сластолюбием’, они сплавляли обратно в Лондон и Париж за предметы роскоши. Аракчеев этого ‘сластолюбия’ не одобрял и у себя не заводил. Если у него были свои портные, башмачники, шорники, столяры, каменщики и проч., то не заводил он ни астрономов своих, ни музыкантов, ни псарей, ни актеров, ни танцовщиц. Он, друг государя, муж Совета, стоял выше таких слабостей, он должен был служить примером, сиять, как город на верху горы. Не было у него даже и гарема: он довольствовался одной Настасьей, своей домоправительницей, для которой он расстался даже со своей супругой. Правда, иногда он любил ‘пошалить’ с какой-нибудь дворовой красоткой, но Настасья бдила, и за все эти карамболи его сиятельства расплачивалась не только несчастная красавица, но и он сам в тиши своих приватных покоев.
Впрочем, была у Аракчеева и другая сударушка в Петербурге, на Фонтанке, некая г-жа Пукалова, которая в делах государственных играла не последнюю роль. Так, например, знаменитый сибирский генерал-губернатор И.В. Пестель, управлявший Сибирью из Петербурга, — чтобы его при дворе не подсидели, — весьма ухаживал за г-жой Пукаловой и чрез нее держался в милости у Аракчеева.
И все эти тысячи, как личных рабов Аракчеева, так и военных поселенцев, жили по строжайшему, им самим выработанному регламенту. Регламент этот не только строжайше напоминал мужикам, чтобы они ‘не обращались в пианстве’, но и указывал им, какими именно метлами подметать деревенскую улицу, как должны бабы распределять женский труд по дому и как именно кормить грудных младенцев. ‘У меня каждая баба, — пишет он в одном приказе, — должна каждый год рожать, и лучше сына, чем дочь. Если у кого родится дочь, то буду взыскивать штраф. А какой год не родит, то представь десять аршин точива…’ И его дворецкий, первый министр в вотчине, в рапорте ему писал: ‘У меня, ваше сиятельство, родилась дочь, и я боялся о том донести, потому что противу желания моего родилась дочь, а не сын…’
У каждого дворового была всегда в кармане ‘винная книжка’, в которую тотчас же вносилась всякая вина его. За людьми его наблюдали шпионы, и он всячески хвалил их и иногда награждал: ‘Таковая усердная служба и Богу приятна, — писал он одному такому доносчику, — и мною не оставлена будет без вознаграждения’. За всякую вину сейчас же полагалось взыскание. Пороли часто и много, и граф, не доверяя палачу, любил сам осматривать избитые зады. Мужики исхитрились потом намазывать их кровью какого-нибудь зверушки, чтобы выглядело пострашнее и чтобы хоть на некоторое время застраховать себя от повторения. За вторую вину полагались палки, которыми били палачи из преображенцев. А за третью били палками уже под окнами барского кабинета, в обстановке особенно торжественной.
За незначительными разговорами — граф, отдыхая, не любил говорить о больших делах — они, обогнув большой парк, снова повернули к дому. Молодой малый, остриженный в скобку, в ярко начищенных сапогах, с исступленным лицом и какою-то бумагой в руке, вдруг выбежал из-за куртины, напоролся на графа и осекся. Это был Гриша, один из конторщиков.
— Что такое? — строго нахмурился граф. — В чем дело?.. Точно сумасшедшие…
Тот весь побелел.
— Я… — споткнулся он языком. — Я… васяся…
— Ваше сиятельство, ваше сиятельство, а что ваше сиятельство, никому не известно… — оборвал его граф, стукнув клюшкой о землю. — Дурак!.. Ну?..
— Я рапорт нес… для васяся… — едва ворочал тот языком. — Для вечернего докладу…
Резким жестом граф вырвал у него лист хорошей бумаги за , с подписями и печатью и пробежал суровыми глазами по на диво выписанным строкам.
— Не угодно ли-с?! — с язвительной усмешкой передал он бумагу Батенькову. — Вот тут и живи с этим народом!..
Старик охотник Егошка принес его сиятельству на поклон убитого им на осинах огромного глухаря. Допустить мужика к графу не осмелились, конечно, но хозяйственный отдел дворцового управления в тот же день сообщил графу об этом деле бумагой за 3571. Граф собственноручно начертал на рапорте: благодарить. Резолюция его сиятельства пошла своим путем, а глухарь — конечно, при соответственной бумаге — своим: где нужно было записать его на приход, где в расход и проч. А когда его сегодня передали при соответственном отношении на поварню, оказалось, что он за это время протух. Конторщик нес к вечернему докладу новый рапорт за 3619 по этому делу. Граф, подозревая злоупотребление — он везде видел злоупотребления, — тут же порешил произвести по этому делу дознание.
— Пошел!.. — буркнул он на белого Гришу. — Нет, как вы с этим народом жить будете, ась? Никакого порядка эти раззявы ни в чем держать не могут… Только с палкой и править можно…
Его настроение испортилось. Заметив это, Батеньков у подъезда хотел-было откланяться, но Аракчеев удержал его:
— Куда ты?.. Пойдем ко мне чай пить. Графа Милорадовича знаешь?
— Имею честь, ваше сиятельство…
— Ну, вот… И потолкуем… А там и в путь собираться надо… И не хотелось бы, да что поделашь? Тяжелые времена, тяжелые времена… Заражение умов генеральное, и того и гляди, что солома вспыхнет… Намедни мне кто-то сказывал, что среди офицеров прусской королевской гвардии открыто говорят, что короли боле не нужны, де, и что состояние мирового просвещения настоятельно требует, де, учреждения республик… И у нас не лутче нисколько… Пойдем…
В вестибюле лакеи снова раздели графа — он, по обыкновению, и не заметил этого, — и оба прошли в большую библиотеку. Немало тут было книг духовного содержания, как ‘Сеятель благочестия к пользе живых нынешнего и грядущего века, или Высокая христианская нравственность’, ‘Путь к бессмертному сожитию ангелов’, ‘О воздыхании голубицы, или О пользе слез’, ‘Великопостный конфект’ и проч. А наряду с ними — граф весьма одобрял такого рода чтение — стояли известные ‘Любовники и супруги’, ‘Мужчины и женщины и то, и сие’, ‘Читай, смекай, и, может быть, слюбится’, ‘Нежные объятия в браке и потехи с любовницами’… Даже на посуде в Грузине были весьма откровенные иногда рисунки, как ‘Любовь в табакерке’, ‘Венера на войне’, ‘Любовь заставляет плясать трех граций’… Суровый граф вообще не пренебрегал эстетикой. В особенности любил он слушать соловьев. И потому в 1817 году им был издан приказ за … повесить в Грузине всех кошек. Тогда расплодились по амбарам и домам в невероятном количестве мыши. Особым приказом за кошки были восстановлены в правах, но им строжайше воспрещен был вход в графский парк.
Не успели они сесть в покойные кресла, как явился и другой гость Аракчеева: герой 1812 года, граф Милорадович, генерал от инфантерии и санкт-петербургский военный губернатор, которого Грибоедов прозвал chevalier Bavard. Едва завидел он Аракчеева, как сразу стал сладко улыбаться и расшаркиваться, — Ф. Глинка справедливо писал о нем ‘корнелиевым выражением’: ‘В Риме не было уже Рима’. Впрочем, до Рима генералу и дела никакого не было: озорник был он чрезвычайный. При Тарутине французские и русские генералы часто выезжали на передовые позиции для разговоров. Мюрат являлся в фантастическом костюме, чем-то вроде павлина — в собольей шапке, например, глазетовых штанах, весь в перьях, — Милорадович никак не хотел уступить ему в пышности и являлся с казачьей плетью в руках, с тремя шалями самых ярких цветов, которые он прикреплял концами к шее и которые развязались по ветру, как знамена. Солдаты прямо животики надрывали, глядя на эти генеральские ‘приставлешя’. Здесь, в столице, он рвал цветы удовольствия направо и налево, выдавал своим дамам курьерские подорожные по казенной надобности и, мотая деньги без счета, заставлял казну платить свои долги. Он был знаменит своим французским языком — как и недавно умерший генерал Ф.П. Уваров. Раз они оба беседовали так при Александре. Тот спросил у Ланжерона, о чем идет у них речь. ‘Извините, государь, — отвечал француз, — я их не понимаю: они говорят по-французски…’
На большом столе посреди библиотеки был уже сервирован чай. В камине весело урчали толстые березовые поленья. В нагретом воздухе пахло книгами и как будто ладаном. И не успел лакей разнести стаканы и скрыться, как в дверь без стука вошла Настасья, широкая, грудастая баба с смуглым лицом и большими черными, горячими глазами. Одета она была и не по-барски, но и не попросту, а так, на солидной серединке. В отсутствие графа она ловко и толково управляла его вотчиной, что не мешало ей, однако, ни брать взятки, ни даже наставлять рога своему высокому покровителю. Мужики считали ее колдуньей: она знала даже как будто самые тайные помыслы их. Но колдовства никакого тут не было: просто шпионская часть была поставлена у нее образцово. Крестьянка сама, она была настолько жестока с мужиками, а в особенности с дворовыми, что те не раз пытались отравить ее, но из попыток этих ничего не выходило. Несколько дворовых из-за ее преследований покончили самоубийством. В последнее время она привязалась особенно к Пашонке Заваловой, дворовой девушке замечательной красоты: Аракчеев не раз позволял себе с красавицей вольности, и Настасья мстила ей.
Завидев Настасью Федоровну, Милорадович сразу начал очаровательно улыбаться. Это было еще ничего: многие из знати и государственных мужей считали за счастье поцеловать Настасье ручку. Даже сам Александр, когда он навестил своего друга в Грузине, заходил в комнаты Настасьи и пил у нее чай…
— Ты что, Настасьюшка?.. — спросил граф кисло: протухший глухарь отравлял ему все.
— Вы поутру уезжать изволите, ваше сиятельство? — спросила та развязно, но все же на людях титулуя своего друга.
— Да. Припаси там все…
— А как же с Митькой Заваловым-то?
— Ба!.. — воскликнул граф. — А я и забыл было совсем… Так поди, распорядись. Постой: да ведь это в третий раз уж никак? А тогда, как по регламенту полагается, палки у меня под окошком…
И он, положив в большой рот душистого красносмородинового варенья, — он любил с кислинкой — с аппетитом прихлебнул горячего чаю. И тяжело вздохнул.
— Нет, нет, беда с этим народом!.. И как только все еще держится!
— В чем дело, ваше сиятельство? — с полным участием спросил Милорадович.
— А в том, ваше сиятельство, что озорник народ стал… — опять вздохнул с государственно-озабоченным выражением Аракчеев. — Ежели, не дай Бог, возьмут бородачи топоры — и пошла писать!
Батеньков внимательно слушал беседу двух вельмож. Он не загорался несбыточными надеждами либералистов и якобинцев, держась любимых им ‘неукрашенных выражений’, но в то же время и страхи власть предержащих тоже всегда казались ему очень преувеличенными…
Между тем административная машина Грузина была уже Настасьей приведена в движение: в случае расправы с ‘добрыми крестьянами’ машина эта действовала куда быстрее, чем с убитым глухарем. И в этот раз Настасья кроме того проявила и особую энергию: граф при встрече на дворе с Пашонкой — девки подгребали опавший лист — опять ущипнул ее за щеку. Настасья в тот же вечер отхлестала Пашонку по щекам и так, и эдак, Митька, отец Пашонкин, конюх, бывши под хмельком, сгрубил Настасье, а так как его два раза уже за пьянство и за неосторожное обращение с огнем драли, то Настасья подвела его теперь под палки…
И скоро под окнами графского кабинета появились два великана-преображенца, палачи, специалисты по палкам, и хор миловидных девушек, который пел в храме за богослужением и среди которого была теперь и Пашонка, красивая девушка с бледным, строгим и страстным лицом и большими черными глазами. Потом третий преображенец привел спотыкавшегося от ужаса Митьку, щуплого мужичонку с клокатой бородой и дикими теперь глазами. Граф с гостями по приглашению Настасьи, надев шинели, вышли на террасу. Сама она блестела глазами из окна.
— Нехорошо, брат, очень нехорошо!.. — с печалью на лице наставительно сказал Аракчеев виноватому. — Вон уж у тебя седина в бороде, а ты какой пример другим подаешь?.. Опять чуть было всю усадьбу не сожег… Разве можно около сена с огнем зря таскаться?..
— Грах!.. Ваше сиятельство!.. — натужно завопил он. — Вот как пред Истинным, зря клеплют на меня!.. И не был я…
— Не перебивай старших, нехорошо!.. — повысил голос Аракчеев. — Ежели господин твой хочет наставить тебя на путь истинной, то ты должен слушать. Я за тебя перед Господом ответ несу… И разговаривать не о чем: провинился — ложись…
Митька, весь трясясь, бормотал что-то о своей невиновности, призывал во свидетели самого Господа и всех угодников Его, но привычные преображенцы уже сорвали с него все, что полагается, разложили его на козе, и двое, взяв палки, охотницкие, можжевеловые, стали по обеим сторонам его. Граф сам сделал знак хору, и чистыми, красиво подобранными голосами девушки запели:
— Со святыми упокой…
Так в Грузине в торжественных случаях всегда делалось…
И заработали палки…
— …Христе Боже душу раба Твоего… — пели девушки, стараясь покрыть голосами вопли Митьки. — Идеже несть болезнь…
Из огневых глаз Пашонки градом катились слезы. Рот ее кривился в усилиях удержать рыдания. Она была так хороша, что ни Милорадович, ни Батеньков не могли глаз оторвать от нее. Настасья из окна смотрела на нее, и ноздри ее раздувались… Палки мерно работали… ‘Ах, не забыть бы приказать нарядить следствие насчет глухаря…’ — подумал Аракчеев и баском с чувством пустил:
— …несть болезнь, ни печаль, ни воздыхания…

XVII. ‘Земля скорби и крови’

Утром, — было туманно, тихо и печально — после сытного завтрака, Аракчеев, Милорадович и Батеньков выехали в ближайшие к Грузину военные поселения. Дорога была изумительна, ибо в Грузино ездили не только высшие чины государства Российского, но и великие князья, и даже сам государь император. Четверка неслась бурей. Впереди и сзади мчались местные власти и адъютанты. Встречные крестьяне испуганно шарахались в стороны и, стащив шапку, долго смотрели вслед экипажам, чесали затылок и спину и вздыхали… Граф Милорадович продолжал льстиво ухаживать за диктатором, но тот отвечал скучливо и односложно: ночью на прощанье у него была Настасья, и он, как всегда в таких случаях, чувствовал отвращение ко всему…
Он тяжело задремал… Милорадович умолк и тоже насупился. Батеньков все обдумывал, как бы поскладнее заговорить с чертом — так звал он про себя Аракчеева — насчет отставки: старик может обидеться и напакостить. Но, достаточно уже потершийся в чиновном мире, он чувствовал, что эти дни в его сторону определенно потянуло холодком: Клейнмихель, значит, старался. И, может быть, не только не обидится, но даже будет доволен…
Они примчались в то поселение Высоцкой волости, где Батеньков возводил постройки. Аракчеев сразу ожил. Хотя самая мысль поселений принадлежала не ему, а Александру, хотя он на первых порах даже противился ей и предлагал государю вместо сложной реформы этой просто сократить срок военной службы до восьми лет, тем не менее с первых же шагов государь передал все дело в его руки и оно стало его любимым детищем: ‘Я не имею ни столько разума, ни слов, чтобы объяснить, батюшка, ваше величество, своей благодарности’, — писал он по этому поводу царю. Он взялся за гуж со всем своим усердием и, свирепый службист, бешеный поклонник фронта, с первых же шагов убил все, что в этой мысли было доброго. Его помощники, стараясь перед ним выслужиться, еще более изуродовали первоначальный замысел Александра, и очень скоро военные поселения превратились, по выражению одного современника, в ‘землю скорби и крови’.
Прежде всего чинуши-автоматы должны были найти подходящие места для поселения полков. Иногда для этого чиновникам нужно было согнать с насиженных мест крестьян. Конечно, это ничуть их не смущало. Для поселения Елецкого мушкетерского полка могилевских крестьян погнали в Харьковскую губернию, только немногие из них дошли до места, а большинство умерло еще в пути от голода, тоски и пьянства. На очищенное таким образом место сажали полк. Если мужик мог половину своего времени отдавать барину и был жив, то точно так же мог он поэтому вместо барина отдавать свое время и силу фронту. И он отдавал. Когда великий князь Николай, наследовавший от своего отца любовь к игре в солдатики и его жестокость, увидел на царском смотру новгородских поселенцев, он восторгался их муштрой и уверял, что и в гвардии он не видал такой выправки… Казовая часть хозяйственной жизни поселян была поставлена тоже образцово, так что Карамзин, знаменитый историк, приходил в изумление от успехов Аракчеева… Но… все это было только новое издание старых потемкинских деревень.
Крестьяне военных поселений были подчинены управлению офицеров и военным законам. Земля и движимое имущество оставались им ‘в полную собственность’, но батальонный командир мог у них эту полную собственность всегда отнять, если они будут вести себя недостаточно, по его мнению, хорошо. И если помещики могли в административном восторге доходить до регламентации кормления младенцев, то в военных поселениях женщины, чувствуя приближение родов, должны были спешить в… штаб! Пары для брака намечались по жребию или по усмотрению начальства. Вообще поселенцы могли дышать только с разрешения администрации, вооруженной шпицрутенами, — так назывались тогда толстые, но гибкие лозовые прутья длиною в сажень. Ослушника, по живописному тогдашнему выражению, ‘рубили в мясо’. Часто запарывали людей насмерть…
Зато когда приезжал посмотреть военные поселения какой-нибудь иностранный принц или вообще высокие особы, то гости видели красивые прочные дома, все одного типа — каждый на четыре семьи, — вытянутые по шнурочку, видели изумительные дороги на многие версты, фонари, госпитали, школы, богадельни, заводы, заемные банки. Даже нужники, и те были устроены, по выражению одного восхищенного современника, по-царски. На все это Аракчеев не жалел никаких денег: за пятнадцать лет на военные поселения затрачено было около 100 000 000 рублей, цифра по тем временам оглушительная, и к этому времени уже посажено было на землю в этих условиях около 1 000 000 человек.
Когда Александр посетил новгородские военные поселения, то, заглянув в обыденное время в дома, он увидел довольные семьи поселян за столом, а на столе — символ крестьянского благополучия — жареного поросенка. Так как свиньи очень портили аракчеевский порядок и производили нечистоту, то поселянам было запрещено держать их, но для высокого гостя поросенок был привезен со стороны. А пока царь милостиво беседовал с обедающими, ловкие люди того же самого поросенка переносили задами в следующую избу, и так далее, и, таким образом, царь и Аракчеев — его обманывали не меньше царя — могли своими глазами убедиться в сытом благополучии военных поселян. При отъезде же высоких посетителей им неизменно вручалась местная газета, ‘Семидневный листок военного поселения учебного батальона гренадерского графа Аракчеева полка’.
Но как только коляски с высокими гостями исчезали вдали, сразу же наступали печальные будни: у поселенцев часто не было для стола даже соли, и когда роты собирались для учения на три дня в штаб, то питались воины-земледельцы только хлебом, без всякого приварка. Целые дни, с самого рассвета, их дрессировали и так, и эдак, а в промежутках между учениями они мели улицы и вообще наводили всякую чистоту, ночью же плели лапти для следующего дня. Домашнее хозяйство их было тоже расписано по часам, и если рожь переспела и потекла, а по расписанию стояла побелка домов, то дома белились, а рожь текла… И потому были поселяне изнурены и ‘более похожи на тени, нежели на людей’. Иногда они восставали, и против них высылалась тогда и кавалерия, и артиллерия, и инфантерия, огнем и шпицрутенами их приводили в повиновение, а затем начиналась эпидемия самоубийств ‘по неизвестным причинам’. Вообще смертность в поселениях превышала рождаемость всегда, даже без помощи артиллерии…
Были люди, которые видели правду и осмеливались говорить о ней. ‘Вместо чаемого благоденствия — говорил, например, Барклай, — поселенцы подпадают отягощению в несколько раз большему и несноснейшему, чем самый беднейший помещичий крестьянин… Нельзя ожидать ни успокоения воинов, ни улучшения их состояния, а в противоположность должно опасаться упадка военного духа в солдатах и жалобного ропота от коренных жителей’. Но и смелые голоса эти, и ‘жалобный ропот’ коренных жителей тонули в хоре восторженных хвалителей. Даже Сперанский, отведав ссылки, восторгался теперь ‘чудесными’ поселениями. Аракчеев же не очень и тревожился о бедности военных поселян. ‘Нет ничего опаснее богатого мужика, — говаривал он. — Он тотчас возмечтает о свободе и не захочет быть поселянином…’ Но при виде того, что делалось на каторжных работах этих, у многих рождалась даже мысль о цареубийстве: ‘Как может государь допускать все это?’ Но ни Александр, ни Аракчеев не обращали на это ‘петербургское праздноглаголание’ никакого внимания: люди не понимают тяжести того, что было до этого…
На околице поселения, где под фонарем стояла пегая будка часового, уже собрались для встречи Аракчеева все начальствующие лица поселения, затянутые в мундиры, в блестящих ботфортах. Тут же протянулся, как по линейке, почетный караул. И как только подлетела четверня Аракчеева, почетный караул брязгнул ружьями, все вытянулось и замерло. Он принял от батальонного командира рапорт, прошел, косясь на солдат, по фронту и остался доволен: они не дышали. Это был идеал.
— А теперь покажи нам твои постройки… — обратился он к Батенькову. — Ты, граф, все это видал уж, — обратился он к Милорадовичу, — так, может…
— Но я почту за щастие, ваше сиятельство… — изогнулся тот. — Я не устаю любоваться вашим детищем… Еще несколько лет, и Россию узнать будет нельзя: у нас будет всегда готовая громадная армия, которая даст нам возможность держать Европу в повиновении, и богатый народ… Говорят, ваше сиятельство, что капитал военных поселений уже достигает двадцати миллионов?
— Нет, государь мой, уже превысил тридцать два… — отвечал самодовольно Аракчеев. — Мы уже субсидируем военное министерство…
— О!.. — поразился Милорадович, очень хорошо знавший это и раньше. — Какая гениальная мысль!.. Имя государя императора будут благословлять века…
Аракчеев только глаза почтительно прикрыл…
— В таком случае приступим к обзору… — сказал он. — Ну, веди нас, полковник…
И все пошли специально для начальства устроенным тротуаром. Рядом с ним бежал другой, для поселян. Вдоль тротуара тянулись, все в осеннем золоте, березки, посаженные с изумительной аккуратностью в линию… Встречные поселяне блистательно отдавали честь. Люди военного возраста были одеты в солдатские мундиры, а старше сорока пяти лет в кафтаны крестьянского покроя, но с погонами, в серые штаны и в фуражки с козырьками. Все были стрижены и бриты. Бороды полагались только с пятидесяти лет. Много раскольников, не желая снимать бород, — ибо бритых святых не бывало — покончили с собой, другие с семьями ушли ‘во мхи’, то есть в лесные болота, и там погибли голодной смертью. Даже карапузы, тоже одетые по-военному, молодцевато отдавали честь. Граф милостиво отвечал на приветствия.
— А ну, взойдемте-ка вот в этот дом… — вдруг сказал он, уверенный, что такие внезапные ревизии самая важная вещь. — Здравствуй, красавица!.. — милостиво ответил он рябой девке в новых лаптях на ее поясной поклон. — А ну-ка, покажи нам, как вы живете…
Замирая от ужаса, девка бросилась вперед и широко распахнула дверь. Горница была чиста, как стеклышко. В углу стояли иконы с засохшей вербой, справа от них был портрет государя и государыни, а слева — Аракчеева. В простенке пестрел вид Святогорского монастыря, принесенный с богомолья. В левом углу пряла худая старуха в повойнике. И она отвесила молчаливый поклон сиятельным гостям.
— Ну, как живешь, бабушка?.. — щеголяя умением обращаться с народом, спросил Аракчеев.
— Слава Богу, кормилец, батюшка, ваше сиятельство… — зашелестела старуха беззубым ртом, подымая на графа свои потухшие глаза. — Живем твоей милостью… Дай тебе, Господи, доброго здоровья на многие лета…
— Да верно ли, что ты довольна, старая?
— Да как же, родимый, батюшка, ваше сиятельство, не быть довольной? Ведь все глазыньки выплакала я, как сына-то в солдаты угнали. А теперь он дома и мнучки все круг меня… Только и спокой я узнала, как свел ты нас всех вместе. Слов нет, иной раз и тяжеленько… — вздохнула она и вдруг увидала бешеные глаза батальонного, устремленные на нее. — Ну, что ж ты будешь делать?.. — сбилась она со страху. — Господь терпел и нам велел… Спасибо, кормилец…
И она снова низко поклонилась Аракчееву.
— А ну, покажи-ка нам, что у тебя в печи есть… — сказал Аракчеев, но только было рябая девка открыла заслонку, как вдруг за окном послышался поскок лошади, тревожные голоса и какая-то суета.
Все насторожились.
— А ну-ка, узнай, что там такое… — приказал Аракчеев батальонному.
Но по лестнице уже зазвенели шпоры адъютанта. В дверях вдруг показалось его бледное лицо. Аракчеев встревожился.
— В чем дело? — сурово спросил он.
— Пакет от Его Величества…
Аракчеев хмуро принял пакет от адъютанта и, отойдя к окну, тотчас же сломал большую печать, развернул бумагу и, хмуря брови, стал читать. Лицо его омрачилось еще более. Он значительно пожевал губами.
— На сей раз нам осмотр твоих построек придется оставить… — сказал он Батенькову. — Прикажи подавать сейчас же лошадей, — сказал он адъютанту. — Прощай, бабушка, помолись за меня…
И он пошел тяжелыми шагами из избы. Все понимали, что им получены какие-то чрезвычайно важные известия, но все знали, что старик будет молчать, пока сам сперва не переварит полученных новостей.
— Ты со мной сядь, граф… — сказал он, подходя к коляске. — А ты поезжай с адъютантом, — прибавил он Батенькову. — Мне с графом переговорить надо… Садись, граф. Нам надо поторапливаться…
Сопровождаемый поклонами, поезд понесся к Петербургу. Аракчеев долго молчал и вздыхал. Потом поднял на Милорадовича тяжелые глаза и проговорил:
— Его величество позанемог что-то, ваше сиятельство… Но ты пока об этом не очень распространяйся…
— Понимаю, ваше сиятельство…
Но по Петербургу, когда они приехали, уже прошла волна тревоги: о болезни Александра там знали. И не успел Аракчеев, отдохнув с пути, собраться к своей сударушке, госпоже Пукановой, как вдруг из Грузина прилетела страшная весть: Настасью зарезали дворовые. Аракчеев бросил все и помчался в Грузино…

XVIII. Архипастырь

В Грузине все оцепенело в ужасе, но в то же время была в сердцах и великая радость… беспрестанно проносились фельдъегеря, приезжали и уезжали коляски и кареты, а у гроба новопреставленной рабы Божией Анастасии шли беспрерывные панихиды.
Когда Аракчеев уехал, Настасья взялась опять за Пашонку: она жгла ей лицо щипцами для завивки волос и в бешенстве, желая изуродовать ее, рвала ей мясо кусками. Пашонка вырвалась и с воплем бросилась на кухню к брату Васютке, который служил поваренком. Увидав окровавленную, обезумевшую от боли и ужаса сестру, тот схватил кухонный нож, ворвался к Настасье и зарезал ее на месте. Схватили и его, и отца Пашонки, который еще лежал после палок, и конторщика Гришу, жениха Пашонки. Сейчас же прилетел помощник Аракчеева, свирепый граф Клейнмихель, и взял в свои руки все следствие. Эдикул был набит до отказа. Хватали направо и налево и запирали всех ‘неблагонадежных’.
Сам Аракчеев быль незрим: он безвыходно сидел у себя и то гнал один пакет за другим на имя государя, а то приказывал не передавать ему никаких бумаг, даже от государя. И без конца широкими шагами мерил он свой огромный кабинет из угла в угол. Обезьянье лицо его похудело, обвисло, и страшны были свинцом налитые глаза. В этом убийстве он видел не только потерю близкой женщины, но и глухой раскат отдаленной грозы, дыхание той вражьей силы, которую он в последнее время остро чувствовал везде…
— Ваше сиятельство, владыка, архимандрит Фотий, сейчас будет… — почтительно доложил ему упитанный и представительный дворецкий.
— Что? — тупо взглянул на него Аракчеев и, наконец, сообразил: — Сейчас выйду….
И он, обойдя зал, где пышно стоял гроб Настасьи, коридором прошел в вестибюль. Прислуга — вся в трауре — бросилась было подать ему шинель и фуражку, но он только слегка нахмурил свои густые брови — и все замерло. Он медленно вышел на крыльцо и сразу услыхал бешеный звон колокольчиков, бубенцов и глухарей. Четверик серых — подарок графини Орловой-Чесменской — подлетел к подъезду, прислуга засуетилась вокруг кареты, и из нее показался знаменитый архипастырь.
Это был высокий, сухощавый монах с белокурой, с проседью, бородой и грубоватым лицом человека из простонародья. У Фотия была особенность: он всегда на всех глядел исподлобья, недоверчиво, почти враждебно.
— Благослови, владыка… — согнулся Аракчеев.
Фотий старательно благословил своего друга, расцеловался с ним накрест и, сокрушенно помавая черным клобуком, проговорил:
— Какое несчастье!.. Не дремлют враги наши, и дерзновение их воистину не знает уже пределов… Ну, веди меня к покойнице…
Через несколько минут у пышного гроба началась торжественная панихида…
Молодость Фотия — Пушкин звал его полуфанатик-полуплут — была бедственна и тяжела. Он рано ушел в монастырь и стал предаваться там самым суровым подвигам благочестия. Это сразу обратило на него всеобщее внимание, и он стал быстро выдвигаться вперед. Он сделал своей специальностью борьбу с врагами церкви. Врагами церкви он считал вольтерьянцев, якобинцев и вообще либералистов, масонов, мистиков, членов Библейского Общества и разных инославных исповеданий. Фотий был совершенно уверен, что вся полнота Божественной истины Господом вверена исключительно православному духовенству. Но поелику духовенство сие стало ни тепло, ни холодно, Господь изблевал его из уст Своих, и ковчегом спасения стал только один он, Фотий. А так как Россия, по его мнению, подошла уже к краю гибели, то дремать было нельзя. Прежде всего он стал перебирать книги. Большинство их оказались масонскими, злыми, вредными, бесовскими. Одновременно он поднял борьбу с мистиками. Он ‘возвысил глас свой и вопль свой, яко трубу, и яко город ходил всюду’ — с доносами на опасных, по его мнению, людей.
Большую поддержку ему в святом подвиге его оказывала молоденькая графиня Анна Алексеевна Орлова-Чесменская, самая богатая женщина в России. Первая беседа двадцативосьмилетнего ‘старца’ со своей красивой дщерью была посвящена вопросу о том, как лучше всего соблюсти девство. Вскоре было ему видение, что ‘дева ему предадеся вся’ и что будет эта дева добрым оружием на диавола. Видение не обмануло молодого борца: дева, действительно, предалась ему настолько, что он заставил ее написать самую интимную исповедь и эту исповедь иногда приказывал ей давать на прочтение другим. Она купила за бешеные деньги имение рядом с его монастырем, и они почти не расставались: ‘сердце ее и душа были едино с ним, и вся ее благая быша общее с ним’. Несметные богатства красавицы оказались в его полном распоряжении. К чести его надо сказать, что ни родные его, ни он сам богатствами этими не пользовались, если не считать, например, драгоценной митры в сто тысяч, которую подарила ему его дщерь, но которая, конечно, служила только, как и драгоценные облачения его, увеличению благолепия службы божественной. Массу денег, по его указаниям, раздавала она на монастыри, на церкви и на другие богоугодные заведения. На ушко передавали, что у Фотия по дамской части не все было благополучно, и называли еще одну духовную дщерь, бывшую фигурантку петербургских театров, в иночестве Фотину, которая будто бы пользовалась особым его расположением, но возможно, что это было обычное петербургское злоязычие.
Влияние архипастыря росло не по дням, а по часам. Аппетит его на истребление врагов святой православной церкви рос соответственно. Весьма могучим оружием в борьбе с ними были у него видения. Сперва, например, он ‘держал братство’ с князем А.Н. Голицыным, обер-прокурором синода и министром духовных дел, давал ему ‘вкушать хлебцы духовные’, и ему было даже видение, как сам Господь возложил на главу Голицына свою десницу, ‘ибо ты кроток и добр по сердцу’. Но когда понадобилось скушать обер-прокурора, то Господь послал своему архипастырю другое, соответствующее видение. Не побоялся Фотий подняться на борьбу и с ‘женкой зловерия’, г-жой Крюденер, и с Татариновой, коих он называл ‘жабами клокочущими во время оно’, а за ними пришел черед тайных обществ, потом Библейского Общества и проч. И архипастырь радовался чрезвычайно этому ‘избиению Вааловых жрецов’: ‘несчастье пресеклось, армия богохульная паде, и богопротивные общества, яко ад, сокрушились’. Но всю заслугу в этом святом деле Фотий приписывал своему другу Аракчееву: ‘Он явился, раб Божий, за святую веру защитник, яко Георгий Победоносец…’
И кроме Аракчеева немало было помощничков у святого отца в благочестивых делах его. Старался из всех сил на Божьей ниве и старый адмирал Шишков, русский Златоуст, который выступал всякий раз, как нужно было выпустить манифест со слезой. Это был величайший ненавистник книги. Он восставал даже против переводов Священного Писания на русский язык: как же можно изменять слова, ‘исшедшие из уст Божиих’? И он рассуждал: если сказать ‘се жених грядет во полунощи’, то он, Шишков, представляет себе Христа, а если перевести это по-русски ‘вот жених идет в полночь’, то тут Христа совсем нет… Таков же был знаменитый Магницкий, о котором известный острослов того времени, Воейков, сказал:
Я за орден — христианин,
Я за деньги — мартинист,
Я за землю — мусульманин,
За аренду — атеист…
И из Петербурга борьба против врагов святой православной церкви расширилась по всей России. Губернский секретарь Смирнов пишет даже самому царю по поводу книг, имеющих ‘благовидную наружность’, но ‘гибельную внутренность’ и ведущих к потрясению христианства, престолов и к образованию тайных обществ, ‘стремящихся владычествовать над миром’. На книгу поднялись войной беспощадной. При обысках у лиц подозрительных чуть книга казалась сомнительной, сейчас же ее бросали в камин. В одном доме таким аутодафе распоряжался архимандрит.
— Вот эта духовного содержания… — сказал один из его помощников. — Как прикажете поступить с ней?
— Кидай и ее в огонь! — вскричал архимандрит. — Вместе с остальными была, так от них и она дьявольщины всякой наблошнилась…
И книга полетела в огонь…
И пошла писать!.. Фотий торжествовал: Господь явно сражается на его стороне.
…Взмыленные тройки и четверни, кареты и коляска с форейторами и гайдуками подъезжали в Грузино одна за другой, и скоро весь двор был заставлен экипажами. Печально запел колокол к выносу. Богатый гроб, чуть колыхаясь и блистая на осеннем солнце золотой парчой, поплыл из графского дома в храм на плечах расшитых золотом сановников. Огромная толпа, шурша ногами по опавшим листьям, медленно шла за ним. Тут были и генералы с плюмажами, и богатые дамы в огромных по моде шляпах, и серые военнопоселенцы, и многочисленная дворня Грузина, и крестьяне, в глазах которых радость боролась с испугом…
Началось отпевание. Служил сам Фотий в сослужении местного духовенства. Аракчеев стоял у гроба. На обезьяньем лице его была не столько печаль — Настасья своей бешеной ревностью порядочно отравляла ему жизнь, — сколько угрюмая дума. Он понимал, что свершившегося не поправишь, и обращал государственный взор свой в сумрак грядущего: несомненно, это удар по правительству, по России. Но что делать?.. В Преображенском полку, говорят, идет волнение. Да и вся армия ненадежна. Прав был его высочество, великий князь Константин, упрекая своего венценосного брата в том, что, разослав взбунтовавшихся семеновцев по России, он заразил бунтарским духом всю армию… Впавшие глаза его встретили окаменевшее и очень подурневшее лицо Настасьи, он содрогнулся и стал усиленно креститься…
Сзади него значительно хмурится один из его соратников, князь Ширинский-Шахматов, который не так давно представил государю записку, в которой он указывал на одну хитрую проделку врагов святой православной церкви: чтобы уронить достоинство священных книг, они умышленно издавали их для народа по дешевой цене, тогда как своим зловредным книгам назначали они цену высокую, дабы тем возвысить их мнимые достоинства… Рядом с Ширинским скорбно поник лысеющей главой вездесущий Милорадович. Графиня Орлова-Чесменская, в глубоком трауре, страусовых перьях и крупных жемчугах, истово молилась. И было тут много знати и представителей высшей власти.
‘Со святыми упокой… — красиво и скорбно запел девичий хор, как пел он при порке палками провинившихся. — Христе Боже…’
Все усиленно крестились и кланялись — в особенности те, которых мог видеть Аракчеев. Другие осторожно перешептывались. У некоторых чувствительных душ мелькала поучительная мысль о бренности всего земного: ‘В самом деле, стерва безобразничала, мучила людей, а теперь вот все, оказывается, ни к чему… Так-то вот и мы, дураки…’ Фотий с проникновением вел строгий и красивый чин погребальный, и скоро в сизо-голубых облаках курений зарыдала торжественная ‘Вечная память’… Все облегченно вздохнули — комедия надоедала — и зашевелились. Но они ошиблись: архипастырь, выступив на амвон, возжелал сказать некое надгробное слово.
— Братие… — сказал он, расправляя свою белокурую бороду на обе стороны. — Братие…
Ноздри его раздулись, и глаза загорелись злыми огнями.
— Свершилось великое злодеяние: от руки гнусных убийц погибла во цвете лет та, которая с великим самоотвержением пеклась о здравии и благоденствии великого мужа, на рамена которого державною волею было возложено бремя необычайное: вся Держава Российская…
Все насторожилось: момент был остренький… А в Фотии все более и более разгорались и бушевали какие-то черные огни, с которыми он — как и всегда — справиться не мог. Эти тайные силы владели им и кидали его, как бурные волны жалкую щепку, туда и сюда. И, стоя с жезлом в руке над изуродованным воняющим трупом Настасьи, он точно бросал кому-то — точно он не указывал, кому именно, но они сами должны были догадаться, что именно их имеет он в виду, — вызов, точно вел какую-то незримую бешеную армию на последний бой… Но он увлекся, потерял меру, а кроме того, и тяжелый церковный, нафаршированный текстами до отказа язык его утомлял внимание, и в храме началось шептанье и покашливание.
— Il tape fort [Больно бьет(фр.)]… — прошептал кто-то у дверей.
— А вы изволили обратить внимание вон на тот образ, слева от царских врат? — прошептал другой. — Видите?..
— В чем же дело?
— Боже мой, да ведь Божья Матерь-то вылитая Настасья Минкина!..
— А и в самом деле!..
— Но, господа, это показывает только, что вы совершенно не знаете народных обычаев… — вмешался третий с огромной сияющей лысиной. — Попики наши всегда допускали, чтобы благодетели их помещались на иконостасе во образе того или иного святого…
— Будет вам!
— Я говорю, что вы не знаете быта… У меня в усадьбе мой родной дед — un grand buveur devant l’Eternel, entre nous soit dit [Великий перед Господом пьяница, между нами говоря (фр.)] — изображен в храме в виде Николая Угодника…
— Тссс… Вы слышали, что он бабахнул?! — испуганно перебил их сзади высокий чернявый полковник. — Вот это так фунт!..
— Что? Что такое?
— Да он собственноручно произвел Наську в великомученицы!..
— Да что вы?
— Вот вам и что вы! Вот что значит болтать во время богослужения…
— Ну, ничего не поделаешь: изволися нам и Святому Духу… Великомученица так великомученица, ничего не попишешь… Еще мощи, погодите, откроют…
У гроба уже началась последняя возня…

XIX. Дуня

Уж небо осенью дышало, —
перечитывал Пушкин новую, только что отделанную главу ‘Онегина’, —
Уж реже солнышко блистало,
Короче становился день.
Лесов таинственная сень
С печальным шумом обнажалась.
Ложился на поля туман,
Гусей крикливых караван
Тянулся к югу: приближалась
Довольно скучная пора…
И в самом деле, за запотевшими окнами уже ворожила рыжая колдунья осень. Это было любимое время Пушкина: никогда в году не работал он с таким аппетитом, как осенью, когда ливни, холод и непролазная грязь накрепко запирали его в Михайловском. Помня завет Пущина, няня, ставшая за отъездом Розы Григорьевны полновластной хозяйкой в старой усадьбе, усердно топила все печи, и в доме стало совсем уютно. И упоительный запах яблок и соломы наполнял все комнаты. Порывы заграницу, на волю, тоже стихли. Недавно, в сентябре, он ездил в Псков засвидетельствовать у начальства свой выдуманный аневризм, и хотя он и получил там по-приятельски казенную бумажку, удостоверяющую его скорую кончину, но дальше дело не пошло. Он понял, что обмануть правителей будет все же трудненько. Достать денег тоже ему было негде — приятели, узнав, на что он их ищет, всячески это дело тормозили. А, главное, осенью работа захватывала его с головой…
Он бросил свое изгрызенное перо и, громко зевая, потянулся так, что все суставы хрустнули. Потом он посмотрел на часы: время подвигалось к полдню, но обедать было рано. На глаза ему попалось только что полученное письмо князя П.А. Вяземского, с которым он поддерживал приятельскую переписку. Письма Вяземского к Пушкину и Пушкина к Вяземскому были до такой степени всегда грязны, что часто их нельзя пересказать и отдаленно: точно оба старались превзойти один другого в ухарстве и непристойностях… Впрочем, в переписке того времени это встречается довольно часто. Тот же Вяземский писал своей жене такие письма, которые теперь никто не решился бы прочесть вслух. Пушкин хотел было ответить на письмо приятеля, но тотчас же бросил эту мысль: он устал. Он обежал глазами стол и остановился на уже начисто переписанном теперь ‘Борисе Годунове’. В заголовке толстой тетради этой было старательно выписано: ‘Комедия о настоящей беде Московскому Государству, о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. Летопись о многих мятежах и проч. Писано бысть рабом Божиим Алексашкою Пушкиным в лето 7333 на городище Вороноче’. Он потянулся к рукописи, открыл ее и побежал глазами по строкам:
Наряжены мы вместе город ведать…
Не прошло и нескольких минут, как свое творение захватило его целиком и он, встав, разыгрывал вслух страницу за страницей… Подошло и прошло время обеда. Няня не раз подслушивала у дверей, что делает ее любимец, но, заслышав чтение, отходила прочь: в такие минуты беспокоить его было нельзя. А он разыгрывал уже сцену между царем и Семеном Годуновым:
…Вечор он угощал
Своих друзей: обоих Милославских,
Бутурлиных, Михайла Салтыкова,
Да Пушкина, да несколько других.
А разошлись уж поздно. Только Пушкин
Наедине с хозяином остался
И долго с ним беседовал еще…
‘Сейчас послать за Шуйским…’ — ‘Государь,
Он здесь уже…’ — ‘Позвать его сюда…
Сношения с Литвою… Это что?
Противен мне род Пушкиных мятежный!..’
Он не мог удержать веселого смеха и еще горячее продолжал свою игру… И дочитал до последней страницы, постоял, подумал и, утомленный, опустился на стул… И, вдруг просияв — его веселило ощущение силы, — он треснул кулаком по столу, забил в ладоши и закричал:
— Ай да Пушкин!.. Ай да сукин сын!..
И, щелкнув себя по лбу, воскликнул, как Андрей Шенье пред эшафотом:
— Oui, il у a quelque chose la! [Да, тут что-то есть! (фр.)]
Дверь тихонько приотворилась.
— Ну, чего ты тут все орешь? — заворчала от порога Арина Родионовна. — Аль опять накатило?… Иди обедать: простыло уже все…
Он крепко обхватил старуху и стал кружить ее по комнате.
— Нянька, твой Александр Сергеич так отличился, что дальше некуда!.. — кричал он. — Понимаешь ли ты, старуха, кого ты на погибель себе и всему роду христианскому вынянчила?..
— Да пусти, греховодник!.. Да отстань, говорю!.. Ух, дыханья нету… Пусти!..
Поправляя повойник и тяжело дыша, она стояла посредине комнаты и смотрела на него веселыми и добрыми глазами.
— Непременно пошлю это комедийное действо царю… — продолжал он весело. — Пусть читает, пусть казнится!.. А потом, конечно, вызовет меня к себе. Я приезжаю, расшаркиваюсь, — он проделывал все это в лицах, — и подсыпаю: не угодно ли еще вот это, ваше величество?.. Ась? — Он принял величественную позу и всемилостивейше проговорил: ‘Помилуйте, Александр Сергеич, вы доставляете нам приятное занятие… Наше царское правило: дела не делай, а от дела не бегай…’ — И, округлив локти и расшаркиваясь, он изобразил и себя: ‘Но мы со всем нашим полным удовольствием, ваше величество…’
— Экой озорник!.. — качала головой нянюшка. — Тебе бы только медведей по ярмонкам водить. Нет, ведь недаром царь на цепочку-то посадил!.. Отпусти тебя, ты всю Расею верх тормашками поставишь… Ну, иди уж, иди: я на закуску тебе свеженьких груздочков подала, в сметане, как ты любишь…
— А тогда необходимо рюмочку померанцевой…
— Да уж дам!.. Иди… — сказала она и, вдруг остановив его в дверях, тихонько спросила: — А что у тебя опять с Дуняшкой-то? День и ночь девка глаз не осушает…
— Но… но я решительно ничего не знаю… — вдруг потемнел он. — В чем дело?..
— Плачет и плачет бесперечь… Ты ее пожаливай маненько… Она девка мягкая, покорливая… Мое дело сторона, а ты все-таки пожаливай… Ну, иди уж, иди, баловник…
Он, смущенный, прошел в столовую, но скоро успокоился: так, бабьи причуды какие-нибудь… Он выпил, закусил груздочками и с большим удовольствием пообедал. Потом, встав, подошел к запотевшему окну столовой. Он чувствовал себя усталым и думал, что прокатиться верхом в Тригорское было бы очень хорошо. Но сильный ветер бился среди деревьев, срывая с них последнее листья, по небу валами катились низкие, серо-синие тучи, и все было так мокро, что даже в комнатах чувствовалась эта сырость. Вороны, взлохмаченные, нелепые, боком летели из-за нахмурившейся и вздувшейся Сороти, и две пегих сороки прыгали и трещали по забору. Уныло все было, неприветливо, холодно… Скрипя старыми половицами, он прошелся всеми комнатами с их уже ветхими обоями и старой мебелью. Он подошел к биллиарду, взял кий и прицелился:
— Ну, красного в угол… — сказал он себе и с треском положил шар на место. — А теперь…
— Барин, голубчик…
Он быстро обернулся: пред ним стояла Дуня. Она была бледна, губы ее тряслись, а в милых, детских голубых глазах стояли слезы. Она была необычайно трогательна. Он быстро подошел к ней…
— Что с тобой, Додо? — тепло сказал он. — Мне и няня сегодня говорила, что ты что-то не в своей тарелке… Что случилось?
Она, закрыв лицо, горько заплакала.
— Да говори же, милая… Ну, что ты?..
— Ба… барин… я… чижолая… — едва пролепетала она, сдерживая рыданья. — Что же… теперя… моей го…головушке… бу…деть?.. — в крайнем отчаянии пролепетала она.
Он оторопел. Он не знал ни что думать, ни что говорить… А она, жалкая, пришибленная, давилась рыданиями.
— На дворне уж смеются… — говорила она. — На глаза… никому… показаться нельзя… Барин, голубчик, спасите меня!.. А не то в… Сороть… и развязка…
А он все-таки не знал, как быть. Мелькнула было горячая мысль: жениться. И сразу потухла: тогда прощай воля, прощай все сказки жизни, прощай все… Невозможно! Но невозможно и быть подлецом… И она так жалка и прелестна… Он обнял ее и привлек к себе.
— Ты здорово озадачила меня, Дуняха… — сказал он. — Но не отчаивайся так… Надо обдумать дело толком… И нельзя так сразу нос вешать… — утешал он ее без большой, однако, убедительности для самого себя и, целуя ее в белую шею с золотистым нежным пушком, тихонько продолжал: — Ты приходи сегодня ночью ко мне… да?.. и мы потолкуем тихонько… Хорошо? А теперь утри свои милые глазки и будь у меня молодцом… Все уладим, не тревожься…
Дуня долго, долго смотрела в его смуглое, взволнованное лицо своими прелестными, чистыми глазами, а потом вдруг, зарыдав, крепко обняла его и прижалась к нему беззащитно.
— Не… покидай… ме…ня… родимый… Я… без вас…
В коридоре послышались неторопливые, вразвалочку, шаги Арины Родионовны. Дуня схватила руку Пушкина, крепко поцеловала ее и быстро скрылась. Он торопливо спрятался к себе: теперь ему старухи было бы стыдно… И, повесив голову, он ходил по комнатам до самых сумерек. Потом пошел к себе, потребовал лампу и попробовал было писать. Но работа не пошла: душа ныла. Отбросив с досадой перо, он снова зашагал по темным комнатам и слушал, как наружи воет и бьется буйный ветер и как хлещет в стекла дождь… Жестокая тоска схватила его…
— Что ты тут все из угла в угол топчешься? — появившись в дверях гостиной с лампой, проговорила Арина Родионовна. — То смехи да хаханьки, а то вдруг и захандрил… Али что?
Он вздохнул.
— Не работается что-то, мама… А, может, и этот чертов ветер. Ишь, как завывает, чтобы черти его взяли!
— А ты к ночи не черкайся, — строго остановила няня. — Разве к ночи кто путный поминает его?
— А, мне все опостылело! — махнул он рукой. — Вот что, старая: вели-ка подать мне сюда чаю… И ты чашечку со мной выпьешь… С малиновым… А?
— Это вот так, — одобрила старуха. — Сичас велю подать. Самовар давно уж наставили, небось, кипить…
От лампы стало уютнее. А потом и чай на круглом столе задымился… Он сел в старинное кресло, а Арина Родионовна с чулком устроилась на большом диване в своем уголке.
— Расскажи-ка ты мне сказку какую-нибудь хорошую, мама, как, бывало, в старину рассказывала, — сказал он, прихлебывая из стакана. — Может, скука-то и пройдет…
— Какую же тебе? Давно уж все переслушал, небось…
— Все равно какую…
Няня над чулком задумалась. Снаружи бился и взвизгивал, и выл ветер… Дремотно дымился чай в стакане…
— Ну, слушай, коли так, — проговорила старуха и ровным, мерным, особенным голосом начала: — В некоторыим царстве, не в нашем государстве жил старик со своею старухой у самого синяго моря… Они жили в ветхой землянке ровно тридцать лет и три года. Старик ловил неводом рыбу, старуха пряла свою пряжу. Раз он в море закинул невод — пришел невод с одною тиной, он в другой раз закинул невод — пришел невод с травою морскою, в третий раз закинул он невод — пришел невод с золотою рыбкой, с не простою рыбкой, золотою…
Сквозь сизый дым трубки Пушкин смотрел на свою няню — когда она рассказывала ему сказки, у нее и лицо делалось совсем другое, тихое, серьезное, особенное — и слушал старую сказку: как попросилась рыбка у старика за хороший выкуп в море, как добряк отпустил ее без всякого выкупа, как забранилась на него старуха: хоть бы корыто у рыбки новое выпросил!.. И выпросил старик у рыбки корыто — тогда старухе избу захотелось новую, выпросил он избу — подавай ей царские хоромы, выпросил хоромы — царицей старуха быть хочет, произвела ее рыбка в царицы — захотела старая дура владычицей быть морскою и чтобы сама рыбка у нее на посылках бы служила… Тут уж рыбка ничего не сказала, ушла себе в синее море, а когда вернулся старик к своей старухе, перед ним была их старая землянка, а у входа его старуха стирала свое лопотье в старом, разбитом корыте.
Снаружи билась вьюга. Дремотно дымился чай в стакане. Тепло было, тихо, хорошо…
— Ну а ты, старуха, как бы себя в таком деле повела? — спросил с ленивой улыбкой Пушкин.
— И-и, батюшка мой! — тихонько воскликнула Родионовна. — Да неужто ты думаешь, что твоя старая нянька умнее других?.. Такая же дуреха, как и все… Ты-то вот гляди, как рыбку пымаешь, маху не дай…
И оба засмеялись тихонько…

XX. Встреча

Ленивые валы в розовой от зари пене шептали какую-то медлительную сказку прибрежным скалам. На отлогом берегу кричали и смеялись оборванные татарские ребятишки. В отдалении сиял розовым светом беленький Севастополь, и огромные боевые суда на рейде, все в паутине снастей, казались угольно-черными. Широкая морская даль сладко волновала душу и манила в себя, обещая какое-то светлое, еще небывалое счастье…
На одной из прибрежных скал сидел высокий, стройный старик с белой головой и бритым, приятным и тихим лицом. Уже тускнеющие глаза его следили за полетом розовых чаек, за кувыркающимися в море черными дельфинами, а в старой, притихшей душе проносились видения далекого прошлого: он любил эдак со стороны посмотреть на него, и, несмотря на то, что в жизни его было много трагических изломов и страданий, жизнь его представлялась ему теперь красивой и значительной поэмой, а близость конца тепло углубляла ее и одевала все какою-то сладкой тишиной.
Заря догорела, земля потонула во мгле, в глубоком небе засеребрились звездные россыпи, вдали, в Севастополе, засветились огоньки и было в этих огоньках что-то уютное, теплое, но как будто немного печальное… Сзади, в темноте, вдруг захрустели по гравию и ракушкам чьи-то шаги. Старик не спеша обернулся. Берегом шла, потупившись, какая-то высокая тень. Когда идущий подошел ближе, старик, чтобы предупредить о своем присутствии, осторожно кашлянул. Тот сразу остановился и вгляделся в темноту.
— Кто вы? — строго спросил он. — Что вы тут делаете?..
Старик рассмотрел, что это был офицер.
— Так сижу, государь мой… — спокойно отвечал он. — И думаю…
— Что? — наклонив голову вперед, как это делают глухие, переспросил офицер.
— Думаю, государь мой, думаю… — громче повторил старик. — Предаюсь на старости лет занятию, которым, к сожалению, весьма пренебрегал в молодые годы, как, впрочем, и все люди… — ласково усмехнувшись, добавил он.
— Но… кто вы? — спросил офицер, шагнув ближе и всматриваясь в старика, и вдруг спохватился: — Вы извините, что я так спрашиваю…
— Да отчего же? — усмехнулся старик. — Я с удовольствием удовлетворю вашему любопытству, государь мой, хотя, право, несколько затрудняюсь ответить вам коротко… Кто я?.. Был я в жизни и помещиком, и офицером, и государственным преступником, и всесветным бродягой. А теперь, поелику дни мои близки уже к концу, я, ежели угодно, могу назвать себя амбулантным, так сказать, философом…
— Разрешите присесть! — сказал вежливо офицер и, когда старик ласково подвинулся, давая ему на камне место, сел рядом с ним.
— Довольно необыкновенный карьер в жизни сделали вы, сударь…
— Ежели смотреть в глубину вещей, государь мой, то все карьеры людей более или менее одинаковы… — задумчиво сказал старик. — Внешняя пестрота жизни сбивает нас. Героическая жизнь хотя бы нашего государя императора Александра Павловича и жизнь последнего дворового, который пасет свиней, одна и та же: всем задан урок, и все более или менее слабо справляются с ним… Вот недавно, — вздохнув, продолжал он, — попалось мне в руки несколько эпиграмм нашего молодого, но уже знаменитого поэта, господина Пушкина…
— О, это совершенно пустой малый!.. — живо воскликнул офицер.
— Он просто очень еще молодой человек, государь мой… — мягко поправил старик. — Но в нем заложены большие возможности. Подождите, созреет, разгорится и тогда, может быть, он скажет нам немало доброго. Он много умнее, государь мой, чем он представляется. Но, правда, пред ним две огромных опасности: его страстей хватит на всю нашу гвардию, и он не проснулся еще для Бога… Последнее опаснее всего… И вы изволите судить о нем так же пристрастно, государь мой, как и он судит о лицах правительства. Впрочем, это свойство слишком человеческое… Люди не понимают один другого. Человек — это факел, горящий в пустыне… Его бунтарство… Боже мой, как можем мы порицать его, когда мы почти все в молодости этой болезнью переболели?! Вспомните начало царствования государя императора Александра Павловича: и он был весь во власти этой наивной жажды переделать весь мир… Нет, я не могу судить господина Пушкина так строго, государь мой!
— Мне чрезвычайно интересно, что вы изволите говорить… — тихо сказал офицер, который все тянулся ухом к старику, точно боясь недослышать. — Эти материи чрезвычайно занимают и меня. Но разрешите просить вас говорить несколько погромче, если это вас не затруднит: я плохо слышу… Впрочем, если я нескромен, то прошу извинить меня…
— Нисколько, государь мой, — отвечал старик. — Люди должны братски делиться своим опытом… А мне — чего мне бояться? Мирская молва — морская волна… — указал он на рассыпавшиеся у берега валы. — И поелику жизненные, важнейшие вопросы сии вас интересуют, государь мой, я готов беседовать с вами самым откровенным образом, — сказал он и, вспомнив о глухоте своего собеседника, повысил голос: — Родился я, государь мой, в богатой помещичьей семье и, получив довольно солидное домашнее образование, поступил в Российский императорский флот. Связи у меня среди сильных мира сего были — даже ныне царствующий государь император, тогда великий князь, знал меня лично и удостаивал своего расположения — и потому по службе я подвигался быстро, тем более, скажу без ложной скромности, что я дело любил и служил ему не за страх, а за совесть. Когда на престол вступил император Павел, я был уже, несмотря на молодые годы, капитан-лейтенантом. Вы, конечно, согласитесь, государь мой, что времена те были не из легких и что молодому сердцу было трудненько претерпевать безумства несчастного монарха. И я роптал, и, как и господин Пушкин, пустился в сочинительство, хотя, конечно, во мне не было и тысячной доли того великого дарования, каким исполнен сей молодой поэт. И вот раз сочинил я, государь мой, эпиграмму на государя императора и собственноручно наклеил ее на стену Исаакиевского собора. Эпиграмма моя была вся в четыре строчки:
Се памятник двух царств.
Обоим столь приличный:
Основа его мраморна,
А верх его кирпичный…
Вам, вероятно, известно, государь мой, что собор сей начали строить при императрице Екатерине из мрамора, а кончили при императоре Павле уже из кирпича. И вот, увидев в сем обстоятельстве некий символ, и пожелал я владыку нашего уязвить… Вы, конечно, видите, что произведение мое было простым мальчишеством, но… не так рассудил покойный государь император. Меня схватили шпионы, заперли в Тайную экспедицию, и государь император вместо того, чтобы на пошлость эту рассмеяться, приказал отрезать мне язык и уши и под чужим именем сослать на вечные времена в Сибирь…
Офицер чуть пошевелился. Старик замолчал. Тихо вздыхало море и упоительно пахло водой, водорослями и далью… Искрились звезды над головой…
— Я помню ту страшную ночь, которая как бы переломила мою жизнь надвое, — продолжал задумчиво старик. — Я сидел в холодном каменном мешке. Завтра надо мной должна была совершиться страшная казнь, а затем, сейчас же — далекая и страшная, как тогда казалось, Сибирь навеки. Я как бы погребался заживо. Завтра меня уже не будет, а будет какой-то обрубок, какой-то полумертвец, которого бросят в пучину неизвестности. Я не знаю, как я не сошел с ума в ту ночь, государь мой. И мне захотелось проститься с матерью и с моим братцем, с которым мы были связаны узами самой сердечной любви… Мучительно хотелось мне проститься и с той, которую я тогда так страстно любил, но… но это было… невозможно. С разрешения начальства мне дали чернил и бумаги, я присел к столу и — не мог выдавить из себя ни слова: цепенея от ужаса, я все представлял себе, как все это завтра будет, и ум мой мутился. Пробовал я молиться — я не мог молиться. Мне казалось, что просто смерть куда лучше, но — как ее в этом каменном мешке найти? И я сидел, оцепенев, у стола и на листе бумаги чертил обрывки молитв, которые крутились в моем мозгу, и так разные слова и буквы, которые сами подвертывались мне под перо… Я не помню, сколько времени прошло, как вдруг за крепкой дверью послышались быстрые шаги нескольких человек, заскрежетал ключ, и я с табуреткой в руке вскочил: я буду защищаться, и, может быть, в схватке они меня убьют… Дверь отворилась, и в мою камеру вошел — государь наследник Александр Павлович. С ним были еще люди, но кто, я не видел, не разобрал, потому что я видел только его… И я до сих пор не могу забыть это молодое, прекрасное лицо, эти удивительные глаза, в которых стояли слезы, эти трясущиеся губы его… И он сказал мне — все сие было точно во сне, — что он меня освобождает, но чтобы я немедленно скрылся не только из Петербурга, но и из России, что деньги и паспорт на чужое имя мне сейчас передадут, но чтобы я, как капитан-лейтенант Акимов, умер бы немедленно, иначе за меня могут пострадать многие ни в чем не повинные люди. Если не жизнь, то его свобода в те дни висела на волоске — безумный отец готовил и для него горькую чашу, — и вот он все же не убоялся… Все знали, что дни императора Павла уже сочтены — темные слухи о заговорах ходили по всей России, — и все понимали, что не сегодня, так завтра Александр будет императором, и потому одно его слово, и я, перешагнув чрез страшную боль разрыва с любимой женщиной, со всеми близкими, с деньгами и подложным паспортом был уже в Париже…
— Но позвольте!.. — вдруг живо воскликнул взволнованный офицер. — В первые же дни по восшествии на престол я повелел отыскать вас и возвратить вам все ваши права и прежнее положение. Но вас нигде не нашли!..
Старик отшатнулся от него и во все глаза смотрел на черную тень, чуть посеребренную встающим из-за моря лунным серпиком.
— Позвольте, государь мой… Вы… я не понимаю… — пробормотал он. — Я…
Офицер спохватился.
— Но… я — Александр… — смущенно сказал он.
— Это вы?! Действительно, вы? — вскочив, взволнованно воскликнул старик.
Он схватил руку своего собеседника и из всех сил всматривался в это белое в свете месяца, красивое, но уже увядшее лицо.
— Ваше величество… — пробормотал он и вдруг нагнулся и в долгом поцелуе приник к задрожавшей руке царя.
— Но… зачем же так?.. — тихонько освобождая свою руку, проговорил Александр. — Мы старые друзья… И я очень, очень рад, что встретил вас… — И он обнял старика. — Но как же вас не нашли тогда?! — воскликнул Александр. — Куда вы девались?
— Очень просто, ваше величество… — улыбнулся взволнованный старик. — Ведь чиновники искали капитан-лейтенанта Акимова, а я по бумагам был отставной полковник Брянцев…
Александр ударил себя по лбу.
— В самом деле… Какая глупость!.. Как мог я упустить это из виду!
— Мне братец потом сказывал, что меня искали везде, — продолжал старик, — но ваше величество извинит меня, что я не отозвался. Ведь в каземате Тайной экспедиции капитан-лейтенант Акимов действительно умер, умер сей смешной и самоуверенный вроде господина Пушкина мальчик. Все, что от моего прошлого у меня осталось, это только та бумажка, которую я исчертил всю в каземате и которую я и теперь ношу в ладанке на груди моей. Да, а из застенка вышел в ночь сразу постаревший полковник Брянцев, который в старую шкуру свою возвращаться совсем не хотел. Часто испытывал я искушение написать вашему величеству, чтобы еще раз благодарить вас, но я, прямо говорю, боялся, что сие затянет меня на мою прежнюю дорогу жизни, а я того не хотел никак. А благодарность к вашему величеству жила в моем сердце неугасимо всегда и… я молился за вас… Я привык к моему новому положению, и, весь занятый испытанием важнейших вопросов бытия, я решительно ничего для себя не искал… Мать моя вскоре после моего отъезда скончалась, а братец высылал мне аккуратно мою часть доходов, из которых я не проживал на себя и десятой доли…
— Что же вы делали там, за границей? — спросил участливо царь.
— Думал, ваше величество… — опять мягко улыбнулся полковник. — И немножко учился уму-разуму у других. Я и масоном был, и с членами Тугендбунда входил в теснейшие сношения, и здесь, в России, сходился с теми, которые, не устроив своей личной жизни, все старались устроить получше жизнь других людей… Между прочим, удалось мне присутствовать и при торжественном въезде вашего величества в Париж. И я радовался за вас…
— Ну, радоваться тут было нечему!.. — вдруг точно потух Александр.
Полковник долго и любовно посмотрел на него.
— Не славе вашей я радовался, ваше величество… — тихо пояснил он. — Слава это дым, и нехороший дым… А радовался только тому, что вижу вас, моего спасителя. И на молебствии на площади Согласия я стоял совсем недалеко от вас и… точно чувствовал, что происходило тогда в душе вашей… Вы, чувствовал я, повернули на ту же дорогу, на которую в ту страшную ночь вступил я… На дорогу, которая ведет к Богу… В грозе той немногие услышали голос Божий… А огромное большинство заразилось там этими жалкими революционными заблуждениями… Теперь у нас только и слышно: ‘Ах, этот поход открыл нам глаза!..’ Ничего он не открыл: старые суеверия заменились новыми, только и всего. Раньше они верили, что вот еще немного, и царь устроит для них все, а теперь они уверовали, что жизнь их могут наладить триста или пятьсот репрезентантов, которые, размахивая руками, стараются превзойти один другого в красноречии… Они читают в истории не то, что там написано, а то, что им хочется. Они не хотят видеть, что замысел благодетельных реформаторов и его воплощение никогда не сходятся. В этих замыслах человек в расчетах не принимается совсем, ниже его слабости и грехи. Они думают о человеке не действительном, а идеальном, а человек действительный все разрушает. Большинство голосов… Да разве не большинством голосов отравили Сократа и послали на крест Христа?.. Человек в массе это, может быть, самое страшное, что есть на земле… Не поймите меня плохо, ваше величество. Я не против улучшений — я против самонадеянности и самообольщения… Шажком, с оглядкой, с камушка на камешек — вот как идет мудрый! Да и то…
Александр вдруг встал.
— Я хочу хорошо поговорить с вами… — сказал он. — Но если мы засидимся тут, мои няни поднимут на ноги весь Севастополь. Пойдемте берегом к городу, чтобы они видели, что я жив и здоров, и тогда нас никто не потревожит… Я очень рад, что встретил вас… Вы ничего не имеете, чтобы пройтись немного?..
— Буду счастлив сопровождать ваше величество, куда вам будет угодно…
И, сухо хрустя ракушками и гравием, они пошли берегом к городу. Уже у первых домиков на окраине навстречу им попалась какая-то темная, быстро идущая фигура. Александр вгляделся.
— Это ты, Волконский? — громко спросил он.
— Я, ваше величество… — раздался из серебристого сумрака голос. — Я искал вас…
— Ну, вот видите… — засмеялся Александр, обращаясь к полковнику. — Ничего, Волконский, все в порядке… Я случайно встретил старого друга, и мне хочется с ним побеседовать… Скажите там, голубчик, что я ужинать не буду… И чтобы, пожалуйста, за мной по пятам не ходил никто… Позвольте вас познакомить: князь Волконский — полковник Брянцев.
Старик вежливо раскланялся с князем, и тот, обменявшись еще несколькими словами с государем, откланялся и ушел.
— Ну а мы можем посидеть тут… — сказал Александр, опускаясь на старую скамью вкруг необъятного столетнего ореха. — Послушайте, как лепечет этот фонтан в темноте…

XXI. Амбулантный философ

— Вы превосходно сказали это о суеверии… — сказал под лепет и плеск фонтана Александр. — Увы: ни царь, ни репрезентанты устроить людей не могут… Увы, но это так!.. Не так давно я открывал в Варшаве сейм и держал речь, но в то время, как я произносил ее, в душе уже было сомнение: ох, да так ли?.. Но что же тогда делать? Неужели все предоставить самому себе?..
— Но кто же просил или просит нас, ваше величество, устраивать или опекать мир? — посмотрел на него старик. — Все сие заботы об устройстве людей вызываются только гордостью и ничем больше. Как могу я устраивать человечество, когда я и с собой-то справиться не могу?
— Вы правы, вы правы, вы правы!.. — воскликнул Александр живо. — Когда я был на конгрессе в Вероне, один молодой русский моряк, Завалишин… вы, вероятно, слыхали это имя: его отец занимал многие важные посты… прислал мне из Лондона большое письмо. Надо вам сказать, что это совсем молоденький мальчик, но, как говорится: птичка не велика, а ноготок востер… И многое в этом послании его ко мне меня поразило. Вот, между прочим, как рассуждает он о нашем Священном Союзе. Он писал, что французскую революцию — не в смысле общественных перемен, а в смысле худших ее явлений — справедливо приписывают безверию, исказившему правильные понятия о власти и свободе. Поэтому, чтобы прочно умиротворить взволнованные народы и прочно наладить их жизнь, необходимо было восстановить веру. Но через кого же и как можно было сие совершить? Первая ошибка наша, по его мнению, состояла в том, что мы забывали, что сами правительства шли во главе безверия, а вторая, что за восстановление веры взялись те, которые сами ее не имели!.. Не правда ли, как это метко?.. Но извините, что я перебил вас…
— Да, это сказано хорошо… — сказал старик и, все более и более одушевляясь, продолжал: — Недавно в деревне у братца в библиотеке мне попался в руки проект преобразований графа М.М. Сперанского. Вы изволите помнить, как красиво изобразил он организацию благоустроенной жизни человеческой? Вот тут, наверху, — проговорил он, чертя палкой по белому от луны песку, — державная власть государя императора… Тут государственный совет… Вы, конечно, помните эту схему?.. Но, конечно, все это только жалкий самообман… Государственная организация толп человеческих начинается не сверху, а снизу. Два мужичонки, подравшись в пьяном виде на базаре и идущие с разбитыми физиономиями в полицию, чтобы квартальный нашел между ними обидчика и наказал бы его, — вот истинные основатели тяжкой государственной пирамиды, вот ее краеугольный камень. Пирамиду Сперанского надо перевернуть вверх ногами, ибо державная власть в государстве принадлежит отнюдь не верховному правителю, а пьяному холопу Ваньке… Вы… ничего не имеете, ваше величество, что я говорю так свободно? — виновато и мягко улыбнулся он.
— Но я сердечно прошу вас об этом, друг мой… — тронув его рукой, сказал Александр. — Я брожу во тьме и ищу света… Что может быть важнее этого?
— Вы совершенно правы, ваше величество, — мягко сказал полковник. — Тайная канцелярия существует совсем не потому, что ее придумал какой-то хитрый и злой министр или монарх, а потому, что все люди рвутся к власти, злобствуют, дерутся, ищут везде своих выгод. Она — зловонный дым от пожара страстей… Какой-нибудь мужичонка похитрее, основывающий в своей Голодаевке паршивую лавчонку, чтобы, пользуясь нуждой соседей, нажить с них правдами и неправдами рублишко, есть основатель министерства финансов, торгового и военного флота, и банков, и судов… Над Россией повисла грозовая туча — народ тяготится крепостным правом. Это так. Но как только мужик разбогатеет — среди шереметевских крестьян есть, например, миллионщики, — он всячески старается купить на чужое имя земли и крестьян!.. Башенку Сперанского нужно, повторяю, перевернуть кверху ногами или, если хотите, можно оставить ее и так, но надо помнить, что устрояющее движение жизни в ней идет не сверху вниз, а снизу вверх. Я не знаю, помнит ли ваше величество те вирши, которыми приветствовал ваше восшествие на престол наш поэт, Василий Андреевич Жуковский. В них есть замечательная обмолвка — я говорю обмолвка потому, ваше величество, что господин Жуковский человек неглубокий и додуматься до этого он не мог. В стихах своих он называет ваше величество ‘нам обреченным вождем’. Да, ваше величество, вы с колыбели были обречены нам, вы — наша жертва. Вы поддались искушению диавола сделать нас счастливыми, но мы — измучили вас…
— Боже мой, Боже мой, Боже мой!.. — закрыл лицо руками, почти простонал Александр. — Да, я измучен…
— Да пирамиду надо перевернуть… — после долгого молчания сосредоточенно продолжал старик, чертя палкой по белому песку. — Но и эта перевернутая схема, как и всякая другая схема, неверна, потому что не полна. Ибо надо ведь еще указать те причины, которые заставили мужиков напиться, и те причины, которые заставили кого-то изготовить для них водку, а те причины были в свою очередь вызваны другими причинами и так далее, то есть, другими словами, в жизни человечества идет бесконечная игра страстей и, как результат этой игры, является и Тайная экспедиция, и Наполеон, и все. Один немецкий философ правильно учит, что все существующее разумно, то есть, точнее говоря, существующее безумие имеет вполне разумные основания… Правители наши и деяния их это только тень, падающая на мир от грехов наших… Если бы в 1789 и последующие годы французами действительно руководила справедливость, действительно любовь к свободе, равенству и братству, то им просто-напросто и баррикад не надо было бы строить: новая, справедливая и свободная жизнь сама засияла бы над землей. Но ими руководили жадность, зависть, жажда мести, жажда власти, и в результате, естественно, баррикады, взаимоистребление, битком набитые тюрьмы, отвратительные казни и красные перевязи и банты нового начальства, а потом Наполеон, потом Людовик XVIII, потом опять Наполеон, потом опять Людовик: кто кого… Да, на всех зданиях, принадлежащих ‘нации’, тешась, они написали ‘Свобода, Равенство, Братство’, но нет там в жизни ни свободы, ни равенства, ни братства и жизнь по-прежнему остается адом, и все злятся за это на правительство опять, как будто можно злиться на облака дыма, который поднимается над горящим городом! Дым потому, что где-то горит. Надо потушить в себе огонь злых страстей, тогда и не будет дымного смрада в жизни. Как у отдельного человека, так и у целого народа, и у всего человечества жизнь внешняя есть только выражение жизни внутренней: was ist drinnen, das ist drauen [Что внутри, то и снаружи (нем.)], как говорят немцы, не понимая значения того, что они говорят. И, в конце концов, каждый из нас может повторить вместе с Людовиком XIV: l’&eacute,tat Г’est moi [Государство — это я (фр.)] — только у нас эти слова будут иметь смысл несравненно более глубокий, чем у надутого пустым чванством Людовика… Я утверждаю, — стукнул он палкой в белый песок, подчеркивая, — я утверждаю, что не правительства виноваты перед народами, а народы перед правительствами, перед обреченными им Роком людьми. Хорошо, если на месте обреченного окажется какая-нибудь тупица в золоте, как это бывает, к счастью, в большинстве случаев, а если слепой случай толкнет туда — человека?!
Наступило долгое молчание. Плескал и звенел в лунном сумраке фонтан. Где-то в отдалении слышалась татарская песня, причудливая, как восточный узор. Летучие мыши чуть попискивали, носясь вкруг столетнего ореха…
— Обличать деятельность правительства, как это теперь вошло в моду, — продолжал старик, — требовать от них чего-то не только совершенно бесполезно, но несправедливо и вредно. Вредно потому, что это отвлекает внимание людей от самого важного дела, от истинного источника всего зла, то есть от своего собственного сердца… Вера в Людовиков, Наполеонов, Робеспьеров, в масонов, в тайные общества принижает человеческую личность, а уничтожение этого суеверия возвышает ее. Человек не средство, не глина в чьих-то руках, а творец жизни. Не сказано ли нам: вы — боги?.. Твори каждый, не дожидаясь других, для света очищай свою волю, направляй все свои помыслы и все силы на вечное, на доброе, на прекрасное — и кошмар жизни рассеется, и станет она светлой и торжественной литургией…
Он замолчал, поднял старое лицо свое к звездам и так сидел — точно молился… Александр был чрезвычайно взволнован. Ему казалось, что никто еще не выражал так четко тех мыслей, которые всю жизнь смутно бродили в нем… И все лепетал, все звенел в серебряной мгле фонтан…
— Вы, может быть, не поверите мне, — тихо сказал Александр, — но разными путями жизни мы пришли все же к одному выводу: надо оставить все в руки Божии и — уйти…
Старик обратил к нему свое просиявшее лицо:
— Да, только и нужно, что уйти, ваше величество… — сказал он. — Ради себя уйти нужно… Слухом земля полнится, ваше величество: я не раз слышал, что вы давно сие намерение имели. Его надо исполнить. Надо освободить вашу, нам обреченную, душу от власти нашей. Когда я жил еще в Германии, мне посчастливилось познакомиться с одним молодым ученым, неким Артуром Шопенгауэром. Человек великого проникновения, ума необычайного, хотя и не признанный своими соотечественниками. И как раз на этом вот вопросе и он поскользнулся. С одной стороны, он отрицает за всяким смертным право властвовать над народом ‘против его воли’, но, с другой стороны, он считает этот народ ‘вечно несовершеннолетним державцем’, как говорит он, который должен постоянно находиться под опекой и которому нельзя представить права управлять собой, так как демагоги тотчас же сделают его игрушкой в своих руках. Но спрашивается: кто же защитит его от демагогов? Людовик? Наполеон? Да чем же Наполеон лучше демагогов? Разве он не опаснейший из демагогов?.. Впрочем, — мягко усмехнулся он, — господин Шопенгауэр, как человек великого ума, всегда оговаривается: в политике людям всегда неизвестно, говорит он, что для них полезно, и послужит ли данное событие к их пользе или ко вреду…
— Вот, вот, вот, это и я всегда по горькому опыту думал! — воскликнул Александр. — Да, я давно уже хотел уйти, — продолжал он. — И не думайте, что сладость власти удерживает меня, — нет, сладость эта для меня давно уже стала горечью. Еще пожар Москвы разогнал для меня призраки и обманы… Клянусь вам, что останавливали меня всегда только две вещи: сперва это была мысль о том, кто станет на мое место. Константин отказался теперь от престола решительно, а Николай очень уж самоуверен и недобр: боюсь, немало хлопот наделает он людям… Но… но это отпало: хлопот немало наделал им и я…
— Нет, нет, ваше величество, хлопот сих, как вы изволите выражаться, наделали им не вы, а они сами, — решительно сказал полковник. — Не берите на свои плечи грехи мира — он сам должен нести их. Но в том, что заботы о преемнике оставили вас, вы совершенно правы: не ваше это дело… Прежде чем стать императором великой страны, вы были человеком. И свой человеческий долг каждый из нас должен исполнить прежде всего, ибо, когда он его исполнит до конца, все остальное само отпадает от него, — тепло проговорил он и снова, точно молясь, поднял глаза в звездное небо.
И опять было долгое молчание.
— Откроюсь вам до конца, друг мой… — взволнованно проговорил Александр. — Уже по дороге сюда я окончательно решил уйти. Но вы представьте, до сих пор я не могу решить, как, куда уйти мне, императору всероссийскому?.. Это вот и было второй причиной, почему я столько времени терзался на троне. Куда уйти, как? Что же, передать трон Николаю и самому поселиться хоть здесь вот, в Крыму? Уехать за границу, на Рейн, как мечтали мы с женой в молодости? Вот недавно под Ялтой одно местечко чрезвычайно пленило меня, я приказал купить его и уже просил архитектора Эльсона, англичанина, начертать план небольшого домика для меня. ‘Вот, — думал я, — и заживем тут с Елизаветой Алексеевной своим домиком…’ Но чрез пять минуть уже я понял, что это мечта, вздор: не дадут и тут мне люди покоя… Куда бы я ни поехал, я всюду бывший император всея России, и люди будут… висеть на заборах и смотреть на меня, как на белого медведя… Искушала мысль уйти в монашество, но я женат… и… и… нет, надо договаривать до конца… жена моя была несчастлива со мною… на многое я ее толкнул… на грех… А теперь она больна, жить ей, может быть, уже недолго, и так хочется хотя отчасти загладить… свой грех перед нею… Но уйти я должен — я просто больше не могу… И… и… может быть, вы поможете мне… советом… и даже… Вот вы считаете себя немножко должником мне, хотя, освобождая вас тогда, я исполнил только долг человека, — в таком случае отплатите мне тою же монетой: помогите вырваться из тюрьмы мне…
— Если даже понадобится для этого моя жизнь, то она в вашем распоряжении, ваше величество!.. — тепло воскликнул старик. — Жизненная задача ваша, ваше величество, действительно, чрезвычайно трудна, — прибавил он. — Но будем надеяться на милость Божию…
— Благодарю вас от всей души, — сказал Александр, тронутый. — Но где же вы будете в ближайшее время, чтобы я в случае нужды мог сразу отыскать вас?
— Где вам будет угодно, ваше величество. Мне все равно, где жить…
— Завтра я возвращаюсь в Таганрог, к жене, — сказал Александр. — И если вам все равно, где жить, то, может быть, вы лучше всего приехали бы туда? Это тихий и уютный городок, и я думаю, вам будет приятно… Я позабочусь, чтобы вас устроили хорошо.
— Благодарю вас, ваше величество, но я не имею нужды решительно ни в чем. Поезжайте с Богом, и я сейчас же последую за вами…
— Еще раз от всего сердца благодарю вас. А теперь я должен идти, — сказал Александр, вставая. — Эти последние дни я чувствую себя что-то нехорошо: не то простудился немного, когда ездил верхом в Георгиевский монастырь, не то желудок шалит. А теперь давайте по-братски обнимемся.
Они обнялись. Александр, хрустя песком, пошел к городу. Какая-то тень торопливо спряталась за тополями. Царь сделал вид, что не заметил ее. А старик, проводив его глазами, снова поднял умиленное лицо свое к небу и тепло прошептал:
— Да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя…

XXII. Уход

По дороге в Таганрог недомогание царя усилилось, но он крепился и скрывал это: он терпеть не мог возни с врачами и лекарствами. В Орехове, перемогаясь, ему пришлось самому разбирать дело гражданского губернатора и архиепископа Феофана, которые не только поссорились, но даже подрались. Его постоянный врач, баронет Яков Васильевич Виллье — добрейший человек, у которого был один только недостаток: он чрезвычайно крепко веровал в свои знания и в действительность своих снадобий — начал тревожиться, но Александр не обращал ни на что внимания и торопился в назначенный срок, 5 ноября, попасть в Таганрог, где его уже ждала Елизавета Алексеевна.
Александр много думал о жене. Еще перед отъездом из Таганрога в Крым он сам подготовил все для приезда больной. Он не оставил в скромном доме генерала Арнольди, который он занял, неосмотренным ни единого уголка, сам расставлял мебель, сам развешивал картины, сам разбивал в запущенном саду дорожки. Дом был каменный, одноэтажный, с помещением для прислуги в подвальном этаже. Из окон, через сад, открывался вид на море. Половина государыни состояла из восьми комнат, из которых две предназначались для ее фрейлин, а для Александра было всего две комнаты. Посреди дома был большой покой, служивший одновременно приемной и столовой. Обстановка была самая простая. Александр в личной жизни очень любил простоту, но для больной жены он старался устроить все поуютнее…
И, когда Елизавета Алексеевна приехала, он окружил ее самым нежным вниманием. Она чувствовала это устремление его души к ней, сама к нему тянулась, но, все стыдясь этого, оба скрывали свои чувства, не договаривали до конца и по-прежнему мучительно ощущали какую-то стеклянную стену…
Когда он вернулся из Крыма совсем больной, она встревожилась. Положение его ухудшалось: его трепала лихорадка, чрезвычайная слабость и апатия точно сковывали его, и иногда бывали даже обмороки. Виллье никак не мог решить, что это собственно: hemitritaeus semitertiana [Полуторадневная лихорадка (лат.)] или же febris gastriae biliosa [Желудочно-желчная лихорадка (лат.)], но тем не менее уговаривал больного принять слабительное, позволить сделать себе кровопускание, глотать лекарства и иногда выводил его этим из себя. Виллье плакал, и Александр, тронутый, подзывал его к себе и просил не обижаться:
— Если я так действую, то на это у меня есть свои причины… — сказал он раз, и глаза его приняли новое, строгое выражение. Виллье ничего не мог сделать и в своем дневнике изливал свою скорбь: ‘Нет человеческой власти, которая могла бы сделать этого человека благоразумным! — писал он. — Я несчастный…’ И он отметил: ‘Что-то такое занимает его душу более, чем выздоровление…’
В этом баронет не ошибался: в Александре более чем когда-либо напряженно шла свойственная ему духовная работа. Смерть так просто разрешила бы все его затруднения — не надо думать ни куда уйти, ни как уйти, все сделается само собой… Сперва ему казалось, что самый акт ухода от власти будет делом Богу угодным, чем-то вроде жертвы, но постепенно, лежа в своей походной кровати, он понял, что никакой жертвы в том, что он сбросит отвратительное иго, нет, и что раз душой он от всего уже ушел, то остальное не так и важно. Если Господу угодно будет оставить ему жизнь, он послушает голоса своей совести, уйдет, а угодно будет Ему разрубить всю путаницу земных путей его смертью, тем лучше, ибо проще… И он упорно отказывался от лекарств…
Но праздные шумы и тревоги жизни по-прежнему надоедали чрезвычайно: старый Аракчеев — он бросил все дела и заперся в Грузине — гнал через всю Россию одного гонца за другим, раздувая дело об убийстве своей любовницы до размеров гигантского государственного события, со всех сторон шли секретные донесения о тайных обществах и заговорах, о волнениях в военных поселениях… И спасался он от этого только у Елизаветы Алексеевны, с которой он рассматривал иллюстрированные журналы или ракушки, которые она, гуляя, собирала по берегу моря. А когда и это утомляло его, он шутил:
— Ну а теперь я пойду полежу: после обеда все порядочные люди отдыхают… Да, кстати: а почему вы не носите траура по короле баварском?
— Я сняла его по случаю вашего приезда, — ласково отвечала она. — Но если вы желаете, то я завтра же снова одену его…
Щадя ее и точно чего-то стыдясь, он ни единым словом не открыл ей того, что в нем свершалось. Он ясно чувствовал, что и она чрезвычайно тяготится, и давно, своим положением и очень охотно последует за ним, куда угодно, но, чтобы не волновать ее прежде времени, он молчал. Он знал, что полковник Брянцев уже в Таганроге, — он видел раз из окна, как тот прошел мимо, — но он не вызывал его, чтобы не возбудить толков и подозрений: поправится немного и навестит его сам…
Между тем болезнь делала свое дело. Все вокруг были в тревоге… И, наконец, Елизавета Алексеевна настояла, чтобы он приобщился. Когда священник пришел, Александр, чуть приподнявшись на левом локте, попросил его благословения и поцеловал ему руку.
— Я хочу приобщиться святой Тайне… — сказал он. — Но прошу вас исповедовать меня не как императора, но как простого мирянина…
Исповедь кончилась, Александр приобщился и принял поздравления от близких. И вдруг взволнованный священник, весь в слезах, с крестом в руках опустился на колени:
— Ваше императорское величество: не отказывайтесь от помощи врачей… — дрожащим голосом едва выговорил он. — Подумайте о России!.. Вы христианин, ваше величество: не откажите всем нам, любящим вас, в мольбе нашей…
Александр, тронутый, приподнялся, приложился к кресту, поцеловал священника, а потом поцеловал руку жены.
— Благодарю всех вас… — проговорил он. — Никогда еще я не испытывал такого облегчения… И раз это доставляет вам удовольствие, — с слабой улыбкой обратился он к врачам, — то я к вашим услугам, господа…
Врачи сейчас же поставили ему за уши пиявки, приложили горчичники к рукам и бедрам, заставили глотать что-то, но — болезнь усиливалась. Он совсем уже не вставал. Обмороки следовали один за другим. Елизавета Алексеевна, сама больная, много времени проводила у его кровати, и иногда он должен был настаивать, чтобы она вышла подышать. Но он угасал. Он часто был в забытье, в жару, но когда открывал глаза и видел рядом на стуле Елизавету Алексеевну, он брал ее руки, целовал их, прикладывал к сердцу и опять впадал в забытье. В душе его шла тяжелая смута: то он, как и все живое, испытывал ужас при мысли о близком уничтожении и жадно хватался за жизнь, то в нем вспыхивала надежда на то, что он еще поживет так, как хочется, то хватался он за религию и с испугом видел, как слаба та помощь, которую она ему в эти тяжелые минуты может предложить, и снова его охватывал холодный ужас одиночества перед лицом черной бездны…
А в церквах Таганрога шли беспрерывные молебствия о здравии государя императора, и вся улица перед его домом была покрыта народом, который в глубоком и торжественном молчании ждал вестей о положении больного. И среди толпы подолгу стоял прибывший из Крыма по следам царя полковник Брянцев. Он был умилен величием свершавшегося — только он один ведал глубину той трагедии, которая заканчивалась в этом скромном домике, — и часто на глазах его выступали слезы… Утро 19-го было серо и угрюмо — точно вся земля томилась последним актом тяжелой драмы. Александр был совсем уже без сознания и только изредка, глядя то на императрицу, то на распятие, как будто приходил в себя. И глаза его, и красивое лицо все более и более прояснялись, освобождались от выражения страдания, и наконец, — было 10 часов 50 минут утра — дыхание его оборвалось, и среди глухих рыданий присутствующих по лицу разлился ясный, глубокий и трогательный покой. Мечта жизни его, наконец, осуществилась: обреченный сбросил, наконец, иго людей и — ушел…

XXIII. Le снос des opinions [*]

[*] Столкновение мнений (фр.).
Никогда не было еще на земле времени, когда человечество или даже какой-нибудь отдельный народ сказал бы: ‘Ну, вот теперь мы устроились совсем хорошо — остановись, мгновение!..’ Вечное недовольство — это самый характерный признак человека, резко отличающий его от других животных. Несмотря на свой тысячелетний и чрезвычайно разносторонний опыт, доказавший ему, казалось бы, совершенно неоспоримо тщетность его усилий устроить свой жалкий жребий получше, он все снова и снова топорщится и, подобно смелому Тюрго, с пафосом необыкновенным все снова и снова начинает делать juste le contraire de се qu’on fit jusqu’&agrave, pr&eacute,sent… [Совсем противоположное тому, что делали до сих пор (фр.)]
В начале XIX века особенно недовольны своим положением оказались прусаки. Поэтому несколькими патриотами был организован в Кенигсберге Союз Добродетели. От современных ему обществ, итальянских карбонариев или греческих гетерий, — итальянцы и греки тоже были недовольны — немцы отличались тем, что они стремились путем мирной подготовки достигнуть свободы. Так как цели Тугенбунда были вполне нормальны, то он был взят под свое высокое покровительство тем самым Фрицем, который никак не хотел участвовать в сражении, не надев соответствующих штанов. Другие, искавшие ‘независимости, прав и свободы’, шли дальше и вместе с молодым Шиллером провозглашали ‘освобождение от цепей, налагаемых тиранами’. Поэтому ‘Разбойники’ были к постановке в России воспрещены. Но всего воспретить было нельзя, и молодежь бросилась после французских на немецкие книги: на Канта, Шеллинга, Фихте, Окена, Герреса и проч.
Так как русские своим положением были тоже недовольны, — все дело им портил Александр — то Тугенбунд, вполне естественно, привлек к себе их внимание. Это было в то время, когда они, гоня перед собой Наполеона, впервые близко увидели щеголеватую жизнь Европы. Многие из них до того пленились этой жизнью, что совсем остались заграницей. Солдаты-конногвардейцы в Париже дезертировали даже с лошадьми и со всей амуницией, переженились вскоре на разных ‘Жульетках’ и стали французскими ситуайенами. А остальные потянулись домой, унося с собой с благословенного Запада одни некоторый запас новых ‘идей’ — товар чрезвычайно опасный, — а другие, огромное большинство, ту болезнь, которая в народе давно уже получила название ‘французской’.
В числе первых едва ли не ярче всех выделялся Михаил Федорович Орлов, красавец кавалергард, блестяще образованный, умный и с прекраснейшим сердцем. Он был сыном одного из ‘екатерининских орлов’, которых воспел в свое время царелюбец Державин:
…из стаи той высокой,
Котора в воздухе плыла
Впреди Минервы светлоокой,
Когда она с Олимпа шла…
Под Аустерлицем он проявил блистательную храбрость, хорошо сделал свое дело под Фридландом и — быстро пошел в гору. В 1810 году он быль назначен адъютантом к постоянному спутнику Александра, начальнику его штаба, князю П.М. Волконскому. Это он 18 марта 1814 года по поручению Александра заключил договор о сдаче Парижа союзным войскам. Французы очень понравились молодому воину — он упрекал их только в одном: в склонности к утопиям.
Пред блестящим кавалергардом открывалась ослепительная карьера, но он был весь во власти охватившей его идеи спасти Россию, то есть поставить ее на один уровень с теми странами, которыми он прошел со своими великанами-кавалергардами. Он решил основать нечто подобное Тугенбунду в России, в полной уверенности, что Александр возьмет это общество русских Рыцарей под свое высокое покровительство: ведь все это было внушено ему ‘чистым желанием добра’! Он быстро почувствовал под ногами твердую почву: идеи эти бродили тогда уже во многих головах в России. Не говоря уже о том, что масоны, разбросанные повсюду, в достаточной степени старались дать в жизни торжество добродетели, шла подобная работа и помимо их: еще в 1816 году небольшой кружок гвардейцев — братья Муравьевы, Муравьевы-Апостолы, князь С.П. Трубецкой, князь А.И. Долгоруков, И.Д. Якушкин, П.И. Пестель, М.С. Лунин, Ф.Н. Глинка — уже образовал тайное общество ‘Союза Спасенья’, или ‘Союз истинных и верных сынов отечества’. Его члены обязывались содействовать благим начинаниям правительства и частных лиц, обличать злоупотребления, распространять просвещение и улучшать общественные нравы путем личного примера и проповеди гуманных идей.
И так, ‘подвизаясь на пользу общую всеми силами’ и ‘препятствуя всякому злу’, члены общества начали хлопотать об освобождении крестьян, о равенстве граждан перед законом, о публичности государственных действий, о публичности суда, об уничтожении винной монополии, об уничтожении военных поселений, об улучшении положения солдат, об улучшении положения православного духовенства, об уменьшении армии в мирное время, об отстранении иноземцев от влияния в государстве и т. п., а в конце концов, введении в России представительного образа правления.
Орлов работал не покладая рук. И, по мере развития дела, Союз Спасения все более и более приобретал политическую окраску. В 1818 году устав его, близкий к уставу Тугенбунда, был переработан и организация была названа Союзом Благоденствия. Один за другим входили в Союз многие хорошие люди, как И.И. Пущин, например. Поднимался, и не раз, вопрос о привлечении к делу чрезвычайно популярного в стране Пушкина, но кандидатура его неизбежно встречала отпор, иногда чрезвычайно резкий: лицам, преданным разврату и пьянству, не место в святом деле, а кроме того он фанфаронит все своим шестисотлетним дворянством и для красного словца не пожалеет ни матери, ни отца…
Дальше история Союза пошла так, как и должно: истории всех таких предприятий можно изобразить в нескольких словах. Сперва объединяются несколько идеалистов, которых тяготят неуют, некрасивость и неправда жизни и которым хочется сделать хоть немножко добра. Некоторым, конечно, хочется и выдвинуться, и поблистать в роли благодетелей человечества — свойство слишком человеческое, чтобы нужно было оправдывать его. Правительство сразу навастривает уши: делать добро это прежде всего право людей правительства, хотя, правда, осуществлять его они не очень торопятся. Тогда, как следствие, у идеалистов пробуждается мысль политическая: с этими чертями, то есть людьми правительства, каши не сваришь — сперва нужно обуздать их, ввести в оглобли, а то и совсем убрать. И вот они стали читать Бекария, Вольтера, Гельвеция, Сея, А. Смита, а в особенности комментарии на ‘Дух Законов’ Монтескье, написанные графом Дестю де Траси, — эта книга казалась им каким-то божественным откровением — и вообще, как говорил полковник П.И. Пестель, ‘долг каждого — это стремиться к пользе, а для того надо ускорить нравственное образование ума и чувствований, чтобы уметь приложить их со временем на общеполезное…’ Правительство, замечая усиление напора, начинает усиливать отпор и — преследовать. Тогда раскаляются и реформаторы: милого, кроткого князя Ф. Шаховского его приятели уже тогда называли ‘тигром’!..
Под ударами правительства тайное общество ‘Союза Благоденствия’ начало расти. А одновременно, как всюду и всегда, в нем начался и другой неизбежный процесс: несмотря на все предосторожности, в число его членов стали попадать лица, которые внушали идеалистам опасения и тревогу. Поэтому в начале 1821 года в Москве был устроен съезд членов Союза Благоденствия, на котором было решено его закрытие. Это было только средством для того, чтобы удалить из своей среды ненадежных. А затем было основано новое общество, которое сразу разделилось на два: Северное, во главе которого стали князь С.П. Трубецкой и Никита Муравьев и которое имело определенно монархический характер, и Южное, силы которого были сосредоточены на юге, в районе Второй армии, во главе которого оказался полковник П.И. Пестель и которое имело определенно республиканский уклон с некоторым даже социалистическим привкусом. А во главе всего дела просили стать М.Ф. Орлова, который, однако, приходил во все большее и большее смущение, ибо процесс просачивания в среду общества не только сомнительных, но иногда даже и прямо дрянных людей не прекратился, но, наоборот, усилился. Они то сочиняли будущие манифесты к народу, то раздавали своим приятелям хорошие места в будущей России, болтали о роспуске армии и какой-то всеобщей вольности. Уже начиналась игра чужими головами, и, возбуждая один другого, они доводили себя постепенно до полного ‘политического сумасшествия’.
Конституции писались всеми. Самая разработанная была конституция Пестеля, ‘Русская Правда, или Заповедная государственная грамота великого народа российского, служащая заветом для совершенствования государственного устройства России и содержащая верный наказ, как для народа, так и для временного верховного правления’. Из десяти глав ее были написаны, однако, только пять. Когда сходились, то сейчас же начинался раздор: один опровергал сочинение другого, так что ‘сие более походило на прения авторских самолюбий, нежели на совещание тайного общества’. Таким образом, общего плана у тайного общества не было совсем: все было в приятном тумане. Может быть, поэтому-то и росли так быстро его силы. Южное Общество, например, захватило всю главную квартиру Второй армии, в нем было много офицеров генерального штаба, семь адъютантов главнокомандующего, князя Витгенштейна, два сына его, все полковые командиры, почти все бригадные, которые часто подолгу добивались чести попасть в члены его. В некоторых кавалерийских полках, как, например, в Ахтырском гусарском, все офицеры поголовно были членами тайного общества. И оно иногда проявляло свою силу ощутительно: когда в 1823 году Александр колебался ехать во вторую армию, Кочубей прямо спросил кого-то из заговорщиков, есть ли причины опасаться покушения. Тот честным словом заверил его, что ничего не будет. Царь поехал, и ‘республиканская’ армия приняла его отлично. Влияние Кочубея поэтому еще более возросло…
Но начиналось уже соперничество между главарями. В особенности боялись все способного и упрямого Пестеля, опасаясь встретить в нем не Вашингтона, а Бонапарта. Это было вполне возможно. Он действительно принадлежал к типу Наполеона или Сперанского: он знает все и все может устроить. Пестель не придавал никакого значения народной массе: ‘Масса будет тем, — справедливо говорил он, — чем захотят индивидуумы, которые все…’ Так же думали Наполеон и Гегель. Но Пестель не умел привлекать к себе сердца, а наоборот, всех своею сухостью и педантичностью отталкивал. Его не любили и всевозможными интригами старались ослабить его влияние.
Видя, что общество пошло не туда, куда он хотел, Михаил Орлов вышел из него и отдался службе. Командуя на юге дивизией, он вывел в своих полках палки, на свои средства завел для солдат ланкастерские школы и всячески старался улучшить тяжелую долю солдата. Когда двое рядовых явились к нему с жалобой на своего майора, который истязал своих солдат, Орлов немедленно предал майора суду. Но тут попался в преступных деяниях его адъютант, майор В.Ф. Раевский: при занятиях с солдатами грамотой Раевский употреблял прописи, в которых были слова: ‘свобода, равенство, конституция, Квирога, Вашингтон, Мирабо’, а на лекциях разъяснял им, кто такие были эти Квирога и Мирабо, осмеливался утверждать, что конституционное правление лучше всякого другого, а в особенности ‘нашего монархического, которое управляется деспотизмом’. Он говорил, что между солдатами и офицерами должно быть равенство, называл восставших семеновцев ‘молодцами’, решительно заявлял, что ‘палки противны законам природы’, и даже нюхал вместе с солдатами из одной тавлинки табак… За это вредного майора заключили в крепость, а Орлов был отчислен ‘состоять по армии’: доносчики утверждали, что и он разрешал солдатам толковать о ‘каком-то просвещении’…
В обществе неизбежный, роковой процесс тем временем продолжался: люди серьезные все более и более оттирались на задний план, а на переднем плане все ярче и ярче выступали игрунки, которым льстило пошалить в роли спасителей отечества. Невольно уступая шалунам, общество должно было ввести среди членов иерархию, появились, как у масонов, свои обряды приема, страшные клятвы о хранении тайн общества и в устав введено было наказание для отступников: яд и кинжал… Но — и это очень тревожило людей серьезных — за целых восемь лет существования общества между членами его на дело общества было собрано что-то около десяти тысяч рублей, хотя среди членов его было много очень богатых людей…
Левое крыло брало верх все более и более, фантазия разыгрывалась неудержимо. Все они видели, как при проезде государя народ бросался от восторга под колеса его коляски, и они точно не понимали этого. Заметивший это известный поэт Языков говорил им:
Я видел рабскую Россию:
Перед святыней алтаря,
Гремя цепями, склонивши выю,
Она молилась за царя, —
но они не слышали и Языкова. Все они великолепно говорили на иностранных языках, но, воспитанные иностранцами-гувернерами, многие из них плохо владели русским языком, а писали безграмотно все, но это не останавливало их. И, накаляясь на огне мечты все более, они, в конце концов, пришли к решению: сперва убить всю царскую семью, — они по пальцам считали, сколько голов это будет, — затем заставить сенат и синод объявить себя временным правительством с неограниченной властью и предоставить важнейшие места в государстве членам Союза. Не останавливало их и то, что на всю огромную Россию с ее тогда миллионным населением их всех, фантазеров святых, карьеристов, фигляров и пройдох было самое большее пять тысяч…
И, как всегда это бывает, сперва спокойное и серьезное течение жизни общества начинает окрашиваться во все более яркие и драматические цвета. На юге уже прямо пылают. Совсем мальчик Бестужев-Рюмин, весь порыв, пьянея от своих собственных слов, произносит на собрании южан громовую речь:
— …Век военной славы кончился с Наполеоном, — уверенно гремел он. — Теперь настало время освобождения народов от угнетающего их рабства. И неужели русские, ознаменовавшие себя столь блистательными подвигами в войне истинно отечественной, русские, исторгшие Европу из-под ига Наполеона, не свергнут собственного ярма и не отличат себя благородной ревностью, когда дело пойдет о спасении отечества, счастливое преобразование которого зависит от любви нашей к свободе? Взгляните на народ, как он угнетен!.. Торговля упала, промышленности почти нет, бедность до того доходит, что нечем платить не только подати, но даже недоимки… — Он не совсем ясно различал разницу между податями и недоимками и потому сказал так, вместо того, чтобы сказать: нечем платить не только недоимки, но даже и подати. — Войско все ропщет. При сем обстоятельстве не трудно было прийти нашему обществу в состояние грозное и могущественное: почти все люди с просвещением или к оному принадлежат, или цель его одобряют. Многие из тех, коих правительство считает вернейшими оплотами самовластия, сего источника всех зол, уже давно нам ревностно содействуют. Самая осторожность ныне заставляет вступить в общество, — значительно подчеркнул он, чрезвычайно довольный этим дипломатическим ходом, который он сам придумал, — ибо все люди, благородно мыслящие, ненавистны правительству: они подозреваемы и находятся в беспрестанной опасности. Общество по своей многочисленности и могуществу — вернейшее для них убежище… Скоро оно восприемлет свои действия, освободит Россию, и может быть, и целую Европу. Порывы всех народов удерживает русская армия. Коль скоро провозгласит она свободу, все народы восторжествуют, великое дело совершится, и нас провозгласят героями века!..
Все вокруг восторженно заревело. Бестужев, взяв образ, висевший у него на груди, с жаром поцеловал его и поклялся умереть за свободу. Икона переходила среди восторженных кликов из рук в руки, и все жарко клялись ‘отомстить тому, кто есть причина тиранства, слез и притеснений для соотечественников’.
— Да здравствует конституция!.. — гремели восторженные клики. — Да здравствует республика!.. Да здравствует народ!.. Да погибнет дворянство вместе с царским саном!.. — И все начали обниматься…
— Но, господа… что я говорю: братья!.. — кричал, пламенея, Бестужев. — Но не следует думать, что только славная смерть у нас впереди — нет, в случае победы над ненавистным самовластием нас ждут и небывалые почести и достоинства…
Все взорвалось в общем вопле негодования:
— Как почести?! Какие достоинства! — исступленно лезли на него заговорщики. — Сражаться до последней капли крови — вот единственная наша награда!..
Небольшое Общество Соединенных Славян, тоже на юге, носилось с грандиозной идеей великой демократической Славии, от берегов Адриатики до Тихого океана, с четырьмя славянскими портами на свободных морях…
И огневые войны с юга шли незримо на север, и там люди начинали пьянеть все больше и больше…
В Петербург приехал с Кавказа раненный в боях с горцами Якубович, человек с очень решительным лицом, огромными висячими усами и наглыми глазами. Раз зашел он к уже известному своими стихами — они были весьма посредственны, но очень революционны и поэтому делали шум — поэту К.Ф. Рылееву. Там были князь Оболенский и А. Бестужев. Потом подошел поэт, князь Одоевский, с тишайшей и мягкой душой. Зашел разговор на любимую тему: о революции.
— Господа, я не люблю никаких тайных обществ, — своим решительным басом сказал Якубович. — По-моему, один решительный человек полезнее всех карбонариев и масонов. Я знаю, с кем я говорю, и потому буду откровенен. Я жестоко оскорблен царем… Вот пилюля, которую я восемь лет ношу у сердца…
И он вытащил из кармана полуистлевший приказ царя о переводе его — за участие в дуэли — из гвардии на Кавказ. И, эффектным жестом сорвав с раненой головы повязку, так, что показалась кровь, он с нарастающим жаром продолжал:
— Эту рану можно было бы залечить и на Кавказе, но я обрадовался случаю хотя бы с гнилым черепом добраться до моего оскорбителя… Теперь ему не ускользнуть от меня… Тогда пользуйтесь случаем, созывайте ваш великий собор и дурачьтесь сколько хотите…
Сверкающие глаза, кровавая рана, решительный тон потрясли всех и — напугали: разговаривать о мести тирану — одно, а немедленно выступать в роли режицидов — другое.
— Нет, милый друг, этого делать не следует… — заговорил Рылеев. — Такой поступок может обесславить вас. С вашими дарованиями и вашим именем вы легко можете другим способом быть полезным для отечества…
— Нет!.. — решительно остановил его Якубович. — Нет!.. Я знаю только две страсти: благодарность и мщение. Ими только и движется мир. А остальные все не страсти, а страстишки… Я слов своих на ветер не пускаю и свое намерение приведу в исполнение или во время маневров, или на петергофском празднике… Я не хочу принадлежать ни к какому обществу: под чужую дудку я плясать не желаю… Я сделаю свое, а вы можете воспользоваться этим. Ежели удастся мне увлечь после этого солдат, я разовью знамя свободы, а не то истреблюсь: наскучила мне жизнь…
За Якубовичем давно уже установилась слава человека решительного. За участие в дуэли в качестве секунданта он был выслан на Кавказ и там стрелялся с А.С. Грибоедовым, которого ранил в руку с целью, как говорили, лишить его, страстного музыканта, возможности играть на фортепиано. В боях с горцами он с мрачной отвагой был всегда впереди, стараясь всем для чего-то показать свое презрение к жизни… И теперь, напугав своих приятелей, он решительно ушел.
Перепуганный Рылеев тут же решил донести обо всем правительству. Его приятели едва уговорили его не срамить себя. И решили все вместе ехать к Якубовичу и уговорить его подождать с своим жестоким намерением. Якубович согласился, наконец, ждать год, ровно год — не более и не менее…
Вследствие всех этих драматических эффектов многие члены уехали в свои усадьбы, от греха подальше, а умненький и осторожный Н.И. Тургенев махнул даже за границу…

XXIV. Накануне

Все колеблясь перед последним шагом, все откладывая его, заговорщики постановили, наконец, приступить к решительным действиям весной 1826 года, хотя эти решительные действия были для них по-прежнему очень неясны. И вдруг из далекого Таганрога прилетела неожиданная весть о смерти тирана. Законным наследником был Константин, и вся Россия незамедлительно присягнула ему. Он в это время жил со своей морганатической полькой — за великие заслуги ее перед Россией ей было пожаловано княжеское достоинство — в Варшаве. Сразу поползли слухи об отречении Константина. Завещание Александра по этому поводу хранилось в Государственном Совете, синоде, сенате и в Москве, в Успенском соборе. Митрополит Филарет вскрыл завещание, все убедились в отречении Константина и в том, что императором должен быть Николай.
Николаю было известно о завещании брата, но предъявлять свои державные права он не торопился: в его руках уже были доносы Майбороды, Шервуда и то письмо Якова Ростовцева к царю, за которое взбешенный Рылеев хотел было Ростовцева, ‘в пример другим’, убить, но не убил. Все эти документы ясно говорили Николаю о положении: на Кавказе был со своими обстрелянными кавказцами противник немцев, Ермолов, в Новороссии орудовало Южное Общество во главе с Пестелем, в Петербурге в заговоре участвовало много гвардейских офицеров и представителей аристократии, а в Варшаве во главе лучших российских полков стоял Константин, который в случае чего мог, пожалуй, и передумать… И Николай принять бразды правления колебался.
Все растерялись. Николая определенно не любили. Правда, любить не за что было и Константина, великого кутилу и бабника, на совести которого было не одна грязная история. Петербуржцы еще не забыли страшной судьбы жены придворного ювелира Араужо. Когда она отвергла приставания Константина, он приказал похитить ее и — отдать на изнасилование солдатам-конногвардейцам. Они замучили ее до смерти. Константин в глазах людей государственно мыслящих был хорош тем, что, утомленный бурной молодостью, он скорее согласился бы на конституцию. Но Константин видел вещи ясно и любил выражаться точно. Когда при виде его толпы кричали ему, как полагается, ‘ура’, он только головой покачивал:
— Знаю вас, канальи, знаю!.. — говорил он. — Теперь вы орете ‘ура’, а если бы меня потащили на эшафот и спросили бы вас: любо ли? вы орали бы: любо!..
Николай смущал любезных верноподданных еще больше. По его собственным словам, он и его братья получили ‘бедное образование’. Главным развлечением в детстве для молодых отпрысков царствующего дома была игра в оловянные солдатики. Иногда, подражая солдатам, они подолгу стояли на часах и часто, даже по ночам, вскакивали с постелей, чтобы хоть немножко постоять с алебардой или ружьем. Едва выйдя из отроческого возраста, Николай провел два года в заграничных походах, а возвратясь, стал командовать Измайловским полком. Он был несообщителен и чрезвычайно груб. В 1822 году он оскорбил грубым выговором офицера лейб-гвардии Егерского полка В.С. Норова настолько, что все офицеры возмутились. Николай, объясняясь с Норовым по этому поводу, в разговоре взял его за пуговицу. Норов оттолкнул его прочь.
— Не трогайте, ваше высочество! — оборвал он. — Я боюсь щекотки…
Но это не излечило Николая, и вскоре командир гвардейского корпуса, Васильчиков, заставил его извиниться перед командиром Егерского полка Бистромом, которого великий князь опять оскорбил грубым выговором. Такая же история была у него в Измайловском полку. Офицеров Финляндского полка он обозвал всех свиньями и потребовал, чтобы они занимались службой, а не философией.
— Я этого не люблю!.. — кричал он своим медным голосом. — И можете быть уверены, что я всех философов в чахотку вгоню…
Жена его, ‘Александра Федоровна’, дочь Фрица, который не хотел сражаться без штанов, разделяла его непопулярность. Молва обвиняла ее в крайней расточительности на себя и в скупости для бедных. За ней скоро утвердилась кличка ‘картофельницы’.
Под пару Николаю был и брат его, Михаил. Ни письменного, ни печатного он с малолетства не любил, но любил играть в солдатики и — каламбурить. Он терпеть не мог гражданской службы и был твердо уверен, что военный порядок совершенно достаточен для управления. О военной иерархии он имел самое высокое понятие и звание командира полка, а еще более того корпуса, льстило его самолюбию чрезвычайно. Из всех тогдашних ‘Романовых’ он был самым восторженным поклонником фронта и весь вылился в знаменитом афоризме, которым он одарил свет: ‘Война только портит солдата’. Не согласиться с этим невозможно: неприятельские ядра и пули, конечно, портят правильность построения, отбивают солдатам руки, ноги и головы и вообще нарушают порядок. Другой афоризм его был: ‘Государь должен миловать, а я — карать’. Он неуклонно проводил его в жизнь: довольно приятный человек в частной жизни, — хотя и с простинкой, — перед фронтом он был зверем.
Россия растерялась. Решить, что хуже, было трудно. Из столиц в Варшаву сломя голову летели курьеры. Но царевич принимал всех чрезвычайно сурово. Когда к нему явился задыхающийся от волнения курьер Москвы, привезший ему в конверте присягу старой столицы, он, не вскрывая пакета, на котором было написано ‘Его Императорскому Величеству’, сердито сказал гонцу:
— Скажите князю Голицыну, что не его дело вербовать в цари!..
А когда явился из Петербурга от сената обер-секретарь Никитин, известный шулер, великий князь встретил его еще суровее:
— Что вам от меня угодно? Я уже давно не играю в крепс.
Гонца же Государственного Совета он встретил бранью, которая среди ‘Романовых’ всегда процветала…
Заговорщики растерялись: сама судьба, казалось им, вдруг открывала пред ними возможность к решительным действиям. Тиран, для убийства которого они — на словах — готовы были даже ехать в Таганрог, ушел из жизни сам — следовательно, менялось все. В бешеном кипении идей и страстей, среди уже начавшихся взаимных подозрений среди заведомых, для пользы дела, обманов, все истощали силы. С юга летели гонцы, которые доносили, что там ‘все умы возбуждены’, что силы южан огромны и что надо начинать немедленно. И Рылеев — теперь в Петербурге вместо умеренного Никиты Муравьева во главе дела стоял пылкий поэт — начал немедленно мобилизацию сил общества.
В скромной квартирке его целые дни стоял дым коромыслом. Заговорщики приходили с утра, кричали, спорили, пили водку и закусывали ее черным хлебом и капустой: Рылеев, как, впрочем, и все члены общества, очень любили русский стиль. Вильгельм Кюхельбекер, поэт, мечтал даже ходить у себя в деревне в русском наряде, а его лакей и в Петербурге ходил в русском кафтане. В иерархии общества были бояре, мужи, братия, верховный собор, управы, вече, палаты, посадники, старшины, головы. Даже самую столицу мечтали они перевести в Нижний и назвать ее Владимиром. Главный штаб его императорского величества у них назывался верховной военной управой, корпусный штаб — ратной управой, инженерная часть — кремельской частью, инспекторская часть — версташной частью, а комиссариатская — бронною. До такой степени надоели тогда немцы, забравшие в свои руки чуть не весь правительственный аппарат и заставившие генерала Ермолова просить произвести и его в немцы!.. Александр Бестужев, красавец и франт, уже прославившийся своими романами писатель, протестовал против засилья всей это иностранщины так: ‘Было время, что мы невпопад вздыхали по-стерновски, потом любезничали по-французски, теперь же летим в тридевятую даль по-немецки… Когда же попадем мы в свою колею? Когда будем мы писать прямо по-русски? Бог весть!’ В русской культуре есть все данные для создания собственной богатой литературы. Русские обладают чудным языком, ‘живописным, богатым, ломким’. Русский народ — это ‘народ, у которого каждое слово завитком и последняя копейка ребром…’. Только русскому языку надо учиться не у иностранных писателей, не у них брать сюжеты для поэтических произведений: для этого надо прокатиться на тройке по святой Руси. Тогда и сойдут ‘все заморские притирания’. И поэтому он писал раздирательные романы в стиле Байрона с очаровательными Чайльд-Гарольдами в русском гвардейском мундире или, еще лучше, в черкеске и с кинжалом… А Рылеев — ‘совершенно одурев от либеральных мечтаний’, как говорили злые языки, — писал свои ‘Думы’ на русские темы и угощал гостей кислой капустой…
Бедная Наталья Михайловна, миловидная жена Рылеева, — у нее, по словам ее супруга, были все достоинства, кроме одного: воспитанная в глуши Воронежской губернии, она не говорила по-французски, — просто места себе от тревоги не находила. Она любила своего Кондратия Федоровича и за его обаятельные глаза, и за то, что он, вырвав ее из воронежской глуши, перевез ее в Петербург, где она могла посещать всякие театры, и за то, что к нему ходило столько блестящей гвардейской молодежи, и все они там умно, учено, непонятно и долго кричали, сверкали глазами и размахивали руками, делая какое-то, по-видимому, важное дело… И вот, вдруг, она стала все яснее и острее чувствовать, что точно какая-то черная пучина затягивает и ее, и Кондратия Федоровича, и все, что она в жизни любила. Она не раз со слезами умоляла мужа бросить все это, жить, как все, — она очень любила, как все, — но в то же время она чувствовала, что он остановиться уже не может, что уже поздно… И теперь издали она с тревогой следила за ним. Он, точно щепка в бурных волнах, метался туда и сюда в дыму трубок, убеждал, спорил, отчаивался, хватался с гримасой боли за горло — у него был жар в эти дни — и красивые глаза его сияли, как звезды…
Несмотря на то что Рылееву было только тридцать лет, он был уже поэтом с именем. Вместе с Александром Бестужевым он издавал теперь журнал ‘Полярная Звезда’. Его поклонники считали его русским Дантоном — будущим… Он писал о России, но знал он Россию только из книжек, из рассказов своих тоже ‘воспламененных’ приятелей и из — своих сочинений. Пушкин не любил его ‘Думы’ и говорил, что, по его мнению, эти ‘думы’ происходят от немецкого слова dumm. Он воспевал свободу, гражданские доблести, внушал ненависть к тиранам и мечтал о подвигах на пользу отчества. Он с горечью вспоминал о былой вольности новгородской, о печальной судьбе Пскова, где были ‘заглушены последние вспышки русской свободы’. Русский народ представлялся ему мрачным каторжником, который только и мечтает, как бы эдак молодецки тряхонуть Россией и, по указанию его, Рылеева, навести совсем новые, неясные, а оттого еще более заманчивые порядки.
Ах, тошно мне —
пел он в упоении, —
И в своей стороне,
Все в неволе,
В тяжкой доле,
Видно, век вековать…
Долго ль русский народ
Будет рухлядью господ?
И людями,
Как скотами,
Долго ль будут торговать?
Кто же нас закабалил,
Кто им барство присудил
И над нами,
Бедняками,
Будто с плетью посадил?
Мы посеем, они жнут,
И свобода
У народа
Силой бар задушена… —
И так шло очень долго, а кончалось все это так
Уж так худо на Руси,
Что и Боже упаси!..
До царя далеко,
Да мы сами
Ведь с усами,
Так мотай себе на ус!..
Но когда положительный Батеньков — и он был на собрании — докучал поэту назойливыми вопросами о разных сторонах нового государственного устройства, об администрации, финансах, торговой политике и пр., Рылеев не знал, что ответить, и — сердился.
— Ах, Боже мой!.. — хватаясь с гримасой за горло, говорил он. — Все это решено Великим Собором… Не можем же мы навязывать народу свою волю!..
— Навязывать зачем?.. — рассудительно говорил Батеньков. — Но нельзя же на собор ваш прийти с пустыми руками. Да и до собора-то надо ведь как-то Россией править… Я говорю, что мы вызываем только ажитацию в умах, но не приносим никакой пользы и раздражаем правительство…
— Правительство!.. — сияя своими красивыми глазами, воскликнул Рылеев. — Оно держится на одном волоске. Стоит повесить, как в старь, вечевой колокол, и народ разом сбросит все чужеземное, что навязали ему наши правители…
— Горсть солдат разгонит ваше вече, — упрямо возражал Батеньков, — и признает князем первого честолюбца…
Рылеев нетерпеливо отвернулся: его звала Наталья Михайловна.
— Не понимаю, — пожал плечами Батеньков. — Завтра поутру присяга Николаю, а у нас кто в лес, кто по дрова…
И он исчез в дымных водоворотах мундиров и возбужденных лиц…
— Я не раз спрашивал себя, — с французским акцентом говорил кому-то князь Е.П. Оболенский, поручик Финляндского полка, человек трезвый, прямой и решительный, один из первых и ревностных членов общества, — имеем ли мы право, как честные люди, составляющие едва заметное… едва заметную единицу, скажем, в огромном большинстве нашего отечества, предпринимать государственный переворот и свои мысли налагать почти насильно на тех, которые, может быть, довольствуются настоящим, а если и стремятся к лучшему, то стремятся, может быть, путем исторического развития?.. Я не раз говорил об этом Рылееву, но всегда находил в нем горячего противника… Наши инстигации…
Но рядом взорвался сердитый голос какого-то гвардейского моряка с решительным лицом:
— Начинать надо с головы: сделать виселицу, первым повесить царя, а к ногам его всех великих князей… Жаль, что нет здесь нашего Завалишина: при нем так долго разговаривать разговоры было бы нельзя!..
И он бешеными глазами обвел все эти возбужденные лица, мятущиеся в дымных облаках… Он был одним из вожаков ‘молодых’, которые с некоторым презрением говорили, что ‘старики выболтались’, и требовали действий энергических.
— Но я же и не возражаю вам… Я сам первый предложил себя в режициды… — картавя, возразил щуплый, точно больной, Каховский, отставной кирасир. — Вы знаете, что я совсем собрался в Грецию, чтобы бороться там за свободу, но раз мои силы нужны здесь, для мести нашему тирану, я, как видите, остался.
И его глаза лани, и это детское картавленье дико не вязались со всеми этими страшными словами: режицида, месть, тиран… Но он любил сотрясать людей ужасом.
— С этими филантропами ничего не сделаешь, — с презрительным сожалением говаривал он о своих товарищах. — Тут просто надо резать, и вся недолга…
Он с малых лет был ‘воспламенен’ героями древности, бредил Брутом и жил в подрумяненных облаках романтики. С Рылеевым теперь у него были натянутые отношения. Он подозревал поэта в честолюбии и в ‘нечистоте правил’, а главное, в желании использовать его как средство. И, картавя, он решительно говорил:
— Я готов пожертвовать своей жизнью отечеству, но ступенькой кому бы то ни было к возвышению я не лягу!
Рылеев прозвал его ‘ходячей оппозицией’, сожалел вслух, что он ошибся в его ‘чистоте’, и теперь главные надежды свои возлагал на офицеров гвардейского экипажа, обработанных молодым, но чрезвычайно энергичным Завалишиным, и на Якубовича, который, скрестив руки, мрачно и даже с оттенком презрения смотрел теперь от простенка на всех и вся. Черная повязка на его голове придавала ему мрачный, заговорщический вид, и он, сурово хмуря брови, силился этот свой трагизм подчеркнуть.
Около него, у окна, тихий И.И. Пущин, И.Д. Якушкин, отставной капитан и смоленский помещик, простой и прямой, незнающий сомнений работник, с приятным лицом, приятными манерами, спорили с горячившимся князем Д.А. Щепниным-Ростовским, командиром 6-й фузилерной роты и порядочным хвастуном. Его тирады производили на них неприятное действие, и они старались немножко умерить его пыл. Князь С.П. Трубецкой, преображенский полковник, уже намеченный в диктаторы, серьезного вида, с большим бесхарактерным ртом и толстым носом, подошел к Батенькову, взял его под руку и отвел в сторонку.
— А давно видели вы Сперанского? — значительно спросил он.
— Только вчера я был у них и вышивал с его дочерью по канве… — засмеялся Батеньков. — И он выходил не надолго…
— Ну, что же он думает?
Батеньков удивленно поднял брови.
— Что думает? — повторил он. — Нет, ваше сиятельство, у нашего старика не очень выпытаешь, что он думает!.. Это травленый волк… Вы, должно быть, мало знаете его, князь…
— Немного, — подтвердил солидно князь. — Но Рылеев за положительное утверждает, что он наш…
— Не ошибиться бы!.. — с сомнением покачал своей большой головой Батеньков. — Я знаю, что наши на него наметились, но надо знать старика. А в особенности вам… — И он начал загибать на руке пальцы: — Первое: он весьма скрытен и мысли его отгадывать весьма трудно. Второе: свое неудовольствие он обыкновенно являет, удаляя от сношений с собою, и ежели они вовсе прекратятся, то почитаю невозможным возобновить их. Третье: он не корыстолюбив, но скуп на выдачу денег, и при всем том издерживает весьма много, всегда в долгах, собственно для себя доволен немногим, но имеет множество лиц на своем содержании… Четвертое…
Князь значительно слушал. Ему все более и более становилось не по себе. Участник похода на Париж, сражавшийся под Бородином, Люценом, Кульмом, раненный ядром под Лейпцигом, он не столько трусил, сколько очень сомневался. И это лишало его всякой уверенности в себе.
Основательный Батеньков считал своим долгом сделать будущему диктатору положение совершенно ясным.
— Лучше всего сравнить Сперанского с Аракчеевым, — говорил он не торопясь. — Аракчеев страшен физически, ибо в жару гнева может наделать множество бед, а Сперанский страшен морально, ибо прогневить его значит лишиться его уважения… Аракчеев зависим, ибо сам писать не умеет и не учен, Сперанский холодит тем чувством, что никто ему не кажется нужным. Аракчеев любит приписывать себе все дела и хвастается силою у государя. Сперанский любит критиковать старое, скрывает свою значимость и все дела выставляет легкими. Аракчеев в обращении прост, своеволен, говорит без выбора слов и иногда неприлично, Сперанский…
Но князь уже не слушал: сознание, что дела плохи, угнетало его чрезвычайно.
— Так-с, — сказал он. — Но, главное, надо выяснить, наш ли он. Завтра поутру я пошлю кого-нибудь к нему с решительным запросом…
— Боюсь, что ничего вам он не скажет, князь…
Князь угрюмо замолчал. Жестокие сомнения одолевали его. Ему все больше и больше казалось, что все идет на фу-фу. Сперанский… Он просто ловкач, а совсем не столп общества. Раньше он был англоманом и, не зная английского языка, говорил дочери: my sweat girl, my dearest child, my darling [Милая моя девочка, дражайшее дитя мое, дорогая (англ.)], а потом, когда понадобилось, стал поклонником французов и Наполеона. И в то же время, сказывают, что, когда приехала повидаться с ним мать, деревенская попадья в платочке, он, весь в звездах, поклонился ей по деревенскому обычаю, в землю… My darling и в то же время часами, говорят, смотрел по правилам аскетов себе на пупок, чтобы увидать ‘свет Фаворский’… Ничего основательного и во всем какая-то противная путаница…
— Нет, надо и к противникам быть справедливым, — сказал с своим французским акцентом среди все нараставшего гомона голосов князь Оболенский. — Многие думали и говорили, что в Александре преобладала фронтомания. С этим мнением я совершенно не согласен. Я весьма понимаю то возвышенное чувство, которое ощущает всякий военный при виде прекрасного войска, каким всегда была и будет гвардия. Тут соединяются и стройность движения, и тишина, и та самоуверенность каждого в строю, которая являет собою невидимую, несокрушимую силу душевную и составляет украшение человека. На ежедневных разводах он искал не отличного фронтового образования, но тот дух, коим одушевляется войско…
— Может быть… — тихонько вздохнул чистенький и аккуратный барон Штейнгель и строго блеснул своими очками. — Может быть… Да и вообще он был одушевляем самыми добрыми намерениями, но… но все же царствование его было тягостно даже до последнего изнеможения…
Горячий крик заспоривших гвардейских моряков покрыл его слова. Гомон голосов все нарастал. Полицейские не раз и не два останавливались под ярко освещенными окнами, но скоро исчезли в холодной тьме: графу Милорадовичу не раз докладывали об этих собраниях у Рылеева, но он нисколько не беспокоился. Он знал, что Рылеев издатель ‘Полярной Звезды’, и полагал, что все это шумят сочинители, которых он слишком презирал, чтобы снизойти до них своим вниманием…

XXV. ‘Для отечественной пользы’

И среди всего этого смятения душ и шума бродил, прислушиваясь к спорщикам, А.М. Булатов, бывший лейб-гренадер, а теперь молодой командир 12-го Егерского полка, стоявшего в глуши Пензенской губернии. Во время войн с Наполеоном Булатов не раз отличался сумасшедшей храбростью, увлекал своих лейб-гренадер куда и как хотел и в буре картечи и ядер с каким-то восторгом бросался на штурм неприятельских батарей. В политике он решительно ничего не понимал и не интересовался ею. Он приехал в Петербург по наследственному делу и был уже доведен до белого каления как волокитой, так и взятками, без которых нельзя было среди чиновников ступить и шагу. Как-то вечером он встретился в театре с Рылеевым и со злости на измучившее и разорявшее его крапивное семя, сам хорошо не зная, как, оказался вдруг членом Северного Общества. Он был там весьма желателен: лейб-гренадеры помнили и любили его. Ему чрезвычайно нравилось, что все эти блестящие гвардейцы и аристократы ‘стремятся для пользы отечества’. И вот, простодушный и наивный, он ходил теперь по дымным комнатам, слушал и никак не мог понять, в чем именно заключается тут ‘польза отечества’.
— Я придерживаюсь правила Бентама: самое большее благо самого большого числа людей… — говорил Оболенский. — Что же можно возразить против этого? Весь вопрос только в том, как именно достичь этого на практике…
— Да, да… — рассеянно отвечал ему долговязый, искривленный, с выпученными отсутствующими глазами и унылым лицом штатский. — Хотя я Бентама не читал…
Это был поэт Кюхельбекер, задушевный приятель Пушкина, который звал его просто Кюхлей, стихи его считал ‘усыпительными’, а его развинченность и унылость метко воплотил в новом словечке ‘кюхельбекерно’. Услыхав это словечко впервые, Кюхля пришел в неописуемое бешенство — как это часто бывает с невозмутимыми немцами — и сейчас же вызвал Пушкина на дуэль. Поехали стреляться. Озорник Пушкин, не имевший никакого желания серьезно драться с чудаком, упросил секундантов зарядить пистолеты клюквой. Кюхле пришлось стрелять первому. Разумеется, ничего из его выстрела не получилось. Пушкин с хохотом бросил свой пистолет в снег и кинулся обнимать приятеля.
— Стреляй, черт! — с своим немецким акцентом кричал в бешенстве Кюхля. — Я требую, чтобы ты стрелял!..
— Да ну, будет тебе, дурак! — нетерпеливо отбивался Пушкин. — Едем скорее пить чай: я озяб…
Вся жизнь брата Кюхли была вообще одним сплошным анекдотом. Едва ли не лучше всего отличился он в Париже, куда он попал в качестве секретаря Нарышкина. Там он надумал прочесть в Атенее лекцию о русской литературе и политическом состоянии России. В конце речи, которая вызвала у парижан не мало улыбок, Кюхля вдохновенно взмахнул рукой и сшиб с кафедры подсвечник и стакан с водой. Он попытался удержать их и — сам полетел за ними.
— M&eacute,nagez-vous, jeune homme! — сказал ему какой-то старый якобинец, внимательно слушавший его. — Votre patrie a besoins de vous… [Берегите себя, молодой человек: ваше отечество нуждается в вас… (фр.)]
Нарышкину выступление это не понравилось, и он уехал, бросив Кюхлю в Париже без всяких средств. Но это не только не помешало Кюхле возвратиться на родину, но даже побывать по пути у Гетэ, который с удивлением и чувством оскорбленного достоинства долго вспоминал потом эту нелепую разновидность человека…
В тайное общество Кюхля был принят совсем недавно, но о целях общества он имел самое смутное представление: ему говорили что-то такое, но он одно позабыл, другое перепутал, и вообще черт их разберет, что они там нагородили…
— Позвольте! — сверкая глазами, кричал около них молоденький семеновец. — Пестель!.. В старом Семеновском полку ни один офицер не унижался уже до наказания солдат палками, а Пестель до сих пор их у себя не вывел… Он держит у себя в полку такую муштру, что государь за выправку солдат даже награду ему дал… Мой брат только что прибыл с юга и рассказывает вообще мало утешительного о положении дел там. Он говорит, что Южное Общество погибает в разладии, что Сергей Муравьев нимало не вдался Пестелю… Да и вообще все наши Васильковского округа Пестеля ненавидят, ему не доверяют, и Муравьев открыто заявил, что если Пестель затеет что-нибудь для себя, — он, видимо, метит высоко, — то Муравьев будет противиться…
Широкоплечий, с красным лицом, полковник, молодецки хлопнув рюмку водки и хрустя капустой, басисто захохотал и с заметным малороссийским акцентом проговорил:
— В Пэстэле я люблю то, что от нэго жидам и потачки ужэ нэ будэт… Он говорит, что как только возьмем мы власть, так он всех жидов из России высэлит… И наш Кондратий Федорыч правильно в ‘Исповеди Наливайки’ пишэт:
Уже давно узнал казак
В своих союзниках тиранов:
Жид, униат, литвин, поляк,
Как стаи кровожадных вранов,
Тэрзают бэспощадно нас…
Нэхай основывают себе свое государство, а здесь нэхай не отсвечивают. Годи!..
— Наполеон, заманивая африканских и азиатских жидов под свои знамена, обещал им Палестину и даже восстановление иерусалимского храма во всем его блеске, однако они предпочли остаться от дела в стороне…
— До Наполеона с этим проектом носился Фихте: отвоевать для них Палестину и отправить их всех туда…
— Нэхай сами соби отвоюють!..
— В масонском словаре так и заявлено: ‘Истинные и настоящие масонские ложи не терпят евреев в своей среде’…
— Пушкин ненавидит их, как паршивых собак…
— Что ни говорите, господа, а зря не привлекли мы Пушкина в нашу среду: с его именем можно было бы сделать чудеса…
— Нет, нет, это человек ненадежный!.. — раздалось сразу несколько голосов. — Он за первую юбку отдаст все… Да и стишки писать одно, а действовать другое: когда он жил еще на юге и майор Раевский, уже в крепости, пожелал увидаться с ним, он увильнул… Нет, в серьезном деле ему места нет…
Стемнело. Зажглись лампы. Изнемогая душой, Наталья Михайловна пригласила всех к чаю. Но многие по-прежнему остались в близости закусочного стола, другие дымили длинными трубками, и гомон стал еще горячее и бестолковее. Полковник Булатов все ходил от одной группы к другой и все никак не мог понять, в чем же именно скрыта тут отечественная польза. Многое тут прямо пугало его…
— Нет, дворец, господа, это святое место… — громко сказал обстоятельный Батеньков. — Стоит только солдатам до него прикоснуться, как их уж ни от чего не удержишь…
— Вот это верно!.. — тряхнул головой Булатов.
— Нисколько!.. — горячо набросился на него молоденький моряк с сердитыми глазами. — Ежели взять большую книгу с золотой печатью и написать на ней крупными буквами ‘Закон’ да пронести ее по полкам, они пойдут, куда угодно… Посмотрите на Гишпанию: начали с горстью войска, а каких делов натворили!..
— Правильно! — крикнул Николай Бестужев. — И ваш Кронштадт пусть будет нашим островом Леоном… [Испанская революция началась на о. Леоне]
— Напротив того: наш остров Леон должен быть на Волхове или на Ильмени, в военных поселениях… — возразил Батеньков. — Недовольство там такое, что от одной искры все запылает, и на Петербург можно будет двинуть до сорока тысяч…
— Да и здесь в полках кипит!.. — кричали со всех сторон. — Но мы мало считаемся с командным составом, господа. У великих князей в руках дивизии, и они имели достаточно осторожности насовать своих креатур везде. Они с царем раздают земли, деньги, чины, а мы что? Синица в руках лучше журавля в небе. Мы сулим пока отвлеченности и надеемся наделать государственных деятелей из прапорщиков, которые и вести себя как следует не умеют… Утопия все это…
— Господа… — чувствуя в горле острую боль, громко проговорил Рылеев. — В настоящий момент поздно разводить критику. Нам выхода нет: конечно, все мы у них уже на мушке… Лучше быть взятым на площади, чем в постели. Пусть лучше все видят, как мы погибнем, нежели будут удивляться, когда мы тайком исчезнем из общества и никто даже и знать не будет, где мы и за что мы пропали…
Трубецкого пошатнуло. Он проклинал свое легкомыслие, но старался сохранить свой значительный вид.
— Ну, что же, и умрем… — мечтательно улыбнулся молодой князь А.И. Одоевский, конногвардеец и поэт. — Ах, как славно мы умрем!..
Между тем подходили все новые и новые заговорщики, офицеры-гвардейцы. Вести были мало утешительны: твердой уверенности, что их части пойдут за ними, не было почти ни у кого. У многих на душе посветлело: авось ничего не будет. Но все поддерживали один в другом веру в успех: лиха беда начало…
Молоденький моряк с сердитыми глазами изливал в уголке кому-то свое негодование:
— Они мечтают перенести столицу в Нижний и переименовать Нижний во Владимир, а в делах под носом сам черт ногу сломит… Сколько раз восставал Завалишин против всех этих беспорядков и — нич-чего!.. Рылеев нарочно окружает себя бездарностями, — понизил он голос, — чтобы ему одному над всеми господствовать. Он гордится, что в наших рядах столько представителей аристократии, но я совсем не уверен, что это так уж нравится народу…
— Может быть, наши южане более правы, поднимая знамя республики, — поддержал его Дивов, моряк с безусым розовым личиком. — Вечевой колокол в Пскове умолк ведь только в 1570 году. Республики новгородская и псковская существовали семьсот лет, а хлыновская, вятская — триста лет. И вообще это наше ребячье цеплянье за Романовых противно: их предок Кобыла — не угодно ли: Кобыла!.. — приехал на Русь из Пруссии только в XIV веке, и в 1613 году избранными они оказались только благодаря взаимной зависти старых княжьих родов…
— Да и какие они Романовы?! — проговорил моряк с сердитыми глазами. — Так, немецкие ублюдки какие-то… Голштинцы…
— Нет, господа, эти постоянные выпады против немцев мне решительно не по душе… — сказал князь Оболенский. — Мы можем и должны быть русскими, но к чему же постоянно… амбетировать наших немцев? Если Клейнмихель, бывший у генерал-аншефа Апраксина в услуге, лакеем, прохвост, то нисколько не лучше Аракчеев. И среди нас есть такие чудесные люди, как барон Розен, барон Штейнгель, Сутгоф. Они очень преданы России… Дело не в том, что Романовы голштинцы, а в том, что они никуда не годятся…
— Но, в конце концов, мы все от Адама, а он, по Библии, был как будто ‘из насих’…
Засмеялись…
Рылеев нервно постучал ножом о край стакана.
— Минуту внимания, господа!.. — с гримасой от боли в горле сказал он с усилием. — Сроки близятся, и мы должны остановиться на чем-нибудь определенном. Завтра будет уже поздно… Итак: диктатором мы уже наметили князя С.П. Трубецкого… Все согласны, господа?..
— Просим, просим!..
Князь с достоинством раскланялся.
— Прекрасно, — сказал Рылеев. — Командование восставшими полками, если не подъедет вызванный нами из Москвы Михаил Федорович Орлов, возьмут на себя, как решено, князь Трубецкой, полковник Булатов и наш кавказский герой Якубович, знающие военное дело на опыте…
Молодой моряк с сердитыми глазами хотел было что-то возразить, но на него все зашикали: в деле нужен порядок.
— А теперь план восстания… — воодушевляясь, продолжал Рылеев. — Начать восстание решено с гвардейского экипажа, Московского и Лейб-гренадерского полков… — продолжал он, с большим аппетитом, как штатский, произнося красивые, энергичные слова: полки, экипаж, лейб-гренадерский. Наталья Михайловна, несмотря на глубокую тревогу свою, любовалась им. — Этим войскам, как вполне надежным, можно сразу же открыть настоящую цель переворота. Гвардейский экипаж, взяв свои орудия, должен отправиться к Измайловскому полку, с которым он особенно дружит. Измайловцы особенно ненавидят Николая Павловича, и из их офицеров много наших. Московский полк должен явиться перед полки Семеновский и Лейб-егерский, казармы коих от него близко. Финляндский полк надо раскачать самостоятельно. В этом полку много наших офицеров и к тому же весьма энергических. Все эти войска — внимание, господа!.. — должны идти к сенату, в котором утром будут собраны все сенаторы для принесения присяги. Окружив сенат, полки должны заставить его издать манифест, объявляющий о перемене правления и назначении регентства. Во всяком случае, будет сенат согласен или нет, нами положено издать манифест от его имени. Между тем Лейб-гренадерский полк должен отрядить один батальон для занятия крепости, где находится монетный двор и где хранится большой запас монеты, только что полученной от займа. В занятии крепости препятствий не предвидится, потому что караул там держат лейб-гренадеры же, и чрез это занятие мы будем иметь в своем распоряжении не только казну, но и крепостные орудия, которые господствуют над дворцом. Два других батальона лейб-гренадер должны забрать с собой по пути пешую и конную артиллерию, а если можно, то заставить присоединиться к нам и кавалергардов. Среди их офицеров наших особенно много… Правильно ли я изложил наш план, господа?
— Правильно!.. Прекрасно!..
Сердитый лейтенант хотел было опять что-то возразить, но на него зашикали еще энергичнее. Он досадливо махнул рукой и, отвернувшись к окну, стал сердито смотреть в темную улицу с золотой цепью убегающих вдаль фонарей.
— В случае неуспеха восстания здесь, — продолжал Рылеев, держась за горло, — мы со всеми нашими силами отступим к новгородским военным поселениям: там все готово. В случае же успеха — временное правительство, созыв выборных со всей земли и — Новая Россия!
И снова заплескали, забились голоса, и чувствовались в них и нарастающее одушевление, и нарастающая тревога.
— Как исторический дворянин и человек, участвовавший в перевороте, вы можете надеяться попасть и в правительствующую аристократию… — говорил Батеньков Александру Бестужеву.
— О!.. — вспыхнул тот своими прекрасными глазами, которые сводили женщин с ума. — На что мне это? Моя стихия — это бой… Но, во всяком случае, о нас будет страничка в истории…
— Но эта страничка замарает историю, а нас покроет стыдом… — угрюмо сказал молодой коннопионер. — У нас нет достаточно сил.
— У южан все идет на фуфу, что вы мне ни говорите… — громко говорил кто-то невидимый в тесной толпе слушателей. — Был, например, Волконский на кислых водах на Кавказе, и ему помстилось, что и там работает какое-то тайное общество. И вместо того чтобы сперва разобрать дело на месте толком, он и бабахни Пестелю сообщение, что и на Кавказе все готово… А вожаки не очень и стремятся к проверке таких сообщений: это подогревает простачков!..
— Однако Корнилович, который только что приехал с юга, уверяет, что в одной Второй армии мы имеем сто тысяч штыков…
— Смотрите не просчитайтесь!..
Переговорив о чем-то с Рылеевым и Каховским, Трубецкой, отдав общий поклон собранью, вышел в сопровождении хозяина в переднюю. Булатов, видя, что время уходит, а никакой отечественной пользы не получается, вышел вслед за диктатором. И он поймал слова Трубецкого.
— Можно сказать солдатам, что их обманывают, и что государь цесаревич совсем от престола не отказывался, что он здесь и заперт в сенате…
И, выговаривая эти слова, князь чувствовал, как все его существо болит и ноет, как больной зуб… Булатову стало еще более жутко. Рылеев, проводив князя, вернулся в накуренные комнаты.
— Не правда ли, господа, — с усилием громко сказал он, — что мы избрали себе достойного начальника?
Булатов не видел в князе решительно никакого достоинства, но он не посмел высказаться.
— Да, наш диктатор довольно велик… — с мрачной и ядовитой иронией уронил Якубович.
Булатов сразу почувствовал в нем родную душу. Он начал понимать, что все эти гвардейцы и аристократы стремятся истребить власть законного государя и обманывают всех, а в том числе и его самого, а делается все это будто бы для какой-то неведомой ему пользы отечества. Он был очень смущен.
Так как казалось, что все было решено, то стали понемногу расходиться. Собрался и Каховский. Рылеев, прощаясь, с чувством проговорил:
— Любезный друг, ты сир на сей земле… Ты должен пожертвовать собой для общества… Истреби завтра императора!..
— Я всегда готов отдать себя отечеству… — без большого увлечения отвечал, картавя, Каховский. — Но я не вижу…
Его окружили. Все были тронуты его готовностью на страшную жертву. Бестужев, Пущин, Оболенский крепко обняли его. И все стали совещаться, где и как лучше устранить тирана. Булатов чувствовал, что под ногами у него колеблется пол. Он растерянно осмотрелся: Якубович в черной повязке своей с ядовитым и мрачным презрением смотрел на все происходящее.
— Хотите, я подвезу вас? — спросил его Булатов.
— Благодарю вас, — мрачно отвечал тот. — С удовольствием…
Выходя, Булатов носом к носу столкнулся с молоденьким лейб-гренадером Сутгофом, которого он любил уже за одно то, что он был лейб-гренадер.
— Ты смотри, будь осторожен завтра… — шепнул он. — Не лезь в петлю прежде отца…
Сутгоф только засмеялся и исчез в дымных комнатах. Булатов подозревал, что заговорщики играют на привязанности к нему лейб-гренадер, злоупотребляют, подымая полк, его именем, но он не знал, как остановить это. Ему становилось все тревожнее и тревожнее. Но стоило ему вспомнить крапивное семя, которое разоряло его и его семью своим преступным отношением к делу, как он весь мутился злобой…
Они с Якубовичем сели в карету. И как только колеса завизжали по морозному снегу и мимо вспотевших стекол побежали тусклые фонари, Булатов обратился к своему мрачному спутнику.
— А скажите: давно вы в етой партии? — спросил он, мягко, по-простонародному, выговаривая не этой, а етой.
— Нет, не давно…
— Знаете ли вы, по крайней мере, отечественную пользу етого заговора?
— Нет, не знаю… — с ледяным презрением отвечал Якубович.
— А как число наших солдат?
— И того не знаю… Мне Рылеев называл так, что с нами весь Измайловский полк, батальон финляндцев, две роты московцев, лейб-гренадеры в полном составе, весь гвардейский экипаж, часть кавалерии… Но, может быть, он и врет…
— Непременно врет… Давно вы с етими людьми знакомы?
— Князя Трубецкого вижу в первый раз… И Рылеева знаю недавно…
Булатов щелкнул себя по коленке.
— Тогда я прямо скажу вам: нас обманывают!.. — воскликнул он. — Рылеева я знаю давно. Быв детьми, мы вместе с ним воспитывались в первом кадетском корпусе, в одной роте… Мне кажется, что он так и рожден для заварки каш. Но сам всегда остается в стороне… Но теперь он как будто человек порядочный и вышел так, что я даже и не ожидал: довольно хорошо пишет, но, между протчим, ети ‘Думы’ его, да и все, возмутительны… Слышал я, что и на дуели он выходил — стало быть, дух имеет. Но мне они все кажутся подозрительными…
— Я рад, что мы с вами одних мыслей… — сказал значительно Якубович.
— А тогда давайте порешим так, — сказал Булатов. — Так как ни вы, ни я не знаем предполагаемой ими отечественной пользы, ни лиц, который участвуют в етой партии странным образом, не знаем и числа их войск, то надо сперва разузнать все ето, и если предложения их точно полезны, то действовать с ними. И давайте дадим друг другу слово в случае опасности один другого защищать…
Якубович значительно и крепко пожал ему руку…
Оба боевые офицеры, они не раз видели смерть в глаза. Но то неизвестное, что таилось в этой черной ночи, было как будто страшнее смерти. Булатов явно понимал, что на это идти нельзя, но ему казалось, что и отступать уже поздно, что они считают его своим, что он, как честный человек, теперь должен идти с ними до конца… И он глухо проговорил в темноте:
— Как бы вместо етой невидимой отечественной пользы не принести бы нам народу вреда!.. Как только мы откроем огонь, чернь со всего города бросится грабить… не разбирая… Да… — тяжело вздохнул он. — До чего дожили! В городе прямо говорят: корона русская ныне подносится, как чай, и никто не хочет…
И опять замолчали. Оно наступало холодным, черным, неудержимым уже потопом, от которого не было спасения…

XXVI. Блистательная виктория

Едва встало в морозном тумане красное круглое, без лучей солнце, как заговорщики заметались по городу: одни для того, чтобы укрепить себя в общении с друзьями, другие в казармы поднимать солдат, третьи — прятаться… Штабс-капитан гвардейского штаба Корнилович, известный в литературных кругах своими историческими трудами, по поручению князя С.П. Трубецкого с утра понесся к М.М. Сперанскому узнать, готов ли тот будет, в случае успеха восстания, стать одним из членов временного правительства. Тот принял его в халате — он пил чай — и, выслушав, с удивлением отступил на шаг назад.
— Да вы с ума сошли!.. — тихонько воскликнул он. — Разве такие предложения делаются преждевременно?.. Одержите сначала верх, тогда все будут на вашей стороне…
И он очень холодно, с выражением оскорбленного достоинства, отпустил странного гонца. И, когда Корнилович точно передал его ответ диктатору, тот окончательно убедился, что все пропало, и думал только об одном: как спастись…
Батеньков выходить не торопился. Попив чаю и хорошо закусив, он, в ожидании известий, сидел у себя в кабинете и мечтал о том, как он удивит во временном правительстве всех своими познаниями и государственной мудростью, настоящей, деловой, без красивых фраз, и как увлечет всех за собой. Вдруг слуга подал ему повестку: немедленно явиться к присяге. Он поехал, на всякой случай присягнул, заглянул к себе в министерство путей сообщения и, тревожный, вернулся домой. И вдруг незримым вихрем пронесся слух: на Сенатской площади собрались солдаты и мужики и кричат: ‘Константин!’ Батеньков перепугался, заперся у себя и, сразу забыв обо всех мечтаниях, желал только одного: чтобы тех отчаянных, которые выйдут к солдатам, скорее переловили и чтобы государь, получив такой урок, царствовал бы в мире и с благорасположением к народу…
Полковник Булатов как сумасшедший носился по городу. Он с удивлением замечал, что он потерял всякую власть над своими мыслями: они точно с цепи сорвались и табуном бешеных коней неслись неизвестно куда… И он бросался то на Сенатскую площадь, то домой, то в штаб, чтобы поскорее присягнуть и тем положить конец этим мучительным колебаниям. И вот он в штабе, и клянется пред крестом и Евангелием — отомстить Николаю, и, весь дрожа, подписывает присягу служить ему верой и правдой. И снова уносится неизвестно куда…
В казармах бурлило. Первыми поднялись московцы. Командир полка, полковник Фредерикс, перепуганный, прилетел в казармы. Александр Бестужев дерзко остановил его у ворот и — показал пистолет. Немец отскочил и наткнулся на задорного князя Щепнина-Ростовского. Ударом сабли тот свалил генерала на землю. Начальник дивизии, генерал Шеншин, уговаривавший солдат, подвергся той же участи. И до того молодой князь разгорелся, что бросился и на полковника Хвощинского. Полковник понесся во весь дух, князь нагнал его и саблей плашмя нанес ему крепкий удар вдоль спины.
— Умираю!.. — закричал Хвощинский. — Спасите: умираю!..
Вслед ему несся веселый хохот и заливистый свист солдат… Они сразу осмелели и бурной рекой, под грохот барабанов, потекли на Сенатскую площадь.
Якубович, затаившись, отсиживался у себя на квартире, на Гороховой. Увидав московцев, он вдруг осмелел и бросился к ним. Подняв свою шляпу на острие сабли над головой, он стал впереди полка и исступленно закричал:
— Ура, Константин!..
Роты молодцевато, с подъемом, вышли первыми на Сенатскую площадь и быстро образовали каре вкруг Медного Всадника. Перед фронтом их расхаживал откуда-то взявшийся Каховский с двумя заряженными пистолетами и кинжалом и, весь в ‘нервической лихорадке’, картавя, кричал:
— Ура, Константин!
Солдаты, рослые молодцы, с тупым недоумением и пренебрежением смотрели на щуплую фигурку Каховского. Им было обидно, что какой-то там михрютка путается не в свое дело. А тут явился нелепый, долговязый, весь искривленный Кюхля, который, по обыкновению, ничего не соображал, все забывал, все путал и метался как исступленный. В руках у него был чудовищной величины пистолет, которым он орудовал так, что у всех соседей поджилки тряслись — пока они не убедились, что пистолет подмок и потому совершенно безопасен: по дороге на площадь извозчик вывалил Кюхлю в снег. Народ смотрел на Кюхлю разинув рот.
— Вот етот дюже отчаянный… — сказал рябой мастеровой. — Ты гляди, как орудовает!..
А от дворца уже летели парные сани. В санях, в одном мундире, с голубой лентой через плечо, стоя, с шиком мчался генерал-губернатор, граф Милорадович. Весть о народных волнениях застала его за завтраком у балерины Телешевой, и он был зол… Он выскочил из саней, взял у какого-то офицера лошадь и подскакал к мятежному каре.
— Ребята! — по-генеральски уверенно крикнул он. — Что вы, очумели? Сейчас же приказываю вам возвратиться в казармы и принести присягу государю императору Николаю Павловичу!..
Князь Оболенский, выхватив у одного из солдат ружье, направил штык в грудь генерала.
— Потрудитесь отъехать от фронта, ваше высокопревосходительство! — строго крикнул он.
— Я вас арестую, господин адъютант!.. — весь налившись кровью, в бешенстве закричал Милорадович. — Изво…
Оболенский ткнул его штыком. В то же мгновение затрещало несколько выстрелов, — Каховской стрелял первым, почти в упор, — генерал замотался в седле, припал к луке, шляпа его с пышным плюмажем упала в затоптанный снег, и испуганная лошадь понесла его в толпу…
К площади один за другим шли в грохоте барабанов верные Николаю полки. Первыми, справа по три, шагом подошли конногвардейцы. Это был самый блестящий из гвардейских полков, учрежденный еще при Анне Иоанновне для охраны самодержцев всероссийских. Подошли павловцы, семеновцы, измайловцы, коннопионеры, преображенцы. Николай встретил измайловцев своим медным криком: ‘Здаррово, малладцы!’, но полк — молчал. Николая перекосило. Но сделать было ничего нельзя: может быть, еще момент и его самого подымут на штыки. Со всех сторон уже теснился народ. Огромное большинство было уверено, что предстоит парад войскам…
Туман поредел. Медный Всадник во всей гордой красе своей высился над тихим каре мятежников. И вдруг вспыхнуло ‘ура’: быстрым шагом, под угрожающий грохот барабанов, под командой пылкого Сутгофа, к ним подходил отряд лейб-гренадер с черными султанами на высоких киверах. Согласно принятой накануне диспозиции, Сутгоф беспрепятственно вошел в крепость, но вместо того, чтобы оставаться в ней и дождаться подхода еще хотя одного батальона, — это дало бы возможность иметь, в случае успеха, важную опору, а в случае неуспеха подождать прибытия подкреплений из военных поселений, — Сутгоф не вытерпел и понесся на Сенатскую площадь.
Полковник Штюрлер, швейцарец, ненавидимый лейб-гренадерами за свою тупую жестокость, все время шел за ними и на отвратительном русском языке умолял их вернуться и присягнуть Николаю. Он напоролся вдруг на Каховского. Тот выстрелом из пистолета свалил его в снег. На Каховского бросился было какой-то свитский офицер, но Каховский ударил его в голову кинжалом… И вдруг разрумянившееся лицо Каховского подернулось гримасой отвращения, он бросил оружие в снег и пробормотал:
— Ну, будет с меня!.. Гадко мясничать так…
Народ постепенно начал разбираться в положении. На все увещания представителей власти разойтись толпа отвечала насмешками:
— Ага! Теперь, когда приспичило, подмазываетесь, а как беда пройдет, опять нашего брата в бараний рог согнете!.. Господа! — кричали они со всех сторон офицерам-повстанцам. — Ведите нас на арсенал, давайте оружие: мы вам весь Петербург в полчаса вверх дном перевернем!..
Но именно этого-то и боялись больше всего повстанцы!
И нестроевые всех полков то и дело подбегали к восставшим:
— Подержитесь, господа, только до вечера… — говорили они. — А когда смеркнется, все солдаты поодиночке перебегут на вашу сторону…
Правительственная сторона видела все это, но действовать не решалась. Все висело на волоске. Наконец, Николай решил двинуть против народа тяжелую, как он думал, артиллерию: митрополит Серафим — один из деятелей реакции и великий интриган — с митрополитом Евгением, вооружившись хоругвями и крестом, в сопровождении нескольких священников и дьяконов, полезли по расквашенному снегу к мятежникам.
— Что вам тут нужно? — строго спросили митрополита, выйдя вперед с обнаженными шпагами, офицеры. — Вы сами знаете, что незачем в дела политические путать религию. Вы ничего тут не сделаете, а только раздражите людей и, пожалуй, нарветесь на оскорбление. Идите лучше с Богом домой… Вон, конногвардейцы собираются как будто атаковать нас…
— Уходите! — крикнул издали, картавя, Каховский. — Не прежнее время обманывать людей!.. Идите на свое место!..
Святители, бросив взгляд в сторону кавалерии, решили не настаивать. Конногвардейцы, — ими командовал генерал Орлов, брат Михайлы Федоровича, — в самом деле, строились к атаке. Отцы духовные, путаясь в своих рясах и испуганно ахая, поплелись по расквашенному снегу назад. Заливистый, дерзкий разбойный посвист толпы насмешливо провожал их…
На бунтовщиков был двинут великий князь Михаил, который только что возвратился из Варшавы, где он бесплодно увещевал Константина принять престол прародительский. И он ничего не сделал — только брат Кюхля все страшно прицеливался в него из своего подмокшего пистолета…
И вдруг все стихло: конногвардейцы, враз бледно блеснув палашами, рысью пошли на каре. Громадные тяжелые лошади их еще не были почему-то перекованы на шипы и оскользались. В статных, рослых воинах не чувствовалось никакого огня. Повстанцы встретили лавину залпом поверх голов…
Залп восставших точно разбудил медливший в нерешительности в казармах гвардейский экипаж.
— Ребята, наших бьют! — не своим голосом закричал Михайла Кюхельбекер, брат Кюхли.
Матросы, расхватав оружие, забыв об артиллерии, которую они должны были с собой захватить, одним порывом, со всеми своими офицерами, понеслись на площадь.
— Ура-а-а!.. — встретили их ободрившиеся повстанцы. — Ура-а-а!..
И вдруг перед фасадом каре, обращенным к Неве, выросли маленькие фигурки: то были кадеты 1-го корпуса и морские.
— Мы присланы депутатами от наших корпусов для того, чтобы испросить позволения прийти на площадь и сражаться в ваших рядах… — отдав честь, проговорил молодым петушиным баском один из них.
Михайло Бестужев почувствовал, что у него горло точно шнуром перехватило. Он заколебался: с одной стороны, жаль мальчишек, а с другой — какой эффект произвело бы участие в восстании ребят!.. Но он победил себя:
— Благодарите ваших товарищей и всех нас за благородное намерение наше… — громко сказал он. — Но поберегите себя для будущих подвигов…
Потные, красные, задыхающиеся от волнения мальчуганы, откозыряв, полезли снегом обратно. В этот момент Николай, знакомясь с обстановкой, проезжал со свитой краем площади. От Медного Всадника в него грянул залп, а из-за забора вечно строющегося Исаакиевского собора полетели поленья и раздался заливистый свист: то народ приветствовал возлюбленного монарха…
Смута и озлобление заметно нарастали.
— А где же наш Якубович? — вдруг ахнул кто-то.
— Он сказал, что у него разболелась голова и что он больше не может… — со смешком отвечал Александр Бестужев. — Мы его просили стать во главе войск, но… головная боль слишком, видимо, сильна…
— Но какова свинья Трубецкой!..
— Да… Диктатор!..
— Да вон он, наш Якубович! — вдруг крикнул кто-то.
Якубович подошел к царю и молодцевато отдал ему честь.
— Ваше величество, разрешите мне обратить мятежников на путь закона, — басом сказал он.
— Как фамилия? — спросил бледный Николай, оглядев его с коня.
— Якубович… Нижегородского драгунского полка.
— Попробуй…
Якубович навязал на саблю белый платок, быстро подошел к каре и сказал Михайле Кюхельбекеру:
— Держитесь крепче!.. Там вас здорово боятся…
В это мгновение конногвардейцы снова вяло поскакали в атаку. Повстанцы встретили их огнем. Из толпы в них летели ледышки и поленья, и заливистый свист провожал их по всему пробегу… И снова, ничего не сделав, великаны сумрачно повернули обратно…
По взбаламученным улицам мел резкий морозный ветер. Красное солнце уже спускалось за дышавшее железным холодом море. Повстанцы стояли уже несколько часов на морозе без пищи и промерзли до мозга костей. Хотя в их противниках и чувствовалось колебание, но и они действовать не решались: их было всего около двух тысяч. А самое главное, спрятался диктатор. На летучем военном совете тут же, на площади, главнокомандующим был избран поручик князь Оболенский, но и новый главнокомандующий не знал, что делать. Начались разногласия… Николай, невзирая на противление жены, поставил в ряды преображенцев своего семилетнего сына-наследника, а сам сел на белого коня. Все вокруг было хмуро и ненадежно…
— Sire, faites balayer la place par la mitraille… — сказал ему граф Толь. — Ou renoncez au trТne… [Ваше величество, прикажите очистить площадь картечью или откажитесь от трона (фр.)]
— Да, да, другого ничего не остается… — поддержал его генерал-лейтенант Васильчиков.
Николай думал.
— Vous voulez que je verse le sang de mes sujets le premier jour de mon r&egrave,gne? [Вы хотите, чтобы я проливал кровь в первый же день моего царствования? (фр.)] — сказал он.
— Oui, pour sauver votre Empire… [Да, чтобы спасти империю… (фр.)]
Николай колебался. И колебались продрогшие, едва живые повстанцы.
Николай, хмурый, понял, что надо играть ва-банк. К восставшим подскакал генерал Сухозанет.
— Передаю вам последнюю волю государя императора… — на дурном русском языке крикнул он. — Сейчас же положите оружие или артиллерия откроет огонь!..
— Отправляйтесь назад!.. — кричали ему со всех сторон мятежники-офицеры. — К черту!..
— И пришлите кого-нибудь почище вас… — с отвращением добавил Пущин.
Сухозанета, голландского посланника ван Геккерена и некоторых других высокопоставленных особ молва обвиняла в том грехе, который в высшем свете назывался тогда ‘бугрством’.
Сухозанет поскакал обратно. Народ, явно сочувствуя восставшим, тесно подступал к ним. Все настойчивее раздавались голоса, требовавшие оружия.
И вдруг Сухозанет махнул шляпой, и огромный город весь вздрогнул: артиллерия дала первый залп. Картечь жутким шумом пронеслась над головами и защелкала по Медному Всаднику. В толпе раздались было крики ужаса, но народ тотчас же справился.
— Не посмеют!.. — раздавались со всех сторон уверенные голоса. — Вишь, поверх голов пущают… Стращают, сволоча!..
Новый залп встряхнул город. На этот раз орудия были направлены в каре и в народ. Раздался невероятный вопль тысяч глоток, вопль ужаса, боли, бешеного, но бессильного негодования, все закрутилось в какой-то сумасшедшей пляске и вдруг с плачем и криками бросилось бежать. Люди, сбивая один другого с ног, топтали раненых и убитых и с вытаращенными, ничего не видящими глазами неслись кто куда… И снова, закравшись белыми дымками, рванули пушки по бегущим…
— Я не покину вас, вашескородие… — подбежав к Бестужеву, бледный, проговорил его любимец, ефрейтор Любимов, родом из пушкинского Михайловского. — Всяко быть может…
Новый залп, и Любимов, удивленно ахнув, ткнулся лицом в окровавленный снег: картечь пробила ему грудь. Мятежники, справившись, открыли пальбу по пушкам. Но все уже понимали, что дело проиграно: у Николая нашлось решимости на одну соломенку больше, и он повернул историю в свою пользу. Матросы просто из себя выходили: как могли они забыть о пушках! Но было уже поздно. Еще артиллерийский залп, и все в диком смятении бросилось на Неву. Иситевский мост провалился под тяжестью толпы. Люди побежали по льду. Пушки продолжали палить по бегущим. У Бестужева мелькнула мысль занять поскорее Петропавловку, и при пушках, направленных на дворец, открыть переговоры с Николаем. Но вокруг, под ядрами и картечью, все крутилось в смерчах ужаса и сделать было нельзя уже ничего. И не успели беглецы выбраться на противоположный берег, как сразу их атаковали кавалергарды…
В течение всей ночи полиция, с помощью чернорабочих, спускала в проруби на Неве трупы погибших, а иногда и раненых, предварительно ограбив и раздев их до нитки.
Один офицер-измайловец застрелился из-за того, что он не принял участия в восстании.
Начались аресты…
Эта блистательная виктория была тем более приятна Николаю, что была совершенно неожиданна. Но близкая гибель всей этой блестящей молодежи производила такое впечатление, что даже генерал-адъютанты при виде первых арестованных плакали. Милорадович умер. На ‘рабочем’ столе его, среди разных дамских записочек, обнаружили и доносы, предупреждавшие о заговоре: они не были даже распечатаны…

XXVII. Двигатели мировой истории

Пушкину в тихом Михайловском было по-прежнему кюхельбекерно. Он много писал, читал, посылал приятелям письма, но томился чрезвычайно. Праздник лицейской годовщины, 19 октября, он отпраздновал в полном одиночестве, отметив его, как всегда, прелестными стихами:
Роняет лес багряный свой убор,
Сребрит мороз увянувшее поле,
Проглянет день как будто поневоле
И скроется за край окружных гор…
Пылай, камин, в моей пустынной келье.
А ты, вино, осенней стужи друг,
Пролей мне в грудь отрадное похмелье,
Минутное забвенье горьких мук!..
И, строфа за строфой, он, одинокий, помянул в этот день всех друзей пролетевшей юности. И это еще более усилило его тоску… Угнетало его и тихое горе Дуни. Няня обо всем уже догадалась, значительно помалкивала, но про себя что-то плановала…
Единственным гостем Михайловского об эту пору бывал только поп Шкода. Он всегда заводил с Пушкиным свой любимый разговор насчет божественного, который неизменно кончался тем, что попик срывался с места и, отмахиваясь обоими руками от наседавшего на него со смехом Пушкина, убегал к себе на Вороноч. Вернется домой туча тучей, шваркнет шапку свою из крашеного собачьего меха на пол и скажет:
— Разругался я с михайловским барином нонеча вчистую… И ушел не попрошамшись… И как только мать сыра земля таких богохульников носить, вот чего я не понимаю!..
Но не проходит двух-трех дней, как под окном поповского домика раздается энергичный стук.
— Поп дома? — кричит Пушкин. — Скажите ему, что я мириться приезжал… Пусть зайдет ко мне — чайком попою…
Чуть не каждый день он ездил, как всегда, в Тригорское. И терзался, не зная, в кого бы влюбиться: строгая Алина держала его в отдалении, Анна казалась ему пресна, а чертенок Зизи была слишком уж молода, да и молодой Вревский Борис что-то уж очень с ней миртильничал…
И вдруг по тихим белым полям поползли тревожные слухи: скончался государь император Александр Павлович. Попы, как полагается, отпели сперва панихиду по царе-батюшке, а потом молебен по случаю восшествия на престол государя императора Константина Павловича. А из далекого Питера прошла волна новых слухов: Константин царем быть не желает, а будет Николай. Проверить ничего было невозможно. Всякий врал, как ему казалось лучше. Тревога нарастала. Дьячок Панфил с погоста Вороноч, первый политик на всю округу, давал окрестным деревням тон.
— Все брехня!.. — авторитетно говорил он, понюхав табачку из своей старенькой табакерки и вытирая нос красным платком. — Одни болтают, что Александру Павлыча господишки убили, изрезали, а в гроб положили солдата какого-то, а на лицо, чтобы не узнали, маску восковую налепили. Другой гнет, что опротивели царю все дела государские, и он будто в монахи ушел. А надысь в Опочке в трактире один сказывал, что господишки, верноподданные изверги, первейшие на свете подлецы, продали его в иностранную державу… И все это вранье… Верно одно: стал он господишкам поперек горла, и извести его у их было решено: графиня Орлова и жена графа Потемкина, верные фрейлины и распренеблагородные канальи, хотели отравить царя у себя на балу… Ну, одначе, дело все открылось, и Орлову и Потемкину за то выпороли плетьми… Да, да, и еще как!.. — заметив сочувствие своей сермяжной аудитории, подтвердил он накрепко. — Всю кожу с ж… спустили… Там, брат, не поглядят, что ты фрейлина или графиня — ты хошь разграфиня будь, а пакостить Расее не моги… Ну, вот… А как привезли из Таганрогу-города гроб-то, да поставили его в Москве в собор, один дьячок подмосковной, не будь дурак, и пойди поглядеть. И вот пришел мой дьячок домой и объявил всему народу: в гробу, ребята, не царь, а черт!.. Царь же батюшка, слава Богу, жив и здоров и, чтобы обличить весь этот обман господишек, сам выйдет за тридцати верстах от Петербурга встретить свой гроб, и тогда и объявит всем о господской подлости…
Дьячок Панфил снова зарядил нос. Мужики были чрезвычайно довольны: нагорит теперь стервецам здорово!
Пушкин буквально места себе не находил. Уж очень он ‘Ивану Иванычу’ насолил, чтобы можно было надеяться на его милость, а с переменой царствования, вероятно, освободят и его…
Было десятое декабря. Стояли крепкие морозы. Пушкин пришел пешком в Тригорское и застал всех за чаем. Поздоровавшись со всеми и отказавшись от чаю, он прислонился к жарко натопленной печке и стал греться. Зизи читала около дымящейся чашки сонник Мартына Задеки: бор, буря, ель, еж, мрак, мост, медведь, метел… Маленькая Маша, любимица Прасковьи Александровны, большая озорница, из-за стула матери показывала Пушкину откуда-то вырезанную обезьяну: она всегда говорила ему, что он похож на обезьяну. Он украдкой делал ей зверское лицо, но девчушка не унималась. Тогда он, свирепо выставив вперед свои ужасающие когти, медленно, на цыпочках, с хищным выражением на лице, стал красться к ней. И, несмотря на то, что только вчера она играла с ним в прятки и за ноги тащила его из-под дивана, куда он, по своему обыкновению, спрятался, она теперь испугалась и завизжала.
— Ах, да будет тебе! — досадливо сморщилась мать, разливавшая чай. — Индо в ушах звенит… Что ты так орешь?
И, увидав Пушкина, она рассмеялась.
Алина была в гостях в Голубове, у Вревских, Анна Николаевна, склонившись к столу, внимательно разбирала какой-то узор, а непоседа Зизи, закинув и на этот раз неудовлетворившего ее Задеку, уже подумывала, не наладить ли катание на тройке, и грызла подсолнышки.
— Ах, да… — вдруг вспомнила она. — Александр Сергеевич, разрешите наш спор.
— Можно, — отвечал он. — Могу разрешить всякий спор. Говорите.
— Мамочка хочет начинать учить Машу грамоте и непременно хочет засадить ее за эту противную грамматику Ломоносова, над которой столько мучила меня, — сказала Зина. — А я говорю, что грамматика совсем не нужна…
— Сама мудрость глаголет вашими устами, Зиночка, — сказал он. — Грамматика предрассудок…
— Нет, серьезно?.. — заинтересовалась Прасковья Александровна. — Нужно же знать правила…
— Не думаю, — отвечал он. — Я вот отродясь не учил русской грамматики, а, слава Богу, пишу помаленьку и не очень безграмотно. Да… — вдруг засмеялся он. — Прелюбопытная история вышла с министром Уваровым по этому случаю. Гетэ праздновал свой юбилей, и Уваров счел нужным отправить ему поздравления и от русского правительства. Изложил он все, как полагается, но тут же и прибавил: ‘Если я наделал в моем письме много ошибок, то, надеюсь, эксцелленц простит меня, — немецкую грамматику я немножко призабыл…’ И от Гетэ пришел ответ: благодарит за поздравления и прибавляет, что он немецкую грамматику, к сожалению, никак забыть не может… И заметьте, что Альфиери учит итальянский язык на базарах… Я не знаю, кому нужна грамматика, — думаю, что только учителям, чтобы им было чему учить… Послушайте, как говорит моя Арина Родионовна, ваша Акулина Памфиловна или московские просвирни: не наслушаешься!.. А они о существовании грамматики, слава Богу, и не подозревают…
— Право, не знаю уж, как и быть… — задумчиво проговорила Прасковья Александровна, внимательно разливая чай. — Так-то оно и так, а все же как будто без грамматики и неловко…
— Александр Сергеевич, подсолнышков хотите? — спросила Зина.
— Со всем нашим удовольствием…
И они начали, смеясь, лущить вперегонку семечки…
Дверь отворилась, и в дверях появилась дородная Акулина Памфиловна со своей солидной бородавкой и очками на лбу.
— Акули-и-ина Памфиловна, дайте моченого яблочка! — сразу заныл Пушкин, подражая детям. — А, Акулина Памфиловна?..
Та с притворной строгостью махнула на него рукой: он всегда привязывался к старухе…
— Матушка, барыня, Арсений из Питера вернулся… — озабоченно доложила она хозяйке. — Ну, только ничего не привез… И сам, говорит, едва ноги унес…
Все взволновались. И Зина, шумя юбками, сразу унеслась за Арсением. Он ежегодно по первопуточку ездил в Петербург продавать яблоки и всякую другую деревенскую снедь, а на вырученные деньги покупал там сахар, чай, вино и проч.
— Вот он!.. — крикнула раскрасневшаяся Зина с порога.
Арсений, почтенный, чистоплотный старик с круглым, бритым лицом, солидным брюшком и сдержанными манерами, помолился от порога на образа, степенно подошел к Прасковье Александровне к ручке и так же степенно раскланялся с г-ном Пушкиным и с барышнями. Зина так вся ходуном и ходила: вот еще китайские церемонии!..
— Ну, что там еще такое? — спросила Прасковья Александровна. — Правда ли, что ты не привез ничего?..
— Ничего-с… — подтвердил Арсений. — Свое все продал, а закупить не успел ничего… И подводчиков своих бросил, а сам поскорее на почтовых поехал, чтобы упредить вас на всякий случай…
— Да в чем дело?
— А все это волынка там идет, кому на престоле быть… — отвечал Арсений, видимо, не одобряя. — По улицам везде разъезды конные пущены, караулы выставлены и полиция ко всякому привязывается, что вот, прости Господи, собака цепная… Все опасаются, как бы чего не вышло… Николая-то Павлыча, сказывают, в гвардии не больно долюбливают…
— А Константина Павловича обожают? — оскалился Пушкин.
— Может, и Каскянкина Павлыча не очень уважают, но, главная вещь, каков он там ни на есть, а все же законный… — солидно сказал Арсений, которому не понравилось, что г-н Пушкин в таком важном деле зубы скалит. — Конечно, не нашего ума дело, сударь, но мы по-простому так полагаем. Очень которые опасаются, что при Каскянкине Павлыче полячишки наверх полезут, а все-таки закон это закон…
— А немцы лучше? — опять оскалился Пушкин. — Известно, хрен редьки не слаще, да…
Арсений махнул только рукой… Дамы еще и еще раз заставили его повторить все, что он там видел и слышал. На всех лицах были недоумение и тревога. Пушкин замолк и нахмурился.
Немного погодя, не оставшись, как обыкновенно, ужинать, он простился со всеми и быстро зашагал снежной дорогой к Михайловскому. Он решил ехать в Петербург: в суматохе его, вероятно, там не заметят, а если что разыграется, он будет на месте. И он, шагая, обдумывал, как поумнее все это дело наладить. В гостинице, понятно, остановиться нельзя. Нельзя заехать и к кому-нибудь из своих великосветских приятелей, которые враз разболтают все. Лучше всего будет поехать прямо к Рылееву и от него узнать все, как и что…
— Ах, ты косой черт!.. — вдруг выругался он, останавливаясь: матерой русак, ковыляя, перебежал ему дорогу. — Чтобы тебя черти взяли!..
Это считалось в народе очень дурной приметой, и Пушкин был раздосадован… Он подходил уже к своим любимым трем старым соснам на границе михайловских владений, как услыхал в темноте скрип полозьев и пофыркивание лошади. Он посторонился в сугроб.
— Никак Александр Сергеич? — послышался из возка знакомый голос.
Это был поп Шкода со своим верным спутником Панфилом, дьячком и политиком.
— Ах, чтоб тебе провалиться, батька!.. — с досады воскликнул Пушкин. — Ведь знаешь же, что встреча с попом это еще хуже зайца, а лезешь…
Попик с Панфилом засмеялись.
— А что новенького слышно? — спросил о. Шкода.
— А поди ты к черту!.. — выругался Пушкин. — И какого черта тебя тут в темноте носит!..
Отцы духовные закатились веселым смехом.
— Ага!.. Не любишь… Бога опровергать это сколько угодно, а попа боишься… Эх, вы, Аники-воины!.. Ну, прощай, коли так…
Пушкин сердито зашагал к дому: ‘Приметы скверные, ехать нельзя… Но, с другой стороны, там, может… Нет, поеду, наплевать…’ Вокруг в темных полях стояла глубокая тишина — только где-то за Соротью, на деревне, упорно лаяла собачонка… Потом в лесу сова жалобно прокричала. Это был тоже недобрый знак… Пушкин, входя, сердито хлопнул дверью, но, увидев Арину Родионовну, смягчился…
— Мама, собери мне с Якимом все, что нужно в дорогу на короткое время, — сказал он. — Я еду на рассвете в Петербург…
Старуха удивленно посмотрела на него: она хорошо знала, что ему ехать никуда нельзя. Он угадал ее мысли.
— Не путайся не в свои дела, старая!.. — решительно сказал он. — Мне многого с собой не надо, — что войдет в маленький кожаный чемодан, и хватит…
В доме, который уже готовился ко сну в тепло натопленных комнатах, началась беготня. В его кабинет, где он в задумчивости стоял над ворохом бумаг на столе, тихо вошла Дуня. Сильно исхудавшее и бледное лицо ее было все в слезах.
— Ну, ну, ну… — нахмурился он. — В чем дело? Я еду всего дня на два, на три, а потом назад…
Она закрыла лицо обеими руками и заплакала еще больше. Ему было и жаль ее, и как-то противно все это. Он чувствовал себя точно в западне. И, пересилив в себе недоброе чувство, он подошел к ней, обнял и стал шепотом успокаивать ее. Но она не отвечала ни слова и была безутешна…
Ночью он почти не спал. В темноте фантазия его буйно разыгралась. Да, этот момент замешательства в престолонаследии превосходно можно использовать для того, чтобы надеть, наконец, узду на зарвавшихся Романовых… Что думает тайное общество? Неужели они упустят такой прекрасный случай?.. Нет, он сразу воспламенит их всех на подвиг! И он чувствовал в себе такой прилив решимости, что был совершенно уверен, что, если понадобится, он готов стать и режицидой…
Он забылся только под утро. И ему приснилось как-то смутно и исковеркано, что он снова попал к той же гадалке в Петербурге, которая предсказала ему некогда гибель от белого человека. И теперь она снова, зловеще глядя на него от разложенных ею на столе карт, повторила свое жуткое предсказание… ему было тяжело. Но он услышал голос няни: с оплывшей свечой в руке она будила его. Он разом вскочил, оделся, позавтракал и, так как его Яким вдруг заболел, — у него был бешеный жар — решил ехать один. У подъезда в ночи уже позванивал колокольчик его тройки и слышалось пофыркивание лошадей… Он одел шубу, сунул в карман заряженный пистолет и обнял старуху…
— Ну, Христос с тобой… — говорила она. — Только ты там… смотри… не везде суйся, где тебя не спрашивают… И о… Дуняшке подумай… — тише прибавила она. — Надо выручать девку-то…
— Ладно, ладно… — смутился он. — Ты тут за ней поглядывай… Я скоро…
И зазвенел колокольчик, завизжали полозья, и коренник — тройка была запряжена гусем — закачался в оглоблях, как вдруг, едва выехали из ворот, Петр крепко выругался.
— Что такое?..
— Да заяц, косоглазый блядун, дорогу перебежал… — хмуро отвечал Петр. — Теперь добра не жди. Косой черт, пра, косой черт!..
— Врешь ты все!.. — с досадой крикнул Пушкин. — Так, померещилось тебе…
— Ну, померещилось… Слава Богу, читый… [По-псковски — трезвый] Во гляди, след-то его…
Действительно, в предрассветной мгле на снегу был четко виден ряд четверок русака. И сейчас же увидали и самого виновника передряги: он, не торопясь, пробирался к гумнам…
— А, черт!.. Поворачивай назад!.. — крикнул Пушкин. — Не везет, так уж не везет… Ворочай!..
Тройка повернула обратно.
— Ну, и слава Богу, — узнав, в чем дело, проговорила няня. — Разболокайся, а я тебе сичас кофейку свеженького погорячее подам…
Дуня сразу ожила: ей все казалось, что это от нее убегает так молодой барин… И тихонько, про себя, все благодарила Владычицу, что Она, послав вовремя зайца, помогла ей в ее и без того непереносном горе…
Пушкин рвал и метал. Он забросил всякую работу и жадно ловил слухи, которые летели снежными полями из Петербурга. Потом вернулись из Питера мужики, возившие туда дрова, и привезли уже вполне определенную весть: был бунт, была стражения, государь анпиратор победил врагов отечества, и теперь все тюрьмы, сказывают, битком набиты бунтовавшими господишками. Потом приползла весть о бунте войск на юге, который был подавлен с такою же легкостью, как и в Петербурге. Говорили, что по пути следования тела Александра народ везде волнуется и генералишкам не доверяет, и сказывают, в Туле мастеровые требовали даже вскрытия гроба. А потом на дороге, в Белеве, умерла вдруг возвращавшаяся в Петербург императрица Елизавета Алексеевна — так же одиноко, как и жила всю жизнь. И еще тревожнее стало в народе: ‘Нечисто дело в царской семье… Быть беде!..’
И в довершение всего в Михайловское, к Любимовым пришла весть, что сын их, Василей, ефрейтор Московского полка, недавно оженившийся только, бунтовал вместе с господишками и погиб на площади под картечью… Горько голосила его мать и о смерти сына, и о том, что лукавый запутал его в такое дело, и поп Шкода отслужил панихиду по новопреставленном рабе Божиим Василии, а, отслужив, испугался: можно ли молиться за бунтовщиков? Потом поуспокоился: авось не узнают. А ежели и узнают, так он скажет, что ничего он не знал и не ведал…
Пушкин все сжимал кулаки и метал глазами молнии: и на озверевшего Николая, который хватал в Петербурге и по всей России людей, запирал их в крепости, мучил на допросах, и на этот проклятый народ. Ведь местами он выпрягал лошадей траурной колесницы и вез на себе прах умершего царя!.. О, презренные рабы!.. Но когда раз, ночью, он представил себе, что его у Рылеева арестовали — он попал бы в самую кашу, если бы не зайцы, — и он сидел бы теперь, как все они, в каменном мешке, в цепях, без этой воли, без милых женщин, без своих стихов, его вдруг охватила безумная радость, что он там не был, что вот он все же у себя в Михайловском, что он жив, что перед ним бездна всяких возможностей… Ему было нестерпимо стыдно этого своего ликования, — ведь там его Пущин, там Кюхля, там целый ряд других милых людей! — он ужасался на свою, как он говорил, подлость, но не ликовать не мог… И, чтобы закрепить за собой все те блага, которыми он тут пользовался и которые так мало прежде ценил, он, краснея от стыда до того, что на лбу у него проступил пот, отправлял письма то Жуковскому, то Вяземскому, то Дельвигу, в которых он настойчиво выгораживал себя из страшного дела — он уже знал, что у многих из арестованных нашли его письма и ‘возмутительные’ стихи — и выражал желание ‘вполне и искренно’ примириться с правительством. ‘Может быть, Его Величеству угодно будет переменить мою судьбу… — писал он Жуковскому. — Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости…’
— Вот видишь, что твои зайцы-то наделали… — не раз повторяла довольная Арина Родионовна. — Где бы ты теперь был, ежели бы Господь не наслал их на тебя?.. Ты озоруешь и все не в путь что городишь, а Он, Батюшка, жалеет вот тебя…
И она сходила старыми ногами своими в Святогорский монастырь и отслужила Владычице благодарственный молебен о спасении своего буйного воспитанника. А Пушкин не раз задумывался о зайце, как о двигателе мировой истории, и втайне дивился на причуды волшебницы-жизни…

XXVIII. ‘Душою преданный преступник’

К делу о дерзостном восстании против Богом установленной власти привлечено было более двух с половиной тысяч человек. Более пятисот человек было уже заключено в страшную Петропавловку. Австрийский посол Лебцельтерн за то, что у него в день восстания спрятался его свояк, диктатор князь Трубецкой, был по требованию Николая отозван. По приказанию свыше журналы и газеты твердили о бесчеловечных умыслах, безнравственности и жестокосердии заговорщиков и описывали их зверскую наружность. Только один Карамзин, консерватор до мозга костей и крепостник, дерзнул замолвить пред царем слово за терзаемых:
— Ваше величество, заблуждения и преступления сих молодых людей суть заблуждения и преступления века сего…
Но Николай был выше каких-то там рассуждений: он знал все сам…
Расследование дела велось одновременно с бешеной энергией как следственной комиссией, так и самим Николаем. И хотя огромное число арестованных выражало горячее раскаяние и, забыв о Брутах и Квирогах, молило о пощаде, и комиссия, и Николай свирепствовали необычайно. В дело было пущено все: обманы, угрозы, дутые обещания и даже театральные эффекты. Иногда подсудимых поднимали ночью, с завязанными глазами вели куда-то и, приведя в зал заседаний комиссии, вдруг срывали с них повязки. Члены комиссии и подсылаемые попы уверяли несчастных, что искренность открывает им путь к спасению, что царь хочет только все знать, а затем ‘удивить всю Европу’: не только дарует всем полное прощение, но добровольно даст даже конституцию… ‘Зачем вам революция? — говорил его величество подсудимым. — Я сам вам революция: я сам сделаю все, что вы хотели сделать насильственно…’ Каховскому в ответ на его пламенные речи о любви к родине и ко всему русскому Николай заявил, что он сам русский и понимает его чувствования. Штейнгелю он напоминает о его многочисленной семье и обещает заботиться о ней. Розена манит спасением. Молоденького Гангеблова он берет под руку, расхаживает по кабинету, а Трубецкого собственноручно выбрасывает из кабинета вон. Атеиста Якушкина его величество стращает загробными муками.
— Мнение людей вы можете презирать, но то, что ожидает вас на том свете, должно ужаснуть вас. Впрочем, я не хочу окончательно губить вас: я пришлю к вам священника. Что же вы молчите?
— Что вам угодно от меня, государь?
— Я, кажется, говорю вам довольно ясно! Если вы не хотите губить ваше семейство и чтобы с вами не обращались, как со свиньей, вы должны во всем признаться.
— Я дал слово не называть никого… — отвечал Якушкин. — Все, что я могу сказать о себе лично, я уже сказал его превосходительству… — указал он на генерала Левашова, почтительно стоявшего поодаль.
— Что вы мне с его превосходительством и с вашим мерзким честным словом!..
— Назвать, государь, я не могу никого…
Николай отпрянул назад и, протянув руку, завопил:
— Заковать его так, чтобы он и пошевелиться не мог!..
Не менее назидательно беседовала с пойманными и следственная комиссия. Она состояла из великого князя Михаила, Татищева, князя А.С. Голицына, взбалмошного немца Дибича, генерала Левашова, генерала Чернышева, Голенищева-Кутузова, который занял место Милорадовича, генерала Бенкендорфа, который так недавно заседал в ложе Соединенных Друзей вместе с Пестелем, Грибоедовым, Чаадаевым и Митьковым, и Адлерберга. Кто из всех этих карьеристов был гаже, сказать трудно. Были и определенные мерзавцы, как генерал Чернышев, который подводил под каторгу графа Захара Чернышева, чтобы присвоить себе его большой майорат. Великий князь Михаил и тут отпускал витцы, которыми он славился.
— Слава Богу, что я не был знаком с Николаем Бестужевым раньше, — сказал он своему адъютанту. — А то он непременно втянул бы в это дело и меня!
Председатель комиссии, граф Татищев, мало вмешивался в ход дела и только изредка останавливал особенно бойких либералистов каким-нибудь дельным замечанием:
— Вот вы, господа, все читали Бентама там, и Бенжамен Константана какого-то, и Монтескье, — говорил он. — И вон куда угодили, а я всю жизнь ничего, кроме Священного Писания, не читал и — не угодно ли?
И он указывал на многочисленные звезды, освещавшие всю его грудь.
Несмотря на это, иногда либералисты доставляли комиссии неприятные минуты, как было, например, когда Муханов напомнил Голенищеву-Кутузову его участие в убийстве Павла. Нарывался иногда и сам царь — может быть, поэтому некоторых из арестантов и приводили к нему связанными. Но и связанные, они причиняли его величеству неприятности.
— Вы знаете, что все в моих руках… — сказал царь Николаю Бестужеву. — Если бы я мог быть уверен, что буду иметь в вас верного слугу, я простил бы вам.
— В том-то и несчастье, ваше величество, — отвечал арестант, — что вы все можете сделать. Я желал бы, чтобы впредь жребий ваших подданных зависел не от вашей угодности, а только от закона…
Когда привезли во дворец измайловца Норова, который оборвал Николая, когда тот, забывшись, взял его за пуговицу, царь злорадно закричал:
— Я наперед знал, разбойник, что ты тут будешь! Мерзавец, каналья, сукин сын!..
Норов — очень страдавший от ран, полученных под Кульмом, — хладнокровно скрестил на груди руки и с презрением смотрел на венценосца. У того дыхание от бешенства перехватило.
— Что же вы стали? — презрительно сказал Норов. — Продолжайте… Ну-ка?..
Николай затрясся.
— Веревок! — не своим голосом крикнул он. — Связать его, каналью!
Присутствующий при этом командир гвардейского корпуса, генерал Воинов, вышел из себя.
— Да помилуйте, ваше величество!.. — вскричал он. — В конце концов не съезжая!..
Он схватил Норова за руку и вытащил его из кабинета…
В соседней комнате ждал своей очереди полковник Булатов. Услыхав бешеный крик царя: ‘веревок!..’, он затрясся всем телом: он думал, что это для него. Но царь, успокоившись, встретил его очень дружественно, называл своим товарищем и — снова отправил в Петропавловку.
Декабристы в своих показаниях глубоко задевали Николая и всех его окружающих небожителей. Они с колыбели дышали ложью, что Он — с большой буквы — помазанник Божий, а они — избранники этого божественного помазанника, блюдущего свою страну по милости Божией. А декабристы эту паутину лжи беспощадно рвали. Никакой Божией милости не оказывалось, а в основе всего была только — картечь… И нужно было скорее все зачинить, все утвердить и одурманиться фимиамом древней лжи…
И он чинил. Фельдъегеря и жандармы носились по всей России, везде днем и ночью хватали людей, и Николай, забыв обо всем, сам рассылал их по крепостям, причем в сопроводительной бумаге всегда сам, по зрелому обсуждению дела, указывал, как именно содержать страшного преступника: кого в железах только на ногах, кого на руках и на ногах, а то вдруг проявлял и монаршую милость: ‘давать ему чай и все прочее, но с должною осторожностью’. Чай его величество считал, по-видимому, особенно ценным лакомством. Так в резолюции о кавалергарде Свистунове он собственноручно, хотя и не совсем грамотно, начертать соизволил: ‘посадить в Алексеевский равелин, дав бумагу и содержа строго, но снабжая всем, что пожелает, т. е. чаем’. На письме Батенькова из крепости он собственноручно начертал: ‘дозволить писать, лгать и врать по воле его’… Ночи столицы были полны неиссякаемой скорби и слез, и воплей, но Николай безмятежно смотрел из огромных окон Зимнего дворца на хищно прижавшуюся к воде крепость, где томились его враги — только ноздри его трепетно раздувались…
Крепость была переполнена: цвет гвардейских полков и аристократии — тогдашний цвет интеллигенции — в цепях томился там среди мук физических и нравственных. Тяжесть их положения смягчали отчасти деньги их родных. В тюрьме продавалось все, не только сторожа, но и офицеры. За деньги можно было осторожно снестись даже со своими близкими, оставшимися на свободе. Для сношения один с другим заключенные прибегали к перестукиванию, а то к пению: кто-нибудь пел свой вопрос, обращенный к товарищу, по-французски, а тот через некоторое время также по-французски пел свой ответ. Сторожа, конечно, не понимали этих вокальных упражнений, а если и догадывались, так не препятствовали. Но тихая, едва уже заметная могилка княжны Таракановой, дочери царицы Елизаветы от графа Разумовского, утонувшей здесь в казематах во время наводнения, напоминала заключенным, что цари с неудобными для них людьми расправляться умеют. И именно здесь, в Алексеевском равелине, убил Петр своего сына…
Было мучительно тяжко. Один из заключенных, кавалергард Свистунов, несмотря даже на разрешение его величества пить чай, наглотался битого стекла. Некоторые, как Сергей Кривцов, кропали подленькие стишки в надежде, что они попадут куда следует:
За мнимое непокорство
Здесь страдаем день и ночь,
Мы зеваем без притворства
И вздыхаем во всю ночь:
Какая тоска!
Как постелюшка жестка!..
Кто не знает нашу участь,
Не поверит тот никак,
Чтобы за минутну глупость
Могли мучиться мы так…
Какая тоска!
Как постелюшка жестка!..
Трезвый, положительный Батеньков первым стал обнаруживать признаки душевного расстройства. Неладное творилось и с полковником Булатовым. Его до дна души сотряс слух, что все солдаты, бывшие на площади, будут казнены. А там были ведь и его лейб-гренадеры, и он вот в этом как-то, оказывается, виноват!.. Он окончательно потерял всякую власть над своими мыслями, и они бешено крутились теперь в его мозгу, как голуби среди дымных туч пожара. Вот уже восемь дней он отказывался от пищи — такие ужасные преступники не достойны есть! — и ни ласки, ни угрозы не могли заставить его изменить своего решения. Так как ему всемилостивейше разрешено было писать, то он целые дни корпел над бумагой: во-первых, ему нужно было для самого себя привести все в ясность, понять, как мог он, верный служака, попасть в это положение, а во-вторых, из всех этих ужасных невероятных событий извлечь хоть какую-нибудь отечественную пользу… Он знал, что смерть близко, — в таком бесчестии и ужасе, естественно, он жить не будет… — и торопился все закрепить на бумаге, которую он уже решил переслать великому князю Михаилу Павловичу, не терпевшему никаких бумаг…
Потирая лоб, он перечитал несколько последних строк и лихорадочно продолжал:
‘…Большая часть народа желали в то время царствующего Государя Цесаревича Константина, боялись только одного, что он будет окружен поляками. Ныне царствующему Императору Николаю Павловичу преимущества в толках публики пользы не было, ибо вместо поляков думали видеть возле русских прусаков, и публика отдавала справедливость в любви к русскому народу Его Императорскому Высочеству Михаилу Павловичу. На щот короны было говорено много злого, что корона русская ныне подносится, как чай, и никто не хочет…’
Ничего не видя, он пробежал по тесной клетушке своей несколько раз и сел снова за рукопись. Рассказав, как он вступил в этот заговор единственно для пользы отечественной, — ‘а какая польза, я не слыхал и до сего времени’, пояснил он, — он стал подобно рассказывать о своих семейных неприятностях, которые привели его в Петербург, в суд, к чиновникам в лапы, и — в заговор товарищей-офицеров. И он пояснил свою мысль: ‘товарищами я называю из нашей партии только тех, которые обмануты, как и я, и которые стремились к пользе отечества, а те, которые хотели истребить законную власть и подлыми изобретениями войти в правление государством, а, может, и на Трон Российский, те — подлые и бесчестные люди, которым осталась одна тюрьма надеждою, могут ли они назваться товарищами благородного заговорщика?.. Напрасно Трубецкой хочет владеть народом — во мне он имеет врага, и этого довольно…’
Над пылающей головой его, в которой была невыносимая теснота от мыслей, проиграли куранты. Но он не слышал и не видел ничего. В погоне за мыслями, за порядком в них, он метался из угла в угол по крошечной камере. И снова торопливо присел к столику.
‘Прощаясь очень хладнокровно с братом моим, — писал он, — я имел несчастье похвастать ему, что естли я буду в действии, то и у нас явятся Бруты и Риэги, а, может быть, и превзойдут даже тех революционеров. Имена сии я не так хорошо знал по их делам, как по беспрестанным произношениям меньшого брата моего. Но он не был дома и ездил в опекунский совет для получения денег по собственным нашим надобностям…’
Он чувствовал, что путается, что в голове его неимоверная теснота и спешка, что никак не может он дать ясной и точной картины того кошмарного дня, когда впервые он почувствовал себя во власти каких-то страшных черных сил. Он валил в одну кучу все: как метался он по взбаламученному городу, как говорил он с Рылеевым, как прощался со своими ‘малютками’, — ‘меньшая покоилась ангельским сном’, с нежностью вспомнил он, — как не спал всю ночь, как молился, как писал прощальные письма, как утром подарил своему слуге вольную и деньгами двести рублей, как с кинжалом и револьвером понесся на Сенатскую площадь… И, чтобы успокоиться, он снова, ничего не видя, пометался по камере и, присев, вписал на полях пояснение своих отношений к братьям:
‘Братья мои были оба недовольны прахом отца нашего: лейб-гренадер за то, что отец мой, не быв в состоянии по загражденному пути к покойному Государю себя оправдать, не доставил ему при Государе Императоре флигель-адъютантского звания, а оба за то, должно думать, что отец разделил имение между тремя нами, а не на две части между их. Они не исполнили священного завета отца, ругали и поносили в гроб почивающие священные останки, давшие нам жизнь, и ненавидели единокровного брата их, присутствие которого их ужасает…’
И он перескочил туда, где остановился раньше, перечитал горящие строки, глубоко вздохнул и приписал заключение:
‘Из объяснений моих, Вы, Ваше Высочество, изволите увидеть, как далеко завела меня отечественная польза…’ Непокорные мысли разлетались во все стороны. Он в отчаянии понял, что объяснить свое преступление ему не удалось. Но это было теперь уже неважно — важно было теперь, в эти последние часы жизни, только одно: принести уже самостоятельно, в одиночку, ту отечественную пользу, которая была так всегда близка его прямому и верному сердцу. И вот, совсем забыв о оправданиях себя, полковник с дикими глазами снова забегал на уже шатающихся от голода ногах по камере. Теперь шло самое главное. Надо собрать все свои силы, чтобы открыть глаза всем. И, снова присев к столику, полковник начинает излагать ‘в коротких словах рапорт народа против блаженной памяти покойного Государя Императора Александра Павловича и для предостережения от всякого зла ныне царствующего благочестивейшего Императора Николая Павловича я долгом верноподданнейшего считаю открыть:
I. — Ропот народа — истинная правда и новое мое преступление: говорить правду есть преступление. Государь во всем государстве должен быть один, и народ присягает одному Государю, а не любимцам его. При покойном Государе Императоре граф Алексей Андреевич имел власть самого Государя распоряжать участью людей, и как по свойству души своей не склонен к добру, то и нет примера, чтобы кому-нибудь сделать добро, но сосланных в Сибирь и сидящих в Шлиссельбургской крепости и даже неизвестных будто и покойному Государю очень много, на каковые ссылки граф имеет бланки за подписью руки покойного Государя, каковые имеет даже и Клейнмихель по милости графа Алексея Андреевича. Ропот народа естли справедлив, то уничтожить, естли ето одни слухи, уничтожить и вредные слухи: они делают зло…’
Во втором пункте он обрушился на военные поселения, в третьем опять возвратился к Аракчееву, который не помог его отцу в беде и даже не доложил об этой беде государю. ‘А я по крайней мере умру с большим удовольствием: меня поцеловал, и не раз, сам Государь и еще удостоил названия ‘товарищ’. Нашему брату, армейскому, никакою службою не заслужить такого счастья, а я заслужил преступлением’. В четвертом пункте он изложил свой взгляд на сенат: ‘Уровняйте в Правительствующем Сенате весы правосудия. Чья мысль, чтобы генералов, неспособных ни к военной, ни к статской службе (молва народа), сажать за сенаторский стол, которые занимают место для одного счету, точно так, как офицеров и нижних чинов во внутреннюю стражу по неспособностям переводят. И потому Сенаторы в Сенате рассуждают не все, а судят только те, которые поумнее, а прочие делают, что хотят, только не курят трубок, а спят многие… Сенат наш не что иное, как торговое место… Многие просители, имея в Правительствующем Сенате дело, теряют значительную часть имения, а я потерял все и вместо памятника, желаемого мною воздвигнуть на могиле отца моего, и имя его предал посрамлению (т. е. задержавшись в Петербурге и запутавшись с заговорщиками). Кто из нас иль много ли таких, которые имеют чистую совесть? Государь очистил ужаснейшему злодею своему совесть, — пусть избавит Государь от расхищения скрытных грабителей верноподданный народ свой и присутствием ангельским своим (в Сенате) очистит совесть судей народа и пакошников своих. Судьи обирают, а ропот на Государя’. Потом, в пункте пятом, полковник восставал против ‘вредных законов’, от которых так пострадала его семья и он сам, и умоляет: ‘Пусть Государь берет пример с праотца своего Петра и не злобствует на того, кто говорит правду: князь Долгорукий изорвал указ, подписанный Петровой рукой. Тот истинный любимец государев был, русской, любивший отечество и народ’. В пункте шестом длинно доказывал, что ‘форшмейстеры — государственное зло’, в седьмом резко обличал ‘винную часть’, а в восьмом — часть военную: ‘во фронте офицер, — говорил он между прочим, — должен быть исправен, вне службы пусть ищет удовольствий в хороших домах, танцует, играет для препровождения с благородными людьми на благородном театре и делает все, что только прилично благородному человеку в мундире и без мундира: через то избавится дурных обществ…’ И он кончил этот пункт словами: ‘Исходатайствуйте, Ваше Императорское Высочество, хоть малое облегчение нижним чинам у Государя Императора, и тогда увидите, как велика будет благодарность верных сынов отечества своему Государю’. В пункте девятом он осуждал ‘фурштат’, а в десятом развенчивал мысль, что ‘Государю нужна любовь сердечная, а не наружная’, и писал: ‘Римский император Троян уподоблял свой сан солнцу, говоря сими словами: Государь подобен солнцу и должен собой освещать все государство. Выражение достойно Государя, но где солнце слишком жжет, там народ для избавления зноя остается в одних рубахах и там избавляет себя от нестерпимого жара. Солнце закатится, и народ опять накидает на себя обувь без всякой потери имущества. Блаженной памяти покойный Государь Император Александр Павлович, объезжая пределы России, находил везде внутри своего государства большое устройство и порядок: в проезд мчатся на быстрых конях по отлично устроенным, окопанным и по бокам обсаженным деревьями дорогам, проезжал ли деревню, встречались домики чистые, обкопаны канавками, усажены березками и даже некоторые выкрашены, въезжал ли в город и всякой удивлялся, и как будто в волшебные времена вновь город родился. Народ, кажется, с усердием для приезда царя состроил новый храм для приема драгоценнейшего своего гостя, и при первом появлении его раздаются без умолка крики ‘ура’. Шапки летят вверх, город весь в огне. И Государь в восхищении, радуется благу своего народа. Проведя несколько дней для осмотру войск, в свободную минуту едет обозреть город, любуется всем и, оставшись всем довольным, осыпает всех служащих милостями и отъезжает спокойно, не зная того, что все им видимое совершенный обман и ничего нет искреннего сердечного. Та гладкая дорога, по которой мчался так шибко Государь, обоготя земскую полицию, оставила некоторых крестьян на следующий год без хлеба, слегка подкрашенные дома стоят издержек и представляют людей с дурною фигурою под прелестным личиком маски. Желательно было бы, чтобы два дня помочил дождь и смыл бы слегка наброшенную краску, тогда бы открылись скрытые под прелестными масками обезображенные фигуры и город представился бы в своем виде. Вместо же тех рукоплесканий, которые бывают при встрече, желают скорее избавиться присутствия Государя, вместо бросаемых шапок при въезде государь повезет тьму просьб на местное начальство и вместо казавшегося народа довольным при виде Государя остается надолго издержавшегося без всякой пользы народа ропот…’
И длинное рукописание для отечественной пользы полковник закончил мольбой о некоторых милостях: о покровительстве двум дочуркам, одной шести лет, другой четырех, мать умерла, на руках у семидесятилетней бабки, об отпуске его самого под честное слово до суда для устройства дел семейных и полковых, а если нельзя, то хотя на два дня, в-третьих, чтобы бабке и деткам было разрешено навещать его, в четвертых, — голова замутилась туманом — чтобы брили его в тюрьме острой бритвой, а не тупой: ‘Бритвою тупою бриться можно, — поясняет он, — но имею о себе такое мнение: больно…’ Но всего главнее — это освободить от наказания лейб-гренадеров и Якубовича, а иначе он наложит на себя руки: в этом его вина, если они погибнут!..
Он бросил перо и облегченно вздохнул. Но вспомнил, что надо еще подписать. И он, обмакнув перо, старательно вывел внизу: ‘Вашего Императорского Высочества душою преданный преступник Булатов’.
Куранты вверху заиграли нарядно ‘Коль славен наш Господь в Сионе…’ Он вскочил. В глазах светился ужас. От невероятного позора спасти его может только смерть. Дикими глазами он осмотрелся вокруг, с мучительным стоном схватился за поседевшую в последние дни голову — ему было только тридцать два года — и вдруг, весь сжавшись в комок, хватил пытающей головой о толстую каменную стену и упал, и поднялся, и снова, рыча от боли душевной, ударил из всех сил головой о стену, и с глухим стоном упал на каменный пол, и — затих. Горячая, темная кровь медленно расползалась лужей вокруг седой головы…
В ночь из равелина, полуживого и сумасшедшего, его отвезли в сухопутный госпиталь. Он умирал. Перед самой смертью сознанье его вдруг просветлело, и он попросил милости: повидать своих малюток. Государь Император всемилостивейше разрешить соизволил допустить к умирающему его деток. Они, робея, вошли в его комнату и вдруг увидали: навстречу им какой-то чужой старик с белой головой и страшными глазами протягивает иссохшие, дрожащие руки и дрожащими губами силится что-то сказать… В ужасе девчурки завизжали и бросились назад… И полковник одним движением отвернулся к стене и, весь трясясь от рыданий, страшно завыл… В ночь он умер…

XXIX. Новая виктория

Вкруг тихого Михайловского цвела, пела, смеялась весна, но Пушкин изнемогал душой среди этого рая. Опасность быть взятым, как ему казалось, миновала, и опять ему стало казаться, что хорошо на свете всюду, только не здесь. Пусть друзья его томились в страшных казематах, в цепях, он все же никак не мог побудить в себе ликующей радости, что этот ужас миновал его. И ему хотелось облететь на крыльях радости весь мир и упиться всем, что только в нем есть. Он неутомимо писал своим уцелевшим друзьям письма, требуя, чтобы они хлопотали о нем, чтобы они открыли, наконец, для него двери его темницы. Житейски умудренный Жуковский всячески старался держать своего друга в оглоблях: ‘Ты ни в чем не замешан, это правда, — писал он, — но в бумагах каждого из действовавших находят стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством. Не просись в Петербург. Еще не время. Пиши Годунова и подобное: они откроют тебе дверь свободы’. Но Пушкин не слушал ловкого царедворца и продолжал биться в своей, как ему казалось, тесной клетке. Он был слишком страстен, чтобы остановиться на полдороге: ему нужно было непременно все.
А у Дуни приближался срок родов. Арина Родионовна прятала ее в своей комнате. Вопрос — что делать? — подступал к горлу. Медлить было уже нельзя. И, посоветовавшись с няней, — ему было очень совестно старухи — Пушкин решил отправить Дуню пока что в Болдино, в нижегородское имение отца. Ему было совсем не ясно, как устроить там все это дело, и он решил просить своего приятеля, князя П.А. Вяземского, помощи: князь человек ловкий и сумеет там все наладить как следует. Дуня, исхудавшая, подурневшая, просто места себе не находила: невозможно было родить тут, на глазах у любопытной и злорадствующей дворни, но немыслимо было и оторваться от любимого. Она ясно чувствовала: с глаз долой — из сердца вон. Но так как это было похоже на какое-то решение, она покорилась, и Арина Родионовна молчком собирала несчастную в далекий путь…
В широко раскрытые окна дышало черемухой ослепительное майское утро. С погоста доносился весь точно омытый росой и согретый солнцем благовест. Послышался звук подъезжающей телеги. Дверь кабинета отворилась, и у порога встала закутанная до глаз Дуня. В ее милых, детских глазах, застланных слезами, была бездна горя и стыда.
— А!.. — смутился Пушкин. — Сейчас… Я уже приготовил письмо князю. Он там тебе все скажет…
И он торопливо пробежал свое письмо — не забыл ли чего?
‘Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, — читал он наспех, — которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твое человеколюбие и дружбу. Приюти ее в Москве и дай ей денег сколько понадобится, а потом отправь ее в Болдино. Ты видишь, что тут есть о чем написать целое послание во вкусе Жуковского о попе, но потомству не нужно знать о наших человеколюбивых подвигах. При сем с отеческою нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в воспитательный дом мне не хочется, а нельзя ли его покамест отдать в какую-нибудь деревню? Милый мой, мне совестно, ей-богу, но тут уж не до совести…’
— Ну, вот… — запечатав письмо и вручая его девушке, проговорил он, стараясь не глядеть на нее. — Ты… не беспокойся… С кем грех да беда не бывает?.. Все потихоньку уладится, ты вернешься, и мы заживем опять за милую душу… А это вот тебе… на дорогу… и на… разное там…
— Спаси… бо… вам…
Упав на колени, она схватила его руку и стала покрывать ее поцелуями. Его перевернуло. Он с усилием поднял несчастную и обнял ее.
— Но ты сама видишь, что ничего другого пока придумать нельзя… — путаясь, говорил он. — Прежде всего надо тебе освободиться… Не надо, милая, так волноваться… Я…
— Hola!.. — раздался из сада молодой, веселый голос.
— Я здесь… — весело отозвался Пушкин в окно.
Это был Алексей Вульф. Он застрял в Тригорском еще с Пасхи. Напуганная слухами о многочисленных арестах, Прасковья Александровна держала сына около себя. Теперь он только что вернулся из Пскова, куда ездил с каким-то поручением от матери.
Дуня жарко, вся содрогаясь в рыданиях, обняла Пушкина и быстро скользнула в коридор. Пушкин радостно — прощание было так мучительно — бросился к окну.
— Уже дома? — крикнул он.
— Как видите…
— Ну, ползите сюда… Или нет, я лучше выйду в сад.
— Наши у обедни. Пойдемте на погост, а оттуда к нам пить чай с пирогами.
— Великолепно… Тогда я должен прифрантиться немного…
Пушкин быстро оделся, схватил шляпу, тяжелую трость и вышел к своему молодому приятелю. Они обменялись крепким рукопожатием и пошли. У ворот стояла телега, а в ней уже сидела закутанная до глаз Дуня. Няня заботливо раскладывала в ногах всякие узелки и корзинки. В отдалении, у ветхих служб, стояла дворня, с любопытством глядя на проводы сударушки молодого барина. Мирон, ее дядя, потерявший зимой сына в Петербурге на Сенатской площади, угрюмо поклонился и отвернулся к лошади, чтобы будто бы поправить сбрую. Вульф, поняв все, покосился на Пушкина.
— Mais oui, mon cher! — вздохнул тот легонько. — Il n’y a rien &agrave, faire… [Да, да, друг мой… Но — делать нечего… (фр.)] Я в церковь, няня!.. — крякнул он старухе. — Обедать дома не буду…
— Да уж иди, иди… — отвечала та ворчливо: сегодня она была определенно недовольна своим воспитанником.
С неловкой улыбкой он помахал рукой Дуне и зашагал с приятелем солнечным и душистым проселком к погосту.
— Ну, что в богоспасаемом граде нашем Пскове слышно? — спросил он Вульфа. — Какие вести из Петербурга?
— Из Петербурга новости совсем плохие… — сказал студент. — Николай лютует вовсю. Упорно утверждают, что все главари восстания будут публично казнены…
Пушкин весь потемнел.
— Проклятая романовщина!.. — стиснув зубы, пробормотал он. — Выбрали чертей на свою голову!
— И еще вопрос, кому будет лучше, тем ли, кого казнят сразу, или тем, кого в цепях угонят в каторгу, на медленную казнь… — продолжал студент, значительно хмурясь. — Видно только одно: по свойственному Нашему Императорскому Величеству милосердию, Николай шутить не будет. Он хочет ужаснуть раз навсегда, а затем уже спать спокойно…
— Ну, это мы посмотрим!.. — угрюмо обронил Пушкин, тяжело задышав. — Это мы посмотрим!..
— Мама получила письмо от Анны Петровны… — помолчав, переменил разговор Вульф. — Очень кланяется вам… Между прочим пишет, что Марья Николаевна Волконская в страшном горе. Если князя пошлют в Сибирь, она решила ехать за ним туда… Я всегда говорил, что наша очаровательная ‘дева Ганга’, несмотря на свой ангельски-кроткий вид, дама с характером…
— Ах, бедная, бедная!..
И ярко-ярко вспомнился Пушкину далекий солнечный край, где был он в ссылке. Заболев, он поехал с семьей знаменитого героя Отечественной войны, генерала Н.Н. Раевского, на Кавказ. Было жарко. Собиралась гроза… Неподалеку от Таганрога девушки, увидав сверкающее море, остановили карету, в которой они ехали с няней и англичанкой, и побежали к морю. Смуглая Маша — ей было тогда только пятнадцать лет и она, хотя и не такая красавица, как сестры, была исполнена непобедимого очарования — играла с набегавшими, пахучими, напоенными солнцем волнами. Он вышел промяться немного и стоял в отдалении, любуясь этой тоненькой, переполненной жизнью колдуньей, и в его душе сразу заискрились стихи, которые потом, вспоминая волшебницу, он нескромно включил в ‘Онегина’:
Я помню море пред грозою:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!..
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!..
Смугляночка расцвела и заблистала своей оригинальной красотой, за которую в свете ее прозвали fille du Gange [Дева Ганга (фр.).]. А потом, всего год назад, она вышла по воле отца за уже немолодого свитского генерала, князя С.Г. Волконского. И вот теперь ее муж сидит в цепях в страшных казематах, а впереди такой ужас, что душа холодеет.
— Ах, бедная, бедная!.. — повторил он.
По старым, истертым ступеням они поднялись на паперть, где в сиянии солнца дремали несколько нищих и одноногий солдат с медалями за 1812—1815 годы на груди и седой щетиной на подбородке. О ту пору много таких жалких калек, отдавших родине все, скиталось по Руси без пропитания и без пристанища… Из старой церкви несся запах ладана и козлиный голос о. Шкоды. Крестьяне с молчаливыми поклонами расступались перед молодыми господами. Небрежно мотая руками под носом, оба прошли вперед, где справа, в светлом венке своих красавиц, стояла степенная Прасковья Александровна. Анна оглянулась на Пушкина и чуть улыбнулась ему. Зизи покосилась на него своим горячим, лукавым глазом, как бы ожидая от него какой-нибудь выходки. Он, поймав ее взгляд, возвел в купол умиленный взор и громко, сокрушенно вздохнул. Зиночка, давясь смехом, затрясла плечами. Прасковья Александровна строго покосилась на них…
В церкви густо пахло смазными сапогами, ладаном, новой посконью, воском, деревянным маслом. Слышались шепоты и вздохи. В окна радостно хохотала весна. В закоптевшем куполе с веселым щебетанием носились только что прилетевшие ласточки. Кротко смотрел на молящихся сквозь сизые полосы кадильного дыма большеокий Христос. И козлогласовал служивший без дьякона о. Шкода, и нестройно пел деревенский хор, но во всем вместе было что-то теплое и трогающее…
Пушкина это никогда не захватывало. Повесив кудрявую голову, он думал о своем: о Дуне, которая теперь ехала на телеге с дядей в неизвестное, о деве Ганга, об очаровательной Керн, вспомнившей о нем среди своих триумфов… Жизнь пьянила его…
И в тот же вечер, вернувшись из Тригорского, когда вокруг старого дома шел соловьиный посвист и сыпались трели, он решительно взялся за перо:
‘Всемилостивейший Государь! — писал он. — В 1824 г., имев несчастье заслужить гнев покойного Императора легкомысленным суждением касательно афеизма, изложенном в одном письме, я был выключен из службы и сослан в деревню, где и нахожусь под надзором губернского начальства. Ныне с надеждой на великодушие Вашего Императорского Величества, с истинным раскаянием и твердым намерением не противоречить моими мнениями общепринятому порядку (в чем готов обязаться подпиской и честным словом), решился я прибегнуть к Вашему Императорскому Величеству со всеподданнейшей моей просьбой: здоровье мое расстроенное в первой молодости, и род аневризма давно уже требуют постоянного лечения, в чем и представляя свидетельство медиков, осмеливаюсь всеподданнейше просить позволения ехать для сего в Москву или в Петербург, или в чужие края. Всемилостивейший Государь, Вашего Императорского Величества верноподданный Александр Пушкин’.
И, подумав, к письму он приложил обязательство:
‘Я, нижеподписавшийся, обязуюсь впредь ни к каким тайным обществам, под каким бы именем они существовали, не принадлежать, свидетельствую при сем, что я ни к какому тайному обществу таковому не принадлежал и не принадлежу и никогда не знал о них. 10-го класса Александр Пушкин. 11 мая 1826 г.’.
Получив это письмецо. Николай весело засмеялся: это было новой викторией его величества.

ХХХ. Деловое утро Сергея Львовича

Сергей Львович Пушкин поехал по делам в Москву. По каким именно делам понадобилось ему это путешествие, он, собственно, не знал, но вид его при отправлении был чрезвычайно озабочен. Главная и тайная причина этой деловой поездки было желание отдохнуть от семейных дрязг, а в особенности от кредиторов, которые отравляли ему жизнь, тем более что было их у него чрезвычайно много, а, во-вторых, надежда где-нибудь и как-нибудь достать деньжонок, в которых он всегда очень нуждался. И он с удовольствием прокатил по хорошей дороге эти шестьсот верст, — погода стояла редкостная, — и, приехав в старую Москву, как всегда, остановился у брата своего Василия Львовича, неудачного поэта, на Басманной. В тот же вечер он славно поиграл и покушал в Аглицком клобе, перевидал там почти всех своих московских приятелей, солидно побранил правительство и, вернувшись за полночь домой, великолепно выспался…
Сергей Львович — невысокого роста, кругленький, с полным лицом, на котором смешно уселся крошечный носик, — был человек добрый, но вспыльчивый. Ко всякому делу он имел смолоду органическое отвращение и более всего на свете ценил свое спокойствие. Если из его деревень являлись к нему крестьяне с жалобой на управляющих, он, кипя, немедленно, даже не выслушав, изгонял их. Все дела свои он свалил на свою супругу Надежду Осиповну, которая в молодости была чрезвычайно красива и была известна в свете под именем ‘прекрасной креолки’. Она под словом ‘дела’ понимала, прежде всего, переезды с одной квартиры на другую. И если прежде переезжать почему-либо было невозможно, она производила целые перевороты в своей квартире: из спальни делала кабинет, из столовой — гостиную, меняла обои, и так, и эдак переставляла мебель, и часто в одной комнате у нее не было проходу от всякой мебели, а в соседней была полная пустота. Квартира их всегда была больше похожа на цыганский табор, который вот сейчас снимется и пойдет куда-то дальше… И она, и ее супруг страстно любили общество, были постоянно на людях, и Сергей Львович блистал своими остротами, своими стихами на французском языке, которым он владел мастерски, и бесподобным чтением комедий Мольера. Не отставала от него в этом отношении и Надежда Осиповна. В доме их бывали и известные писатели того времени, и французские эмигранты, и местные сливки, и время проходило в остроумных разговорах, устройстве праздников, собраний и особенно домашних спектаклей, на которых блистал Сергей Львович. Пользуясь таким настроением господ, управляющие их безбожно воровали. Сергей Львович в хозяйстве ничего не поникал, и супруги довольствовались только тем, что из имений им доставляли добровольно: два-три воза замороженной птицы, масла, яблок, солений и мочений, да сотни две-три рублей ассигнациями. Поэтому в доме была всегда нужда, и Сергей Львович должен был вертеться, как бес перед заутреней, без конца ссорился с супругой, и тогда она целыми неделями дулась и не говорила ни слова: эта ее способность была известна обоим столицам…
Поэтому, когда Сергей Львович вырывался из своей цыганской обстановки в какую-нибудь прочную оседлость, как теперь, он, несмотря на кредиторов, чувствовал себя спокойно, вольно и весело. В свое время он проснулся, напился в постели кофе, потом с помощью лакея оделся и решил позаняться немного делами…
Из большого баула своего он вынул щегольской, но сильно потертый портфель и, усевшись к столу, стал разбирать бумаги. Бумаги эти состояли, главным образом, из уже пожелтевших, но еще не оплаченных счетов, всяких писем, в которых ему напоминали о его долгах, старых векселей его, по которым он каким-то чудом расплатился. Из одной пачки счетов выскочил дагеротип хорошенькой француженки-актрисы. Сергей Львович долго веселыми глазами рассматривал довольно откровенно одетую красавицу, а потом, подавив вздох, стал разбирать счета: те, по которым можно еще обождать с платежом, он клал в одну стопку, а те, по которым платить нужно было поскорее, в другую. Эту сортировку производил он раза два-три в год, но из этого никогда ничего не выходило: получал долг тот из поставщиков, который был понапористей, или тот, кто просто попадал в благоприятный момент. В особом большом и толстом конверте лежали жалованные грамоты на его имения Михайловское и Болдино, которые он захватил с собой в смутной надежде каким-то способом извлечь из них хоть немного денег. Но как это сделать? Он развернул старый пергамент с местами уже стертым текстом и, деловито нахмурившись, стал читать:
‘…Вятская, Болгорская и иных Государыня и Великая княгиня Нова города… Земли… Рязанская, Ростовская, Ярославская, Белоозерская, Удорская, Обдорская, Вондийская и всея северныя страны Повелительница и Государыня… земли Карналинских и грузинских Царей и кабардинския земли… и торских Князей и иных наследная Государыня я Обладательница, объявляем чрез сие, что МЫ, НАШЕ ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО, по имянному НАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА Указу заподписываем собственныя НАШЕЯ руки Генваря 12 дня минувшаго 1742-го НАШЕМУ Генералу Маэору и Ревельскому обер Каменданту Абраму Ганибалу сразсуждений блаженныя и вечныя славы достойныя памяти иродителе НАШИМ ГОСУДАРЯМ их ИМПЕРАТОРСКИМ ВЕЛИЧЕСТВАМ… НАМ оказанных верных его заслуг всемилостивейше пожаловали Сыпносском уезде пригорода Вороноча Михайловскую Губу которая после кончины блаженной памяти Цесаревны ЕКАТЕРИНЫ ИВАНОВНЫ приписана к НАШЕМУ ДВОРЦУ а сооной поведомости из НАШЕЙ дворцовой канторы исказано попереписи генералитетской пятьсот шестдесят душ совсеми кней принадлежащими Землями в вечное владение, а понеже упомянутый наш Генерал маэор и обер Камендант Ганибал всеподданнейше НАС просил дабы МЫ НАШЕ ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО ему на показанную Михайловскую Губу совсеми кней принадлежащими для вечнаго ипотомственнаго владения всемилостивейше грамоту пожаловать соизволили. Того ради МЫ НАШЕ ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО из особливой НАШЕЙ ИМПЕРАТОРСКОЙ милости… сей НАШЕЙ жалованной грамоты заним Генералом Маэором и обер Камендантом Ганибалом и потомками его оную Михайловскую Губу совсеми кней принадлежащими землями всемилостивейше утверждаем и оную ему ипотомкам его продать, заложить…’
Сергей Львович, устав, потер свой облысевший лоб. ‘Продать, заложить, — подумал он. — Заложить невозможно, потому что уже заложено, а продать?.. Но, во-первых, что за них дадут, а, во-вторых…’ Он опять потер лоб и только было примостился читать далее, — зачем он это делал, неизвестно, но ему казалось, что дела вообще как-то вот так делаются, — как в дверь постучал лакей.
— Что там? — недовольно отозвался он, показывая досаду, что ему не дают заняться делом.
Лакей, приоткрыв дверь, просунул в комнату свое бритое с седыми бачками лицо.
— Их сиятельство князь Петр Андреевич Вяземский… — сказал он вкрадчиво. — Извиняются, что так рано, но, говорят, по нужному делу…
Было, в самом деле, только без четверти одиннадцать.
— Проси, проси, разумеется… — шумно встал от стола Сергей Львович, довольный, что он пока может оставить все эти скучные дела. — Проси сюда… А-а, ваше сиятельство, Петр Андреевич! — широко раскинув свои толстые короткие ручки, весело возгласил он. — Ты уж извини, что принимаю тебя в халате: за делами засиделся…
— Это я должен извиняться, что так рано потревожил тебя, — отвечал князь своим несколько хриплым голосом. — Но, думаю, умчится наш петербуржец с визитами по Москве, тогда его и собаками не найдешь, так au saut du lit [При вставании с постели (фр.)], думаю, будет вернее…
— Садись, садись… Вот в это кресло…
Князю было под сорок. Он был богатый помещик, известный поэт и великий острослов и срамослов. Попасть ему на язычок опасались. Его лицо, обрамленное темными, густыми и холеными бакенбардами, носило выражение какой-то щенячьей серьезности, и золотые очки еще более подчеркивали это выражение…
— Ну, как вчера в клобе? — спросил Сергей Львович.
— Так себе… В последнее время что-то не везет мне в картах…
— В картах не везет, в любви везет, — хе-хе-хе…
— Ну, в любви!.. Пора и о душе подумать…
— Думаете вы о душе!.. Как же!.. Хе-хе-хе…
Посмеялись.
— А я к тебе по делу, Сергей Львович… — сказал князь. — Только уговор дороже денег: не кипятиться… Дело обыкновенное, житейское, и портить себе кровь из-за пустяков не стоит…
Сергей Львович воззрился на него.
— Насчет девки?
— Насчет девки… Я получил от Александра письмо и…
Сергей Львович поднял ручки к потолку и в отчаянии потряс ими над головой.
— Этот монстр сведет меня в могилу!.. — закричал он. — С правительством на ножах, чуть было не вляпался в эту sale histoire du quatorze [Грязную историю 14-го (фр.). 14 июля 1789 г. произошла Великая французская революция. Сергей Львович аллегорически сравнивает с ней восстание декабристов], а теперь…
— Постой, постой, Сергей Львович… — остановил его князь. — Уговор был не горячиться… И не будем расширять темы до бесконечности: оставим le quatorze и notre cher gouvernement [Наше милое правительство (фр.)] и сосредоточим наше внимание на девице…
— Сосредоточим!.. — воскликнул, кипятясь, Сергей Львович. — Давно сосредоточил… Ночей не сплю… Ведь он, этот монстр, чтобы насолить мне, может даже и жениться на ней… От него всего можно ожидать… И чтобы спасти от глупости этого fils denature [Выродок (фр.)], — видит Бог, сколько мне пришлось страдать от него!.. — я уже решил… да, решил пойти для него на всякие sacrifices [Жертвы (фр.)]. Ее отец служит у меня буфетчиком — ты знаешь его, Михайла Калашников, представительный такой из себя… И не дурак… Ну, чтобы сделать ему эдакую… компенсацию… и чтобы, главное, удалить ее от Alexandre, я назначил его управляющим в Болдино, и он на этих днях выезжает туда со всей семьей… Но я поставил ему условием, чтобы он Дуньку забрал с собой… Я тебе говорю, князь, тот способен на зло мне madame de Pouchkine ее сделать!.. Нельзя: либералист, революционер, якобинец, esprit fort… [Вольнодумец (фр.)] А на отца наплевать.
— Ты несколько неточно представляешь себе положение, Сергей Львович… — засмеялся князь. — Дело в том, что вышеупомянутая девица уже здесь в Москве, что Александр после того, как она здесь распростается, и хочет направить ее в Болдино… Я и решил испросить предварительно твоего родительского благословения на это дело…
— Ты спрашиваешь, а он?.. А он?! — закипел Сергей Львович. — А ему согласия отца не надо?.. Нет, я решительно заявляю всем: он меня убьет!..
Вяземский опять успокоил его и заставил говорить о деле. Но говорить, собственно, было уже не о чем: раз Михайла Калашников уже получил компенсацию, обязался Дуню взять к себе и уже ехал в Болдино, то все, таким образом, улаживалось как нельзя лучше.
— Ну, вот и прекрасно. — сказал Вяземский. — На том и порешим… Ну, а теперь расскажи мне, что говорят у вас в Питере относительно четырнадцатого…
Сергей Львович развел ручками.
— Хорошего мало… — сказал он. — Государь император решил, видимо, подтянуть… Действительно, покойный государь, несмотря на все эти казни, если не египетские, то аракчеевские, порядочно пораспустил-таки Россию. Мы ведь неспособны к разным этим аглицким вольностям… Веди наш народ на тугих вожжах, он везет великолепно, а как чуть поослабил поводья, так и пошла писать… Посмотри на моего Александра: да разве мыслимо, чтобы мальчишка, щенок, позволял себе так третировать правительство. Ведь он Бог знает что пишет!..
— Погоди… Когда же приговор?..
— Приговор должен быть еще конфирмован государем. Но гонят во всю мочь… Да ведь их сколько!.. А ты слышал, что наша дева Ганга решила идти за мужем в Сибирь?.. Хотя вопрос, попадет ли он еще в Сибирь.
— То есть?
Сергей Львович сделал жест вокруг шеи, а потом указал на потолок… Князь с неудовольствием сморщился.
— Грибоедов уверяет, что когда постранствуешь, воротишься назад, то дым отечества нам сладок и приятен… — проговорил он. — Не знаю: de gustibus non est… [О вкусах не… (лат.)] — пустил он крутую неприличность. — Но я от всего этого дыма готов убежать за тысячи верст… Вон Тургенев Николай, умница, дал стрекача — достань-ка теперь его!..
— Он очень запутан в деле, говорят…
— Еще бы! Первый инстигатор…
Поболтав еще о том о сем, князь простился. Сергей Львович, проводив его в переднюю, взглянул на часы, быстро, кое-как засунул свои бумаги в портфель, швырнул его в баул и позвонил камердинеру: время было одеваться…

XXXI. Любимец муз

Князь пешком направился к Красным Воротам: ему хотелось поразмяться. Он шел солнечной стороной улицы, уверенно подпирался тросточкой и рассматривал хорошеньких женщин, которые встречались ему. По шумной Мясницкой он пошел в сторону Чистых Прудов: там он хотел навести справки о судьбе своего приятеля Матвея Александровича Дмитриева-Мамонова, неимоверного богача, который после всяких чудачеств заболел у себя в Дубровицах душевным расстройством и попал под опеку. Говорили, что опекуны решили перевезти его из Дубровиц куда-то в другое место. И князь думал, что ему следует съездить проститься с приятелем и посмотреть, действительно ли дело с Мамоновым обстоит так, как болтают в Москве: возможно, что просто кому-то захотелось разыграть мамоновские миллионы. Князь во всем предполагал дурное и был доволен, когда его предположения оправдывались…
Смолоду князю были не чужды добрые устремления. Когда перед войной 1812 года французский юрист Deachamps писал в Варшаве, под руководством Новосильцова, проект новых учреждений для России, то это молодой Вяземский переводил его с сочувствием на русский язык. В Отечественную войну он пылает патриотическим воодушевлением, и, когда победоносный Александр возвращается из парижского похода, Вяземский встречает его четверостишием:
Муж, твердый в бедствиях и скромный победитель.
Какой венец ему, какой ему алтарь?
Вселенная, пади пред ним: он твой Спаситель!
Россия, им гордись: он сын твой, он твой царь!..
В 1820 году М.Ф. Орлов составлял проект адреса государю об уничтожении крепостного права. Адрес этот был подписан целым рядом крупных вельмож: Илларионом Васильчиковым, Блудовым, графом Воронцовым и другими. Из дела ничего не вышло. В 1820 году граф М.С. Воронцов и князь А.С. Меншиков решили снова начать это дело. Была составлена декларация, причем было постановлено, что все те, кто ее подпишет, тем самым обязываются освободить своих крестьян. К делу опять примкнул целый ряд крупных лиц. В числе их был и князь П.А. Вяземский. Из дела опять ничего не вышло…
Князь как-то легко и скоро остыл и к этому делу, и ко всему другому. Теперь он ограничивался лишь критикой — подчас очень злой — других. И теперь он был не очень недоволен, что Александр I не дал хода их проекту освобождения крестьян. Он постепенно усвоил себе, что главное в жизни для него — а отчасти и для других — это его здоровье, удобства и удовольствия. Он чрезвычайно ловко лавировал в лабиринтах жизни. С одной стороны, он, аристократ, царедворец, — хотя немножко и на подозрении, — находился в переписке с великими князьями, а с другой — он любил позлословить и покипеть с разными либералистами, вроде опасного Пушкина. В одном из своих стихотворений с гражданским душком — ‘Негодование’ — он утверждал, что ‘бесстыдство председит в собраниях вельмож’, но он никогда не задумывался над тем, что председит в его собственной душе, потому что заранее был уверен, что все там находится в самом лучшем порядке. В добрые побуждения других он не верил, и, когда встречал он насмешку над добром у других, он очень одобрял это. Когда один из его приятелей на предложение войти в масонскую ложу отвечал, что масоны разделяются на две категории, датусы и биратусы, что датусом он быть не желает, а быть биратусом не считает возможным, князь Петр Андреевич, отлично зная, что суть масонства совсем не в этом, хохотал и охотно повторял шутку приятеля повсюду. Так и теперь, в деле Дмитриева-Мамонова, он искал прежде всего грязного подвоха и, шагая солнечной стороной Мясницкой, вспоминал жизнь этого нелепого человека.
Близко сошлись они еще в 1812 году, когда Дмитриев-Мамонов, сын фаворита Екатерины, один из безумных богачей, — у него было около ста тысяч десятин земли в двадцати девяти уездах и девяносто тысяч крестьян, — вдруг ярко запылал патриотическим воодушевлением. Когда в начале войны Александр I посетил Москву, Дмитриев-Мамонов предложил в его распоряжение несколько миллионов наличными и столько же бриллиантами. Государь отклонил этот дар молодого энтузиаста и через Румянцева предложил ему лучше сформировать полк на свои средства. Мамонов с величайшим одушевлением взялся за дело. Полк был щегольски обмундирован. Белья для его казаков было заготовлено столько, что и половины его взять с собой в поход было невозможно. Наряду с другими представителями золотой молодежи и князь П.А. Вяземский записался в его полк. Мамонов получил вскоре золотую саблю с надписью за храбрость. Но вследствие уличных беспорядков, произведенных его казаками в каком-то немецком городке, полк был расформирован…
По окончании войны молодой вельможа присоединяется в Москве к кружку недовольных. В 1816 году ему разрешили съездить за границу подучиться. Вернувшись оттуда, он заперся в своих живописных и роскошных Дубровицах и, как говорили, стал ‘заговариваться’ — особенно в вопросах религиозных, — настолько, что власти сочли нужным для вразумления молодого вельможи направить к нему самого митрополита Филарета, который славился своей ученостью, красноречием, властолюбием и мастерством в интриге. Но толку не получилось.
— Мне, наконец, надоело слушать все эти трактаты в доказательство бытия Божия… — говорил Мамонов. — Эти ваши писания в пользу Бога сделали более неверующих, чем самые нечестивые творения безбожников. Не разумнее ли было вам меньше говорить, а больше мыслить и чувствовать, а главное, действовать пред Богом?.. Но дело в том, что разглагольствовать и пачкать бумагу легко, а добродетельным быть трудно… Есть что-то смешное и неловкое в тех приемах, к которым прибегаете вы, когда беретесь защищать Бога и объяснять предвечные тайны: вы всегда придаете Богу мелочность ваших собственных воззрений.
Ясно, что и ученый Филарет вынужден был признать, что молодой богач действительно свихнулся…
Князь, выйдя на Чистые Пруды, — на бульваре было полно детишек и их нянюшек и кормилиц, — осмотрелся. И вдруг выражение щенячьей серьезности с лица его слетело и заменилось приветливой улыбкой.
— А-а!.. — приподнимая шляпу, воскликнул он. — Наслаждаетесь солнышком?.. Bonjour, mesdames!.. Bonjour!
Три молоденьких девушки, гулявшие в сопровождении смуглой и зубастой француженки, расцвели улыбками. Это были Гончаровы. У матери их были большие средства, но они очень нуждались — как полагается. Князь с удовольствием осмотрел младшую, Натали: она была божественно красива. Но ботинки ее не блистали большой свежестью и сбоку даже были как будто позамазаны немножко чернилами, чтобы скрыть предательскую трещинку.
— Et votre maman? [А как ваша матушка? (фр.)]
И, поболтав немного с молоденькими красавицами, князь снова любезно приподнял шляпу и пошел. ‘Да, она, как и полагается красавице, недалека, но… что из нее будет года через три!.. Венера в молодые годы должна была быть вот именно такою… Une jeune V&egrave,nus moskovite…’ [Юная Венера московская… (фр.)]
Он опять осмотрелся. Перед ним были два двухэтажных дома, выкрашенных в бледно-желтый цвет. На воротах с уродливыми каменными львами, похожими на огромных лягушек в париках, с одной стороны стояло: ‘Свободен от постоя’, а с другой: ‘Сей дом принадлежит статскому советнику Ивану Алексеевичу Суховееву’. Это был известный Москве делец, как-то примазавшийся и к мамоновской опеке.
— Ваше сиятельство!.. — радостно воскликнул статский советник при виде князя. — Чем я обязан чести вашего посещения?.. Вот, вот в это кресло, прошу вас…
От радости он выглядел настоящим именинником. Он предложил чаю, сигар и все смотрел на князя умиленно-радостными глазами. Но как только он узнал о цели посещения, так глаза его точно пленкой какой затянуло и лицо сразу приняло грустно-удрученное выражение.
— Увы, князь, увы!.. — вздохнул он сокрушенно. — К сожалению, никакого сомнения больше нет: врачи единогласно признали его сумасшедшим. И они порекомендовали нам перевести больного в другое имение: может быть, перемена обстановки повлияет на него в хорошую сторону… Да вот-с, не угодно ли ознакомиться?..
Он порылся в толсто набитом бумагами портфеле и с как бы извиняющейся улыбкой передал князю листок бумаги. Это было одно из стихотворений Мамонова, — тогда все писали стихи, — выкраденное у него вместе с другими бумагами ловкачами из опеки. Князь, хмурясь, прочел:
В тот день пролиется злато струею и сребро потоком,
Восстанут ли безмысленные на мудрых и слабые на крепких?..
Москва просияет яко утро и Киев как день.
Восстанут ли бессмысленные на мудрых и слабые на крепких?
Богатства Индии и перлы Голконда пролияются на пристанях Оби и Волги
И станет земля россов у Понта Средиземного.
Восстанут ли бессмысленные на мудрых и слабые на крепких?
Исчезнет, как дым, невежество народа,
Народ престанет чтить кумиров и поклонится проповедникам правды.
Восстанут ли бессмысленные на мудрых и слабые на крепких?
В тот день водрузится знамя свободы в Кремле.
С сего Капитолия новых времян полиутся лучи в дальнейшия земли.
Восстанут ли бессмысленные на мудрых и слабые на крепких?
В тот день и на камнях по стогнам будет написано слово,
Слово наших времян: свобода!..
Восстанут ли бессмысленные на мудрых и слабые на сильных?
Богу единому да воздается хвала!..
Князь задумался. Это было дуновение той жизни, которая не имела никакого отношения ни к его здоровью, ни к его удобствам, ни к его удовольствиям и которой он поэтому не признавал.
— М-да… — сказал он неопределенно. — А что, навестить его можно?
— Боюсь, что нет, ваше сиятельство… — отвечал с сожалением делец. — Врачи всячески охраняют его от излишних волнений…
Окончательно убедившись, что тут что-то нечисто, князь встал.
— Могу я взять эти стихи?..
— Ради Бога, ваше сиятельство!.. — с горячим увлечением воскликнул статский советник. — Ради Бога-с!..
И он, семеня ножками сзади, почтительно проводил гостя до самой калитки. Князь вернулся домой и, помывшись, присел к письменному столу: надо было до завтрака написать Пушкину, успокоить его. И он начал:
‘Сегодня получил я твое письмо, но живой чреватой грамоты твоей не видел, а доставлено оно мне твоим человеком. Твоя грамота едет с отцом своим и семейством в Болдино, куда назначен он твоим отцом управляющим. Какой же способ остановить дочь здесь и для какой пользы? Без ведома отца этого сделать нельзя, а с ведома его лучше же ей быть при семействе своем. Мой совет: написать тебе полюбовное, полураскаятельное, полупомещичье письмо твоему блудному тестю, во всем ему признаться, поручить ему судьбу дочери и грядущего творения, но поручить на его ответственность, напомнив, что некогда волею Божиею ты будешь его барином, и тогда сочтешься с ним в хорошем или худом исполнении твоего поручения. — Надеюсь, ты доволен, vale’ [До свидания (лат.)].
Через несколько дней он получил из Михайловского ответ:
‘Ты прав, любимец муз! Воспользуюсь правами блудного зятя и грядущего барина и письмом улажу все дело. Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне свободу, то и месяца не останусь. Мы живем в печальном веке, но когда воображаю Лондон, чугунные дороги, паровые корабли, английские журналы или парижские театры и бордели, то мое глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство. В четвертой песне ‘Онегина’ я изобразил свою жизнь, когда-нибудь прочтешь его и спросишь с милою улыбкой: где ж мой поэт? В нем дарование приметно. Услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда на проклятую Русь не воротится — ай да умница!.. Прощай.
Я теперь во Пскове, и молодой доктор спьяна сказал мне, что без операции я не дотяну и до 30 лет, — приврал он для посторонних. — Не забавно умереть в Опоческом уезде!’

XXXII. Расправа

Издевательства над арестованными продолжались без конца. Глухо говорили, что некоторых даже пытали. Особенно тяжко было в крепости для тех, кто, как дерзкий Норов, страдал от старых ран. В каждой амбазуре были построены клетки из сырого леса, и в этих-то клетках и содержали обвиненных. Они были так тесны, что едва доставало места для кровати, столика и чугунной печи. Когда печь топилась, то клетка наполнялась непроницаемым туманом, так что сидя на кровати нельзя было видеть двери на расстоянии двух аршин. Но лишь только закрывали печь, то в клетке подымался удушливый смрад, а со стен вода лилась потоками, так что за день выносили до двадцати тазов. Флюсы, ревматизмы, страшные головные боли и пр. были следствием такого положения, и в этом смысле пытка была непрерывная. Кормили скверно, так как начальство страшно воровало.
Не менее тяжелы были страдания моральные. Измученных людей Николай мучил еще и еще, запутывал, заставлял выдавать товарищей и пить горькую чашу унижения до дна. Батюшки из всех сил помогали начальству и на исповеди старались вымотать от измученных людей то, что они из последних сил скрывали пред следственной комиссией из генералов… И наверху долго колебались: как судить изменников? Если судить по существующим законам, то смерти подлежали бы только те, кто были взяты с оружием в руках. Этого было слишком уж мало. Тогда решили было судить по регламенту Петра I. Но в этом случае смертной казни подлежали бы даже и те, кто, зная о заговоре, не донесли о нем начальству. Это было, к сожалению, невозможно: таких людей оказывались тысячи. А задавить своих жертв без всякой комедии у главного комедианта не хватало мужества. И вот была придумана какая-то судебная отсебятина, в которой были попраны не только человеколюбие, но даже самые элементарные формы правосудия. Николаю деятельно помогали все те, которых успех восстания заставил бы сложить свои титулы, звезды и теплые местечки и удалиться прочь, подобно актерам по окончании неудавшейся пьесы…
И вот вельможи в лентах и звездах в самой торжественной обстановке мудро назначали одним четвертование, другим отсечение только головы, третьих присуждали к ‘политической смерти’, которая состояла в том, что осужденный должен был положить голову на плаху на короткое время, а потом его ссылали в каторжные работы навсегда, четвертым назначались каторжные работы просто и пр. Некоторых, как сыновей князя Витгенштейна, тронуть не посмели совсем, и другие нашли сильных заступников и от суда отвертелись, — как М.Ф. Орлов, которого за его грехи сослали в деревню. А некоторые, как молоденький сын фельдмаршала Суворова, были даже произведены в офицеры.
Старенький адмирал Шишков, специалист по красноглаголанию, министр народного просвещения, протестовал против неправильностей и произвола в процессе и даже покинул зал заседаний. Николай снисходительно заметил: ‘Старик выжил из ума…’ Тринадцать человек из судей отказались подписать смертную казнь. Члены синода, батюшки, прибегли к обычной уловке: они заявили, что, хотя подсудимых они и считают достойными смертной казни, но священный сан их, батюшек, воспрещает им пролитие крови и потому препятствует подписанию ими приговора.
— Тут недостает главнейших заговорщиков… — сердито пробормотал великий князь Михаил. — Первым осудить и повесить следовало Михайлу Орлова…
Николай, важно наморщив белый лоб, несколько смягчил приговор: кому заменил четвертование веревкой, кому отсечение головы — бессрочной каторгой, вместо двадцати лет назначил пятнадцать и т. д. Он был доволен собой: и победа по всему фронту, и высочайшее милосердие в полном блеске… Но все же пятеро — Сергей Иванович Муравьев-Апостол, поднявший эфемерное восстание в Черниговском полку, М.П. Бестужев-Рюмин, совсем зеленый мальчуган и неумный говорун, командир Вятского полка П.И. Пестель — он, кажется, был старше всех: ему было уже тридцать три года, — поэт К.Ф. Рылеев и, наконец, жалкий, сирый, нелепый П.Г. Каховский — были приговорены к смертной казни…
Наступило 12 июля. На другой день была назначена казнь. Страшная тюрьма затихла в торжественной тишине. Караульные солдаты ходили на цыпочках, говорили шепотом… Было страшно.
Старый Пестель замер на пороге камеры, в которой содержался его сын. Глядя на этого маленького кругленького толстяка, никто не подумал бы, что это знаменитый своей жестокостью и всяческими безобразиями сибирский генерал-губернатор. Государственные соображения требовали, чтобы при свидании этом присутствовал комендант крепости, дряхлый генерал Сукин, человек с деревянной ногой и с еще более деревянной душой, которого солдаты промежду себя тихонько звали сукиным… сыном. И сейчас же вошел протестантский пастор Рейнбот. Очень религиозный, Пестель — он все мечтал, устроив благоденствие России на основах своей ‘Русской Правды’, принять в Невской Лавре схиму — был спокоен.
— Помните слова Спасителя кающемуся разбойнику… — не совсем удачно начал свое утешение пастор. — ‘Сегодня же будешь со Мною в раю…’
Пестель вдруг пал на колени и стал молиться. За последнее время он очень похудел. Большие зубы его казались теперь еще больше из-за точно ссохшихся губ. Он часто молился и все напряженнее вглядывался в загадочный лик уже уходящей жизни. И всего более поражало его, что в это страшное положение он попал как бы совсем против своей воли.
Он давно уже начал сомневаться в своем деле: и людей было мало, и не было согласия, и не было денег, и слишком огромна была та громада, которую они решили атаковать. За какой-нибудь месяц до восстания он решил отправиться в Таганрог, чтобы принести повинную голову, с тем намерением, чтобы Александр сам взял на себя разрушить все эти тайные общества дарованием тех прав гражданам российским, которых общества добивались путем заговора. И вот, внезапно и против его воли вспыхнувшее восстание привело его теперь — на эшафот… И твердый, спокойный, прямолинейный Пестель ясно чувствовал теперь над своей побужденной головой веяние каких-то таинственных, непреоборимых сил, и, полный глубокого и неизъяснимого волнения, он долго и горячо молился.
Рылеев казнился в своей клетке более всего тем, что он, столько говоривший о цивических добродетелях, так плохо держал себя на допросах: ни Брут, ни Риэго не помогли ему в трудные минуты! И многое мучило его теперь бессонными ночами. В особенности один факт ныл в его душе, как больной зуб. Это было еще тогда, когда он был маленьким кадетиком. Он и тогда уже бредил любовью к отечеству и к обожаемому монарху. И отечество, и монарх, и даже сам он — все было фантастическое, выдуманное и невыносимо чувствительное, в тогдашнем стиле. Наступил 1812 год, и, заброшенный отцом, суровым подполковником, служившим за недостатком средств управляющим у княгини В.В. Голицыной и нещадно поровшим мужиков, юноша написал этому суровому воину такое письмецо: ‘Любезнейший родитель, я знаю свет только по одним книгам, и он представляется моему уму страшным чудовищем, но сердце видит в нем тысячи питательных для себя надежд. Там рассудку моему представляется бедность во всей ее обширности и горестном ее состоянии, но сердце показывает эту же самую бедность в златых цепях вольности и дружбы… Там в свете ум мой видит ряд непрерывных бедствий и — ужасается. Несчастья занимают первое место, за ними следуют обманы, грабежи, вероломства, разврат и так далее… Так говорит мой ум, но сердце, вечно с ним соперничествующее, учит меня противному: иди смело… Презирай все несчастья, все бедствия, и, если они настигнут тебя, то переноси их с истинною твердостью, и ты будешь героем, получишь венец мученический и вознесешься превыше человеков! Тут я восклицаю: ‘Быть героем, вознестись превыше человечества!.. Какие сладостные мечты! О, я повинуюсь сердцу!..’ Он непременно хочет защищать царя и отечество и у ‘виновника своего бытия’ просит… полторы тысячи, чтобы купить рейтузы, кивер с кишкетами, шишак, конфедератку, шарф серебряный и проч., а также и для того, чтобы нанять учителя ‘биться на саблях…’ И седой подполковник ответил ему: ‘Ах, любезный сын, сколь утешительно читать от сердца написанное, буде то сердце во всей наготе неповинности откровенно и просто, говоря собственными его, а не чужими либо выученными словами. Сколь же, напротив того, человек делает сам себя почти отвратительным, когда говорит о сердце и обнаруживает при этом, что оно наполнено чужими умозаключениями, натянутыми и несвязными выражениями, а что всего гнуснее, то для того и повторяет о сердечных чувствованиях часто, что сердце его занято одними деньгами…’ И это письмо старика отца и теперь горело на лице его, точно пощечина…
И он, и бедная, вся от слез ослабевшая Наталья Михайловна до самой последней минуты не верили в страшный конец: ‘Неужели ты отчаиваешься в милосердии Государя? Ведь Он сам супруг, отец и правосудец!..’ Но супруг, отец и правосудец всемилостивейше повелеть соизволил задавить и Рылеева. И, надеясь, может быть, что последнее, прощальное письмо его к жене попадет в руки царя и смягчит его сердце, Рылеев только что написал ей: ‘Бог и Государь решили участь мою: я должен умереть смертию позорною. Да будет Его воля!.. Мой милый друг, предайся и ты воле Всемогущего, и Он утешит тебя… За душу мою молись Богу. Не ропщи ни на Него, ни на Государя…’ и т. д. И, как Пестель в молитве, он ищет сил в своих стихах. Бумаги нет у него, и он использует для этого металлические тарелки, из которых их кормили:
Тюрьма мне в честь, не в укоризну, —
пишет он, —
За дело правое я в ней,
И мне ль стыдиться сих цепей,
Коли ношу их за Отчизну!..
Начальство, заметив, что арестанты употребляют тарелки для писания, заменило их глиняными. Тогда Рылеев, достав как-то кленовые листья, царапает на них свое последнее стихотворение, в котором он все тешит себя старой сказкой: еще немного, и он, ‘как Моисей на горе Навав, увидит край обетованный…’ Но в душе точно зуб больной ныл нестерпимо…
Но спокоен был кроткий и обаятельный Сергей Иванович Муравьев-Апостол. Его отец, старый дипломат, — он был посланником в Испании — огорчился, увидев при свидании сына в изорванном и окровавленном сюртуке, в котором его, раненого, взяли в плен.
— Я пришлю тебе другое платье… — сказал он.
— Благодарю, не нужно… — отвечал сын. — Я умру с пятнами крови, пролитой за благо отечества…
Много видевший в жизни старик только тихонько вздохнул…
Бедный Каховской маялся на своей жесткой койке и стонал от стыда и отвращения к себе, к людям, ко всей жизни. Сам царь обманывал его все время, как ребенка, как самого последнего дурака! Каховскому показалось, что с царем лучшая политика — это политика рыцарская: полная, мужественная правда. И обыкновенно молчаливый Каховский начал горячо, картавя, говорить о тяжелом положении России. Царь подавал сочувственные реплики, что еще более поддавало жару патриоту. А когда Николай прослезился и заявил, что он сам ‘есть первый гражданин отечества’, Каховский сразу был взят в плен и перед ним открылись прямо сияющие горизонты. ‘Государь, — писал режицида из царской тюрьмы, — я не умею, не могу, не хочу льстить: со вчерашнего дня я полюбил Вас, как человека, и всем сердцем желаю любить в Вас моего монарха, отца отечества…’
И он точно в какую-то черную пропасть покатился. Узнав, что его товарищи не выдержали и сказали все, что, мало того, они как бы отделили себя от него, он загорелся ненавистью к ним и в свою очередь залил их своим презрением и негодованием и еще больше прицепился сердцем к этому великану с белым лицом и холодными голубыми глазами, и, корчась, раздавленный, в грязи своих показаний, он все искал спасения в пышных словах. ‘Государь, — пишет он, — от Вас зависит благоденствие наше, мы Вам вверены. Я отдаюсь Вам, я Ваш. Есть Существо, проницающее в изгибы сердец человеческих, Оно видит, что я говорю Вам истину: я Ваш. И благом отечества клянусь, я не изменю Вам. Мне, собственно, ничего не нужно. Мне не нужна и свобода. — все более и более пьянел он от собственных слов, магическая сила которых на время может заворожить всякого, — я и в цепях буду вечно свободен. Тот силен, кто познал силу человечества. Честному человеку собственное убеждение дороже лепета молвы. Я не говорю за себя. Государь, есть несчастные, которых я увлек, — спаси их, великодушный монарх’.
Но не Николая можно было поймать на всех этих выспренностях. И вот на голову Каховского камнем упал смертный приговор, и он корчился теперь, жалкий, в своей собственной блевотине, зная, что все его, неудачника, сирого на сем свете, презирают за его самоунижение, а в особенности за бесцельность этого самоунижения, за его бесплодность…
Он изнемогает… А рядом молоденький, зелененький Бестужев-Рюмин все плакал, так, как плачут дети. Этот-то уже решительно ничего не понимал: было все так интересно, благородно, возвышенно и вдруг — петля!..
А за окном ворожила волшебная белая ночь…
И вдруг — зловещий, перекатный бой барабанов. То в крепость стягивались первые роты от всех полков, а от кавалерийских шли, звонко цокая копытами, первые эскадроны… Без соответствующей помпы задавить живого человека слишком уже страшно.
Всех осужденных — кроме смертников — вывели на крепостную площадь. Там полыхали уже в светлой, тихой ночи огромные костры. Угрюмые крепостные здания, собор и деревянная церковь Троицы точно содрогались в бледно-золотых всплесках пламени. Угрюмо стояли войска. Влево зловеще чернела виселица, прочность которой только что испробовал сам петербургский генерал-губернатор Кутузов: на веревки подвешивали мешки с песком по восьми пудов весом. Вышло очень хорошо…
Осужденных выстроили, и кто-то прочел в сладкой тоске светлой ночи приговор. Михаил Лунин, кавалергард, богач и красавец, отказавшийся бежать заграницу, как предлагал ему его приятель, великий князь Константин, кивком головы одобрил приговор и сказал громко:
— Tr&egrave,s bien! Mais la belle sentence doit tre arros&eacute,e, messieurs! [Превосходно! Но прекрасный приговор надо спрыснуть, господа… (фр.).]
И, отвернувшись немножко в сторону, проделал то, что предложил. Он всегда своим мужеством и дерзостью изумлял всех…
Но государственная машина продолжала свое дело. Со всех военных тут же сорвали мундиры и ордена и бросили все это в костры. В свежем ночном воздухе поднялась вонь. Потом всех осужденных поставили на колени. Фурлейт со шпагой в руке подошел к крайнему — это был И.Д. Якушкин — и для того, чтобы переломить шпагу, ударил ею Якушкина по голове. Хотя шпага для важной церемонии этой и была подпилена, но она не сломалась, и Якушкин, весь в крови, упал. Окровянили и раненую голову Якубовича. Кутузов не мог удержать смеха над нелепостью фурлейта. Николай Оржицкий, незаконный сын графа Разумовского, с гримасой боли на лице бросился к фурлейту и показал ему, как именно надо ломать шпаги. Дело пошло спорее. И, когда все было кончено, осужденных, уже в арестантской одежде, под крепким караулом повели обратно в казематы… Вдали, на Троицком мосту, — было видно, как днем — стояли какие-то женщины, приложив белые платки к поникшим лицам: плакали…
И вдруг в толпе арестантов взорвался смех: Якубович в высокой офицерской шляпе с султаном, в ботфортах, с важностью завернулся в жалкий коротенький арестантский халат и торжественно-театральным шагом выступал впереди всех… Начальство неодобрительно косилось на фарсера и на его смеющихся товарищей, которые смеялись не потому, что было смешно, а потому, что было очень трудно…
Очередь была за смертниками.
Оказалось, что прежде, чем их повесить, им нужно было на ноги надеть кандалы. Потом нужно было их причастить… И все они покорно исполняли все это, точно все это так действительно и нужно было делать. Все, кроме Бестужева-Рюмина, были наружно спокойны. А мальчик то тихо и мучительно стонал, то, бессильно уронив голову, качался из стороны в сторону в смертной истоме, то поднимал в небо страшные глаза. Потом облачили всех их в белые саваны и повели по фронту войск. На груди у каждого была дощечка, а на ней надпись: злодей-цареубийца… Кандалы их тихо позвякивали…
Светлая, тихая, ласковая ночь… Золотые отсветы догорающих костров на стенах. И так упоительно пахнет водою и далью… И страшными шагами, шатаясь, из последних сил поднялись они на помост, и палач накинул им всем на шею жесткие веревки. Они все еще надеялись, все еще ждали гонца от царя, который, задыхаясь, ворвется вот сию секунду в крепостные ворота и, махая листом бумаги над головой, остановит казнь: они все читали что-то там такое где-то там такое… Но палач, отбежав в сторону, разом опустил помост. И одни очевидцы видели, что с веревки сорвался один, другие, что два, третьи, что три…
В таких случаях обыкновенно казнимым даруется помилование, но совершенно потерявшие голову генералы с трясущимися челюстями, блудные, с сумасшедшими глазами приказали хриплыми голосами вешать скорее опять. И — тихо покачиваясь в светлой ночи, все пятеро затрепетали в последних судорогах…
‘Коль сла-а-авен на-а-аш Госпо-о-одь в Сио-o-не… — нарядно запели ряды светлой гладью куранты. — Не мо-о-ожет изъясни-и-ить язы-ы-ык…’
Николай был все утро нехорошо взволнован, бледен и угрюм. По церквам уже шли с утра молебствия, и батюшки умиленно возглашали:
— Еще молимся о еже прияти Господу Спасителю нашему исповедание и благодаренье нас, недостойных рабов своих, яко от неистовствующие крамолы, злоумышлявшие на ниспровержение веры православные и престола и разорение Царства Российского, явил есть нам заступление и спасение свое…
Но и моления не помогали: сумрачен был Его Величество. Фельдъегерь Чаусов примчал ему французское донесение генерал-адъютанта Дибича о том, что все свершилось, что sc&eacute,l&eacute,rats [Злодеи (фр.)] истреблены, и он отвечал Дибичу: Je b&eacute,nis Dieu de се que tout soit fini heureusement [Благословляю Господа, что все так хорошо кончилось (фр.)]. Но, поджидая генерала Чернышева с устным докладом о событии, он заниматься не мог. И, взяв своего пуделя, он пошел с ним в парк. Подойдя к пруду, он бросил в воду свой платок и приказал собаке достать его. Пудель с веселым лаем достал платок, и царь, развлекаясь, бросал его в воду опять и опять… И вдруг за спиной раздался малиновый звон шпор.
— Ваше величество, из Петербурга прибыл генерал-адъютант Чернышев…
Николай бросил пуделя и своим широким, железным шагом направился в сопровождении почтительного адъютанта — тот все слушал свои шпоры — во дворец. На бледном лице его с крепко сжатыми челюстями что-то трепетало. Генерал Чернышев, тоже бледный, доложил ему, что все кончено, и не забыл отметить закоснелость и грубость чувствований осужденных. Николай хмуро выслушал все подробности и кивком головы отпустил генерала. Он облегченно вздохнул своей широкой грудью…
Главное препятствие в головоломной скачке жизни, казалось ему, было взято, le contrat social [Общественный договор (Руссо) (фр.)] с его любезными верноподданными подписан накрепко, и теперь пред ним был уже, думал он, ровный, широкий путь к могуществу, славе и всем тем радостям жизни, который может дать ему его исключительное положение Императора и Самодержца Всероссийского. Он испытал потребность возблагодарить Создателя за Его неизреченные милости и тут же прошел в домовую церковь. Помолившись там, сколько полагается, он, чувствуя себя уже увереннее, своим широким, твердым шагом направился в покои императрицы, чтобы сообщить ей важное известие.
В самых дверях ее он столкнулся с ее молоденькой фрейлиной, Александрой Осиповной Россет, хорошенькой смуглянкой с огромными огневыми глазами. Она была бледна и встревожена, но, увидев царя, сразу расцвела в прелестной улыбке и склонилась пред ним в глубоком реверансе.
— Ah, Г’est vous!.. — милостиво улыбнулся он. — Quel heureux pr&eacute,sage! [А, это вы! Какое счастливое предзнаменование… (фр.)]
Она очаровательно покраснела. Метнув холодными голубыми молниями своего взгляда вокруг, Николай легонько пощекотал ее своими большими пальцами по хорошенькой шейке и, высоко неся свою красивую голову, широкими, железными шагами направился к императрице…
Но и он, и Михаил, и все чувствовали себя весь день хмуро, тревожно. А вечером офицеры-кавалергарды дали на Елагином острове блестящий праздник с ослепительным фейерверком в честь своего нового шефа, императрицы Александры Федоровны, картофельницей именуемой. Музыкой и треском потешных огней они хотели рассеять тяготивший всех кошмар и показать новому монарху свою глубокую преданность… Начальство пажеского корпуса, исполненное верноподданнической преданности, приказало вдребезги разбить ту мраморную доску, на которой золотыми буквами было выписано имя Пестеля, как одного из самых блестящих учеников корпуса…

XXXIII. Чад

Николаю казалось, что он не только победил, но и втоптал в грязь своих врагов. Муки уцелевших в казематах и вопли их семей не смущали его покоя нисколько: это — государственная необходимость. Он нашел в себе мужество — говорил он близким — не послушать голоса своего сердца, принести его в жертву России, и вот враги уничтожены и Россия под державным водительством его может смело глядеть в будущее. Но у его окружения такой уж полной уверенности в его державном водительстве и в победе не было, и тайным агентам был дан приказ собрать по всей России сведения о том, как отнеслась страна к страшному действу 14 декабря 1825 — 13 июля 1826 года. Агенты не замедлили откликнуться, и Бенкендорф, генерал с добродушным немецким лицом и еще более добродушной лысинкой, который с одинаковой верностью служил бы своему делу, если бы на месте Николая оказался Пестель, некоторые из этих донесений захватил с собой к высочайшему докладу.
— Все? — выслушав доклад своего верного слуги, посмотрел на него своими холодными голубыми глазами царь.
— Если угодно, все, ваше величество… — почтительно сказал генерал. — Разрешите только оставить вам несколько агентских донесений… Есть любопытные. Особенно вот это… Настоящий писатель и большой оригинал! А кроме того, есть письмо от крестьян Нижегородской губернии, которое, по моему скромному мнению, может быть интересно вашему величеству…
— Хорошо… Я просмотрю…
Генерал низко склонился пред своим повелителем… И, когда прием должностных лиц кончился, Николай по своей привычке, вспоминая, потер свой большой, белый лоб:
— Ах, да!.. Донесения…
Он взял положенную Бенкендорфом сверху бумагу, пропустил первые вступительные строки и взялся прямо за дело.
‘…Казнь и протчия наказания преступникам. Очистительное Молебствие, фейерверк на Острову Елагином, предстоящее Высочайшее Их Императорских Величеств отбытие в Москву, все его вместе делало минувшую неделю Колосальною, и потому суждения и толки были слишком многообразны…
Здесь донесутся только более достойные уважения.
Казнь, слишком заслуженная, но давно в России не бывалая, заставила кроме истинных Патриотов и Массы Народа, Многих, особливо женщин кричать: Quelle horreur!.. et avec quelle pr&eacute,cipitation! etc… [Какой ужас… и какая спешка… и т. д. (фр.)]
Очистительное Молебствие, совершенное с необыкновенным благочестием, произвело уже щастливый оборот умов, но прочтение и разбор Превозходного Высочайшего Манифеста от 13-го сего июля, в коем прямо Отечество любящий Монарх призывает сынов России к воспитанию не чужеземному, но к Отечественному, Природному, и, наконец, Манифест сей заключается прямо Божественными чувствами к Нещастным родным, от коих Члены преступлением отрываются… Все ето в истинных Патриотах умножило восторг благоговения, Колебавшихся обратило на сторону Правого дела, но закоренелых болтунов, немогущих никоим в мире правительством быть довольными все не уняло повторять хотя шепотом: quelle horreur! etc… Особливо женщин, из коих первый разряд: сто двадцати одного Преступника Жены, Сестры, Матери, родственницы, приятельницы et les amies de leurs amies… [Приятельницы приятельниц (фр.)]
Второй разряд: Красавицы, потерявшие и тень надежды, кроме правоты прозьб, чем-либо успеть у юного Самодержца, как чистое Небо чистого и верного достойнейшей державной супруги…’
Под пышными, красивыми усами царя пробежала невольная улыбка, и он веселыми глазами продолжал чтение:
‘Третий разряд: Пожилые Мотовки, не имеющие дерзости надеется, чтобы, по заслугам отцов или дедов их, Правосудный Монарх мог потом и трудами Поселян вносимые в казну суммы жертвовать на возвращение ими промотанного имения и часто на возобновление новых прихотей, нового мотовства их. Вот три главные причины, что в больших кругах дамы шепчут, что будет строгое царствование, воскреснет Царь Иван Васильевич Грозный, и даже выдумали какое-то будто давнее уже Пророчество что после Царствования, войнами самого блестящего, и после мгновенного вспыхнувшего бунта, из вне совершенно спокойное, но внутри, хотя правосудное, но слишком грозное. (Justice et terreur ensemble! [Справедливость и террор вместе (фр.)])
О казни и вообще о наказаниях Преступников в простом Народе и, в особенности, в большой части дворовых людей и между Кантонистами слышны также для безопасности Империи вредные выражения: ‘Начали Бар вешать и ссылать на каторгу, жаль, что всех не перевесили, да хоть бы одного кнутом отодрали и с нами поравняли, да долголь, коротколь, им не миновать етого…’
‘Манифестом Майя 12-го очень недовольны и до сих пор толкуют что ето Господа припудрили Царя издать оный, по шестимесячным повсеместном сего Манифеста чтении они толкуют, что только 6-ть месяцев Господа будут владеть нами, а там мы опять будем вольные, вить уже сколько лет Цари не дарят ни одной души Господам, стало все мы будем царские и будет нам воля. Посему то истинные Патриоты и осмеливаются желать, чтобы для искоренения етой непокорности мысли Е.И. В-во хотя малую часть крестьян из беднейших Белорусских губерний соизволили раздать кому заблагорассудит в вечное и потомственное впадиние.
Но в то же время, как простой Народ так сильно негодует против дворянства, тот же народ и особенно из разных губерний временно здесь жительствующий, сильно полюбил нового Самодержца. Собственный некоторых из них слова: ‘Етот Царь смышлен, он наш Батюшка, не только солдат муштрует, но и Суд и правду судить и за неправду не потакнет и знатному Боярину да и все у него по Божью, все с хозяюшкою да с детушками… — Николай опять подавил улыбку. — Видно сам Господь в нем и он будет любить Русь Святую…’
Белое лицо Николая приняло важное выражение.
‘Купечество 3-й гильдии, мещане, ремесленники и их работники, — продолжал он, заинтересовавшись, — прежде крайне роптавши на тяжкие меры, кои местные Начальства принимали по манифесту 14 Ноября 1824-го года, ныне, как от Бога ожидают от Правосудия Монаршего себе спасения изменением постановлений о гильдиях и ети уже благословляют милосердие и правоту Самодержца, издающего уже указ о свободе Торговли Внутренней…
Вчера начавшийся печататься указ о повсеместном (кроме двух столиц) дозволении Винных откупов всех благонамеренных привлекает к Отцу Монарху, который блюдет Великое достоинство Царское и не себе, а торгашам-откупщикам предоставляет производить сие неизбежное зло, источник всех развратов. Народной нищеты и ужасных смертей насильственных. Но Виц-Губернаторы с своим многосложным причетом верно сему не будут рады (кроме некоторых, известных и в самой корыстной должности неколебным бескорыстием)…’
Николай слегка нахмурил брови: ему почудилась какая-то ерническая ухмылка за этими выспренно-почтительными излияниями. ‘Кто этот сукин сын? — подумал он. — Выражается, как сапожник, но французские слова ввертывает…’
‘…Патриоты не могут и не должны скрыть от Самодержца, что Всеобщая Безнадежность, нищета у многих и у некоторых совершенная невозможность существования — имеет свою опасность. Голодный превращается в зверя, и никаких способов к пропитанию неимущие могут решиться резать и грабить тех, кои имеют что-либо. Самая Столица наводнена людьми, которые проснувшись совершенно не знают, чем пропитать себя… И пропитываются низкими или преступными средствами… На сие необходимо нужно обратить особенное внимание. Но деятельная Верховная Власть верно искоренит и ето зло, качав истреблением роскоши, так давно и так несчастно во всех теперь сословиях вкравшейся, с истреблением роскоши уничтожится и множество мнимо-необходимых нужд. Наше Отечество избыточествует всем необходимым. На святой Руси еще никогда никто не умирал с голоду и никогда никто не будет ни голоден, ни наг, ни бос, будее все большие и малые члены Правительства станут содействовать отеческой о всех попечительности Монарха, от которого при помощи Божией Святая Русь верно получит прочное счастье…
Еще говорят в городе что Преступников до такой степени хорошо содержали в крепости, что когда жена Рылеева — ныне, говорят в безумие впавшая — прощалась с мужем, то после тяжких терзаний такового прощанья Рылеев укрепился и, подавая жене апельсин, будто бы сказал: ‘отнеси ето дочери и скажи ей, что по милости Царя, из Крепости Отец ей с благословением может еще послать и сей подарок лакомства…’
Он опять почувствовал ерническую ухмылку, а в голове какой-то чад. Он вообще плохо разбирался в явлениях жизни, а в бумагах — в особенности. Ему в этом донесении чувствовалась какое-то двоедушие, двуязычие и точно какая-то ядовитая насмешка. Он отбросил его, досадуя на тупого Бенкендорфа, и взялся за другие. В них был сплошной колокольный звон. Это было приятно и успокоительно, и он, читая малограмотные бумаги эти, укреплялся в мысли, что все теперь обстоит благополучно и что пред ним ровный и гладкий путь к небывалому торжеству… Разорванная было бунтовщиками паутина лжи энергично исправлялась пауками-добровольцами…
Под бумагами сыщиков лежало письмо крестьян-нижегородцев. Лист дрянной бумаги был весь измят и кляксы, старательно слизанные, распускали, как кометы, свои хвосты по безграмотным каракулям.
‘Милостивай и Гасударь Миколай Павлавич, — прочел царь, — ваше Анпираторская виличиства, просим мы вас отгоспод нельзели аслабадить, господ всех нажалованя посадить а на нас всю землю подушам разделить а потом просим Вас Ваше анпираторская Виличиства нельзели какнибуть солдатства аслабадить нас прощайте Миколай Павлавич дай вам Бох щастлива оставаца пращай радимай наш залатой…’
Уверенность, что пред ним ровный путь к торжественным апофеозам, померкла. Он бросил грязную бумажонку под стол, но сейчас же нагнулся, вынул ее из корзины и снова положил к донесениям: пусть там Бенкендорф все разберет. И опять, вспоминая, потер лоб. Да: военные поселения!.. Сегодняшний доклад Бенкендорфа был посвящен им. Он был составлен в осторожных, но весьма энергичных выражениях. В самом деле, брат наделал чепухи. Иметь под самой столицей огромную армию недовольных, с оружием в руках, это чистое безумие. И по мере посадки на землю следующих полков эта мужицкая армия с ружьями и всяким запасом в руках, — это может повести к такой катастрофе, что и подумать страшно!.. Необходимо — Бенкендорф совершенно прав — немедленно военные поселения уничтожить. Но надо сделать это так, однако, чтобы это не было похоже на уступку обществу. Ведь и мятежники требовали уничтожения военных поселений — правда, по другим причинам… Нет, трудного впереди еще много…
Приближенные убаюкивали его сказками. Но когда несколько дней спустя он осчастливил своим высоким посещением первый кадетский корпус, то кадеты на его медно-трубное приветствие ‘здорово, дети!’ ответили глубоким молчанием, а в коридоре Морского корпуса какой-то неведомый мастер выставил для Высочайшего удовольствия миниатюрную виселицу с пятью повешенными на ней мышами… И все старания всполошившегося начальства открыть виноватых не привели ни к чему: мальчишки держались героями… Потом Дибич осторожно доложил ему, что офицеры держат от себя доносчика Шервуда в отдалении и его новое имя Шервуд Верный переделали в Шервуд Скверный, а другие между собой зовут его просто Фиделькой. Все его перуны как будто не привели ни к чему и заражение умов продолжалось. И только переварил было он эти грязные истории, как ему донесли новенький фактик: один из сторожей Петропавловки послан был закупить осужденным кое-каких припасов. Между прочим, приторговал он им корзину яблок.
— Только дорожишься ты очень, купец хороший… — сказал он торговцу. — Не для себя ведь я забираю твои яблоки…
— А для кого же? — заинтересовался торговец.
— А для тех, что в Петропавловку посажены…
Купец посмотрел на него.
— А коли так, бери все, милый человек, даром… — сказал он и досыпал корзину яблоками доверху.
— Черт бы всех их, сволочь, подрал!.. — пробормотал Его Величество и, резко встав от рабочего стола, железными шагами своими направился в гардеробную одеваться к завтраку.

XXXIV. ‘Пророк’

Казнь его приятелей, как громом, пришибла Пушкина. Он понял одно: шутить, в случае чего, не будут и с ним. Вокруг него уже шарили какие-то невидимые щупальца. Тайные агенты были посланы Бенкендорфом и в окрестности Михайловского. Они опрашивали и всюду слышали только одно: живет тихо и скромно, бывает только в Тригорском да изредка в монастыре, у о. игумена. А игумен, о. Иона, позевывая, сказал: ‘Ни во что решительно не мешается, — живет точно красная девка…’ Трактирщик же в Новоржеве удостоверил, что он не раз слышал от г-на Пушкина такие уверения: ‘Я пишу всякие пустяки, которые в голову придут, а в дело ни в какое не мешаюсь. Пусть кто виноват, тот и пропадает, я же сам никогда на галерах не буду…’
В Петербурге все это было принято с полным удовлетворением, хотя и с некоторым разочарованием. Правда, в донесениях из Псковской одно сомнительное место было. Оказывалось, что иногда поэт, приехав куда-нибудь верхом, приказывал своему человеку отпустить свою лошадь одну: всякое животное имеет право на свободу… Николай резко отчеркнул эти две строки красным карандашом, но по зрелому размышлению решил оставить это без последствий: поэт на то и поэт, что иногда он должен сбрехнуть что-нибудь эдакое завиральное…
И Пушкин лениво работал над ‘Онегиным’, писал свои записки и, как всегда, то, как искрами, брызгал яркими мелочами, то гремел — словно неожиданно для самого себя — строфами чеканки бесподобной. И, как ни старался он укротить себя, подчиниться, все же иногда срывался в свое бунтарство и недавно написанного ‘Пророка’, например, весь трепеща от гнева, с раздувающимися ноздрями, заключил бешеными строками по адресу Николая:
Восстань, пророк, пророк России,
В позорны ризы облекись,
Иди и с вервием вкруг выи
К убийце гнусному явись!..
Как всегда летом, много времени проводил он в Тригорском, куда приехал на лето его приятель Алексей Вульф и где часто бывал его соперник около Зизи, Борис Вревский, теперь офицер лейб-гвардии Финляндского полка и масон. Все более и более расцветавшая Зина варила жженку — она была великая мастерица этого дела — и серебряным ковшичком на длинной ручке сама разливала им ее по стаканам, и пела им, а они взапуски ухаживали за ней и в своих стихах воскуривали ей фимиам:
Вот, Зина, вам совет: играйте, —
писал ей Пушкин в альбом, —
Из роз веселых заплетайте
Себе торжественный венец
И впредь у нас не разрывайте
Ни мадригалов, ни сердец…
А ночью, когда он оставался в тиши своего старого дома один, ему мнились иногда те, погибшие и погибающие, и он не находил себе места от ярости, стыда и тоски. И раз, в задумчивости, он нарисовал на рукописи пять виселиц с повешенными и подписал: ‘и я мог бы также…’ И тяжело вздохнул…
Так проходило это страшное лето. Осень была уже совсем близко, и Пушкин с удовольствием предвкушал уже ее непогоды и свое бурное осеннее творчество… Стояло нарядное бабье лето, и, пользуясь последними солнечными днями, молодежь в Тригорском особенно веселилась. Часто, чтобы продлить радость быть вместе, девушки ночью провожали поэта до его уединенного домика, а потом, не в силах расстаться с ними, он опять провожал их в Тригорское — как полагается…
И вот, когда он раз вернулся так ночью домой, на столе своем он с удивлением увидал чье-то письмо без марки. На маленьком, изящном конверте женской рукой — знакомой — было написано: ‘Александру Сергеевичу Пушкину — в собственные руки’. Он вскрыл и, подсев ближе к лампе, начал читать:
‘Я больше не могу. Я должна сказать Вам все. И то, что я хочу сказать Вам, я не могу лучше выразить, как целиком переписав письмо Вашей Татьяны к ее ужасному Онегину. Когда я перечитываю его, мне делается страшно: как могли Вы угадать так хорошо то, что происходит в моей душе? Я ни слова не могу убавить из того, что сказала она тому ужасному человеку, и не хочу ни слова прибавить: там, в ее письме, все… И зачем, зачем пишу я Вам эти бессмысленные строки? Ведь я же знаю, что и Вы мне ответите так же, как ответил он ей в четвертой главе… Другого вы ничего сказать не можете… Как и он. Вы не добры: ведь я знаю о бедной Дуне все!.. У Вас сердце не то что пустое, а на корню иссохшее… Бога в нем нет и нет ничего святого… И вот тем не менее пишу, потому что то, что я ношу в сердце моем, убивает меня и мне кажется, что, если я выскажу все это, мне будет легче… И помню Аню Керн, и эти Ваши глаза, которыми Вы всегда на нее смотрите… Ужас, ужас!.. Я хотела молить Вас: уезжайте отсюда совсем и навсегда, но я знаю, что, во-первых, Вам нельзя уехать, а во-вторых, и главное, что у меня нет никакого права обращаться к Вам с такою просьбой… Что мне делать, что делать, что делать?.. Помогите мне… Пожалейте меня!.. А.’.
Письмо было от Анны. Милая, бедная девушка!.. Но, действительно, — он усмехнулся, — он ничего не мог бы ответить ей, как то, что ответил Онегин Татьяне. Вот игра жизни!.. И он, подойдя с письмом в руке к окну, сел на подоконник и задумался. Где-то за Соротью лаяли собаки. В Михайловском разгулявшаяся молодежь хороводы водила… И он с удовольствием вслушивался в веселый, почти плясовой лад песни:
Не летай, соловей,
Не летай, молодой,
На нашу долинку…
И вдруг ему почудилось, что в веселую мелодию за спящим садом как будто вплетается какой-то посторонний звук. Он вслушался — несомненно, это был колокольчик… Кто мог бы быть так поздно? Нет, он ошибается, это в печке, затопленной няней, — звездные ночи всегда заканчивались теперь ядреными утренничками — дрова урчат… И вдруг колокольчик сразу вырос и покрыл собой хоровод. Что такое?! Колокольчик нарастал, послышался быстрый бег тройки, собаки взбеленились на дворе. Неужели это за ним?!
Он похолодел…
Колокольчик смолк. Собаки просто из себя выходили. Послышались голоса дворовых, разгоняющих их, и чей-то посторонний бас. Он соображал, как всегда в таких случаях, где и что запретное у него лежит. Сердце неприятно билось. И вдруг на пороге выросла фигура испуганной, полуодетой няни.
— За тобой какой-то офицер приехал… — испуганно уронила она и перекрестилась истово. — Бает, сичас увезет тебя…
— Иди, иди к нему… — зашептал он. — Скажи, что я сейчас… И постарайся задержать его там как-нибудь…
Няня вышла, а он кинулся к столу и стал бросать в печь свои бумаги: записки, ‘Пророка’, письма… Из одной пачки писем выпала засохшая веточка гелиотропа, но он не обратил на нее внимания и затоптал ее в своей поспешной работе. Бросил в огонь и письмо Анны… Печь выла. Оглядевшись, он застегнулся и быстрыми шагами вышел в слабо освещенную прихожую: пред ним стоял фельдъегерь. В дверях виднелись заспанные и напуганные лица дворни. Усатый фельдъегерь с суровым, запыленным и вместе измученным лицом сделал под козырек и отрубил:
— По высочайшему Его императорского величества повелению вам вменяется сейчас же выехать со мной в Москву в распоряжение дежурного генерала…
— В Москву? — поднял брови Пушкин. — Зачем?
— Не могу знать.
— Сейчас? В ночь?
— Так точно…
— Собирай, мама… — с отвращением и бессильной злобой в душе сказал он няне. — Поскорее, старая…
Старуха разразилась рыданиями. Послышались испуганные всхлипывания и среди дворовых: молодого барина, который решительно ни во что не мешался и всем предоставлял жить, как им угодно, любили.
— Да будет тебе, мама!.. — обняв ее за плечи, проговорил тронутый Пушкин. — Полно!.. Везде жить можно… Ведь жил же я в Кишиневе, в Одессе! Ну, и теперь опять прокатят куда-нибудь… Не плачь…
— Имею честь доложить, что ехать вы можете в собственном экипаже, не как арестованный… — вмешался фельдъегерь, шатаясь от усталости. — Но только в моем сопровождении…
Закипели приготовления… И чрез какие-нибудь полчаса коляска под громкий плач и причитания Арины Родионовны скрылась в звездной ночи…
В душе Пушкина было исступленное бешенство, от которого он буквально слеп. Он решил, что если все это в связи с делом 14-го, то он напоет им как следует: если погибать, то с честью!.. И он плотнее закутался в шинель, — было очень прохладно — и в его мозгу ярко вспыхивали картины финальной катастрофы: как его, арестованного, введут куда-то, как будет дежурный генерал его допрашивать и как он, высказав все без колебаний, швырнет им, а, может быть, и самому царю своего ‘Пророка’ в лицо… Нет нужды, что он сжег его, — на первой же станции он запишет его снова…
На козлах, рядом с верным Петром, покачивался в тяжелой дремоте замученный фельдъегерь…
Еще затемно, проплакав всю ночь, Арина Родионовна бросилась старыми ногами своими в Тригорское. Запыхавшись, с седыми космами, рассыпавшимися по лицу, отчаянным плачем своим она сразу подняла весь дом. Прасковья Александровна и заспанные, испуганные, полуодетые девицы окружили ее.
— Что такое?.. Что случилось?..
Няня, то и дело обрываясь, вся в слезах, поведала все: как пришел Пушкин из Тригорского, как сидел у окна с каким-то письмом в руках, как вдруг прискакал какой-то не то солдат, не то офицер, как Пушкин сжег все свои бумаги, как вышел к солдату и как тот по царскому повелению сейчас же увез его с собой в Москву. Глаза округлились. На всех лицах был испуг. Анна, быстро одевшись, одна, вся в слезах, ушла в глубь пылающего осенними огнями и залитого росой сада…

XXXV. Старый масон

Среди бесконечных хвойных лесов, которыми легла на Сибирь страшная Владимирка, — может быть, самый страшный и самый скорбный из всех путей человеческих, — точно спряталось от мира большое имение Ивана Степановича Акимова, Дедново. Хозяин его, старый холостяк, жил настоящим затворником и почти не выходил из своей огромной библиотеки, проводя время за неторопливым, вдумчивым чтением или за письменными работами. В настоящее время он писал, во-первых, историю своего шестисотлетнего рода, а, во-вторых, собирал материалы для обширной записки об уничтожении крепостного права, которую он собирался лично представить государю императору. Приезд его единственного брата, мечтателя и перекати-поле, который всю жизнь, благодаря бешеному, сумасбродному Павлу, прожил под именем полковника Федора Брянцева, на некоторое время всколыхнул было эту жизнь-созерцание, но очень скоро все опять вошло в свою колею и оба старичка, чистенькие, тихие, вежливые, утонув в креслах, целые дни проводили в библиотеке, изредка обмениваясь немногими фразами или знакомя один другого с удачной вычитанной мыслью…
Так было и теперь, в эти первые дни сентября, когда в больших окнах дома стояли золотые отсветы старого парка и тихий дождь шептал по опавшим листьям. Уютно и дремотно урчала большая изразцовая печка. Полковник внимательно читал замечательный труд Вольнея ‘Les ruines’, но потом оставил книгу, закрыл глаза и снова и снова стал думать о той величавой драме, которая разыгралась на его глазах ночью на берегу моря, в Крыму, и закончилась в Таганроге под печальный перезвон колоколов. А Иван Степанович, тщательно выбритый, в беличьем халатике, сидел за своим огромным рабочим столом и неторопливо, внимательно подбирал материалы для своего исторического труда…
Иван Степанович был с молодых лет масоном. В это время масонство в России почти умерло — не столько потому, что на все тайные общества покойный государь стал смотреть косо, сколько потому, что оно разваливалось от внутренних причин.
Первоначальный замысел масонства был прекрасен: объединение людей для самосовершенствования, для борьбы со всяким деспотизмом, для жизни добродетельной и для дел любви. И если были ложи, которые с первых же шагов отмежевались самым решительным образом от всякой политики и не хотели ‘иметь никаких таинств перед правительством’, — законы ‘Астреи’ — если такие ложи утверждали, что ‘в торжественных случаях, в честь монарха совершаемых, усладительно говорить о достоинствах и качествах, украшающих нашего возлюбленного государя’, если в песнях своих они распевали:
Где к добру единодушны,
Законам там всегда послушны:
Монарх есть нам земная власть,
Он наш отец, наш покровитель,
Он блага нашего зиждитель,
А чтить его есть наша честь… —
то были и другие, ‘столь гибельные ложи или столь пагубный состав системы и направления, что коварные умыслы вольнодумства под ними скрывались’, те ложи, в которых пели:
У нас и царь со всеми равен
И нет ласкающих рабов! —
те ложи, из которых потом выросли разные тайные общества с уже явно политическими задачами. И по составу своему ложи различались все более и более: если в ложе ‘Трех венчанных мечей’ — масоны очень любили эти выверты в названиях лож — были больше всего аристократы-либералисты, как Никита Муравьев, Лунин, Муравьев-Апостол, — то в ложе ‘Александра к Венчанному Пеликану’ были больше всего, по выражению одного масона, ‘ремесленники и всякая французская сволочь’. Масоны в массе старались жить в мире с господствующей церковью, но были среди них и такие, которые весьма враждебно смотрели на православное духовенство. Московский масон Невзоров писал кн. А.Н. Голицыну: ‘Духовные сделались совершенными торгашами, стараются только умножить свои доходы отдачею в наймы домов, подвалов, огородов и подобного. Свидетельством тому служат подворья архиерейские и монастырские в Москве, составляющие гнезда трактиров, харчевен, постоялых дворов и лавок, к единой роскоши служащих. Религию же Христову и богопочитание они заключают только в умножение золота и парчей, и жемчугов церковных, почему явные грабители, делающие в монастыри и церкви вклады, становятся у них лучшими Христианами, истинные же поклонники Иисуса Христа, старающиеся о распространении истинного духа евангельского, почитаются от них безумными и фанатиками и подвергаются гонению. Всего же чуднее, что начальствующие монахи ныне начали явно говорить, что они не монахи, а начальники и правители церкви, а постригаются в монахи только для поддержания религии’. Другой известный масон, Виельгорский, занес в свою записную книжку такую мысль: ‘В первые годы христианства сосуды были деревянные, а попы были золотые, а ныне сосуды золотые, зато попы деревянные’. Православное духовенство с своей стороны ненавидело масонов и обвиняло их в ереси: их чрезвычайно оскорбляло то, что масоны высших степеней сами совершали таинство причащения, тамплиеры посвящали в первосвященника, а в Иванов день, праздник масонов, масоны иногда публично приносили в своих ложах покаяние.
И если среди масонов были такие сердобольные люди, как художник Олешкевич, который считал грехом раздавить блоху или клопа, если они торжественно заявляли, что отечество каменщика это вселенная, если князь Баратаев в своей речи, произнесенной в основанной им ложе ‘Ключ к Добродетели’, — у себя в имении, в Симбирской губернии — с гордостью вопрошает: ‘слово чужеземец не исключено ли из словаря свободного каменщика?’, если в числе семи обязательных для масона добродетелей была любовь к человечеству, то все же в этом направлении масоны остановились на полдороги и до прямого отрицания войны не дошли, хотя и протестовали против этих кровопролитий и называли героев войны разбойниками. Масоны в России не поднимались даже до сознания недопустимости крепостного права. ‘Простолюдины, в особенности дворовые люди, — записал себе Виельгорский, — не имея никакого понятия о существе нашего ордена, весьма его любят, предполагая по названию свободных каменщиков, что наше братство старается сделать их вольными, в чем они весьма ошибаются, ибо мы стараемся свергнуть с себя оковы не мнимые, но истинно тяжкие, а именно оковы греха, ада и смерти. Сие исходит одно из другого. Человек, освобожденный от сих оков, везде велик, везде равнодушен, везде одинаков, одним словом, везде счастлив, даже под самым деспотическим правлением. Но сие благо будет постепенно и на них разливаться’.
Совершенно невозможно дать одну общую характеристику миросозерцания масонов. В ложах сходились всякие люди: и заядлые крепостники, и туманнейшие мистики, и прогрессисты, и просто любопытные. Кроме того, в каждой группе шла все время идейная работа, которая вела к расколам, отходам, новым союзам, протестам и проч. И в довершение всего, несмотря на все предосторожности, в масонство, в конце концов, влилось то, что для всякого идейного движения страшнее всего: улица.
И очень быстро под напором улицы оно стало вырождаться. ‘Есть ложи, — пишет Римский-Корсаков, — в коих все масонское знание ограничивается искусством в праздновании торжественных лож и банкетов, точности в финансах и красивости в письмоводстве, а нравственность братьев заключается в подаче нескольких денег в день собрания в кружку бедных. Есть братья, коих прилежность доказывается тем только, что, будучи тунеядцы и празднолюбцы, они не пропускают собираться в назначенный день, дабы между собою увидеться, поговорить пред работами и после оных о профанских материях и вместе посидеть у эконома. Есть братья, коих стремление сделаться лучшими и совершеннейшими состоит в том, чтобы облечься многими безжизненными степенями и занимать значущие места в ложе, не понимая ни степени, ни важности места. Есть братья, коих усердие к распространению масонского света заключается в торговле оным, принимая, повышая и наставляя втайне за хорошую плату. Есть братья, коих связь и дружба имеет единственной целью получить в профанском быту чин или прибыточное место и тому подобную профанскую выгоду приобресть’. Штейнгель, декабрист, говорил, что масоны делятся на обманывающих и обманываемых. И грубоватый, но правдивый Вигель записал, что сперва масонство его ‘некоторым образом заняло, но скоро наскучило и даже огадилось…’
Правительство деятельно помогало разложению, устраивая в рядах масонов своеобразный естественный отбор, ссылая масонов, ‘найденных в противном расположении духа’, в отдаленные губернии. А оставшиеся мелели все больше и больше. ‘Мы садимся, встаем, зажигаем и гасим свечи, — пишет один из масонов, — слышим вопросы и ответы, мы баллотируем и принимаем в масоны непосвященных, т. е. не масонов, и, наконец, мы собираем несколько рублей для бедных’ — и это все. Да и сборы для бедных были ничтожны: в ложе ‘Елизаветы к Добродетели’, в Петербурге, за последний отчетный год ложи было роздано бедным всего около двух тысяч рублей на ассигнации, хотя среди членов ложи были лица, владевшие тысячами рабов…
‘…Среда. Полночь, — писал в своем дневнике Н.И. Тургенев. — Третьего дня были мы в ложе ‘des Admirateus de l’Unuvers’ [‘Почитателей Вселенной’ (фр.)]. В 6 час. начался банкет и продолжался к нашему большому удовольствию до 11 час. Многие из братьев пели своего сочинения куплеты, забавные и остроумные, но не всегда масонические. Было весело. Подлинно нигде нельзя наслаждаться более истинным удовольствием, как среди масонов. Из ложи пошли мы в кофейную и пили пунш. Тут тоже пели и говорили беспрестанно каламбуры. При прощании тоже слышны были куплеты…’
И постепенно все хорошее, что было в рядах масонства, отошло в сторону. Одни говорили: ‘Смотрите, во что превратилось масонство — значит, никуда не годилось оно и в самом замысле!’ Другие, очень немногие, говорили: ‘Как прекрасно задумано было дело и до чего мы его довели…’ И, оставшись верными масонской идее, они уже втайне продолжали служить ей, совершенствуя себя в добродетелях и стараясь по мере сил совершенствовать и жизнь вокруг себя.
К таким вот масонам принадлежал и Иван Степанович. Он оставил Петербург и свою ложу ‘Умирающего Сфинкса’ и уехал в деревню. Хозяйство его было поставлено хорошо, жизнь вел он не только простую, но почти суровую, к крестьянам относился мягко, и они у него богатели. Но барина своего втайне они считали маленько тронувшимся, так, чем-то вроде блаженненького. Наибольшие заботы свои, однако, отдавал он своему внутреннему миру, внимательно обозревая его и устрояя неустанно. И все свободное время проводил он среди своих книг, которые тысячами теснились вокруг него до самого потолка.
Тут были труды по всем областям знания и литературы: по богословию, юриспруденции, философии, педагогике, политической экономии, статистике, естествознанию, математике, военным наукам, изящным искусствам, литературе, истории, географии, оккультизму и проч. на языках русском, французском, немецком, английском, итальянском, греческом и латинском. Было тут почти все, что читали передовые люди того времени: Монтескье, Филанджиери, Ж.Ж. Руссо, де Лольм, Бенжамен Констан, Биньон, г-жа Сталь, Беккария, Вольтер, Гельвеций, Гольбах, Рэналь, Вейс, Адам Смит, Сэй, Байрон, ‘История’ Карамзина, ‘Теория налогов’ вовремя убравшегося заграницу Н.И Тургенева, Шиллер, Гетэ и проч., и проч., и проч.
Он устал от своих старых рукописей и всякого рода истлевших документов и, откинувшись на высокую спинку своего дедовского кресла, посмотрел на тихое, умиленное лицо брата, который, закрыв глаза, сидел в своем кресле у большого окна с золотыми отблесками осени… И ему не в первый раз бросилось в глаза некоторое сходство брата, когда не видно было нижней части лица, с покойным императором Александром Павловичем…
— А я читал книгу господина Шопенгауэра, которую вы передали мне, братец… — сказал он тихо. — Действительно, книга силы исключительной. Редкие дарования обнаруживает сей ваш немецкий знакомец…
На губах полковника заиграла слабая улыбка.
— Да, но… — сказал он. — По его мнению, весь мир это только воля и представление за исключением, однако, Фихте, Гегеля и Шеллинга, которые нас чрезвычайно сердят… Впрочем, немка еще была одна, с которой господин Шопенгауэр подрался, потому что она осмелилась сесть в его передней… И, когда в последний раз я беседовал с ним, он все время очень сердито ловил моль. Меня в этом немецком любомудре удивляло всегда одно: мыслью он открывает бездны, но мысль эта у него так мыслью и остается, а жизнь сама по себе… Наши староверы, которые при Петре сжигали себя в срубах, были последовательнее…
Помолчали, каждый о своем… В окне заиграл бледный луч солнца.
— Э-э, да, кажется, разгуливается?! — встрепенулся полковник. — Надо пройтись, подышать немного… Вы хотите прогуляться, братец?..
— Нет, братец, благодарю… — отвечал старый масон. — Я хочу до обеда поработать. А вам пройтись следует. Смотрите, только ног не промочите — это самая каверзная вещь…
Полковник пошел было к дверям и вдруг остановился.
— А я все хотел спросить вас, братец, опять относительно ваших крестьян… — проговорил он, оборачиваясь. — Вы уже в годах, у вас больше двух тысяч крепостных, — может быть, время было бы подумать о их освобождении?.. Кто знает, как будет им, когда нас не будет?..
— Ох, давно уж я думаю об этом, братец, и все не знаю, как лучше поступить!.. — отозвался старик. — Конечно, я давным-давно отпустил бы их с вашего согласия на волю, но старики противятся… Покеда ты, говорят, жив, мы за тобой, говорят, как за каменной стеной, а как не будет у нас защитника, одолеет нас крапивное семя… Увы, это верно! Хорошо писал покойный Рылеев:
Когда от русского меча
Легли монголы в прах, стеная,
Россию Бог карать не преставая,
Столь многочисленный, как саранча,
Приказных род в странах ее обширных
Повсюду расселил,
Чтобы сердца сограждан мирных
Он завсегда, как червь, точил…
— Так, братец… — подтвердил полковник. — Но мы должны все же помнить о наших годах.
— Верно, братец… Давайте соберемся как-нибудь вечерком, со стариками вместе, и обдумаем сие дело еще раз. Общее освобождение, конечно, неминуемо, но когда-то оно еще будет!.. Если бы даже государь император и сочувствовал этому делу, а он, как говорят, сочувствует, то он наткнется на жестокое сопротивление. Еще когда я ездил в останный раз в Петербург, мне пришлось быть свидетелем спора на этот счет между несчастным Пущиным и старым адмиралом Шишковым. Надо было послушать, как выходил из себя старик, когда Пущин стал излагать свой женерезный проект освобождения крестьян с землей! Громоздя один софизм на другой, старик договаривался до вещей невозможных!.. ‘Что вы мне все поете: в России продают людей, как скотов! Их продают, как людей, а не как скотов! И почему это нельзя продавать крепостного без земли? По моему рассуждению, это даже для человека уничтожительно, когда его судьба так связана с землей, когда полагается, что без земли он не человек и должен быть, как бы дерево, посажен в оную, дабы пребывать в ней неподвижно… И что такого ужасного в разлучении семей при продаже порознь? Разлука ближайших родственников одно из самых неизбежных зол в жизни…’ И его очень поддерживали…
— Все это верно. Но мы должны сделать свое дело…
— И это верно. Вот надо собраться и все обсудить хорошенько…
— Отлично. Ну, я пошел, братец…
— С Богом, братец… — отозвался старый масон и склонился над пахнущими пылью, мышами и тленом бумагами своего огромного родового архива. Он развернул полуистлевший лист с казенными печатями. Это была, по-видимому, опись какого-то имения. ‘Во оном дворе, — читал он бледные строчки, — дворовых людей: Левоний Микифоров 40 лет, по оценке 20 рублей, у нево жена Марина 25 лет, по оценке 10 рублей, а у них дети: сын Василей одного году, по оценке полтина, и двух лет девочка Аксинья полтора рубли…’ И так шло на протяжении трех страниц. Он вздохнул, погладил себя по темени, отложил лист в сторону и взялся за другой, темно-коричневого цвета, с краев подъеденный мышами. Это было письмо его деда в эту деревню, торжественно озаглавленное: ‘Верноподданным моим подлецам’. А дальше шло отеческое внушение бурмистру: ‘Проснись, отчаянной, двухголовой архибестия, торгаш и промышленник, озорной и явной клятвопреступник и ослушник, смело-отчаянной Блинов! Ребра в тебе, ей-же-ей, божусь, не оставлю за такие паршивые малые выходы, за торги и промыслы с озерами и за явную такую ослушность и клятвопреступство, и хотя о тебя десять голов на плечах было у смело-отчаянного сквернавца Блиненка, то истинно, за все такие вышеписанные дуркости и ослушности, все головы твои посломаю и, как рака, раздавлю и вечно в навоз, как каналью, ввергну…’ И разгневанный владыка ‘душевно скорбел’, что за дальностью расстояния он не может сейчас же произвести соответствующую экзекуцию: ‘Чтобы руки мои не оставили на голове твоей ни одного волоса, а спину твою сделали мягче брюха’. Впрочем, он утешал себя мыслью, что время это не за горами, а пока честил своего верного слугу ‘извергом человечества, в высшем градусе злодеем’ и прочими крепкими наименованиями… Старый масон, сдерживая невольную улыбку, отложил письмо деда в сторону и взялся за следующий документ. Это был, по-видимому, черновик какой-то духовной. Многого в ней прочесть было уже невозможно. Сверху можно было различить только год: 1627, а в третьей строке одно слово: ‘аминь’. А потом, пониже, шло: ‘…и сирот моих, которые мне служили, мужей их и жен и вдов и детей, чем будет оскорбить во своей кручине боем по вине и не по вине и к женам их и ко вдовам насильством, девственным растлением, а иных семи грехов своим и смерти предал, согрешил во всем и пред ними виноват: простите меня, грешного…’ Далее шло неразборчиво, а потом, внизу страницы: ‘також крестьяне моих и крестьянок, чем кого оскорбил в своей кручине, лаею и ударом и продажею по вине и не по вине, во всем перед ними виноват: простите меня и благословите и разрешите мою грешную душу в сем веце и в будущем…’

XXXVI. Путь в Беловодию

Полковник ходить любил и ходил много, большего частью один: братец ногами были слабы. Он любил разговаривать со встречными и поперечными, а так как одевался он весьма просто, то никто его не дичился. И он все замечал, во все вникал и много размышлял среди безбрежных лесных пустынь, среди которых там и сям подымались тихие кресты ветряков. И каждый день почти приносил он с собой домой хоть какой-нибудь ‘улов’, как выражался он. Особенно любил он ходить вдоль по страшной Владимирке и утверждал, что ни Сорбонна, ни Геттинген, ни Берлин не дали ему для познания жизни и сотой доли того, что дала эта страшная дорога…
Он прошел старым садом — там снимали теперь наливную, душистую, мокрую от росы антоновку — и вышел в сельскую улицу. Стройка была ладная, крепкая. Золотые скирды князьями стояли по гумнам и говорили о мужицком довольстве. Старые, все в золоте деревья придавали селу уютный, обжитой вид. В обвешавшихся красными гроздьями рябинах цокали и перелетывали жирные дрозды… Пользуясь разгулявшейся погодой, мужики одни затопили овины, а другие возили из лесу дрова: одни, налегке, рысцой, гремя колесами, уезжали в лес, а другие с огромными, благоухающей мокрой хвоей возами ехали уже из лесу. И крестьяне просто и весело приветствовали старого барина, сообщали ему свои соображения о погоде и хвалились умолотом.
— Ай пройтитца вышел? — кричал ему его приятель, лысый пчеляк Егорыч. — Ничего, погуляй, промнись маненько: седни гоже…
И, действительно, было гоже: тихо, мягко. И в влажном воздухе стоял приятный запах: деготьком, дымом от овинов и хвоей… Миновав старинную, белую с зеленой кровлей церковь, — тут, под ее стенами, лежали и родители его, и деды, и прадеды — полковник свернул в хвойный лес, в котором он бегал еще мальчуганом, и знакомой дорогой — в колдобинах ее светилась вода — тихонько пошел в сторону Владимирки. В лесу было тихо, как в покинутом храме — только синички попискивали где-то в елях. По веткам качались начавшие кунеть белки. И так отрадно дышалось свежим воздухом, пахнувшим то сыростью, то хвоей, то грибами…
А вот и Владимирка — широкий тракт, уходящий обоими концами в глубокие, синие русские дали. Летом по обочинам дороги в изобилии цветут всякие цветы — нарядный поповник, колокольчики синие, малиновая смолевка, золотой зверобой, на сыринках незабудки голубенькие, — но теперь все это уже отошло, и золотые шапки последней пижмы подчеркивали унылые и суровые тона этой бездонной картины. Но старик любил эти угрюмые лесные шири с малых лет…
— Здравствуй, батюшка, кормилец…
Он обернулся. На сером стволе старой, поваленной бурей ели, на опушке леса, сидели две богомолки: пожилая, степенная женщина с хорошим добродушным лицом и другая, по-видимому, ее дочь, красивая молодуха, исхудалая и блудная, с большими голубыми глазами, в которых страшно смешивалось черное горе с каким-то чистым, детским выражением. За спиной у них были холщовые сумки, в руках ореховые подожки, а на ногах белые онучи и новые лапотки.
— Здорово, тетушка… — отвечал полковник. — Куда это вы по такой грязи собрались? Словно поздно бы на богомолье-то…
— К Боголюбимой, родимый, в Володимер, в село Боголюбово… — отвечала та. — Известно, не время бы теперь, да что ж ты поделаешь?.. Неволя заставляет… — глубоко вздохнула она и опечалилась.
— Издалека вы?
— Из села Болдина. Пушкина господина, Сергея Львовича… — отвечала она. — Сами-то мы родом скопския, ну, только барин перевел моего хозяина сюды, в Мижгороцкую…
Полковник присел рядом с ней на ель.
— Что же, или горе какое у вас стряслось? — посмотрев на скорбную молодуху, участливо спросил он.
— Да и горе-то еще какое!.. — вздохнула мать, и глаза ее наполнились слезами. — Вот, посмотри на нее — краше ведь в гроб кладут. И сказать, чтобы ума решилась, нельзя — что ты ее ни спроси, на все тебе ответ даст разумным порядком, а не спросишь — будет сидеть вот эдак целый день, глядеть перед собой да плакать…
— Что же у нее за горе?
— Да что, добрый человек, правды скрывать нечего: самое, можно сказать, простое горе наше бабье… — опять вздохнула мать. — Молодой господин наш побаловал с ней, а как пришло время родить, известное дело, бросил… Ну, разродилась она и словно маненечко ожила: за ребенка сердцем уцепилась… Хозяин мой, отец ейный, требовал, чтобы ребенка в шпитательный отправить, а она никак: отымете дитю, жизни себя решу!.. Ну, отступились, оставили ей мальчонку ея… А она, маленько сгодя, опять за старое взялась: исходит тебе слезами и хоть ты што!.. И я уговаривала, и отец, осерчавши, постегал было, и молебны служили — нет, ничто не берет ея горя!.. И прямо стало страшно одну и покидать ее: того и гляди, над собой чего сделает… Вот добрые люди и надоумили к Боголюбимой сходить: авось, пообдует ветерком-то да помолится как следует, оно и полегчает… Хотели было мы в Саров сходить, да один человек разговорил: непременно идите, грит, к Боголюбимой. Она, грит, великая помощница и скоропослушница…
Полковник, потупившись, слушал. Старое сердце заныло. Эта странная встреча оживила в душе одну яркую страничку из его прошлого, которая до сих пор мучила его…
— Про какого же Пушкина говоришь ты, тетушка? Не про Александра ли Сергеевича? — захотелось ему удостовериться.
— Про него про самого, батюшка… — отвечала мать. — И словно бы и человек-то не злой, а гляди, какой беды наделал!..
Красавица точно пробудилась из своего столбняка и тяжелыми глазами своими, из которых побежали слезы, посмотрела на полковника.
— Дедушка… барин!.. — вдруг с рыданием вырвалось у нее. — Может, ты знаешь его… А?.. Ежели знаешь, пожалей ты мою бедную головушку… Скажи ему… напиши ему… что места мне в белом свети не стало… Знаю, знаю, что не нужна уже я ему… знаю… ну, пусть хошь весточку… какую… о себе пришлет…. что помню-де… Все сердечушко мое по нем выболело… О-хо-хо-хо…
И, заломив руки назад, она закатилась истошными, мучительными рыданиями, упала лицом в влажный, пахучий мох, и душунадрывающе завыла: у-у-у… у-у-у… И мать, и полковник всячески утешали ее, но ничто не помогало… Потом потихоньку утихла, и когда они подняли ее с мокрой земли, она уже снова была в своем жутком столбняке… Мать оправила ее, стряхнула с нее желтые листья и иглы, дала ей в руки подожок ее и взяла под руку…
— Ты уж проводи нас маненько, барин хороший… — сказала она. — Боюсь, не попритчилось бы опять с ей чего… Сделай милость, батюшка…
— Ну, само собой разумеется… — отвечал взволнованный старик. — Пойдемте потихоньку…
И все трое пошли широкой лентой дороги к Владимиру… Навстречу им вдали двигалась какая-то большая толпа. Сырой осенний ветер доносил оттуда порывами обрывки унывной хоровой песни. Мать Дуни — ее звали Аксиньей Стегнеевной — насторожилась.
— Что это, отец? — испуганно спросила она.
— Каторжане… — затуманившись, отвечал он. — Много, много проходит их тут в Сибирь…
Все ближе и ближе надвигалось страшное шествие. Песня оборвалась, но все громче и громче доносился невыносимый для сердца переливчатый звук цепей. И, наконец, серая толпа — нестерпимой вонью несло от нее по ветру чуть не на версту — в лязге железа надвинулась, как туча, вплотную. По бокам, с саблями наголо и напряженно зверскими лицами, мотались конвойные. Слышался надрывный плач ребеночка… Как ни привычен был полковник еще с детства к этому зрелищу, он оцепенел, испуганно, во все глаза смотрела на партию Аксинья Стегнеевна, и только Дуня одна словно и не видала ничего… Бородатые, измученные лица, безобразные, на половину обритые головы, серые, рваные, вшивые лохмотья на плечах и этот рвущий душу нарядный, переливчатый звон цепей… И в особенности поразила обоих стариков шедшая с краю бледная, стройная молодая женщина с когда-то, видимо, красивым, а теперь изуродованным, в шрамах, лицом. Она точно не видела ничего вокруг, и черные, огромные глаза ее были полны бешеного огня. Это была красавица Пашонка, из-за которой брат ее убил полюбовницу аракчеевскую, Настасью Минкину. И брат, и отец ее, и жених, конторщик Гриша, умерли под палками, а она выжила и в кандалах шла в далекую Сибирь…
И один из кандальников, звеня цепями, направился к пешеходам и на ходу стащил с обезображенной головы серую шапку-блин.
— Ради Христа… несчастненьким…
Полковник уже приготовил свое подаяние, как вдруг увидел, что Аксинья Стегнеевна, прежде чем подать свое, истово, с глубоким чувством перекрестилась. Его глубоко взволновала красота жеста. И он, торопливо сняв шапку, набожно перекрестился и вслед за Аксиньей Стегнеевной подал арестанту ассигнацию.
— Дай вам, Господи… Спаси вас, Господи…
И арестант исчез в страшной, серой и вонючей толпе… За кандальниками шел целый обоз с женщинами и детьми. Аксинья Стегнеевиа снова взялась было за свой платок, в уголке которого у нее завязаны были деньги, но полковник остановил ее.
— Постой, тетушка, постой… — сказал он. — Это сделаю я… А тебе самой на дорогу пригодится…
И, торопливо подойдя к головной телеге, он стал по очереди, вдоль всего обоза, оделять всех деньгами, приговаривая тихонько: разделите… разделите… С возов женщины кричали ему слова благодарности и крестились. Одна дряхлая старуха издали перекрестила его самого… И, когда он отдал последней телеге остатки, он, снова вспомнив жест Аксиньи Стегнеевны, снял шапку и истово перекрестился…
И каторжные в синие дали востока, а они, взволнованные, потрясенные до дна души, на запад, разошлись…
— Горя-то, горя-то, горя-то!.. — вздохнула Аксинья Стегнеевна. — И откудова его столько берется?..
— Много горя, много горя… — в тон ей ответил полковник. — Много горя!..
Дуня, вся в себе, шла, потупившись, рядом с матерью. И так, молча, прошли еще версты две. Мать посмотрела участливо на дочь.
— Думаю, все теперь. Бог даст, обойдется… — сказала она. — А тебе старые ноги трудить нечего, батюшка… Спасибо, родимый, что не покинул…
— Ничего, ничего, не на чем… — отвечал старик. — Вон навстречу идут какие-то двое — с ними попутчиком и пойду… Ничего… А вот хотел бы я вам на дорожку помочь, да все роздал…
— Что ты, отец? Бог с тобой!.. — воскликнула Аксинья Стегнеевна. — Мы и сами с сетью… Отец-то наш у Пушкина господина за управляющего… Покорно благодарим, ну, только ты лучше которым нуждающим помоги… А нам имячко твое святое скажи: я за твое здоровье у Боголюбимой просвирку велю вынуть…
— Вот спасибо, милая… Зовут меня люди Федором…
— Значит, за здравие раба Божия Федора… Будем помнить… Вот и твои попутчики подходят — иди теперь с Богом… Спасибо тебе, родимый!
— Счастливого пути вам… Будьте здоровы…
Встречные мужики — один высокий, рыжий, с веселыми, хитрыми глазами, а другой маленький, уютный, весь в морщинках старик — сняли шапки.
— Мир дорогой!.. — проговорили они.
— Мир дорогой!.. — отвечал полковник. — Примите и меня в попутчики…
— Милости просим, добрый человек… — отвечал старик. — Пойдем… Ты что, из здешних будешь?
— Здешний… Вот там за лесом живу — во-он белая колоколенка-то маячит!.. Село Дедново называется…
— Что же, али сродственников на богомолье провожал?
— Нет, это так, чужия… К Боголюбимой пошли…
— Доброе дело…
— А вы куда же путь держите на осень глядя?..
— Мы-то?.. Мы так… по морскому делу… вроде ходателев… — уклончиво отвечал старик и сразу переменил разговор: — А разгуливается погодка-то. Гоже мужикам молотить будет!..
— Да, слава Богу…
Понемногу разговорились. И, слово за слово, старик, споро перебирая по грязной дороге своими ловко прилаженными лапотками, рассказал, что оба они владимирские, Алябьева барина, что барин у них богатый и карахтером ничего бы, да ни в какия дела не вникает, все с собаками по полям больше скачет, все дело препоручил управителю, а тот… — он махнул рукой.
— Да… Живи, не тужи, как говорится, помрешь — не убыток… — сказал он. — Толковали было, когда Наполиен приходил, что он волю мужикам даст, — не вышло дело, потом зашептались, что Миколай Павлыч мужиков ослобонит, — продолжал словоохотливый старик, — ну, а как видится, толков не жди и от его… А делать что ни то надобно… Угодья-то и у нас не хуже ваших, а народу ни вдыхнуть, ни выдыхнуть… Да… Вот думали мы думали, гадали мы гадали да и…
Дюжий спутник его осторожно кашлянул.
— Ничего, Семен, полно-ка!.. — сказал ему старик. — Чай, мы не на разбойное дело вышли… А старичок душевный — может, чего и присоветует. Да… Вот и порушили мужики ходоками нас послать, про Беловодия эту самую проведать. Сказывали нам умные люди, что лежит та Беловодия на восход солнца, за Амур-рекой, и что ежели пешкой, то ходу до нее будет года три. И живут там будто мужики на всей своей воле, а земли сколько хотца, — и пашни, и лесов, и покосов, и рек да озер рыбных, чего только душе твоей взглянется… И, главное, никаких там над мужиком мучителей нету…
Полковник давно уже знал эту веру народную, которую не могли в мужике убить ни рассуждения, ни даже опыт. И потому он молчал.
— И вот, милый человек, — продолжал уютный старичок, — и отправились мы с Семеном вроде как по плотницкой части. Семен-ат офеней раньше ходил, парень дошлый, вот я его и приспособил к обчему делу… А оброк вносить за нас, покеда мы ходим, мир взялся. А до дела дознаться надобно, потому дома-то так пришло, что ни б… ни п… — пустил он ядреное владимирское словечко. — А как ты, старичок, про Беловодию ту не слыхал часом чего?
Полковник посмотрел на Семена: если старичок, сразу было видно, верил в Беловодию накрепко, то в веселых глазах офени этой веры как будто совсем и не было: прожженный был парень. Поймав вопросительный взгляд полковника, он весело подмигнул ему.
— Уж офеня Хромов маху не даст… — проговорил он. — Так ли я баю? Семен Хромов дело свое тонко знает…
— Братец, да как же это так можно? — послышался вдруг с опушки леса старческий голос. — Уж мы искали вас, искали… Вы Бог знает что делаете!..
Пред полковником стоял братец в сопровождении двух белоголовых парнишек в лапотках. Бритое лицо его выражало досаду.
— Куда вы это пропали? — продолжал он взволнованно. — Нет, вы должны брать с собой кого-нибудь из ребят в провожатые, чтобы я не беспокоился. Мало ли что может случиться?.. Или из дворни кого-нибудь…
Рыжий офеня укоризненно посмотрел на своего доверчивого спутника. Тот тоже заметно смешался. Сняв шапки, оба они поклонились и хотели было уйти, но полковник остановил их.
— Погодите… Братец, у меня с собой денег нет, — сказал он брату, — а моим попутчикам пособить надо…
Старый масон, ни о чем не расспрашивая, расстегнулся, чтобы достать деньги, как вдруг от Владимира послышался грохот несущейся брички на железном ходу и захлебывающийся звон колокольчика. Все посторонились на опушку леса… Еще несколько мгновений, и, разбрасывая грязь во все стороны, тройка поравнялась с ними. В тележке мотался и подпрыгивал какой-то блудный, измученный человек с кандалами на руках и на ногах, а рядом сидел усатый, грозного вида фельдъегерь…
— Кто-нибудь из участников четырнадцатого… — тихо сказал по-французски масон брату.
И все испуганными глазами молча провожали быстро уносящийся в синюю даль возок… Полковник вздохнул тяжело.
— Тоже, должно быть, Беловодию искать поехал… — уныло сказал он.
Масон дал прохожим ассигнацию, те низко поклонились ему и, не надевая шапок, торопливо, с некоторым испугом, — зря проболтались!.. — пошли по широкой дороге вдаль.
Старики повернули к дому… Оба молчали. Притихли и ребята. И уже когда подошли они к старинной церковке, полковник вдруг остановился…
— Все великие мудрецы учили: ищи всего в себе, — проговорил он. — И наш народ умно говорит: не ищи в селе, а ищи в себе. А я вот, признаюсь вам, братец, никак по слабости духа принять этого не могу. А это? — кивнул он в сторону унесшейся брички.
— Масоны учат несколько иначе, братец, как вам известно… — отвечал старик. — Не все в себе, а начинай с себя… Сперва устрой свой внутренний мир, чтобы был в нем порядок, строй, чистота, а затем уже бери в руки молоток и строй храм всеобщего благополучия… Пойдемте, однако, братец: я боюсь, что вы ноги промочили…
Они, потупившись, зашагали дальше. В старых огненных рябинах на околице трещали жирные дрозды. Галки и вороны неустанно кружились вкруг синеньких главок церкви. Синие тучи валились на восток. Где-то неподалеку на звонком гумне весело забили уже цепы…
— Да… — вздохнул вдруг полковник. — Мы вот жалеем их от всего сердца, но что сделали бы они, если бы им удалось вырвать власть у Николая? Ответ на сие дает нам французская революция. Они тоже стали бы мучить людей, проливать кровь, и эта же самая тройка понесла бы в Сибирь кого-нибудь другого… О Марате, сем великом душегубце, сказывают, что, запершись у себя, он роскошествовал чрезвычайно и даже душился, а когда выходил, то надевал на себя оборванную и запачканную блузу работника. Великая ложь во всем… Слово свобода для большей части ее мнимых поклонников есть лом, которым они пробивают преграды к быстрому возвышению и который потом, достигнув желаемого, они бросают прочь… И потому, может быть, все же правда, что все в себе и что нам надо побороть искушение перестраивать вселенную и заняться самим собой…
— Я думаю, что ежели заняться собой как следует, то заниматься другими просто времени не будет… — отвечал задумчиво масон.
И опять старики замолчали. Крестьяне ласково раскланивались с ними. И старый масон, уже подходя к своему по-осеннему росистому и пахучему саду, вдруг тихонько, добродушно засмеялся:
— Нет, это я случай один вспомнил из моего путешествия к вам в Париж, братец… — сказал он. — Возвращаясь, проезжал я, помню, через Эльберфельд. И обратил я внимание на большое здание, которое там воздвигали. Мне показалось, что это театр, и я похвалил его трактирщику. А останавливался я там, помню, в ‘Золотом Драконе’. ‘Это не театр’, — говорить сей почтенный человек и вдруг делает мне масонский знак наш. Я с превеликим удовольствием ответил ему масонским же знаком и он поведал мне, что это строится масонская главная ложа… И, обратившись к моему спутнику, — со мной ехал один из офицеров оккупационного корпуса Воронцова, который стоял тогда во французской Фландрии, — я сказал ему: ‘Этот трактирщик брат мне. Посмотрите, он ничего не возьмет с нас за обед…’ Но когда подал он счет, я ахнул: цены были двойные!..
И снова он добродушно рассмеялся. Полковник любовно посмотрел на него. Он ужасно любил, когда на братца находил дух этого тихого гиларитета: это напоминало ему далекие, светлые дни их детства среди этих лесов… А старый масон смотрел на все ласковыми глазками своими и тихонько, только для себя, напевал свою любимую масонскую песенку:
Здесь вольность и равенство
Воздвигли вечный трон,
На них у нас основан
Полезный наш закон…
И вдруг на опушке сада, их дворовые снимали мокрую, душистую антоновку, он споткнулся и стал руками ловить что-то незримое в воздухе. Полковник испуганно подхватил его, но сдержать не мог: братец вдруг страшно отяжелел. Полковник бережно положил его на мокрую, привядшую траву и, обернувшись, только хотел было позвать дворовых, собиравших яблоки, как сразу осекся: по старому, доброму лицу масона уже разливалось выражение изумительного, потрясающего, неземного покоя: он был мертв…

XXXVII. Ловкий ход

Только в Пскове Пушкин узнал от г. фон Адеркас, губернатора, что ему решительно ничего не грозит: начальник штаба его величества, барон И.И. Дибич, вызывал его по его же всеподданнейшему прошению.
— Но… для чего же фельдъегерь и весь этот… треск, ваше превосходительство?.. — раздувая ноздри, спросил Пушкин.
Тот бросил на него боковой взгляд и покачал головой…
Выйдя от губернатора, Пушкин сейчас же написал в Тригорское письмецо, чтобы успокоить своих друзей и няню и — немножко погордиться. ‘Я предполагаю, что мой неожиданный отъезд с фельдъегерем поразил вас так же, как и меня. Вот факт: у нас ничего не делается без фельдъегеря. Мне дают его для вящей безопасности. После любезнейшего письма барона Дибича зависит только от меня очень этим возгордиться. Я еду прямо в Москву, где рассчитываю быть 8 числа текущего месяца: как только буду свободен, со всею поспешностью возвращусь в Тригорское, к которому отныне мое сердце привязано навсегда…’ Последние строчки предназначались отчасти для Анны, отчасти для Алины, отчасти для Зиночки — пусть все они там будут довольны!..
И он весело полетел с фельдъегерем в Москву. Теперь он со свойственным ему жаром вдавался уже в другую крайность: царь признает неправоту своего предшественника к знаменитому поэту и, чтобы загладить его ошибку, пожалует Пушкину графское достоинство, необозримые поместья и сделает его своим ближайшим советником… И в воображении он ярко разыгрывал целые сцены, как это замечательное событие произойдет. Иногда в голове его мелькала мысль гордо от всего отказаться: пока мои друзья в цепях, я не могу принять ничего… — но и в гордом отказе от почестей, и в самых почестях было много пленительного…
Уже под самой Москвой его прохватил осенний дождь, и он схватил крепкий насморк. От грязи станционной на лбу у него проступила какая-то сыпь. Усталый чрезвычайно, с покрасневшим от насморка носом, он прилетел в праздничную Москву: там шли коронационные торжества. Он захотел заехать в знакомую ему гостиницу Часовникова на Тверской, чтобы хоть немного привести себя в порядок, но фельдъегерь не разрешил: ему приказано доставить Пушкина прямо во дворец. Пушкин только сбросил в гостинице свой багаж, и снова они загремели по Тверской, миновали сияющую огнями Иверскую и чрез Красную площадь, которую Пушкин так любил, Никольскими воротами подкатили к огромному дворцу…
Сердце Пушкина забилось. Он вдруг потух и омрачился: его просто обманули, чтобы он не учинил скандала!.. Потому что, если бы они хотели дать ему удовлетворение по его прошению, они просто ответили бы ему, как полагается, бумагой. Но эта спешка, этот дурацкий фельдъегерь… И он снова весь потемнел от бешенства… Сдерживая себя, он прошел за дежурным адъютантом, щеголем неимоверным, в кабинет генерала Дибича. Тот с официальной ласковостью указал поэту на кресло и сказал что-то адъютанту. Нежно позванивая шпорами, адъютант вышел, а генерал вежливо заговорил с Пушкиным о — погоде… Эта игра в кошки и мышки тому очень не нравилась, и он стал нервничать. Вдруг снова послышался малиновый звон шпор, и вошел адъютант. На холеном, красивом лице его был отблеск какого-то священного ужаса, и все лицо его было точно медом вымазано. И он потушенным голосом сказал что-то генералу. Сейчас же и на лице Дибича отразился и священный ужас, и медь, хотя и в более слабой степени.
— Его величеству благоугодно принять вас сейчас же… — любезно склонился он к Пушкину.
Огромные покои. Слепящая роскошь… Громадные, тихие камер-лакеи, все красные с золотом. Недвижные часовые-гвардейцы… Тишина святилища… Как-то ловко, без задержки, его передавали из одних рук в другие, и вот, наконец, перед ним как будто сама собой распахнулась огромная, тяжелая дверь. Он остановился на пороге. От пылающего камина на него смотрел царь — огромная, тяжелая фигура с красивым, белым лицом. От нее точно сияние какое исходило — вероятно, то коронационные торжества сказывались. Красивые голубые глаза снисходительно осмотрели мелкую, живую фигурку Пушкина. Весь в грязи, с прыщами на лбу и слегка распухшим носом неказист был поэт в эту минуту… И раздался твердый, уверенный, отечески-благосклонный голос:
— Здравствуй, Пушкин!..
Пушкин склонился — несколько ниже, чем ему хотелось бы…
— Я получил твое прошение… — продолжал Николай. — Но прежде, чем принять то или другое решение, я захотел лично повидаться с тобой: мне надо убедиться, что ты, действительно, в твоих мыслях исправился… Подойди ближе…
Он скрестил сильные руки на могучей груди.
— Что ты теперь пишешь?.. — спросил царь.
— Почти ничего, ваше величество… — отвечал Пушкин. — Цензура стала очень строга…
— Так зачем ты пишешь такое, чего не пропускает цензура?!
— Цензура не пропускает и самых невинных вещей, ваше величество… — оживился Пушкин. — Она действует крайне неосмотрительно…
Государь неодобрительно покачал головой: нет, в этом шибздике духу еще очень много! Но Николай решил добиться своего. Разговор завертелся вокруг цензуры. У Пушкина был хороший запас сведений о дурачествах цензоров, и он еще более оживился, начал делать жесты, а затем, усталый с дороги, оперся задом о какой-то столик и стал с видимым удовольствием греть зазябшие ноги у огня камина. Николай слегка нахмурился, но ничего не сказал.
— А эти стихи тебе известны? — вдруг спросил царь, протягивая ему лоскуток бумаги.
— Это мои стихи… — взглянув, отвечал Пушкин. — Я написал их пять лет тому назад…
— Но ты нападаешь тут на правительство, — заметил Николай. — Эти стихи обнаружены у какого-то молодого офицера, и несколько человек уже запутались в деле и сидят… Видишь, к чему ведет твое легкомыслие!..
— Но эти стихи направлены против революционных безумств!.. — воскликнул пораженный Пушкин. — Они посвящены Андрэ Шенье, которого террористы погубили на эшафоте. Я… я решительно ничего не понимаю, ваше величество!.. Кто же мог так истолковать вам их?..
— А ну, дай-ка сюда, — сказал Николай, несколько смутившись. — Видишь ли, заниматься, да еще во время коронации, стихами мне времени нет… — говорил он, пробегая стихи глазами. — Да, в самом деле, мои молодцы переусердствовали… — бормотал он. — Да, конечно… Ну, хорошо… Я скажу там… А чего-нибудь новенького у тебя нет? — спросил он, чтобы замять поскорее скверный анекдот.
Пушкин похолодел: с ним в кармане был только ‘Пророк’, которого он вновь записал, чтобы не забыть, в Твери, на станции.
— Кажется, ничего нет… — замялся он, вытаскивая из бокового кармана сюртука пачку бумажек и перебирая их. — Я выехал несколько поспешно, — сострил он и еще более похолодел: ‘Пророка’ среди его листков не было — он где-нибудь, может быть, даже здесь, во дворце, оборонил его! — Нет, ничего нет… — сказал он.
Николай опять заговорил на разные общественные темы: он ощупывал бунтовщика со всех сторон. Пушкин лавировал, но в душе нарастало раздражение.
— Et bien, pour couper court [Ну, хорошо, чтобы кончить разом (фр.)]: что сделал бы ты, если бы четырнадцатого ты был в Петербурге? — поставил Николай вопрос ребром, пристально глядя в это смуглое, живое лицо.
В Пушкине вспыхнула гордость. Но был тут и некоторый расчет.
— Стал бы в ряды мятежников, государь… — вскинул он на царя глаза.
Николаю это понравилось: он принял этот дерзкий ответ за ставку на его рыцарские чувства — он, действительно, считал себя каким-то рыцарем и гордился этим — и, несмотря на явную дерзость, ему захотелось оправдать этот расчет ‘шибздика’, как он про себя звал Пушкина.
— Люблю за правду!.. — милостиво улыбнулся он. — Но я уверен, что с тех пор твой образ мыслей, действительно, переменился… Даешь ли ты мне слово думать и действовать иначе, если я выпущу тебя на волю?..
Пушкин повесил голову и долго молчал: дьявол-искуситель развернул перед ним все прелести мира, который молодой поэт так жарко любил. И он почувствовал, что дьявол побеждает. Он боролся из последних сил.
— Ну, что же? Я жду… — услыхал он отечески-строгий голос.
Пушкин почувствовал, что он летит в пропасть. Он поднял глаза: перед ним стоял с протянутой рукой царь. Еще секунда колебания, и он — положил в могучую руку государя свою маленькую, нервную руку. Николай снисходительно, как для детей, усмехнулся. Стыд жег Пушкина, как огонь, по всему телу, но в то же время он почувствовал, что с его плеч точно тяжкий камень упал: какое-нибудь одно определенное, раз навсегда, решение лучше этих вечных колебаний!
— Ну, я очень рад… за тебя… — сказал Николай. — А теперь entendon-nous [Договоримся (фр.)]… Во-первых, я даю тебе позволение жить, где тебе угодно… Во-вторых, чтобы избавить тебя от цензоров… а цензоров от тебя, — засмеялся он, довольный своей остротой, — твоим цензором отныне буду я сам: все, что ты напишешь, ты будешь присылать мне чрез Бенкендорфа, а я посмотрю… Ну, и наконец, в-третьих, сколько тебе лет?
— Двадцать семь, ваше величество…
— Время жениться. Не все повесничать… — решил государь. — Для серьезного труда нужен покой семейного очага. Но я слышал, что денежные дела твои несколько запутаны. Не так ли?
— Так, ваше величество… — не мог не улыбнуться Пушкин. — Дела мои не веселы…
— Ну, вот… Служить, конечно, ты не желаешь?
— Служить бы рад, прислуживаться тошно, ваше величество… — пустил Пушкин цитату из грибоедовской комедии.
— Ну, конечно… Ты, слышал я, написал что-то там историческое из времен Годунова?
— Да, ваше величество…
— Ну, вот… С твоим дарованием ты можешь пойти далеко, но надо, наконец, взять себя в руки… Можешь всегда рассчитывать на мое покровительство — при соответствующем поведении bien entendu… [Разумеется (фр.)] — значительно прибавил он. — Все, что нужно, пиши чрез Бенкендорфа. А теперь прощай и постарайся не очень болтать о нашем свидании — надобности в этом нет…
Пушкин откланялся — царь руки ему больше не дал — и, чрезвычайно взволнованный, вышел. Сразу же несколько спин согнулось перед ним: его аудиенция продолжалась необыкновенно долго. И он сразу почувствовал на своем лице тот мед, который подметил он у Дибича и адъютанта… Но мысль о пропавшем ‘Пророке’ тяготила его чрезвычайно: если его кто найдет, все может рухнуть. А он уже совсем не хотел, чтобы это рухнуло: если ни графского титула, ни огромных поместьев он и не получил, то все же голова его кружилась в предвкушении больших успехов. Генерал Дибич и адъютант встретили его медовыми улыбками, а когда, раскланявшись с ними, он вышел, адъютант значительно усмехнулся:
— А заметили вы украшения на лбу нашего великого поэта, ваше превосходительство?..
— Да. А что?
— Corona Veneris! [Корона Венеры (лат.)]
— Какая корона? — двинул тот косматыми бровями. — Сиф?
— Сиф, ваше превосходительство…
Генерал покачал головой.
— Ну, это я вам доложу!.. Что же подумает его величество?
Пушкин вышел из монументального подъезда. Был роскошный, весь в бешеных огнях, осенний вечер. За рекой расстилалась тоже вся теперь пылающая Москва. Мир был прекрасен. В груди Пушкина поднялся радостный смех, и он, не удержавшись, широко раскрыл пленительному миру руки…
Сзади, в огромное зеркальное, тоже в огнях окно следил за ним холодными глазами Николай. Увидав жест поэта, он усмехнулся и долго с застывшей улыбкой смотрел ему вслед…

XXXVIII. Бал у герцога Рагузского

Выйдя из Спасских ворот, Пушкин тотчас же взял первого попавшегося извозчика и полетел на Басманную, к дяде Василью Львовичу: надо было прежде всего перехватить деньжонок. Василий Львович, толстый, карикатурный, очень обрадовался племяннику, но сейчас же вспомнил его обидную эпиграмму.
— Подлец ты, а не племянник!.. — закричал он. — Как же можно было родного дядю так осрамить?.. Да еще при гробе тетки… Изверг!..
— Но… но… но… — весело закричал Пушкин. — Прежде всего ты должен обнять своего знаменитого племянника!..
И сразу весь дом наполнился веселым гвалтом… Совершенно забыв о предостережении царя не болтать лишнего, Пушкин, хохоча, в лицах представил все происшествие с ним: приезд фельдъегеря, бешеную скачку по осенним дорогам в Москву, медовые лица генерала и адъютанта и, наконец, беседу с царем. Василий Львович, хотя и поэт, но человек практический, смягчился: шелопай, конечно, но ловок бестия!..
И, нашумев сколько полагается и заняв деньжонок, Пушкин понесся к себе в гостиницу — у дяди гостила по случаю коронации родня из деревни и места не было, — чтобы переодеться. Но пропавшая бумажка со стихами очень грызла его сердце. ‘Где и как мог я ее обронить?’ — в сотый раз спрашивал он себя, перебирая все события дня, и никак не мог вспомнить.
Вбежав в отведенный ему номер, Пушкин стал быстро раздеваться, чтобы привести себя в порядок… Стоя перед испорченным всякими надписями зеркалом, он повязывал уже галстук, как вдруг глаза его поймали валявшуюся на истертом ковре бумажку. Он быстро нагнулся, развернул ее, и сразу с души его отлегло: то был ‘Пророк’! Он тут же зажег свечу и, смеясь, сжег свое стихотворение: теперь он свободен окончательно!.. Но стихи эти очень нравились ему, и, надев жилет, он присел к столу и переделал последнюю строфу… И, повертевшись перед зеркалом, совсем пьяный от воли, унесся…
В ту же ночь, на блестящем балу у герцога Рагузского, маршала Мармона, чрезвычайного посла короля Франции, Николай сказал маленькому, раззолоченному Блудову, прозванному в свете за свою чопорность ‘маркизом’:
— А я сегодня говорил с самым умным человеком России…
Блудов с недоумением взглянул на царя снизу вверх.
— С Пушкиным… — снисходительно пояснил Николай.
На старом, мужиковатом, с широким носом, лице Блудова недоумение еще более усилилось. Николай засмеялся.
— Нет, нет, это уже не прежний Пушкин… — довольный, пояснил он. — Теперь это мой Пушкин…
С высоты своего роста красавец царь смотрел на блещущий зал. В мерцании бесчисленных восковых свечей пред ним мирно, красиво двигалось многоцветное марево танцующих. Сверкали золото, бриллианты, женские глаза. Матовая белизна обнаженных рук, плеч и грудей нежила глаз. А с хор гремел нарядный экосез…
Веселитесь и резвитесь, —
тихонько подпевал оркестру Николай, —
Нужно время не терять…
Лишь весною красотою
Может роза нас пленять…
— Да неужели?! — воскликнул в небольшой группе нетанцующих денди с разочарованным лицом. — Я от него этого не ожидал… Entre nous soit dit [Между нами говоря (фр.)], наш Nicolas больше жеребец, чем человек, но если болтовня о приеме им Пушкина правда, то — tous mes compliments [Мои поздравления (фр.)]. Засадить Пушкина в каменный мешок всякий дурак может, а вот заставить его лить воду на свою мельницу — это a masterpiece! [Высокое искусство (англ.)]
— Вы что тут, о Пушкине, кажется, злословите? — обратился к ним, подходя, А.С. Соболевский, приятель Пушкина и всей Москве известный богач и бонвиван, прозванный за свое высокомерие My lord qu’importe [Лорд наплевать (англ. и фр.)]. — Смотрите: я в обиду своего приятеля не дам!
— Нисколько не злословим, mon ami… — сказал разочарованный денди и, оттопырив мизинец, посмотрел в лорнет на проходивших мимо дам. — Напротив! Как сказывают, он имел сегодня совершенно исключительный успех у его величества…
— Как у его величества? — пораженный, воскликнул Соболевский. — Да разве он в Москве?
— Но откуда ты, друг мой? — пренебрежительно удивился денди. — С облаков, что ли, упал?.. Здесь, на балу, только об этом и говорят…
Полны славы, нам забавы —
тихонько подпевал под грохот оркестра Николай, —
Только надобно вкушать…
И в жарком сиянии свеч мерно, в такт, колыхалось прекрасное цветное марево танцующих пар…
Герцог с медоточивой улыбкой на выбритом лице подошел к его величеству.
— Но сколько хорошеньких женщин в вашей старой Москве, ваше величество!.. — льстиво сказал он. — И какое изящество!..
— Комплимент от француза это высший комплимент… — улыбнулся Николай. — Я не премину передать его нашим красавицам…
Соболевский спешно вышел в огромный вестибюль, и через минуту на монументальном подъезде раздался властный голос маститого швейцара, вызывавшего его карету… И так, как был, в бальном наряде и башмаках, Соболевский вбежал в гостиницу.
— Их нет… — сказал коридорный. — Только переоделись и сейчас же уехали…
— Ах, какая досада! — воскликнул Соболевский. — Где его комната? Я напишу ему записку…
— Пожалуйте, ваша милость… Вот тут: номер осьмой.
Соболевский вошел в довольно угрюмую комнату с беспорядочно разбросанными всюду вещами и, присев к столу, чтобы написать приятелю пару строк, увидал вдруг обрывок бумажки с наспех набросанными стихами. Он взял бумажку и стал читать:
ПРОРОК
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился, —
И шестикрылый Серафим
На перепутье мне явился.
Перстами легкими как сон
Моих зениц коснулся он.
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он, —
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословной и лукавой,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассек мечом
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал,
И Бога глас ко мне воззвал:
‘Восстань, Пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею Моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей…’
‘Замечательно! — подумал Соболевский. — Он растет не по дням!’
Он быстро набросал Пушкину веселую записку о немедленном свидании и на авось помчался к Василью Львовичу. Уже в вестибюле по заливистому хохоту и веселому гвалту в столовой он понял, что Пушкин тут. Пренебрегая на этот раз всяким этикетом, Соболевский опередил лакея и во всем своем бальном великолепии ворвался в столовую. Пушкин ужинал среди большого общества. Увидав друга, он разом бросился ему на шею… Василий Львович, сам Пушкин, молодежь со всех сторон тянули гостя к столу, но он вежливо отбивался:
— Невозможно!.. Совершенно невозможно… Я только на минутку, чтобы обнять Александра… Александр, милый, как я счастлив!.. Я слышал все о твоих успехах… И уже был у тебя… ‘Пророк’ твой удивителен!.. Я сейчас должен мчаться на бал к герцогу Рагузскому, но завтра с утра ты ко мне: мы должны сразу же наговориться досыта… И ты завтракаешь со мной…
— Ну, да… Конечно… Но, может быть, ты все-таки присядешь с нами?..
— Oh, alors! — захохотал Пушкин. — В таком случае je n’ai qu’a m’incliner… [О, в таком случае мне остается только расшаркаться (фр.)]
— Une femme… — улучив удобный момент, шепнул ему среди всеобщего веселого гвалта Соболевский. — И ты не можешь себе представить, что это за жемчужинка!..
Окончательно уговорившись о завтрашнем утре, Соболевский понесся на бал. Карета его вкатилась в золотой — от фонарей бесчисленных экипажей и ярко освещенных окон — сумрак осенней ночи, и он, сбросив свой щегольской плащ, быстро пошел широкой, уставленной дорогими цветами лестницей. Кто-то, выходя из зала, отворил дверь, и красивая мазурка веселым цветным водопадом рванулась на лестницу.
Скорей сюда все поспешайте… —
замурлыкал возбужденный Соболевский, подпевая, —
Кто хороводом здесь ведет?
Хвалы вы дань ей отдавайте:
Ее в красе кто превзойдет?..
Жаркий, душистый воздух зала пахнул ему в лицо… Еще несколько мгновений, и он почтительно склонился пред розовой, очаровательной Александрой Осиповной Россетт. Она, сложив веер, с прелестной улыбкой встала, и по сияющему паркету в золотом блеске бесчисленных огней, золота, бриллиантов и женских лиц, среди многоцветного марева танцующих, они понеслись в мазурке. Николай — он разговаривал с голландским посланником, бароном ван-Геккерен, вылизанным, сухим, корректным, — заметил пару и, лукаво скосив красивые глаза свои, ждал красавицу… И опять она, играя, потупила свои огневые звезды…
Но не уступит ей другая… —
весело подпевал про себя его величество, —
Искусством, ловкостью, красой…
И сердцем, душу восхищая,
Блестит, как солнышко весной!..
Чуть склонившись к очаровательной смуглянке, Соболевский нашептывал ей в хорошенькие, розовые ушки дерзкие, пьяные речи…
Музыка в море огней гремела…

XXXIX. На балу у Иогеля

— Но ты же сама видишь, мамочка, что надеть их больше нельзя!.. — почти плача, проговорила полуодетая Наташа, протягивая матери свои длинные бальные, не первой свежести перчатки. — Посмотри, они совсем уже пожелтели от чистки… А пальцы?..
И в прекрасных, слегка косящих глазах ее налились крупные слезы… Наталья Ивановна — когда-то тоже красавица, а теперь ожиревшая и опустившаяся московская барыня — и сама видела, что дочь права, но именно это-то ее и взорвало. Она вдруг размахнулась и, не говоря худого слова, по ее выражению, дала дочери звонкую оплеуху. Наташа, закрыв лицо обеими руками, разразилась плачем. И ее полуодетые сестры, и дворовые девушки, их всех одевавшие, омрачились, и общее предбальное оживление сразу потухло…
— Не хочешь, не езди!.. — задохнулась в гневе Наталья Ивановна. — А покупать тебе к каждому балу свежие перчатки, где я денег возьму? Вас три кобылы, не напасешься… Вот вам и весь сказ мой… По одежке протягивай ножки… Не хочешь, сиди дома…
И она, тяжело ступая по скрипящим половицам и испытывая неприятное сердцебиение, пошла к себе. Сестры — их было три: Катя, Азинька и Наташа — сперва бросили было свои приготовления к балу, но молодость взяла свое. И снова все горячо взялись за туалет, стараясь всякими ухищрениями скрыть его немалочисленные изъяны. Дворовые девушки просто из себя выходили, чтобы представить своих барышень в самом блестящем виде… Наталья Ивановна, по опыту зная, что все уладится, не торопясь, одевалась у себя и для поддержания своего хозяйского престижа бранила горничных.
Еще при Алексее Михайловиче, когда по Волге баламутил Разин со своей вольницей, был в Малороссии гетманом Петр Дорошенко. Гетман и с султаном турецким нюхался, и с поляками шептался, и с Москвой сговаривался: кто больше даст? И, наконец, потянул он за царем московским. За это была ему пожалована царем огромная вотчина под Москвой, село Ярополец. Чрез несколько поколений оно перешло в род Загряжских, Ивану Александровичу.
Иван Александрович был большой оригинал. Он имел уже большую семью, когда ему вздумалось вдруг проветриться в Париже. Он поехал и от живой жены женился там на какой-то милой даме. Дама скоро подарила ему дочку, Наташу. С новой женой и дочерью он воротился к себе в Ярополец. Ко всеобщему удивлению обе его супруги очень подружились, и жизнь потекла в Яропольце по-прежнему: сыто, пьяно и безалаберно… В молодости Наталья Ивановна попала в Петербург и, благодаря своей поразительной красоте, заблистала на петербургском фирмаменте звездой первой величины. Победы ее были бесчисленны, и самая блестящая из них — ротмистр-кавалергард Охотников, возлюбленный императрицы Елизаветы Алексеевны. Но он был скоро убит клевретами великого князя Константина, влюбившегося в Наташу. Потом красавица, получив от отца в приданое Ярополец и две тысячи душ, вышла замуж за Гончарова. Основателем большого состояния этого рода был Афанасий Гончаров, посадский человек из Калуги, устроивший при Петре I с двумя ‘компанейщиками’ фабрику парусного полотна. К этому времени состояние Гончаровых пошатнулось тоже. Калужское имение их, Полотняный Завод, сделанное майоратом, перешло к старшему сыну Натальи Ивановны, Дмитрию Николаевичу. Муж ее сошел с ума и, вывесив язык и распустив слюни, сидел у себя в Яропольце, в одном из флигелей. Наталья Ивановна, несмотря на две тысячи крепостных, билась в самой черной нужде. Вопрос о покупке новых ботинок для дочерей, которые начали уже выезжать, был для Гончаровых вопросом трагическим, а если днем к ним приезжали гости, то Наталья Ивановна старалась выпроводить их до обеда, чтобы не скандалиться перед ними своей бедностью. Словом, это была одна из тех дворянских семей, на которых уже сказывалось грядущее оскудение служилого сословия: в Москве, заново построившейся после пожара 1812 года, промышленность зацвела, купечество стало богатеть и селиться в палатах, которые покидало дворянство. Шла смена… И потихоньку Наталья Ивановна стала пить — сперва по лечебнику, а потом и просто так, и, как говорили злые языки, жила со своим кучером. А нагрешив, она шла в свою моленную, уставленную множеством образов, и подолгу, в искреннем сокрушении сердца, молилась там…
— Ну, готовы?
И, высокая, дородная, с усталыми и печальными глазами, в старом, много раз чищенном платье, она осмотрела своих дочерей, которые перед старыми, потускневшими трюмо заканчивали туалет. И невольно глаза матери остановились на Наташе: в белом широком платье, с золотым обручем на прекрасной, темнокудрой, точно золотой пылью осыпанной головке, с прекрасными, поющими формами, она просто слепила всех. И даже то, что она чуть-чуть косила, только подчеркивало ее прелесть… И вспомнилось: и я когда-то такой была… И она тихонько вздохнула…
— Танька, Машка, поправьте в талии!.. — строго прикрикнула она на возбужденных, красных горничных. — Видите, складки криво лежат… Ослепли?
И Наташа, слабо освещенная свечами, гордо поворачивая свою прекрасную головку туда и сюда, еще раз осмотрела всю себя в тусклом трюмо, из которого смотрела на нее точно какая греческая царевна, окруженная ползающими вокруг нее рабынями. И она почувствовала, что вот еще немного и пред ней широко распахнутся златые врата в жизнь-праздник… Улыбка торжества чуть тронула эти прекрасные, еще детские чистые уста… И, подняв свои полные, белые руки, она поправила свои темно-золотистые локоны, и от приподнятых рук еще более четко обрисовалось это стройное, уже поющее о любви прекрасное тело… Сзади с невольной завистью смотрели на красавицу сестры…
— Ну, идем, едем… Полька, спроси, подана ли карета…
— Подана, барыня… Все готово…
— Ну, с Богом!
Последние волнующие сборы, хлопнула разбитая дверь огромной старой кареты, заскрипел и завизжал под колесами только что выпавший снег, и мимо сразу запотевших окон побежали редкие и тусклые фонари. И слышалось довольное пофыркивание доморощенных лошадей, и говор и смех с тротуаров, и строгое, басистое ‘па-а-ди!’ кучера… Не говорилось: молодые души были уже в преддверии сияющего праздника…
И, наконец, карета, попав в вереницу подъезжающих к дому Иогеля экипажей, остановилась перед ярко освещенным подъездом, швейцар ловко распахнул дверцу, и Наталья Ивановна первой тяжело спустилась на затоптанный талым снегом коврик. Дочери, бережно подбирая длинные платья и сияя глазами, следом за ней устремились в ярко освещенный и полный суеты вестибюль, где лакеи раздевали гостей и молодые красавицы в последний раз осматривали себя в сияющие зеркала, а затем цветной рекой, взволнованные, поднимались широкой лестницей наверх, где у дверей, сияя приличной улыбкой и лысиной, встречал своих учеников и учениц старый, кругленький, чистенький, розовый Иогель…
Балы Иогеля были одной из достопримечательностей тогдашней Москвы. Он переучил танцам четыре поколения москвичей. Он придумал устраивать эти веселые балы свои, взимая с посетителей их по пяти рублей ассигнациями с персоны, и балы эти чрезвычайно пришлись по вкусу светской Москве.
— Ах, mestames!.. — учтиво просиял он навстречу Гончаровым. — Ручку, Наталья Ивановна!.. А ваши грации все хорошеют, все хорошеют!
Он почтительно семенил еще около Натальи Ивановны, а вокруг Наташи, и стыдливой, и гордой, уже образовался кружок… В теплой, приятно пахучей зале сплетались и расплетались под музыку цветные гирлянды молодежи в замысловатом котильоне, о котором тогда справедливо говорили:
Котильон есть танец преопасный:
Сам Амур вертится в нем!..
Зоркие глазки Иогеля дискретно следили за танцующими, и старик, неслышно летая из конца в конец залы, незаметно, необидно, ловко руководил неопытными танцорами, — пока танцевала только самая зеленая молодежь, ‘львов’ еще не было — а если где дело запутывалось, Иогель неслышно летя по паркету туда, в один миг все налаживал, подбадривал танцоров шуткой и снова с увлечением с какой-нибудь красавицей, гордой его вниманием, пускался в пляс…
Пустив своих девиц в жаркие вихри бала, Наталья Ивановна, чувствуя себя подавленной и грустной, но скрывая это и приветствуя знакомых то улыбкой, то парой слов, прошла в соседнюю гостиную: там было попрохладнее. И здесь улыбки и поклоны встретили ее…
— Наталья Ивановна, да что ты, оглохла, что ли, мать моя? Ей говорят здравствуй, а она и ухом не ведет!.. Посиди-ка со мной…
Наталья Ивановна слабо улыбнулась: то была всей Москве известная Марья Ивановна Римская-Корсакова, величавая старуха в важном чепце, полная какой-то ровной и глубокой доброты и достоинства. Ее старый, поместительный дом у Страстного монастыря, пощаженный московским пожаром, славился своим широким гостеприимством и весельем.
— Своих красавиц привезла? — продолжала Марья Ивановна. — Садись, посиди со старухой… Девки мои со мной, а Григорий провалился куда-то… С тех пор как этот зуда Пушкин появился в Москве, все точно в Содоме и Гоморре закружилось…
— Терпеть не люблю!.. — садясь в кресло, сморщилась Наталья Ивановна. — Мы хоть с ними домами и незнакомы, но молва-то идет… Сущий вертопрах!.. Мои мальчишки достали было тут стишки его какие-то скоромные, так я им так по щекам нахлестала, что любо-дорого… А стишенки поганые в печке велела при себе сожечь… Пустой парень…
— Ну, быль молодцу не укор… — примирительно сказала Марья Ивановна. — Кто молод не был? А ты слышала, как государь его на коронации-то принял?.. А после того были мы как-то в театре на ‘Сороке-Воровке’, а он с Соболевским и войди в зал — все про сцену-то враз забыли и все глаза и бинокли на него повернулись… Так Москва одного Ермолова разве встречала… Я двадцать шестого числа вечер для него устраиваю. Вся Москва будет… И ты своих привози: жених хоть куда!
— Ну, ты скажешь тоже, Марья Ивановна! — посмотрела на нее с неудовольствием Наталья Ивановна. — Гол как сокол… И картежник, и юбочник, и с отцом, говорят, ругается насмерть, и фармазон, и будто дурной болезнью болен — адъютант Дибича, этот… как его? — намекал как-то… Какая дура за него выскочит, досыта наплачется…
— Денег-то у него, верно, немного, да зато теперь самому государю известен… — отозвалась Марья Ивановна, которой было неприятно злословие старой приятельницы. — А это при уме даст все… А ума ему, говорят, не занимать стать…
— Да какой же это ум, коли жизнь-то у него дурацкая? — пренебрежительно сказала Наталья Ивановна. — Нет, нет, подальше лучше…
Старичок с белыми и легкими, как пух, волосами, в черных, бархатных — старичка мучила подагра — сапогах, сидевший рядом с Марьей Ивановной, безучастно, казалось, слушал. Это был кн. Голицын, известный всей Москве под кличкой Cosa rara [Редкая вещица (ит.)]. Он в свое время поил ежедневно своих кучеров шампанским, зажигал трубки друзей крупными ассигнациями и подписывал векселя, не читая: он считал ниже своего достоинства читать их. И, таким образом, князенька промотал громадное состояние в двадцать две тысячи душ и жил теперь на небольшую пенсию от своих родственников. И, тихонько вздохнув, он сказал:
— Не знаю, а что-то мне грустно на балах этих… Конечно, молодежь всегда молодежь и вся эта sauterie [Вечеринка (с танцами) (фр.)] прелестна, но разве вы не находите, что наши балы были как-то… веселее? Помните тот полонез Козловского, которым при матушке открывались все балы, помните те торжественные трубы: ‘славься сим, Екатерина…’ А потом, конечно, англез или контрданс: то Данила Купер, то Prejuge Vaincu, то Березань, то Sauvage, то променад… Вместо теперешней кадрили танцевали мы монюмаск, а то менуэт очаровательный, певучий… Этих теперешних сумасшедших вальсов, — он брезгливо поморщился, — и в помине не было… А потом появились и матрадура, и tempete, и allemande, а потом уже из Польши вывезли краковяк и мазурку… И мы не стеснялись, и не только в каком-нибудь провинциальном городке, но даже и в первопрестольной пройтись и в метелице, и в казачке, и в голубце, и даже просто в русской. Теперь царствующий окцидентальный дух убил эти русские пляски, и скажу прямо: жаль… И всякий бал кончался у нас непременно алягреком, который потом превратился в гросфатера… И вот все ушло. И костюмы не те, и прически, и манеры… Помню, наш парикмахер перед балом двое суток убирал голову покойной княгинюшке: и бастионы тут были, и башни, и ленты, и цветы, и блонды, и пудра — в аршин вышиной сооружал он прическу… А у которых своего парикмахера не было, те по пяти рублей за прическу плачивали…
И он, пожевывая губами, с потухшей улыбкой смотрел перед собой в сумрак былого. А в сияющем зале плыл и ворожил томный вальс…
— Ну, пойдем, посмотрим нынешних-то… — сказала Марья Ивановна своей приятельнице. — Мы сейчас вернемся, князь…
Иогель раскатился по блестящему паркету к раскрасневшейся Наташе и, не спрашивая даже разрешения, взял ее за талию и четко заскользил с ней по зале. И Марья Ивановна — как и все — никак не могла отвести глаз от молодой красавицы. А потом перевела взгляд на Сашу, свою старшую, которая танцевала с молоденьким и стройным гусаром, и успокоилась: нет, и эта лицом в грязь не ударит!.. Да и Катя хоть куда… Обе они были одеты по последней моде и фамильные бриллианты с головы до ног…
— А где же ваш Григорий Александрович? — переведя дух, весело бросил Марье Ивановне оживленный Иогель. — Давно что-то не заглядывал он ко мне…
— Обещался безвременно быть… — ласково отвечала старуха. — Кружит по Москве где-нибудь… А, да вот они!..
По жаркой, блистающей зале прошла волна: в дверях стояли московские львы.
— Пушкин приехал… — восторженно зашепталось все вокруг. — Смотрите: Пушкин! А с ним кто это?.. Ну, конечно, Соболевский… А это Гриша Корсаков… Пушкин, Пушкин!..
Красивые, серьезные глаза Азиньки Гончаровой засияли: она боготворила блестящего поэта…

XL. Львы

Первым делом Пушкина в Москве была просьба к его приятелю Соболевскому быть секундантом в его дуэли с известным ‘американцем’, Ф.И. Толстым. Раз в игре — это было еще до ссылки Пушкина — Толстой, великий авантюрист, передернул. Пушкин сейчас же заметил ему это.
— Да я сам это знаю, — лениво отозвался тот, спокойно поднимая на Пушкина свои маленькие, медвежьи глаза. — Но я не люблю, когда мне замечают это…
Тогда дуэль состояться почему-то не могла, а теперь Толстого в Москве не оказалось. И Пушкин с величайшим одушевлением пустился с Соболевским в шумные водовороты всегда немножко пьяной московской жизни…
Сергей Александрович Соболевский, Mylord Qu’importe, был внебрачным сыном екатерининского вельможи и богача Соймонова и своим всемогущим папашей был приписан к польской дворянской фамилии герба Slepowron. Он был на четыре года моложе Пушкина, но успел уже занять почетное место среди золотой молодежи Москвы. Он блестяще кончил образование и латинским языком владел настолько, что свободно мог переводить на него карамзинскую ‘Историю Государства Российского’. Конечно, это было совершенно ни на что не нужно, но в этом-то и был шик. Зато по-русски все они писали малограмотно. Но так как делать, хоть из приличия, что-нибудь было нужно, то Соболевский в числе других блестящих москвичей поступил в архив Коллегии иностранных дел. Начальство трудами своих элегантных помощников не обременяло. Два раза в неделю они являлись в архив, чтобы разбирать и делать описи древним ‘столпам’, но вместо этого они обыкновенно все вместе сочиняли сказки, что выходило очень забавно. Жалование, чины и ордена, само собой разумеется, им шли как полагается.
Но сказки надоели. Многие начали манкировать. Тот же Соболевский часто рапортировался больным и в то же время на глазах у всех блистал на балах и раутах, устраивал тонкие гастрономические обеды и в короткое время на всю Москву прославился своими любовными похождениями. Пушкин звал своего молодого друга Калибаном, Фальстафом, а то и просто обжорой и даже животным. Ни такими эпитетами, ни такими качествами тогда не оскорблялись и прославляли их даже в стихах — до сих пор сохранилась меткая эпиграмма Соболевского на брата Пушкина, Льва:
Наш приятель, Пушкин Лев,
Не лишен рассудка,
Но с шампанским жирный плов
И с груздями утка
Нам докажут лучше слов,
Что он более здоров
Силою желудка!..
Не удовлетворяясь, однако, одной уткой с груздями и шампанским, ‘архивные юноши’, как звала их Москва, посещали литературные и философские кружки, как салон княгини З.А. Волконской, у которой собиралась вся головка Москвы, или прославленный веневитиновский кружок. В нем — по словам современника — господствовала немецкая философия, т. е. Кант, Фихте, Шеллинг, Окен, Геррес и др. Тут иногда читали они и свои собственные философские сочинения, но всего чаще беседовали о творениях немецких любомудров. Особенно высоко ценили московские любомудры Спинозу, писания которого почитались ими выше Евангелия: Евангелие любомудрам казалось пригодным только для народных масс. Однако 14 декабря крепко напугало любомудров, и они торжественно предали огню камина и устав, и протоколы своего общества. Полиция внимательно посматривала за любомудрами и считала их якобинцами, а атаманами их — Полевого и князя П.А. Вяземского, ‘протектора’ его. Соболевский тоже был на очень плохом счету. Но Бенкендорф явно преувеличивал опасность московских якобинцев, ибо вольнолюбивые мечты их неизменно упирались в утку с груздями и шампанское у бешеных цыган в Грузинах, а всех немецких любомудров каждый из них очень охотно отдал бы за бисерный почерк надушенной французской записочки… Тем не менее литературная братия высоко ценила Соболевского. Грибоедов, Баратынский, Дельвиг читали ему свои произведения и дорожили его советами. Пушкин посвящал его во все свои дела, и иногда случалось в трудную минуту, что, за неимением свободных денег, Соболевский давал ему для заклада свое столовое серебро… Известная графиня Е.П. Растопчина считала его русским Ювеналом и уверяла, что на все светское общество он наводит своими эпиграммами страх.
Гриша Корсаков, напротив, шел успешно до сих пор карьерой военной. Несмотря на свою молодость, он был уже полковником лейб-гвардии Московского полка, когда над ним, вскоре после беспорядков в Семеновском полку, вдруг разразилась гроза. На запрос начальника штаба государя, князя П.М. Волконского, из Троппау, кто из офицеров ‘особенно болтает’, командир гвардейского корпуса Васильчиков отвечал, что главными болтунами считаются полковник Шереметев, капитан Пестель и Григорий Корсаков, человек особенно беспокойный. Александр приказал не церемониться с болтунами и перевести их в армию. За ужином на каком-то балу Корсаков чрезвычайно либерально расстегнул свой мундир. Васильчиков, желая использовать случай, послал сказать ему, что он забывается, расстегивая в присутствии своих начальников мундир, что это очень дурной пример для молодых офицеров, и приказал ему оставить гвардейский корпус. Корсаков подал в отставку и, провояжировав три года заграницей, — это спасло его от декабрьской истории — вернулся в дым отечества и жил теперь в Москве, прилично фрондируя и мудро деля свое время между критикой правительства, уткой, цыганами и душистыми записочками.
Иогель мягким, ватным шариком подкатился к львам.
— Eh pien, messieurs, eh pien… — укоризненно обратился он к ним. — Надеюсь, вы приехали сюда не только для того, чтобы острословить?.. Monsieur Pouchkine, вы еще не разучились танцевать? Покажите же пример другим!.. Посмотрите, какой цветник красавиц… Eh pien, eh pien!..
Пошутили, посмеялись, и Пушкин склонился пред Наташей. Она вспыхнула: знаменитый поэт подошел к ней первой!.. И они понеслись в вальсе. Пушкин вальсировал плохо и небрежничал…
С его стороны приглашение Наташи было только маневром. Его сердце в Москве было уязвлено. Наиболее жгучие уязвления претерпел он от Софи Пушкиной, его однофамилицы, полуденной брюнетки с греческим профилем, и Саши Корсаковой: когда он видел Софи, ему казалось, что весь мир в Софи, а когда он, как теперь, вальсируя с Наташей, урывками видел бархатные глаза Саши, он понимал, что перед таким взором и умереть счастье… Красоту Наташи он хотя и заметил, но она была еще слишком девочка…
Вальс кончился, Пушкин отвел Наташу на место, расшаркался и, сопровождаемый ревнивыми глазами Азиньки, направился к Саше. Ее глаза тепло сияли ему навстречу, и он с обычной легкостью вступил с красавицей в разговор… Но им не дали поговорить и минуты: дамы осаждали знаменитого поэта.
— А скажите, правда это, что вы, monsieur Пушкин, собираетесь служить? — говорила одна, смакуя кончиками губ мороженое.
— Как служить? Зачем служить? — ужаснулась другая, обмахиваясь веером. — Обогащайте лучше литературу вашими высокими произведениями…
— И разве к тому же вы не служите уже девяти сестрам, музам? — жантильничала третья. — Существовала ли когда служба более прекрасная?
Саша смеющимися глазами смотрела на эти атаки и на явно польщенного всем этим фимиамом поэта. Но зажигательные звуки мазурки разом оборвали все эти восторги, и Пушкин понесся с Сашей по залу. Чары Софи померкли: он решительно ошибался — только у этих маленьких, беленьких ножек его счастье!..
Марья Ивановна издали следила за парой: конечно, это не граф Самойлов, сватовство которого к Саше расстроилось год тому назад, но Саше ведь уже двадцать два… А Наталья Ивановна смотрела совсем неодобрительно: чистая обезьяна и голоштанник к тому же, и фармазон, и вольтерианец…
Было уже около полуночи. Веселье било белым ключом. Молодежь блаженствовала. Блаженствовали и львы. Но они не были бы львами, если бы они признались в этом хотя бы только себе. Им гримаса была необходима. И потому Соболевский притворно зевнул и лениво проговорил:
— Поедем в Грузины, к цыганам, господа… Мне вся эта преснятина решительно приелась…
— Здесь пресно, поедем на Пресню!.. — сострил Гриша.
И, хотя никому из них совсем не хотелось покидать веселого бала, они, сопровождаемые взглядами всего зала, пошли вон. На пороге Пушкин обернулся, чтобы взглядом проститься с Сашей, но глаза его нечаянно встретили взгляд Наташи, которая, чуть-чуть, очаровательно кося, смотрела на него из-за веера. Она смутилась, потупила глаза, а Пушкин с деланным равнодушием вслед за приятелями спустился в швейцарскую… Еще несколько минут, и бешеная тройка пегих Соболевского — ее знала вся Москва — понесла приятелей темными улицами к цыганам…
Аккуратный Бенкендорф в очередном всеподданнейшем докладе его величеству сообщил между прочим:
‘…Пушкин автор в Москве и всюду говорит о Вашем Величестве с благодарностью и глубочайшей преданностью. За ним все-таки следят внимательно…’

XLI. У Марьи Ивановны

Никогда не поймет сумятицы человеческой тот, кто не учитывает действия на судьбы человеческие бесчисленных психозов, которые вдруг овладевают как отдельными людьми, так и в особенности толпами человеческими. И чем больше голов охватывают эти психозы, тем опаснее и острее они делаются: человек, как полено в поле, один горит плохо. Человек в единственном числе иногда бывает похож и на человека, но человек во множественном числе есть опаснейшее из всех бедствий на земле не только для себя, но и для всего остального населения земного шара…
Таким бродилом безумия в эти дни в московском обществе, в его ‘сливках’, явился, как это ни странно, Пушкин. Население очень расплывшейся по своим холмам Москвы, полное забот о поддержании жизни своей и близких, торговало, пекло калачи, стирало на Москве-реке и Яузе белье, возило дрова, убирало с улиц снег, варило пищу, шило одежду и обувь, делало, словом, те тысячи маленьких дел, без которых жизнь развалилась бы, а сливки, — к несливкам они относились, как 1 к 10 000, — поев утки с груздями и выпив шампанского, с ума сходили вокруг имени молодого поэта. В душе, конечно, огромное большинство этих поклонников поэзии предпочитало утку и ласки какой-нибудь смуглой Стеши ставило выше всех поэм мира, но, один другого заражая и взвинчивая, они делали вид, что стихи для них — все. И, топорщась, они возносили Пушкина все выше и выше, ибо, чем выше был он, тем выше были, понятно, и они, его поклонники.
Пушкин читал у Веневитиновых своего ‘Бориса Годунова’. Его слушатели, образованные москвичи того времени, были воспитаны на Державине, Хераскове, Озерове, Ломоносове. Учителем своим они считали Мерзлякова. Они ждали какого-то величавого жреца высокого искусства и вдруг с изумлением увидали маленькую, живую фигурку с кудрявой головой, выразительными глазами, в черном сюртуке и небрежно повязанном галстуке, и вместо высокопарной французской декламации, которая тогда была в моде, они услышали вдруг живую и простую речь… Первые явления были выслушаны спокойно, но уже сцена летописца с Григорием всех ошеломила, а потом все как будто обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в холод, и волосы подымались дыбом, — пишет будущий профессор Погодин. — Не стало сил воздерживаться. Кто вскочит с места, кто вскрикнет. А когда кончилось чтение, сперва все молча смотрели один на другого, а потом бросились к Пушкину. Начались объятия, раздались поздравления, смех, полились слезы и, конечно, эван, эвоэ, дайте чаши!.. ‘Не помню, — заключает свой рассказ профессор, — как мы разошлись, как докончили день, как улеглись спать. Да едва ли кто и спал из нас в эту ночь. Так был потрясен наш организм…’
И эта истерика перекатывалась по всей Москве…
Был назначен вечер в честь Пушкина и у Марьи Ивановны Римской-Корсаковой. Она была от литературы вообще довольно далека и иногда все эти ‘финти-фанты’, как выражалась она, просто набивали ей оскомину, но не хотелось отставать от людей: поветрие заражало и старуху, простого, хорошего человека без всяких затей…
Марья Ивановна была не только коренной москвичкой, но отчасти и достопримечательностью тогдашней Москвы, как балы Иогеля. Она и смолоду жила весело и привольно: об этом заботились несколько тысяч ‘душ’ в Пензенской и Тамбовской губерниях. Муж ее, в молодости красавец конногвардеец, почил от дел своих в сан камергера. И вдруг — гроза 1812 года. Под Бородиным пал первенец Марьи Ивановны, Павел. Занесенный испуганным конем своим в самую гущу французов, богатырь — он обладал огромной силой — долго отбивался от наседавших врагов палашом, раскроил несколько голов и, наконец, пал, сраженный пулей. Тела его так и не нашли, и это составило предмет тихого горя и слез матери на долгие годы… Как и все, Марья Ивановна должна была покинуть Москву. Она бежала в Нижний, где уже бились в нужде и тесноте многие москвичи, как Карамзины, как веселый Василий Львович Пушкин, который остался без гроша и всю зиму отхватал там без шубы. А когда гроза миновала и Марья Ивановна вернулась в Москву, она нашла свой поместительный, чудесный дом загаженным выше всякой меры и разграбленным. Но скоро все было восстановлено лучше прежнего, и начались по Москве патриотические торжества. Наполеона Марья Ивановна ненавидела всеми силами души, осыпала его всегда отборными ругательствами, а день, когда злодей, наконец, ‘околел’, был для нее настоящим праздником. ‘Я не умею тебе объяснить, — писала она в одном письме, — как я боготворю Блюхера и Веллингтона…’
Потом как-то незаметно скончался в деревне — он всегда жил в глуши — ее камергер, и она взяла бразды правления в свои руки. Ей было уже под пятьдесят, но она была совсем здорова и полна и только вертижи иногда беспокоили ее. Двухэтажный дом ее с огромной усадьбой кипел жизнью. Большая семья, масса холопов, бесчисленные гости, какие-то старички и старушки, приживальщики, — ‘моя инвалидная команда’, как добродушно звала их Марья Ивановна, — балы, концерты, выезды — опомниться некогда!..
Вставала Марья Ивановна рано. Помолившись Богу, она пила со своей любимой горничной чай в гостиной, и та ставила ее au courant всей закулисной жизни большого дома. Затем являлись для доклада приказчик, старший кучер и проч. и начинались заботы о гардеробе дочерей-красавиц, о приличной обстановке для Гриши, который служил в Петербурге. И она сама составляла не только список всей нужной для офицера мебели и посуды, но и покупала в Ростове четверку ладных лошадок для него, всю сбрую и сама выбирала для него кучеров, заказывала обмундировку для младшего, Сергея — ‘распоясывайся, мать Марья!’
Несмотря на очень большие доходы с имений, Марья Ивановна, как и полагается, была вся в долгах. Но она знала обхождение с кредиторами. Придет, например, каретник, она усадит его, напоит чаем, заговорит, и у того просто язык не поворотится напомнить о деньгах такой обходительной барыне, и он уходит хотя и без денег, но довольный приемом…
Отправив кредитора, она садится писать письмо Грише, а потом снова с головой уходит в домашние дела. Нужно, например, обить мебель новой материей. Зовет она Мишку, Тимошку да Алешку: ‘Я им приказала быть tapissiers [Обойщиками (фр.)], они взяли молотки в руки и заколотили’. А сделали так: ‘Та комната, из которой топится камин, обивается кумачом и делает вид мериносу, другая, где клавикорды стоят, синей китайкой, наподобие каземира Marie-Louise, третья, гостиная, желтой английской китайкой, которая не в пример лучше сафьяна…’ И т. д.
А тем временем начали уже появляться по тогдашнему обычаю ранние визитеры, а то сама куда-нибудь выедет. Среди визитеров ее бывают люди и с большим весом, как иерусалимский патриарх, например. ‘Предобрый старик, и не ханжа, много рассказывал про Иерусалим — удивительно, какое интересное место! Когда будут крестовые походы, непременно с тобой поеду, Гриша, и вся компания наша собирается, кто с котомкой, кто с мешком, иные пешком…’
Потом Марья Ивановна обедает, после обеда отдыхает часок-другой, а вечером или у нее гости, или она куда едет поиграть в банчок на серебряные пятачки или в бостон. То в театр поедут на ‘Сороку-Воровку’, — ‘мамзели мои так разревелись, что унять нельзя!’ — а то к замужней дочери своей, Волковой, заглянет. Но она недолюбливает гордячку и всегда величает ее в письмах своих Панталоновной. На балы ездить Марья Ивановна не охотница, но ничего не поделаешь: надо дочерей вывозить. Зато в чистый понедельник она вздыхает всею грудью: ‘Слава Богу, конец!.. Так балы надоели, мочи нет…’
Марья Ивановна богомольна. Когда поутру возвращается она с бала, то, не снимая бального платья, отправляется в Страстной монастырь к заутрени, вся в бриллиантах и перьях, и, только отстояв службу, идет отдыхать. Говеет она усердно, истово, как, впрочем, истово и живет. ‘Не умею любить немножко, — говорит она, — а скажу, как Павел-император: не люблю, сударь, чтобы епанча с одного плеча сваливалась. Надо носить на обеих плечах, твердо!’ Как все старики, Марья Ивановна смотрела назад и находила, что Москва нового царствования ‘деженерировала’: ‘Ни сосьетэ, ничего нет путного, тошно даже на гулянье, а знакомых почти нет. Так идет, что час от часу хуже, точно, кто был последним, тот стал первым’. Но и этой новой Москве Марья Ивановна умеет заявить, кто она. Собралась раз она со своими красавицами в театр, велела уже карету закладывать, и вдруг ей говорят, что спектакль отменен, так как директор театра куда-то за город зван. ‘Нужды нет! — говорит она. — Едем…’ Приезжают: никого в театре нет. ‘Человек, позови кого-нибудь из конторы!’ Является представитель администрации: ‘Что вам угодно, сударыня? Театра не будет. Господин директор приказали отказать…’ ‘А я, милостивый государь, прошу вас сказать господину директору, что он дурак… Пошел домой! — приказала она кучеру и в окно добавила величественно: — Я — Марья Ивановна Римская-Корсакова…’ И это сходило: Марью Ивановну лично знала и уважала вся царская семья…
Вообще язык ее, как и у большинства старых москвичек, был простой, прямой и живописный чрезвычайно: свой день рождения в письме к сыну она называет ‘день, когда я прибыла в здешний суетный свет и вас за собой притащила’, сыновьям пишет: ‘Люблю вас всех равно — вы все из одного гнезда выползли, одна была у вас квартира’, а о кучерах своих выражается так: ‘Ванюшка хорош на дрожках — рожа и фигура хороши, а как он на козлах, он думает об себе, что первый в мире, — как Наполеон думал’.
Вот вдруг собралась Марья Ивановна вояжировать заграницу и тронулась туда, как полагается, чуть не целым поездом. Восхищению ее не было границ: так все чисто и аккуратно. А эта дешевка! И она накупала горы вещей, которые и отправляла домой возами, не очень беспокоясь о том, что они ей совсем не нужны. Но и в чужих краях она гордо держала русское знамя и все свои письма оттуда помечала русским стилем: ‘Немецкого и писать никогда не стану, — поясняет она. — Со мной календарь наш, по нем и живу…’ И, промотавшись начисто, назанимав денег — на ненужные покупки — и направо, и налево, она, дождавшись солидного секурсу с родины, вернулась в благословенную Москву, и снова жизнь старого дома потекла широко, шумно и весело…
Любимцам муз как таковым, по совести, в этой жизни делать было нечего — разве написать куплеты какие для веселого праздника — и вот тем не менее общее поверие заразило и Марью Ивановну, и она собрала к себе всю Москву ‘на Пушкина’.
В ярко освещенных покоях старого дома сияли женские глаза и плечи, звезды сановников, гвардейские мундиры, генеральские эполеты. Пушкин, только что кончив чтение ‘Бориса Годунова’, был, как всегда, окружен венком из дам. В углу, под большими бронзовыми, костром пылающими — Марья Ивановна любила яркое освещение и на свечи не скупилась — канделябрами сидел, опираясь на золотую трость, в шитом золотом кафтане и звездах старенький, чистенький, рябой И.И. Дмитриев, екатерининский пиит и министр, и своим генеральским баском медлительно рассказывал почтительным слушателям:
— …они стали унимать меня к обеду. Ну, после кофия я опять поднялся и опять упрошен был до чаю. Весь вечер одни веселости сменялись другими. О, князь мастер жить!
Все почтительно слушали. В нем чтили великое прошлое. Он принадлежал к той группе писателей, уже сошедших со сцены, которые сделали своей задачей воспевать никогда не существовавшую Россию. Державин давал, например, такие наставления начинавшим поэтам: ‘Возьмите образцы с древних, если вы знаете греческий и латинский языки, а ежели в них неискусны, то немецкий. Геснер может вам послужить достаточным примером в описании природы и невинности нравов. Хотя климат наш суров, но и в нем можно найти красоты и в физике и в морали, которые могут тронуть сердца’.
И вот, чтобы тронуть сердца, Державин трескуче воспевал самодержавие, преувеличивал его победы, раскрашивал неестественно его героев, Карамзин живописал и Наталью, боярскую дочь, и мучительно неестественную бедную Лизу, и очаровательных пейзан, а ему вторил Дмитриев:
Запасшися крестьянин хлебом,
Ест добры щи и пиво пьет,
Обогащенный щедрым небом,
Блаженство дней своих поет!
И правительство засыпало своих пиитов чинами, звездами и золотом…
— О, слава! — кокетничал Пушкин перед красавицами. — Мой приятель Нащокин сказывал мне как-то, что он встретил одного приезжего из провинции. Тот уверял его, что стихи Пушкина там уже не в моде, а все запоем читают нового поэта, Евгения Онегина! Да и вообще это наше преклонение перед жрецами Аполлона вещь сравнительно новая… — среди общего смеха продолжал он. — Вспомните Тредиаковского: сколько раз его били! Раз Волынский заказал ему на какой-то праздник оду, тот не успел справиться с заказом, и пылкий статс-секретарь наказал собственноручно оплошного стихотворца своей тростью…
Снова общий смех покрыл слова молодого поэта.
Смеясь, он взял подруку Гришу и отошел с ним к окну.
— И вообще тут слишком много условного… — сказал он. — Когда я был еще в лицее, мы вдруг узнали, что к нам едет Державин. Дельвиг вышел тайком на лестницу, чтобы дождаться его и поцеловать руку, написавшую ‘Водопад’. Державин вошел в сени, и вдруг Дельвиг слышит его вопрос швейцару: ‘А скажи, братец, где у вас тут нужник?’ И от прозаического вопроса этого, столь от ‘Водопада’ далекого, Дельвиг сразу завял и потихоньку возвратился в актовую залу…
В дверях гостиной появился вдруг князь П.А. Вяземский и молодой, но уже известный польский поэт Адам Мицкевич, недавно высланный из Литвы в Москву. Сказать, что изгнание это было очень уже страшно, никак нельзя: Мицкевичу дали место при московском генерал-губернаторе, и все московские гостиные сразу открылись для него. Это был худощавый блондин с пышной гривой и мечтательными голубыми глазами. Начались любезные представленья, шарканья, улыбки… Мицкевич, желая приветствовать маститого И.И. Дмитриева, повернулся к нему. Пушкин торопливо посторонился.
— С дороги, двойка: туз идет! — любезно воскликнул он.
— Козырная двойка туза бьет… — живо отвечал литвин.
И все улыбкой показали, как высоко оценили они этот обмен любезностями между двумя поэтами… Дмитриев кушал с блюдечка малину в сливках — в октябре! — свое любимое лакомство: Марья Ивановна выпросила малину для почетного гостя у Шереметева в Останкине. Мицкевич склонился пред ним. И старик, не торопясь, отставил блюдечко и сдержанно вежливо встретил ссыльного.
— Но что лишает меня всякой радости жить, это участь тех наших дам, которые собираются вслед за мужьями в Сибирь… — играя веером, проговорила полная, румяная дама. — Как эта наша бедная fille du Gange…
— Oh, oui!.. C’est terrible, terrible! [О, да! Это ужасно, ужасно! (фр.)]
— Но какая странная вся эта история, — заметила другая. — Точно дурной сон какой… Что им было надо?
— Ну, сон… — зло сказал сухой генерал с сердитыми бровями. — Ces messieurs [Эти господа (фр.)] подвели столько семей под удар в погоне за всеми этими фантазиями… А, вернее, просто честолюбие причиной всему…
— Покойный Растопчин хорошо говорил: в других странах сапожники делают революцию для того, чтобы стать господами, — играя лорнетом, вставил один архивный юноша с почтенной уже лысинкой, однако, — а у нас господа захотели стать сапожниками…
— Слушайте, — сразу прилипла к нему безбровая, некрасивая дама, — скажите, правда, говорят, что Растопчин в Париже вел слишком уж веселую для своих лет жизнь?
— Но это всем известно, его парижские проказы! — горячо подхватила другая, с лошадиными зубами и высохшей шеей. — Говорят, это чтобы забыться: ему будто бы все являлась тень замученного им Верещагина…
— Бррр! Перестаньте, пожалуйста!..
Князь Вяземский с своей обычной щенячьей серьезностью на лице строго блеснул своими золотыми очками: он терпеть не мог Растопчина и всего его хамского стиля.
— Преувеличенное значение четырнадцатому декабря придали только эти особенности российского бытия нашего… — сдерживая злость, сказал он. — При других условиях ‘Русская Правда’ Пестеля была бы только довольно интересным политическим трактатом, а сам он, вероятно, оказался бы посредственным профессором государственного права…
Выходка князя несколько взволновала гостиную. Княгиня Зинаида Волконская, уже привядшая красавица и всей Москвы известная меценатка, с улыбкой пошептавшись с Марьей Ивановной, метнула лукавый взгляд в сторону Пушкина и села за рояль. Все сразу затихло, только чей-то недовольный бас поторопился прибавить:
— Независимые люди были всегда. Возьмите Карамзина. Несмотря на свою близость к покойному государю, он никогда не подделывался под господствовавший при дворе тон. ‘Я текстами не промышляю, — говорил он. — Иногда смотрю на небо, но не тогда, когда другие на меня смотрят…’ Можно быть консерватором, но…
Ряд красивых, бархатных аккордов покрыл его слова, и полный голос княгини запел:
Погасло дневное светило…
Все невольно переглянулись: это были стихи Пушкина. Краска удовольствия залила живое лицо поэта. Все затаилось.
Шуми, шуми, свободное ветрило!
Волнуйся подо мной, угрюмый океан!..
Вечер все более и более превращался в какую-то литургию новому божку. И не только наиболее чуткие из гостей, но и сам Пушкин чувствовал, что выходит как-то слишком уж приторно. И Саша Корсакова сияла на него своими теплыми, бархатными глазами, и улыбка Софи, ему предназначенная, была одно очарование, но было просто довольно. Все дружно осыпали певицу восторженными изъявлениями своего полного удовольствия… Но начался уже незаметный разъезд. Пушкин должен был остаться и на ужин. А потом, сговорившись тихонько с Вяземским и Мицкевичем, они вместе вышли на слабо освещенную Страстную площадь. После жаркого воздуха гостиных ночной холодок был просто упоителен.
— Хотите промяться немного? — спросил Пушкин своих приятелей. — Теперь славно пройтись по Тверскому…
— С удовольствием… — с польским акцентом отвечал Мицкевич. — Меня многолюдие всегда утомляет.

XLII. На тверском бульваре

Пушкин снял свою светлую, мягкую шляпу и с удовольствием ощущал на разгоряченной голове дыхание ночного ветра. По дворам лаяли собаки. Изредка, тускло светя фонарями, гремела вдоль бульвара карета. Сонный полицейский посмотрел вслед поэтам и сочно зевнул на весь бульвар.
— Д-да, я вам доложу… — вдруг засмеялся Пушкин. — Поклонники, конечно, но… в большом количестве тяжеленько. Шамфор спрашивает, сколько нужно дураков, чтобы составить публику… А вот тем не менее льстит нам вся эта музыка!..
— Я сегодня так устал, что даже бунтовать не могу, — зевнул Вяземский. — У Марьи Ивановны еще туда-сюда, а у Зинаиды просто терпения нет. Возвышенность ее, что ли, так утомляет, черт их знает, но надоело до смерти…
— Глупость меня утомляет, — рванул Пушкин. — Ничего не могу вообразить себе глупее светских суждений о литературе… Недавно одна дура раскрыла при мне вторую часть Карамзина и прочла вслух: ‘Владимир усыновил Святополка, однако не любил его… Однако!.. Почему не но? — возмущается. — Как это глупо!.. Чувствуете ли вы всю ничтожность вашего Карамзина?..’ А сейчас вот смотрела на меня во все глаза и млеет, стерва…
— Хорошенькая? — лениво спросил Вяземский.
— Ведьма… И в глазах что-то кобылье…
— Если бы хорошенькая, то пусть бы млела… Я…
И князь, по своему обыкновению, присолил, Пушкин весело отпарировал. Князь наддал еще.
— Господа… — с легким укором попытался остановить их Мицкевич, которому этот обычай московских бояр совсем не нравился. — Неужели же нельзя без этого?
— Привыкать надо, пане… — лениво сказал Вяземский. — В чужой монастырь с своим уставом не ходят. Это придает разговору остроту… А я давно хотел сказать тебе насчет твоего ‘Годунова’, — обратился он к Пушкину, — что, как ни хорош он с точки зрения поэтической, историческая основа его мне кажется сомнительной. Это версия казенных историков…
— Где же возьму я тебе другую версию? — воскликнул Пушкин. — Романовы свои архивы держут под замочком…
— Вот именно это-то обстоятельство и говорит мне, что там что-то есть! — сказал Вяземский. — И потому твой Борис сомнителен. Историческую правду нам преподносят в гомеопатических дозах. Возьми хоть тот же 1613 год. Из него сделали поэму со слезой, а на самом деле черт их там знает, как вылезли Романовы наверх. Что Миша был не только неграмотен, но и простоват, это не секрет, но и папаша их, Филарет, тоже, по-видимому, от святителя далеки были… Недавно я читал, что Филарет Никитич божественное-де писание отчасти разумел, нравом же был опальчив и мнителен и власть имел такую, что сам царь его боялся. Бояр и других сановников сильных томил заточениями безвозвратными и иными наказаниями и всяким делом ратным и царским сам владел… И в одной из грамот Годунова предписывается настоятелю монастыря крепко смотреть за сим опальным старцем, который ‘лаится’ и бьет монахов… Может быть, вместо исторической трагедии и ты просто новую сказку про Бову-королевича написал… В конце концов, все, что мы печатаем, это только дым и больше ничего…
— Да и дыму-то немного… — засмеялся Пушкин. — Давно ли мы и дар слова приобрели? Старой словесности у нас не существует. За нами — степь, а среди степи возвышается один только памятник: Песнь о полку Игореве…
— Не знаю, как ты, но я сегодня что-то об этом и не особенно сожалею… — зевнул князь. — Мыши с голоду не пропадут и без нас…
— Если литература не ставит себе высокой цели облагородить человека, то, конечно, это только дым, и горький… — высказал Мицкевич одну из своих любимых мыслей.
— Конечно, все суета сует… — улыбнулся в темноте Пушкин. — Но все же от суеты нашей кое-что и останется, вероятно. Вон Пестеля повесили, и как будто конец всему, но списки его ‘Русской Правды’ ходят, говорят, по рукам и из них люди узнают, что народ российский не есть принадлежность какого-нибудь лица или семейства, а, наоборот, правительство есть принадлежность народа, что не народ существует для блага правительства, а правительство для блага народа…
— Боюсь, что с этим не согласится не только Николай Павлович, но теперь, пожалуй, и Пестель… — засмеялся князь. — Трудно согласиться, что благо граждан требует для граждан веревок!
— Можно сказать, что это правительство не есть истинное правительство… — сказал тихо Мицкевич.
— А кто же должен установить истинность правительства? — засмеялся Пушкин. — Бенкендорф твердо убежден, что истиннее его с Николаем и в подлунной нет…
— Истинность правительства утверждается его кулаком, — закрепил Вяземский.
— Нет, народным признанием… — сказал Мицкевич.
— Народное признание вещь весьма дешевая, — возразил князь. — Сегодня это жирондисты, завтра монтаньяры, потом Наполеон, а потом опять Людовик Дизвитов… И у нас четырнадцатого народ кидал в Николая поленьями, а теперь надседается-кричит ему ‘ура’… Чем дальше от уважения народов, тем спокойнее… И — воздух чище… — опять заострил он. — Впрочем, черт с ними, и с народами, и с правительствами, и со всякими книжками… Что это давно Нащокина в клобе не видно? — переменил он разговор.
— У него дьявольский насморк, — сказал Пушкин. — Нос его теперь подобен тем красным фонарям, которые подвешивают у входа в бордель…
Оба засмеялись. Мицкевич нахмурился.
— Отчего вы, русские, не можете говорить без этих приправ?
— Но оттого же, пане, отчего и в кушанья кладутся приправы, — засмеялся Пушкин. — Но сколько в Нащокине лени, так это даже изумительно! Глядя на него, я всегда вспоминаю того лорда, который учил своего сына двум главным житейским правилам: никогда не делай сам того, что можешь заставить сделать другого, и никогда не делай для другого того, что можешь сделать для самого себя.
Глаза Мицкевича становились все сумрачнее: этот постоянный цинизм его славянских братьев тяготил его. Когда он бывал с ними, он чувствовал, что его вера в человека начинает колебаться, и не только в человека, но и в жизнь вообще, в правду, в идеал… Везде наставили Аполлонов Бельведерских, культ музыки практикуют, поэзии, всякие утонченности, а как останутся одни, сразу превращаются в пьяных илотов.
Он происходил из мелкой и небогатой, так называемой засцянковой шляхты… Польша в те времена тоже отдавала дань мировым увлечениям. И в ней люди, которым хотелось жизнь человеческую немножко приукрасить, основывали всякие кружки с целью борьбы с отживающим, как им казалось, злом и самосовершенствования. Если одни устраивали кружок ‘шубравцев’ [Проказников] — нечто подобное петербургскому ‘Арзамасу’ — и издавали журнал Wiadomo[ci Brukowe [Известия с мостовой (польск.)], то другие не отставали и клали основание кружку филоматов, третьи думали, что общество филаретов принесет еще больше пользы. Мицкевич принимал, конечно, участие в этих движениях против русского ига. В стихах своих он был к себе строг: он требовал и от поэзии непосредственного нравственного влияния на жизнь. Поэзию он считал столь же священной, как и религию, сестру ее. Истинными поэтами, по его мнению, были только пророки… Это не помешало ему, однако, влюбиться в хорошенькую Марылю. Но судьба — или родные, что все равно — решила, чтобы их Марыля вышла за другого. Марыля так и сделала, а потом писала своему поэту письма, прося забыть ее и успокоиться. Но советы ее были бесплодны, и, когда русское правительство, недовольное заботами Мицкевича о всеобщем благе, в числе других заботников выслало его с родины во вражью Москву, он и сюда принес свою тоску о белокурой литовской девушке. Здесь, в Москве, он особенно сблизился с князем П.А. Вяземским, который, зная по-польски, лучше других мог оценить его уже прогремевший на родине талант и который уже перевел несколько его вещей и поместил их в ‘Московском Телеграфе’ Полевого, самой передовой и опасной газете того времени. Сошелся он и с Пушкиным, и в области поэзии, а отчасти и за зеленым столом. Но в то время как Пушкин за картами безумствовал, проигрывая иногда даже свои пистолеты или даже очередные главы из ‘Онегина’, Мицкевича сравнительно слабо волновала игра…
— Но удивительна эта ваша Москва! — проговорил Пушкин, шагая рядом с приятелями по темному бульвару. — Засасывает человека, как болото. Ты подумай: до сих пор я не мог вырваться, чтобы повидать Чаадаева! Правда, один раз забежал к нему, но он был болен и меня его Никита не пустил…
— Не могу сказать, чтобы ты потерял так уж много… — с неудовольствием сказал Вяземский. — Когда я вспоминаю о нем, у меня сводит скулы.
— Перестань, пожалуйста! Во всяком случае, это человек исключительного ума…
— Да, он гораздо умнее того, чем он прикидывается… — подумав, сказал князь. — Природный ум его чище того систематического и поучительного ума, который Чаадаев на него нахлобучил…
Пушкин живо взглянул на него: ему показалось, что князь попал очень метко. В самом деле, Чаадаева, как было слышно, книга съедала все более и более.
— Один бедный мулла с целью исполниться духа Магометова изрезал и съел Коран… — сказал он. — И таких мулл среди ученых не мало. Но Чаадаеву нет надобности есть Коран: он способен сам написать его…
— Никогда не напишет он никакого Корана! — воскликнул князь. — Это бесплодная смоковница, о которой говорится где-то в Священном Писании…
— Где-то! — усмехнулся Мицкевич. — Это недурно… Это эпизод из жизни Христа…
— Я не был членом Библейского Общества… — лениво усмехнулся Вяземский. — У нас вообще знакомство с Писанием слабовато, и, несмотря на все усилия заботливого правительства, Писание у нас до сих пор сильно разбавлено Вольтером. Недавно мне рассказывали об одном таком библейском вольтерианце, который, усовещивая своих мужиков и призывая их к упорядочению жизни и, конечно, к уплате оброка, привел им цитату из, как ему казалось, Священного Писания: ‘Береженого коня и Бог сбережет’…
— Оч-чень хорошо! — звонко захохотал Пушкин. — Превосходно!
Мицкевич опять тихонько сжался.
— Чаадаева раздули… — упрямо ворчал князь. — И ты же первый, пожалуй, виноват в этом. ‘Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, у нас он офицер гусарской…’ Да позволь, милый мой: кто же, собственно, мешал ему быть и у нас и Брутом, и Периклесом? Или он ждал высочайшего приказа стать таким героем? Никто не мешал… Ни Бруты, ни Периклесы — если наше представление о них верно — не ждут разрешения занять свое место в истории, а просто занимают его. Конечно, в качестве пииты ты не совсем ответствен за то, что иногда ты по-приятельски сморозишь, но все же, по-моему, у Грибоедова хорошо сказано: ври да знай же меру!..
— Отстань! Я на ночь спорить не желаю, — сказал Пушкин. — Но клянусь бородой пророка, завтра с утра еду к Чаадаеву! — воскликнул он. — Это прямо свинство…
Город спал… В душе Пушкина вдруг вспыхнула тоска: осень, его любимое время, проходит, а он вот тратит его по пустякам!.. И ничего не выйдет с Софи: определенно говорят, что Панов собирается сделать предложение. Николай прав: пора завивать свое гнездо. Саша? Он посмотрел в сторону Страстного, но отсюда огней у Корсаковых не было видно. Но, главное, главное, надо работать!.. Напрасно проклинал он тогда так Михайловское: нигде так хорошо не работалось, как там, в тишине… И вспомнилось милое Тригорское и тихая Анна с ее любовью… Да, надо ехать туда, поработать как следует, а там видно будет… А так просто свихнешься…
У Страстного монастыря они расстались: князь жил в Чернышевском переулке, Пушкин на Собачьей Площадке, а Мицкевич в Столешниковом, — идти всем было недалеко…
И в сердце ссыльного поэта вдруг поднялась тоска о далекой белокурой Марыле…

XLIII. Во дворе, во флигеле

Медный звонок под нетерпеливой рукой Пушкина бросил в сосредоточенную тишину чаадаевской квартиры — он жил на Новой Басманной, во флигеле у Левашевых — взрыв металлических звуков. Никита, лакей, почтенный человек с седыми бачками, в зеленом переднике и мягких туфлях, — барин не любили никакого шума — нахмурился на невежливый звонок и приоткрыл дверь. Увидев Пушкина, он учтиво улыбнулся и посторонился.
— Дома? Здоров?
— Пожалуйте, сударь… Вас приказано принимать всегда…
Одна из дверей, выходивших в переднюю, осторожно приотворилась, и выглянуло бледное, точно мертвое лицо с холодными, серо-голубыми глазами. И слабая улыбка скользнула по тонким губам…
— Наконец-то!
Пушкин сбросил на руки Никиты шинель и кинулся к старому другу на шею.
Они познакомились лет еще десять тому назад в Царском Селе, у Карамзиных. Тогда Пушкин был лицеистом последнего курса, а Чаадаев лейб-гусаром. От Грибоедова он не раз слыхал о многообещающем юноше и был рад познакомиться с ним. И они подружились, хотя и трудно было придумать людей более несхожих, чем Пушкин и Чаадаев. Пушкин был огонь, порыв и неожиданность даже для самого себя, а Чаадаева Соболевский презрительно звал импотентом в самом широком смысле этого слова.
— Ну, проходи, проходи… — обняв друга за талию, своим слабым голосом говорил Чаадаев, пропуская гостя в кабинет. — Я ужасно рад тебя видеть…
Кабинет был в два больших окна, выходивших в старый, теперь занесеный снегом сад. Первое впечатление от кабинета было гнетущее количество печатной и писаной бумаги. Весь стол был завален книгами. Быстрый глаз Пушкина сразу поймал несколько заглавий. Тут были Theorie der Geisterkunde [Теория о мире духов (нем.)] Штиллинга и его же Apologie der Theorie der Geisterkunde [Апология теории о мире духов (нем.)]. Многочисленные закладки между страницами показывали, что книги внимательно изучались. Рядом с ними, тоже все в закладках, виднелись труды Эккартсгаузена, де Местра, Бональда и лабзинский перевод штиллинговского ‘Угроза Световостокова’ и ‘Приключения после смерти’. На стене, против письменного стола, — а не в углу, как у православных, — висело прекрасной работы распятие. Пахло тихой прелью старой бумаги, монашеской кельей…
Друзья, отступив, долго и внимательно ласковыми глазами осматривали один другого…
Граф Поццо-ди-Борго, российский посол в Париже, человек в этих делах чрезвычайно сведущий, говаривал, что, будь его власть, он заставил бы Чаадаева разъезжать по всей Европе, чтобы европейцы могли своими глазами видеть un russe parfaitement comme il faut [Великолепный образец русского человека (фр.)]. Чаадаев резко выделялся из всякой толпы своим нежным, бледным, точно мраморным лицом без усов и бороды, с голым, блестящим черепом, с блудной улыбкой на привядших губах, с холодным, далеким взглядом. Одет он был безукоризненно. Он был всегда серьезен и говорил поучительно, книжно и иногда напыщенно. Людям казался он сухим, тяжеловатым, и его сторонились. Сторонились бы его, может быть, и еще больше, если бы за ним не установилась уже слава человека исключительно умного, отменного московского любомудра, знакомство с которым дает известного рода отблеск. Он знал об этой своей репутации и очень ею тщеславился. Надпись, которую сделал на его портрете несколько лет назад Пушкин:
Он вышней волею небес
Рожден в оковах службы царской.
Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,
У нас он — офицер гусарской! —
была для него дороже всяких чинов и звезд…
Рожденный в 1794 году, Чаадаев получил воспитание в доме своего дяди, князя Д.М. Щербатова, сына известного историка, а затем слушал лекции в Московском университете. Потом он поступил в Семеновский полк и участвовал во многих славных битвах отечественной войны: под Бородиным, при Тарутине, Малоярославце — вплоть до Парижа. После войны он перешел в гусары. Одно время был членом Союза Благоденствия, но это не захватило его. Пред ним открывалась блестящая карьера, и это он, тогда адъютант генерала Васильчикова, командира гвардейского корпуса, повез в Лайбах Александру I донесение о волнениях в Семеновском полку… И вдруг Чаадаев, по русскому обыкновению, стал задумываться. Очевидно, это было серьезно: он не только снял блестящий мундир лейб-гусара, но даже покушался на самоубийство. Его отходили. Повторить этого опыта он не захотел, но точно надломился и ушел в себя. Он чувствовал себя больным, никуда не показывался и все время корпел над всякими премудрыми книгами, отыскивая в них разгадку бытия. Он считался человеком умным, но всего его ума не хватало на то, чтобы увидеть крупнейший, может быть, факт в истории человечества: то, что разгадки сумбурного бытия человеческого не существует. Он этот факт — как и все — игнорировал и был уверен, что то, что оказалось закрытым для тысячи поколений, почему-то откроется ему.
Еще при Екатерине в русских образованных кругах началось движение идей, которое получило ничего в сущности не выражающее название ‘мистицизма’, причем самому слову этому одни придавали значение сверхъестественно важное, а другие презрительно смотрели на него, охотно именуя его ‘вздорологией’ и ‘затмением свыше’…
Мистики того времени утверждали непосредственное и полное слияние души с Божеством: ни внешняя набожность, ни вера, ни добродетель не обеспечивали, по их мнению, спасения человеку, обеспечить его могло только соединение сердца человеческого с Христом, достигаемое чрез внутреннее возрождение. Но это внутреннее возрождение не во власти человеческой: это дело Божие. Человек может только, очистив себя, приготовить свою душу к восприятию божественной благодати. Для этого надо, во-первых, совлечь с себя ветхого Адама, т. е. отречься от всех страстей человеческих, подвергнуть себя самокритике, раскаяться, узнать самоуничижение, а во-вторых, приучить себя к внутреннему деланию, созерцанию. Тогда — со временем — в человеке зазвучит внутреннее слово и он вступит в состояние благодати, почти совпадающее с прямым лицезрением Бога. Всякое греховное дело в таком состоянии станет ему будто бы противно, все благое неодолимо повлечет его к себе, и тайны, неведомые разуму, станут будто бы ясны его духовному взору, и т. д. — ряд красивых утверждений, общая совокупность которых была, однако, подобна глубокой пропасти, наполненной непроницаемым туманом. И всякий в этих туманах видел свое… Может быть, некоторые острословы и были немножко правы, уверяя, что самое слово мистицизм происходит от английского mist, т. е.: мгла, туман… И если мистики резко выступали против французской фантастики, которая пьянила тогда мир, ‘Равенство! Свобода буйная!.. Мечты, порожденные чадом тусклого светильника лжемудрия, распложенные безумным писанием нечестивых татей!..’ и проч., — то и они в свою очередь утопали в фантастике не менее удивительной. Они, вслед за немцами, искали каких-то таинственных знаний, изучали средневековую алхимию и каббалистику, пытались найти философский камень и жизненный эликсир. Они рассуждали о божественной алхимии и магии, ‘вооружающих избранных сынов нетленными сокровищами натуры и провождающих в землю обетованную, в райские обители возлюбленного эдема…’ Лабзин, издатель ‘Сионского Вестника’, доходил до утверждения, что химия это ‘искусство, которым просвещенные собственными очами созерцают таинства Иисуса, последствия Его страдания и в химических явлениях видят все происшествия и следствия Его воплощения…’. Но когда С.Т. Аксаков в молодости, дурачась, написал, ловко подделавшись под стиль Эккартсгаузена, Штиллинга и Лабзина, какую-то заведомую бессмыслицу, его приятели, московские мистики, были в восторге от его глубокомыслия.
Чаадаев был слишком горд, чтобы принять от учителей-мистиков их умозрения без критики. Его беспокойный мозг самостоятельно перерабатывал их мысли и творил из них воздушные замки — жить в них нельзя — по-своему. И вот в сосредоточенной тишине флигеля на Новой Басманной, во дворе, он старательно отполировывал одно словечко за другим, одну фразу за другой и благоговейно возводил эдакую маленькую вавилонскую башенку своей премудрости.
— Н-ну? — весело блеснув своим белым оскалом, проговорил Пушкин.
— Ну? — невольно заражаясь его веселостью, отвечал Чаадаев.
— Плохой это комплимент после долгой разлуки, но ты решительно постарел!
Чаадаев слегка пожал плечами: неизбежное — неизбежно…
— Но зато ты, как всегда, полон жизни… — сказал он. — Садись, любезный Пушкин. Сколь давно мы с тобой не беседовали!.. А я недавно вспоминал тебя, читая весьма злую критику Булгарина на твоего ‘Онегина’. Очень зло написано!
— Пфа! — усмехнулся Пушкин. — Я давно уже перестал обращать внимание на это. Критики — это те, которые ничего не умеют, кроме как критиковать. Не хорошо? Сделай сам лучше, только и всего! Не помню, кто это сказал, что les critiques sont des chiens qui pissent sur une pyramide… [Критики — это собаки, которые мочатся на пирамиду (фр.)]
— Пожалуй. Ну, а как тебе понравилась наша старушка Москва после столь долгой разлуки с нами?
— Да как тебе сказать? — с удовольствием сев в удобное кресло, отвечал Пушкин. — Мало времени остается для работы в этом вихре непрекращающихся веселостей. Хочу — уже добровольно на этот раз — бежать в Михайловское: надо работать… Но ведь и ты недолюбливаешь Москвы?
— Да… — нежно погладив себя по блестящему черепу, сказал Чаадаев и вдруг приставил руку к оконной раме: кажется, дует? — Я зову ее не иначе как Некрополис… В Москве каждого иностранца ведут прежде всего смотреть большую пушку, из которой нельзя стрелять, и большой колокол, который свалился, прежде чем зазвонил. Удивительный город, в котором главные достопримечательности отличаются нелепостью!.. Впрочем, может быть, этот огромный колокол без языка есть некоторый символ для огромной страны нашей…
— Да, глас народа нашего можно услышать только за Светлой заутреней, — засмеялся Пушкин, — когда священник возглашает ‘Христос воскрес!’, а толпа дружно ответствует ему: ‘Воистину воскрес!’
Из столовой доносились потушенные звуки сервируемого бесшумным Никитой стола. Чаадаев развивал перед другом свое учение. Пушкин скоро почувствовал, что скулы его сводит неудержимая зевота. На его счастье, в дверь раздался осторожный стук.
— В чем дело? — отозвался, прерывая речь, Чаадаев.
— Кушать подано… — почтительно доложил Никита.
— Сейчас идем… — отозвался хозяин и, вставая, продолжал: — Моя мысль in a nutshell [В двух словах (англ.)] вот: дух Божий имманентно действует в истории человечества. История человечества — это постепенное воспитание человечества Божественным Промыслом, имеющее конечной целью водворение царствия Божия на земле и совершающееся при полной свободе человеческого разума. Под царствием Божиим, в противность многим легкомысленным людям, я разумею, однако, не общее благоденствие, а единственно и безусловно внутреннее слияние человека с Богом. Моя идея чисто мистическая: свободное мнение свободного человеческого разума в Божестве. И я жду только появления властного вождя, глашатая этой вечной истины… Вот. А теперь пойдем подкрепить немного наше бренное тело…
Они вошли в уютную столовую. Завтрак был сервирован прекрасно. Чаадаев прежде всего внимательно осмотрел, хорошо ли закрыта форточка, не дует ли, а затем, любезно усадив друга, элегантным жестом развернул благоухающую свежестью салфетку.
— Хотя доктор мой и разрешает мне всякие брашна, — сказал он, — однако я все же считаю долгом блюсти некоторую осторожность. Но умоляю тебя, любезный Пушкин, никак не следовать моему примеру и отдать должное всем этим скромным яствам. Ты выпьешь водки?
— С удовольствием. Но разве ты не составишь компании?
— Отчего же? Для милого дружка и сережка из ушка…
И очень скоро Пушкин убедился, что возвышенный друг его отнюдь не склонен презирать тленных благ земли: Чаадаев кушал с прекрасным аппетитом и с видимым удовольствием. Но, занимаясь внимательно земным, он отнюдь не пренебрегал и небесным и продолжал солидно выкладывать пред своим другом зрелые плоды своих уединенных размышлений.
— Мы отстали во всем… — говорил он. — В то время как народы запада в поисках царствия Божия попутно обрели и свободу, и благосостояние, мы коснеем в рабстве и невежестве чрезвычайном… Я предполагаю, если здоровье мое несколько улучшится, изложить все эти мысли в особой книге или в ряде статей. Хотя где напечатать их? Не только наша дикая публика, но даже наши редакции еще не созрели для восприятия серьезной мысли…
И вдруг в его мозгу ярко блеснула мысль: а что, если бы провозвестником царствия Божия, глашатаем спасения сделать этого гениального и пылкого поэта с его уже гремящей по всей стране славой?! Но он не решился сразу озадачить Пушкина этим откровением: его, страстного сына земли, надо подготовить к великой миссии постепенно…
— А еще кусочек каплуна? — ласково угощал он. — Кажется, недурен… И стаканчик тепленького лафита… Давай твою тарелку…
Вскоре после завтрака — повар, видимо, был у философа первоклассный — Пушкин ушел: ему нужно было торопиться к Софи, которая затеяла катанье на тройках за город. На свежем, морозном воздухе он почувствовал облегчение. Он не был убежден, что он скоро возвратится в этот тихий, уютный флигелек во дворе… Там, во флигельке, неслышный, воспитанный Никита уже прибирал тихонько столовую, в то время как Чаадаев в уже проветренном кабинете перечитывал написанное им еще с вечера очередное письмо к тетушке, которая его с братом, сирот, воспитала. Он был доволен своим письмом: и мысли, и чувства, и стиль, и даже запятые — все было parfaitement comme il faut. И, обмакнув перо в большую, чистую чернильницу, Чаадаев старательно, не торопясь, подписал свое послание:
‘А впрочем, честь имею быть с чувством истинного почтения и преданности, милостивая государыня, любезная тетушка, ваш покорный слуга и племянник Петр Чаадаев’.

XLIV. Анна

В печи уютно урчали дрова. Краснощекая, бойкая Катюшка, одна из сенных девушек, ловко перебирая пальцами и гребнем, искала в голове Арины Родионовны. Старуха, положив ей голову на колени, блаженно подремывала: испокон веку искание в голове у женской половины крестьянской России является столь же высоким наслаждением, как у мужской половины сладострастное задыхание от вонючей махорки… На гребне что-то сочно хрупнуло.
— Ну и вошь, Арина Родионовна! — довольная, засмеялась Катюшка. — Чистый вот ведмедь, глаза лопни! Должно, лет сто ей будет…
— Ну, ну, скаль зубы-то! — сонно отвечала Родионовна. — Надо, знать, баню вытопить велеть… А ты пока чище их выбирай…
И вдруг за снежным садом нежно запел колокольчик.
— Кого это Бог несеть? — подняла старуха свою седую голову и стала поскорее налаживать повойник: показаться простоволосой чужим считается великим стыдом. — Бегай скорее, Катюшка, посмотри…
И не успела Родионовна, повязав повойник, покрыть его теплым платком — подарок Сашеньки, — как Катюшка, приотворив дверь, испуганно-восторженно дохнула в комнату:
— Барин молодой!.. Лександра Сергеич…
— Болтай, дура! — сердито оборвала ее старуха. — Я вот завяжу тебе гузно узлом, шалаве!..
— Да сичас провалиться!.. С места не сойтить!..
Но в прихожей уже слышалась возня и знакомый звонкий смех. Родионовна ахнула и, не слыша под собой ног, покатилась навстречу дорогому гостю. В передней, окруженный всей дворней, — хамами, по-тогдашнему — уже раздевался Пушкин. И одни целовали руки его, другие в плечико норовили и на всех лицах сияла самая неподдельная радость. Пушкин был тронут.
— Сашенька, родимый! Да как это ты?
— Мама, здравствуй!..
И, сбросив промерзшую шубу, московский Чайльд Гарольд накрепко обнял старуху.
— А у нас с вечера кошка гостей замывать взялась… — радостно говорила Родионовна. — А я гляжу на нее и думаю: кого это нам Господь пошлет? А он вон кто прикатил!..
И старуха еще раз крепко обняла курчавую голову… Старый дом сразу наполнился веселой беготней: одни топили печи, другие хлопотали с самоваром, третьи закусить с дорожки собирали… А няня, помогая своему любимцу разбираться, рассказывала ему деревенские новости:
— А меня поп Шкода на слободе-то молитве новой выучил об умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости. И я все об тебе ее читала. Вот Господь и послал тебе царской милости: мне тригорская барышня Анна Миколавна сказывала, как тебя царь обласкал. У обедни я ее на погосте как-то встряла… А народ болтает, будто, вишь, к ним Вревский барин зачастил, будто, вишь, за Зину свататься хочет. Вот и проморгал невесту-то, озорник! Двадцать седьмой уж, а он все скачет… А надысь Анна Миколавна и сама к нам зашла, навестить нас… Посидела с нами маненько, по комнатам походила и опять пошла… Такая-то хорошая барышня, право… Только словно похудела маленько…
Он ничего не сказал, но душою прошло тепло…
И, когда после раннего деревенского ужина он ушел к себе в натопленную спальню и улегся в чистую кровать, — от белья пахло с детства знакомым, приятным деревенским запахом, — он почувствовал, что не уснет скоро, что надо выяснить сперва, что его тревожит. Соня? Саша? Эта странная Анна с ее покорной и упорной любовью? Бедность? Неопределенность положения?.. Но что же делать? Недавно Бенкендорф передал ему поручение Николая ‘заняться предметами о воспитании юношества’: ‘предмет сей — писал генерал дипломатично, но безграмотно, — должен представить вам тем обширнейший круг, что вы на опыте видели все пагубные последствия ложной системы воспитания’. Сперва он не ответил на это обращение, но оно настойчиво повторилось, и он должен был представить ‘Записку о народном воспитании’. Он защищал в ней необходимость просвещения, ратовал за преподавание истории без искажения исторических событий, восставал против телесных наказаний, но, чтобы понравиться, чтобы заслужить, стиснув зубы, писал, что ‘надо во что бы то ни стало подавить воспитание частное’, что, не запрещая заграничного воспитания, нужно бороться с ним отнятием у него всяких льгот по образованию, рекомендовал для кадетских корпусов полицию из лучших воспитанников, обращал внимание Николая на рукописи, ходящие по рукам среди молодежи, и предлагал за всякую похабную рукопись ‘тягчайшее наказание’, а за возмутительную — исключение из школы. Он требовал, чтобы среди молодежи не издавалось журналов и не составлялось никаких обществ… Но Николая и это не удовлетворило, и Бенкендорф писал Пушкину: ‘Его Величество изволил всемилостивейше благодарить вас за Записку и при сем заметить изволил, что принятое вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание’.
И, вступив на путь угодничества, он уже не останавливался: любимец муз, Вяземский с его согласия и одобрения и при его сотрудничестве, добиваясь примирения с правительством, подал министру народного просвещения, Уварову, письмо о разнузданности цензуры, которая допускает в печати излишне свободные мысли и, в частности, нападки на ‘творение Карамзина, эту единственную в России книгу, истинно-государственную и народную, и монархическую, и чрез то самое поощряет черную шайку разрушителей и ломщиков, которые только того и добиваются, чтобы провозгласить: ‘у нас нет истории’.
И теперь, в ночи, этим болела душа. Он подмазывается, а его друзья, взгляды которых он разделял, томятся в цепях, в страшной Сибири… Что делать? Что делать? И так, в глубокой тишине, которую знает только русская деревня зимой, тянулись томительные часы. И он как будто забылся…
В окна чуть серел зимний рассвет и торжественно звонил вдали, над снегами, колокол: то святогорские монахи к заутрене православных сзывали. В доме уже началось тихое, утреннее шевеление: слышно было, как Арина Родионовна кашляла осторожно, чтобы не разбудить его, как прошел с тяжелой ношей душистых сосновых дров истопник Семен, как шептались о чем-то девушки…
Он встал, принял ледяную ванну, позавтракал. Но опять и опять внутренняя тревога мешала работать. Он протерзался некоторое время над бумагой и, вдруг с шумом отшвырнув стул, встал: нет, надо пройтись, успокоиться, разобраться. Так нельзя.
Он оделся и бодро зашагал по дороге в Тригорское. Снег весело повизгивал у него под ногами и в лучах утреннего солнца горел, как россыпь розовых алмазов. Над тихими деревнями стояли позолоченные солнцем кудрявые столбики дыма… И так весело было в груди от ощущения этой свежести снежной земли. Верилось в жизнь, в себя, в счастье, — только вот еще одно маленькое усилие — и пред ним раскроются все золотые дали сразу…
Он подходил уже к границе дедовских владений, и его глаза ласково приветствовали три сосны-великана, друзей его. Осыпанные алмазной пылью, старые сосны блаженно нежились на солнышке… И вдруг впереди на дороге он увидел темную женскую фигуру. Он сразу узнал ее: то была Анна. Сердце его забилось так, что он даже удивился. Увидав его, она остановилась и невольным жестом прижала руку к сердцу. И когда он с любезной светской улыбкой подошел к ней ближе, он увидел ее сияющие глаза, которые без слов говорили ему все. Она молча смотрела на него, а на Вороноче звонил колокол. Ему стало совестно за свою улыбку. Он почувствовал между этой удивительной девушкой и собой какую-то твердую черту, какой между собой и женщинами он никогда еще не чувствовал. А колокол пел…
— Здравствуйте, Анна Николаевна… — не без смущения сказал он. — Не ожидали? Я шел — было к вам… Няня говорила мне, что вы были в Михайловском, и я поторопился отдать вам визит…
— Да, я была у вас… — отвечала она. — Я не отступила перед подражанием вашей Татьяне и пошла… — продолжала она, грея его своими чистыми, строгими глазами. — Но… еще более отравилась там… — опустила она печально голову. — Вы… надолго сюда?
— Да… Нет… Не знаю… — опять смешался он. — Немыслимо работать о Москве… А во мне столько всего накопилось…
— Я рада, что вы приехали… — опять вдруг остановилась Анна и вся зарделась, как уголек. — И рада, и боюсь… Рада потому, что вы — светлый праздник всей моей души, всей жизни… Вы не думайте, что я идеализирую вас… О, нет! Я знаю о вас если не все, то многое. Но и такой, какой вы есть, опустошенный… ядовитый… несущий всем страдание, как анчар, вы все же — мой праздник… И… если бы случилось то, чего никогда, знаю, не случится… если бы судьба сделала меня подругой вашей… не на всю жизнь, но хотя бы ненадолго, я… сделала бы вас, фата, Онегина… ножки, глазки, мадригалы, амуры!.. — Она содрогнулась плечами. — …Я заставила бы вас всею силою любви моей встать над землей — пророком!..
Он смутился: такой любви он еще не знал.
— И я сделала бы так, что каждое слово ваше звучало, как вот этот колокол над землей… — рдела она. — Но я знаю: этого не будет. И я благодарю вас, что вы хотя не лжете мне, как лжете другим… А теперь пойдемте… И умоляю вас: ни единого слова более… — Она на мгновение крепко, из всех сил сжала его руки, глубоко заглянула ему в глаза, а потом, бросив его руки, вздохнула и еще раз тихо повторила: — Пойдемте…
— Нет… — сказал он. — Я приду в другой раз… А теперь я вернусь…
— Да, пожалуй, так будет лучше… — согласилась она. — До свидания!
Он нежно поцеловал ее холодную руку и, потупившись, не оглядываясь, зашагал к дому. Колокола на Вороноче замолкли…

XLV. Золотые дали

Он попытался взять себя в руки, но ничего не вышло: работа не шла никак. Он и раньше знавал эти полосы творческой засухи, но никогда еще это не изводило его так, как теперь. Он знал, что бунт тут бесполезен, что все придет в свое время, но раз он и тут писать не может, так это его сидение среди сугробов совсем уж никакого смысла не имеет. Он часто бывал в Тригорском — Анна тихо молчала — он ездил в Псков пить и играть в карты, он доводил до икоты ленивого и смешливого о. Иону своими веселыми богохульствами, он жадно читал призывы своих легкомысленных приятелей из Москвы и Петербурга, он томился и рвался в солнечные, теперь ему открытые дали, но ему было прямо совестно: никогда еще не была его осень так бесплодна! И где взять денег? В надежде, что вдохновение вернется, что он свое наверстает, он упорно сидел в деревне…
Были тихие зимние сумерки… На большом столе самовар тянул свою тоненькую песенку. Св. Антоний все корчился в муках при виде тех искушений, которые предлагались ему отвратительными чертями. Пушкин, гревшийся у печки, вдруг рассмеялся.
— Что вы это? — подняв на него от вязанья свои прелестные глаза, спросила Анна.
— Я подумал, что лучше бы ваш Антоний уступил чертям, чем так корчиться и кривляться… — зло сказал он.
Он часто неизвестно почему злился на нее и говорил ей нарочно вещи неприятные.
— Матушки мои! — по-деревенски всплеснув руками, воскликнула вдруг Зина, гадавшая у окна на картах. — Туз червей, три девятки и бубновый король — спор какой-то, досада от речей, обновы и — вот тут — трефовый антирес…
— Антирес… — с укором повторила мать. — На языке девичьей говорить тебе словно бы и не пристало… Ты и с бароном своим так изъясняешься?
— Но неужели, по-вашему, в картах можно сказать интерес?! — живо воскликнула Зина. — Фу!
— Нельзя коверкать язык…
— Я взываю к вам, Александр Сергеевич: можно ли сказать трефовый интерес?
— Да разумеется, нельзя, очаровательница! — отозвался Пушкин. — У вас бездна вкуса…
— Перестаньте, пожалуйста, Пушкин! — недовольно сказала Прасковья Александровна. — Вы совсем ей голову свернете вашими вечными похвалами…
— Это потому вы так говорите, что теперь сами видите, что я права… — сказала Зина. — Не угодно ли: трефовый интерес!
Она звонко рассмеялась, поцеловала мать и, не зная, что делать, остановилась в нерешительности.
— Давайте хоть в дурака играть, Александр Сергеевич… — сказала она. — Или в короли… На орехи… Хотите?
— Отстань ты от него, Зина! — воскликнула мать. — Ты и вчера целый вечер monsieur Пушкина мучила твоими картами. В конце концов, он совсем перестанет ходить к нам…
— Ну, тогда в свои козыри… — сказала Зина. — А то вот в хлюсты тоже очень хорошо: того, кто проиграет, бьют картами по носу… Ужасно весело! Акулька вчера целый день с распухшим носом ходила — вот как ее в девичьей отделали!.. И я вам по носу нахлестала бы, monsieur Пушкин… А?
— Зина!
— Ах, отстаньте, мамочка!.. Тоска какая… Слова не скажи просто, а все с ужимкой… Я не маленькая, за мной сам Вревский ухаживает: целый барон! Еще немного, и я, если захочу, баронессой буду… Вот тогда, действительно, в хлюсты играть будет уже невозможно. Значит, и надо пока пользоваться свободой. А не хотите, не надо — я с Акулькой пойду играть…
— Вы лучше мне на рояле что-нибудь сыграйте… — сказал Пушкин, любуясь хорошеньким чертенком. — Вы давно уж мне ничего не играли…
— Ах, мы сегодня в поэтическом настроении!.. — протянула Зина. — Нам немножко на луну повыть захотелось… Ну, что ж, извольте. Но только чтобы огня не зажигать… Хотя, правда, в темноте мне всегда в углах чертенята чудятся… — Она вдруг завизжала и расхохоталась. — Ужас! Но, надеюсь, с вами не съедят… Пойдемте…
Они вошли в темную гостиную. В окно смотрел алмазный серпик молодого месяца. Где-то осторожно скреблась мышь. Пушкин сел на широкий, старый, пресно пахнущий пылью диван, а Зина открыла крышку рояля. И хорошенькие ручки лениво, задумчиво пробежали по клавишам… И опустились на колени…
— А скажите: правда, что какая-то гадальщица в Петербурге вам предсказала всякие ужасы? — спросила вдруг Зина точно во сне.
— Правда.
— Расскажите мне, как это было…
— Было это очень просто. Звали эту немку Кирхгоф, а жила она на Морской. И вот раз мы — Никита Всеволжский, его брат Александр, Павел Мансуров и Сосницкий, актер, — пошли к ней. И, разложив карты, она вдруг воззрилась на меня: о!.. о!.. И предсказала мне, что я скоро получу неожиданно деньги. Это было приятно: я был совсем &agrave, sec [Без гроша (фр.)]. И предсказание это оправдалось, в тот же вечер: Корсаков, который потом умер в Италии, выслал мне свой карточный долг, о котором я совсем забыл. Потом сказала она, что мне будет сделано неожиданное предложение — несколько дней спустя в театре Алексей Орлов предложил мне поступить в конную гвардию… Потом сказала она, что я дважды буду сослан. Не знаю, так ли это, ибо если два раза сослан я уже был, то могу быть сослан и еще двадцать два раза, и тогда предсказание будет неверно…
— Не острите. Пока все верно.
— Пока лучше желать нельзя И сказала она, что я буду славен. Это как будто сходится. И, в конце концов, прибавила, что если я на 37-м году не погибну от белого коня, белого человека, белой головы, то я проживу очень долго… Это требует еще доказательств. Но, должен сказать, всякий раз, как мне подают на прогулку белую лошадь, я с некоторым трепетом ставлю ногу в стремя. И из масонской ложи я отчасти ушел потому, что отец масонства, Адам Вейсгаупт, белая голова. И когда я был принят царем в кремлевском дворце, первое, что я, увидав его, подумал: не от него ли я погибну? Ибо он не только белый человек, блондин, но и совершенно несомненная лошадь…
И, обрадовавшись неожиданной остроте, он весело расхохотался.
— Перестаньте!.. — нетерпеливо тряхнула Зина белокурой головкой: она любила слушать, особенно в темноте, всякую таинственную чертовщину. — Ну, и что потом?
— Потом ничего. Подождем… — сказал он с улыбкой. — Позвольте: я сейчас только вспомнил, что у вас тоже белокурая головка. Послушайте, неужели вы меня погубите? Но тогда, пожалуйста, не ждите тридцати семи лет, а приступайте сейчас же…
— Подождите… — невольно улыбнулась она. — Вы лучше скажите мне вот что: неужели же вам не страшно жить… так вот… думая, что где-то ходит белый человек… или лошадь… которые имеют такую власть над вами?.. Я бы от страха заперлась и все дрожала бы… Бррр!.. Как все это странно!..
В окно светил алмазный серпик луны. Где-то скреблась мышь. В столовой зажгли лампу. И чему-то добродушно рассмеялась Прасковья Александровна…
— Но сыграйте же мне что-нибудь!
— Россини?.. Впрочем, нет, я знаю, что вам сыграть, — вдруг оживилась она. — Слушайте…
Она выдержала длинную паузу, и вдруг так знакомо зазвучали струны, и нужный, серебристый голосок запел:
Ночь весенняя дышала…
Он даже вздрогнул: это ее зов, той, колдуньи! Он бурно взволновался: а-а, что он сидит тут, в этой берлоге, когда пред ним столько головокружительных возможностей! Ведь вот эта минута уже уползает в темноту и никто и ничто не вернет ее ему, а он — сидит! Какая слепота! Конечно, надо оставить все эти потуги — раз работа не идет, значит, не идет — и с головой броситься в жарко-пьяный омут жизни, и испить немедленно отравленный кубок ее радостей до дна…
Не мила ей прелесть ночи…
Да, но она, ночь эта, может быть, не только мила, она может быть ослепительной, волшебной сказкой! И, вскочив, он стал взволнованно ходить по гостиной, стараясь не шуметь. И, когда замер в сиянии алмазного серпика нежный голосок, у него уже было готово решение: немедленно в самый омут жизни!.. Они с Зиной вышли в столовую, и на него осторожно поднялись от вязанья строгие глаза: да, он взволнован, та, которая пела тут эту баркароллу, все живет еще в его сумасшедшем сердце! И правдивые, чистые глаза опустились снова на вязанье… Тотчас после ужина он, не сказав ничего о своем отъезде, пошел в Михайловское…
И, когда в звездной вышине увидел он знакомые вершины старых сосен, по душе прошло тепло: он вспомнил встречу с Анной. Но он отмахнулся от воспоминания… Дома сразу начались сборы, и разахалась няня, и забегали девки, а на рассвете, когда у крыльца уже стояла тройка, из Тригорского верховой примчал несколько писем для него. Он быстро пересмотрел конверты. Были письма от Соболевского, от Лизы Воронцовой, от Вяземского и какой-то большой пакет с красной печатью. Он вскрыл его. В нем было письмо от Бенкендорфа.
‘Я имел щастие представить Государю Императору комедию вашу о царе Борисе и Гришке Отрепьеве, — читал он канцелярски аккуратный почерк. — Его Величество изволили прочесть оную с большим удовольствием и на поднесенной мною по сему предмету записке собственноручно начертали следующее: ‘Я щитаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если бы он с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман, на подобие Валтера Скота’.
Пушкина перекосило.
— Сами вы скоты, хотя и не Валтеры!.. — зло пробормотал он и, смяв, швырнул бумагу к топившейся печи. — ‘С нужным очищением’… О, идиоты!..
Но, подумав, поднял письмо генерала, тщательно разгладил его и положил в боковой карман.
— Все ли у вас там готово, мама? — крикнул он, приоткрыв дверь. — Мама!..
— Уложили, выносят…
Он надел шубу, со всеми простился и торопливо пошел к возку.
— С Богом!.. Час добрый…
И заревели полозья — было морозно — заговорили глухари, залился колокольчик… И вдруг показалось ему, что все это уже когда-то, миллионы лет назад, было…

XLVI. Коринна

И снова Москва сразу, без остатка, поглотила его всего. Балы, цыгане, эпиграммы, литературные споры то в кругу сочинителей, то — еще приятнее — в кругу московских красавиц, дикий и страстный картеж, женщины — все это рвало его на части. Остановился он у Соболевского, на Собачьей Площадке, и над своим рабочим столом повесил портрет Жуковского, который был подарен ему поэтом в день выхода в свет его ‘Руслана и Людмилы’ и на котором Жуковский написал: ‘Ученику-победителю от побежденного учителя’… Время проводили они с Соболевским самым свинским образом: ‘шпионы, драгуны, бляди и пьяницы толкутся у нас с утра до вечера’ — писал Пушкин одному из своих приятелей в Петербург. М.П. Погодин считает необходимым все эти свинства ‘свиньи Соболевского’ отмечать в своем дневнике, так же, как и ‘развращенный вид Пушкина’. А одновременно с этим оживленные споры о художественной теории Шеллинга, проповедовавшего освобождение искусства, жгучее увлечение Катей Ушаковой, очаровательной блондинкой с пепельными волосами и темно-голубыми глазами, ни в малейшей степени не мешавшее увлечению ни Софи Пушкиной, ни Сашей Корсаковой, беседы со строгим Адамом Мицкевичем, порывы неизвестно зачем в Петербург, раздражающие атаки Ф. Булгарина и вообще ‘рептилий’, и новые ослепительные взрывы всяческих безумств… И среди всего этого самое подлинное ребячество. Раз княгиня Вяземская, жена любимца муз, вернувшись домой, застала Пушкина в дикой беготне со своим маленьким сынишкой Павлом по всем комнатам: они ловили друг друга, падали на пол, барахтались и плевали один на другого. Между княгиней — миловидной, веселой хохотуньей, бриллианты которой ослепляли всю Москву и которую Пушкин звал княгиней Ветроной, — и Пушкиным в Одессе вспыхнула было любовь, но мимолетная связь эта оборвалась сразу, и теперь он сделался у Вяземских, по тогдашнему выражению, еще более коротким, чем прежде…
И хотя сверху по-прежнему частенько напоминали ему, что над ним бдят, — опять вспыхнуло глупейшее дело о стихах в память А. Шенье, которое удалось ему уладить только после всяких негоциаций с начальством — но и Москва уже несколько изменила свое отношение к поэту: стали на ушко поговаривать, что Пушкин слишком уж подмазывается и угодничает перед царем, тихонько обвиняли его даже в наушничестве и шпионстве! А его ‘Стансы’, посвященные Николаю, вызвали ропот даже среди его близких друзей…
К работе же прилежал он об эту пору весьма слабо…
Частым гостем бывал он в это время у прославленной меценатки Москвы, княгини Зинаиды Волконской, урожденной княжны Белосельской-Белозерской, которая жила в роскошном особняке своего отца на Тверской, против церкви Дмитрия Солунского. Она, уже увядшая красавица, и сама писала и прозой, и стихами и хотела непременно играть в Москве роль какой-то Коринны. В роскошных салонах ее — дом ее насмешники звали салоном Рамбулье — собирались самые лучшие сливки Москвы, чтобы поговорить о литературе и искусстве, послушать итальянской музыки, посмотреть на домашней сцене какую-нибудь пьесу и, конечно, покушать. Она и сама выступала иногда на сцене и раз в роли Танкреда привела всех в восторг своей ловкой игрой и чудесным голосом. Эти ее возвышенные усилия Пушкин, при посылке ей своих ‘Цыган’, вознаградил стихами:
Среди рассеянной Москвы,
При толках виста и бостона,
При бальном лепете молвы
Ты любишь игры Аполлона.
Царица муз и красоты,
Рукою нежной держишь ты
Волшебный скипетр вдохновений
И над задумчивым челом,
Двойным увенчанным венком,
И вьется, и пылает гений.
Певца, плененного тобой,
Не отвергай смиренной длани,
Внемли с улыбкой голос мой,
Как мимоездом Каталани
Цыганке внемлет кочевой…
Конечно, Коринна была сразу взята в плен, и Пушкин сделался ее постоянным гостем, первое место которому в салоне Рамбулье на Тверской было прочно обеспечено. И он, как всегда, проказничал…
Любимой забавой молодежи тогда была игра в шарады. Однажды Пушкин придумал слово, для второй части которого нужно было представить переход евреев через пустыню. Пушкин овладел красной шалью княгини и сказал, что он будет представлять скалу в пустыне. Всеобщее возбуждение: как, живой Пушкин захотел вдруг изображать неодушевленный предмет!.. А он тем временем уже взобрался на стол и покрылся шалью. Все уселись. Представление началось. Один офицер, игравший роль Моисея, с жезлом в руке — роль жезла изображал веер княгини — подошел к скале и коснулся ее этим жезлом. Пушкин вдруг высунул из-под шали горлышко графина — по-тогдашнему карафина — и струя воды с шумом полилась на паркетный пол… Взорвался веселый хохот… Коринна подошла к Пушкину и, взяв его ласково за ухо, проговорила своим прелестным контральто:
— Mauvais sujet que vous tes, Alexandre, d’avoir represente de la sorte de rocher!.. [Скверный вы шалун, Александр… Представить так скалу… (фр.)]
Ливрейные лакеи в чулках и башмаках с пряжками уже вытирали лужу…
На второй день Рождества в салоне Рамбулье собралось избранное общество Москвы: к княгине по пути из Киева в далекую Сибирь, к мужу-каторжанину, заехала ее невестка, княгиня М.Н. Волконская, знаменитая fille du Gange. Устав с далекой дороги, Марья Николаевна еще не показывалась в гостиных, но там уже шумели учтивым шумом нарядные московские трутни. Как всегда, весь в звездах, в уголке ораторствовал, окруженный почтительными слушателями, И. И. Дмитриев. Осторожно понижая свой жирный генеральский басок, он говорил о развращенных идеях запада.
— …развращенные нравы, которым нонешние философы обучили род человеческий и которых пагубные плоды после толикого пролития крови поныне еще во Франции гнездятся… И ежели бы в одной Франции! Заражение умов распространяется повсюду… — Отпив подслащенного кваску, который, зная вкусы старика, княгиня собственноручно приготовила для него, продолжал вельможный старец. — Над Шишковым смеялись, но сколько правды было в его речах! ‘Почему обычаи и понятия предков наших кажутся нам достойными такого презрения, что вы не можете подумать о них без крайнего отвращения? — спрашивал он нас. — Мы видим в предках наших примеры многих добродетелей: они любили отечество свое, тверды были в вере, почитали царей и законы. Об этом свидетельствуют Гермогены, Филареты, Пожарские, Трубецкие и проч. Храбрость, твердость души, терпеливое повиновение законной власти, любовь к ближнему, родственная власть, верность, гостеприимство и иные многие достоинства их украшали’… Это святая истина. Кто же дерзнет возражать против нее?..
— Да, да, — говорили отменные фраки и ослепительные декольте, сооруженные французскими портнихами. — Увы, в этом много, много правды…
Дмитриев продолжал говорить о всещедрой природе, о врожденной умеренности в желаниях и тихости, о мечтательном умствовании, как вдруг, вся в черном, молодая, — ей только что исполнилось двадцать лет — прелестная, в дверях появилась Марья Николаевна. Разговор разом оборвался, и все почтительно поднялись навстречу этой странной женщины, более обаятельной, чем всякая красавица, добровольно идущей на заклание в страшную Сибирь. И она, испытывая стыд, все же невольно чувствовала себя в своем страдательном положении героиней. Пушкин только молча поцеловал ей руку и отвернулся к огромному окну на Тверскую: теперь и ему было стыдно своих ‘Стансов’. Но он напишет и пошлет с ней послание в Сибирь друзьям своим… Он, собственно, ничей: он поэт, а искусство свободно…
Начался великолепный концерт: Марья Николаевна очень любила музыку. Но когда запели отрывок из ‘Agnes’, она не выдержала, расплакалась и торопливо вышла в соседнюю гостиную. И только когда большая часть гостей разъехалась и остались самые интимные, вышла она оттуда, села около клавикорд и, слушая, все просила: еще… еще… еще…
Пушкин украдкой ненасытно смотрел на очаровательную смуглянку… И вспоминался ему юг, солнечная морская даль и эта резвая девочка с ее пробуждающейся прелестью. Она подметила взгляды знаменитого поэта и невольно старалась показаться ему поэтичной, возвышенной: может быть, когда-нибудь он снова посвятит ей несколько своих чеканных строф, которые уйдут в века…
Было уже около двух. Пушкин с Вяземским, сердечно простившись с Марьей Николаевной, вышли. Внизу, в пышном вестибюле, среди сонных лакеев, белела огромная статуя Аполлона Бельведерского: протянув руку с луком вперед, прекрасный бог с гневным лицом точно грозил всякому, кто захочет покуситься на покой этого прекрасного храма искусств и высоких восторгов и на досуги его прекрасной жрицы… И поэты, подставив лакеям плечи, накинули шубы и вышли на монументальный подъезд.
Неутомимая в делах литературы и искусств, Коринна, в то время как замотавшиеся лакеи прибирали все после вечера, присела в будуаре к своему дорогому, заставленному художественными безделушками столу — она называла его рабочим — и, вынув толстую тетрадь в дорогом сафьянном переплете с золотой монограммой под коронкой, подумав, стала вдохновенно писать:
‘О ты, пришедшая отдохнуть в моем жилище! Образ твой овладел моей душой. Твой высокий стан встает передо мною, как великая мысль, и мне кажется, что твои грациозные движения создают мелодию, какую древние приписывали небесным звездам. У тебя глаза, волосы и цвет лица, как у дочери Ганга, и жизнь твоя, как ее, запечатлена долгом и жертвою… ‘Когда-то, — говорила ты, — мой голос был звучен, но страдания заглушили его…’ Как ты вслушивалась в наши голоса, когда мы пели около тебя хором! ‘Еще, еще! — повторяла ты. — Ни завтра, никогда уже не услышу я музыки!’
И долго так писала она. Мраморный Наполеон, стоявший среди ее безделушек, надвинув треугольную шляпу и скрестив руки на груди, строго смотрел на нее и как бы поощрял к дальнейшим вдохновениям. Он ей был на столе обязательно нужен: c’est grand, c’est tragique, c’est beau enfin!.. [Это величественно, это трагично, это прекрасно, наконец! (фр.)]

XLVII. В Некрополе

Чаадаев, протрудившись весь день над своими книгами и бумагами и выпив на ночь рюмку какого-то духовитого лекарства для нервического успокоенья, лег в кровать и спустя некоторое время, уснул. Засыпал потихонечку и темный Некрополис. Но в одном окне чаадаевского флигелька, которое выходило в занесенный снегом сад, горел огонек: пристроившись около сальной свечи с какою-то потрепанной уже рукописью, там сидел его благообразный и тихий Никита. Днем он неслышно возился по хозяйству, а ночью урывал часок-другой, чтобы попитать свою душу.
Он внимательно вслушивался в беседы своего барина с гостями, но, хотя говорили они и по-русски часто, он не понимал в их разговорах ничего. Иногда брал он украдкой у барина и книги, но опять-таки они были или совсем непонятны ему, или же были написаны, как книги г. Пушкина, например, несерьезным, ‘улишным’, как выражался Никита, языком, который был ему в книге в высшей степени противен. В книге он любил язык торжественный, важный… Правда, и среди господ попадались иногда люди сурьезные, но не часто. В особенности дорожил Никита знакомством с г. полковником Брянцевым, которое он сделал в одном простонародном трактирчике, у Сухаревой, где собирались хорошие люди послушать охотницких соловьев Антипыча, хозяина, и поговорить по душам о материях серьезных. Но полковник бывал там только изредка, наездом…
Один из дружков Никиты по этому трактиру и дал ему на прочтение это рукописание. Это были творения народного мудреца, Григория Саввича Сковороды, который помер лет тридцать тому назад, но о котором сохранилась благодарная память среди немногих верных и до сего времени. Рукописи его имели великое счастье никогда не видать типографии: они переписывались от руки и распространялись только теми, кому они были действительно дороги… Григорий Саввич поднялся из тех темных низов, которые так далеки и так замкнуты для так называемых культурных классов. Но сам Сковорода — он был сыном простого казака, полтавец — не видел разницы в кости белой и кости черной и на своем образном языке говаривал: ‘Барская умность, будто простой народ есть черный, кажется мне смешной, как и умность тех названных философов, что земля есть мертвая. Как мертвой матери рождать живых детей? И как из утробы черного народа вылупились белые господа?’ Сковорода видел и жизнь угнетенной деревни, и пышного двора Елизаветы, — он был придворным певчим — он прошел дебрями тогдашней семинарии и побывал, благодаря счастливому случаю, и в заграничном университете, но потом он с насмешкой говорил о славных училищах, ‘в коих всеязычные обучают попугаи’. Он не поклонился идолу западной культуры и говаривал, что ‘не за нужным, а за лишним за море плывут’, и в ‘Жене Лотовой’ писал: ‘Когда наш век или наша страна имеет мудрых людей гораздо менее, нежели в других веках или сторонах, тогда виною сему есть то, что шатаемся по бесчисленным и разнородным книг стадам, без меры, без разбора, без гавани. Скушай одно со вкусом и довлеет’.
В молодости Сковорода чуть было не женился. Он стоял уже под венцом, как вдруг рванулся из церкви, убежал от невесты и — пустился в безоглядное странствие на всю жизнь. Он никогда не засиживался долго на одном месте. Серая свитка, чоботы про запас, зачитанная Библия и несколько свитков своих сочинений — в этом состояло все его имущество. Задумавши пуститься снова в странствие, он складывал в мешок эту свою худобу и отправлялся в путь с — флейтой и палкой-журавлем, которые сделал он себе сам. Библию называл он невестою своею: ‘Сию возлюбих от юности моея… О, сладчайший органе, единая голубица моя, Библия!.. На сие я родился. Для сего ем и пью да с нею поживу и умру с нею…’
Но Библия не была для него фетишем, перед которым можно только слепо падать ниц. Вслед за Оригеном он смело отметал ‘библейскую ложь’.
— Да будет свет! — говаривал он. — Откуда же сей свет, когда все светила небесные показались на четвертый день? И как день может быть без солнца?.. Таким вздором чрез всю седмицу рыгает… Наконец, всю сию Божию фабрику самым грубым юродством запечатлел: ‘почи от всех дел Своих’… Будто истомлен! Ничего создать не мог уже больше!.. А то бы у нас появились бесхвостые львы, крылатые черепахи, правдолюбивые ябедники, премудрые шпис-бубы, perpetuum mobile и философский камень. Сей клеветник нашепчет тебе, голубица моя, что Бог плачет, ярится, спит, раскаивается. Потом наскажет, что люди преобразуются в соляные столпы, возносятся к планетам, ездят на колясках по морскому дну и по воздуху. Солнце — будто карета останавливается. Горы, как бараны, пляшут, реки плещут руками, волки дружатся с овцами и прочее. Видишь, что ‘Змий по лже ползет, лжею рыгает…’
Сковорода — вслед александрийской школе — тщится изъяснить все это ‘в таинственном смысле’.
Эта любовь к Библии в углубленном человеке понятна: Библия это микрокосм — вся жизнь в кармане, со всею ее грязью и преступлениями и со всем светом ее. Библия поучительна, как жизнь, Библия — это Голгофа человеческая…
Науки человеческой Сковорода не отвергал, но, свободный ум, он подходил к ней без всякого раболепства. Источники, питавшие мысль Сковороды, это Сенека, Эпикур, Филон, Платон, Аристотель, с одной стороны, и философы из отцов церкви — с другой, как Дионисий Ареопагит, Максим Исповедник, Августин, Ориген, Климент Александрийский.
О современной ему науке он остро говорил, что она ‘глинку мерит, глинку считает’, а идолопоклонники ее эту глинку ‘существом считают’ и ‘философствуя о тлени разумом плотским’, мучаются ‘легеоном бесов’. Не частные науки, ‘рабыни’, должны быть предметом культа человечества, а сама госпожа, единая и кафолическая всенародная Наука. ‘Я наук не хулю и самое последнее ремесло хвалю, — говорил он. — Одно то хулы достойно, что, на их надеясь, пренебрегаем верховнейшую науку, до которой всякому веку, стране и статьи, полу и возрасту для того отворена дверь, что щастие всем без разбора есть нужное, чего кроме ее ни о какой науке сказать не можно’. И в другом месте: ‘Всякая мысль подло, как змий, по земле ползет, но есть в ней око голубицы, взирающее выше вод потопных на прекрасную ипостась истины’.
‘Брось тень, спеши к истине!.. — говорил Сковорода своим слушателям по одиноким степным хуторам. — Оставь физические сказки беззвучным младенцам!’ И поясняет: ‘Мы в посторонних околичностях чересчур любопытны, рачительны и проницательны: измерили море, землю, воздух, небеса и беспокоили брюхо земное ради металлов, размежевали планеты, доискались в луне гор, рек, городов, нашли закомплектных миров неисчетное множество, строим непонятные машины, засыпаем бездны, воспящаем и привлекаем стремления водные, что денно новые опыты и дикие воображения… Боже мой, чего мы не можем, чего не умеем? Но то горе, что при всем том кажется, чегось великого недостает, а что оно такое, не понимаем! Похожы на бессловесного младенца: оно только плачет, не в силах ни знать, ни сказать, в чем его нужда. Сие явное души нашей неудовольствие не может ли нам дать догадаться, что все сии науки не могут мыслей наших насытить? Бездна душевная, видишь, оными не наполняется. Чем изобильнее их вкушаем, тем пуще палит наше сердце голод и жажда’… И он указывает истомленным на мысль, которая ‘никогда не почивает’, которая ‘продолжает равно молнийное своего летание стремление чрез неограниченные вечности, миллионы бесконечнии’, которая ‘возносится к высшей, господствующей природе, к родному своему и безначальному началу, дабы сиянием его и огнем тайного зрения очистившись, уволнитись телесной земли и земляного тела. И сие-то есть выйти в покой Божий, очиститься от всякого тления, сделать совершенно вольное стремление и беспрепятственное движение, вылетев из телесных веществ границ на свободу духа’. Этот покой Божий, вечную Субботу духа Сковорода называет ‘символом символов’.
Все мысли эти свои Сковорода излагал в своих рукописаниях, как ‘Брань архистратига Михаила с Сатаною’, ‘Пря беса с Варсавою’, ‘Разговор, называемый алфавит или букварь мира’, ‘Израильский Змий’, иначе называемый ‘Икона Алкивиадская, диалог: душа и нетленный дух’, ‘Жена Лотова’, ‘Благодарный Еродий’, ‘Убогий жаворонок’ и, наконец, ‘Потопе Змин’, который он ‘исправил, умножил и кончил’ в 1791 году.
Он был не только писателем — философом, но слагателем и исполнителем песен философского содержания, странствующим рапсодом. В народе его песни назывались ‘сковородинами’. И в то время как торжествующий рационализм запада договорился до провозглашения этого мира лучшим из возможных миров, русские сковородины были исполнены глубокой скорби:
Мир сей являет вид благолепный,
Но в нем таится червь неусыпный.
Горе ти, мире! Смех вне являешь,
Внутрь же душою тайно рыдаешь…
Проживи хоть триста лет,
Проживи хоть целый свет.
Что тебе то помогает,
Если сердце внутрь рыдает?
Завоюй земной весь шар.
Будь народам многим царь,
Что тебе то помогает,
Аще внутрь душа рыдает?..
О, покою наш небесный, где ты скрылся с наших глаз?
Ты нам обще всем любезный, в разный путь разбил ты нас,
За тобою-то ветрила простирают в кораблях,
Чтоб могли тебе те крила по чужих сыскать странах.
За тобою маршируют, но достанут ли когда?
Ах, ничем мы недовольны: се источник всех скорбей!
Разных ум затеев полный — вот источник мятежей!..
Аскетом Сковорода не был и за духовной беседой иногда выпивал лишнюю чарку вина. Не ставил он слишком суровых требований и своим ученикам. Но это отдание земле земного не мешало ему иногда воспарять на крыльях энтузиазма высоко над ‘глинкой’. Люди, завязшие в ‘глинке’, не знают этих взлетов, не верят им, но о них говорит не один Сковорода.
— Имея разженные мысли и чувствие души моей благоговением к Богу, — рассказывает Сковорода, — встав рано, пошел я в сад прогуливаться. Первое ощущение, которое я осязал сердцем моим, была некая развязность, свобода, бодрость, надежда с исполнением. Введя в сие расположение духа всю волю и все желания мои, почувствовал я внутрь себя чрезвычайное движение, которое исполнило меня силы непонятной. Мгновенно излияние некое сладчайшее наполнило душу мою, от которого вся внутренняя моя возгорелась огнем, и казалось, что в жилах моих пламенное течет кругообращение. Я начал не ходить, а бегать, акибы носим неким восхищением, не чувствуя в себе ни рук, ни ног, но будто бы весь я состоял из огненного состава, носимого в пространстве кругобытия. Весь мир исчез подо мною, одно чувствие любви, спокойствия, вечности оживляло существование мое. Слезы полились из очей моих ручьями и розлили некую умиленную гармонию во весь состав мой. Я проник в себя, ощутил аки сыновнее любви уверение…
Так, в скитаниях и неустанном горении прошла вся жизнь Сковороды, пришла старость и болезни. Но он продолжал свою проповедь. И по-прежнему девизом дней его были слова, обретенные им у Исайи: Божий есьмь. И пришел он к одному из друзей своих, к которому собрались гости повеселиться и, если удастся, послушать Сковороду. После обеда Сковорода вдруг исчез. Хозяин пошел искать его и нашел его в саду: он рыл себе могилу. Хозяин пытался было отвлечь друга от таких мыслей, но Сковорода говорил, что пора успокоиться, и просил похоронить его здесь, на возвышенном месте, близ рощи и гумна… Он прошел в свою комнату, переменил белье, помолился Богу и, подложивши под голову свитки своих сочинений, милую Библию, невесту свою, голубицу, и серую, старую свитку, помер. И на могилке его, по его завету, написали: ‘Мир ловил меня, но не поймал’…
И вот теперь, тридцать лет спустя после его смерти, в ночи, бедный холоп при тусклом свете сальной свечи разбирал писания его. И в них Никита весьма многого не понимал, но самая музыка их скрытая, торжественные слова эти согревали душу его, окрыляли ее и делали всю жизнь старика холопа таинственно-значительной…

XLVIII. У Гальони в Твери

В ответ на свое прошение съездить в Петербург Пушкин получил от Бенкендорфа — с соответствующим внушением — разрешение на эту поездку, но пленительная Москва так крепко держала его своими соблазнами, что он пробыл в ней еще две недели. Что касается женитьбы, то все тут запуталось невероятно: если Софи, то как же Саша и Катя, а если Катя, то как же Софи и Саша, а если Саша, то как же Катя и Софи — путаница невероятная!.. И он понесся в Петербург…
Была самая середина мая. Днем все цвело, шумело, сияло, вечером горели ясные зори, по темным деревням звонкими кострами полыхали песни хороводные, а потом, торжественно, загорались россыпи звезд в небе, пели соловьи, так упоительно пахло по всей земле черемухой, дымком, лошадьми… По бревенчатой мостовой из Москвы в Петербург беспрестанно гремели в ночи проносящиеся экипажи, и грохот колес замирал постепенно в отдалении под звон колокольчиков. Изредка проносились новомодные, недавно введенные дилижансы, которых мужики звали нележанцами: раньше, в возках, можно было и лежать, а в дилижансе можно уже было только сидеть. Нельзя, прогресс!..
Пушкин прилетел ночью в Тверь. Перед поездкой он несколько ночей подряд бешено кутил и, чувствуя себя совершенно разбитым от тряски по бревенчатой дороге, решил переночевать во всем известной гостинице итальянца Гальони. Хотя час был уже поздний, но гостиница была еще ярко освещена. Вдали над городом стояло зарево небольшого пожара. По дворам вокруг лаяли собаки, а по темным улицам лениво позванивали колокольчики идущих на отдых троек… Пушкин занял номер, помылся и спустился в ресторацию закусить. Там зевали в кулак уже сонные лакеи: посетителями были заняты всего два стола. За одним столом сидел какой-то, видимо, крупный барин с бритым, брезгливым лицом и его жена, молоденькая и чрезвычайно хорошенькая. Лакеи с особенной почтительностью окружали этот стол, и сам Гальони, черный, жирный, с масляной улыбкой, склонившись, давал брезгливому господину какие-то объяснения. Пушкин нарочно сел так, чтобы видеть красавицу и не быть видимым ее мужем. Она сразу заметила его дерзко-восхищенные взгляды и с сдержанной улыбкой потупила глаза. И сразу началась осторожная игра… За другим столом сидел какой-то старик с тихим, кротким лицом. Пушкин не обратил на него никакого внимания, но он, сразу узнав знаменитого поэта, не сводил с него глаз. Скоро важный путешественник, отложив салфетку в сторону, сказал что-то жене и поднялся. Все вокруг подобострастно засуетилось. Еще несколько минут, и под окнами загрохотали колеса сперва их шикарной венской коляски, а потом и другой, в которой ехал камердинер и горничная… Пушкин, стоя у окна, простился глазами со смеющейся красавицей и снова сел за окровавленный бифштекс.
— А скажите: кто этот брюзга? — спросил Пушкин проходившего мимо Гальони.
— Австрийский посланник, граф Фикельмон, — отвечал тот вежливо.
— А с ним?
— Его супруга, урожденная госпожа Тизенгаузен, внучка светлейшего князя Кутузова…
И он осторожно смеющимися глазами посмотрел на поэта, как бы говоря: ‘Что, какова? Ничего не поделаешь, милый: близок локоть, да не укусишь’… Пушкин щелкнул себя ладонью по лбу: черт возьми! Так ведь это дочь Элизы Хитрово, его приятельницы! Надо же было так опростоволоситься… Правда, она выросла во Флоренции и он никогда не встречал ее, но если бы он спросил у Гальони раньше, то, конечно… Черт возьми, какая глупость!..
Старичок глазами подозвал лакея.
— Узнай там, братец, как же обстоит дело с починкой моей коляски, — сказал он. — Ежели починка задержится, то я лучше возьму комнату и по крайней мере посплю немного…
— И хорошо сделаете, ваша милость… — одобрил лакей с чрезвычайной предупредительностью. — Какие ночные починки? Так, близир один, а проканителятся все равно до зари… Вы лучше отдохнули бы…
— А ты все-таки узнай, братец.
— Сей минутой!
И он форсистой ярославской иноходью, грациозно помахивая салфеткой, понесся в швейцарскую. Старик снова уставился — он как будто слегка волновался — на Пушкина, который лениво смаковал нагретый лафит.
Кузнецы сказали, что раньше утра коляска готова не будет, и старик приказал отвести себе комнату и внести вещи. Лакей понесся исполнить поручение, а он встал, застегнул свой скромный сюртучок и подошел к Пушкину.
— Не знаменитого ли поэта нашего, Александра Сергеевича Пушкина, имею я счастье лицезреть? — вежливо склонился он.
Пушкин весело осклабился: старичок сразу очень понравился ему.
— Я Пушкин… — привстав, сказал он. — Но действительно ли я так ужасно знаменит, не могу вам сказать…
— Разрешите представиться: отставной гвардии полковник и по вашему нижегородскому Болдину почти сосед, Федор Брянцев. Давно искал случая выразить вам свое восхищение пред богатейшим дарованием вашим…
Пушкин поклонился и, любезно подставив полковнику стул, кивнул лакею: еще стакан!
— Вы куда же изволите ехать, в Петербург или уже обратно, в нашу Нижегородскую?… — спросил он старика.
— В Петербург, государь мой… — отвечал полковник. — Не думал я никак на старости лет попасть в этот наш чиновный Вавилон, да против судьбы не пойдешь… Петербург ваш это своего рода фирмамент… Из нашей трущобы видны нам только самые крупные светила, но когда попадаешь туда по какому-нибудь делу, то очень быстро убеждаешься, что вся сила на вашем фирмаменте в руках мелких, почти незримых светил, которые нашим народом так метко прозваны крапивным семенем… Древние верили, что всякий земнородный живет под влиянием светил небесных — в России сие вне всякого сомнения…
— Оч-чень хорошо! — засмеялся Пушкин.
— И что особенно примечательно, — продолжал старик, — это…
К трактиру с оглушительным треском подлетел какой-то экипаж, и чрез минуту в зал вбежал местный полицеймейстер, красивый малый с черными бакенбардами и теперь сумасшедшими глазами. Лицо его было все вымазано в саже, а мундир весь мокрый.
— Его высокопревосходительство господин посланник Австрии еще здесь? — возбужденно бросил он итальянцу.
В черных лукавых глазках того заиграл смех.
— Только что изволили отбыть…
— А!.. Ну, тем лучше… — сказал полицеймейстер. — Дайте мне поскорее водки и закусить чего-нибудь… Ну, хоть осетрины с хреном, что ли…
И он шумно повалился за один из столиков.
Бывший преображенец этот, разорившись, пристроился еще при Екатерине Павловне в Тверь полицеймейстером. Всякий раз, как в Твери проездом останавливался какой-нибудь именитый путешественник, он сейчас же устраивал в городе пожар, заранее подготовленными средствами молодецки тушил его, а затем, весь мокрый и в саже, запыхавшись, являлся лично успокоить высокого гостя, хотя бы тот никакого беспокойства и не обнаруживал.
Шумно закусив, он, разочарованный, умчался в ночь…
Пушкин заинтересовался делом полковника в Петербурге, но для того, чтобы удовлетворить любопытство поэта, нужно было рассказать чуть не всю жизнь, а было уже за полночь. Дело его было, действительно, любопытно. Внезапная смерть братца поставила ребром вопрос о наследстве. Единственным наследником всего был он, родной брат почившего, но документы его все были на имя отставного полковника Брянцева и доказать свое право было невозможно. Наследство брата ни на что ему было не нужно: он, как птица небесная, довольствовался крохами, а кроме того, заграницей у него были запасы, о которых он почти забыл. Наследство принять нужно было только ради крестьян, чтобы отпустить их, согласно желанию братца, на волю. Крапивное семя сразу учуяло богатейшую добычу и роем жадных клещей впилось в дело. Провозившись с ними почти целый год и ничего не добившись, — подмазывать он и не хотел, и не умел — он решил искать правды в Петербурге. Но он был совсем плохой астроном, о путях по фирмаменту не имел никакого представления и ехал, больше уповая на милость Божию.
Старичок искусно перевел разговор на литературу. Пушкина удивляла оригинальность его суждений и проникновенность, которую проявлял старичок к каждому его слову. ‘Любопытный старичишка!’ — подумал он.
— Да, увлечение литературой теперь генеральное… — мягко сказал полковник. — Нет уже ни одного юнкера, который не складывал бы виршей, но в истинных любителях сей области духа человеческого я наблюдаю все большую и большую простуду любительных к литературе чувств. Вместо высокого голоса богов мы слышим какие-то коммеражи, а видим только разъяренные самолюбия господ сочинителей и какой-то нездоровый гиларитет, который они вносят в жизнь… Читаешь и все опасаешься, как бы не стошнилось…
— Но позвольте, чего же вы от нас хотите? — засмеялся Пушкин. — Екатерина о, поехала в село?.. Но это всем давно осточертело!
— Современный сочинитель хочет нас поразить замаранной манией цинизма, — тихо сказал старик, — а я хотел бы видеть на нем блистающие ризы первосвященника… Он должен помогать к славе, блаженству и просвещению России… Говорят: цензура… Тут преувеличение: и можное, и хорошее вполне доступны истинному сочинителю и в наши дни. Но они не хотят делать свое дело. Чиновников мы — и справедливо — упрекаем в чинобесии, но и в голове сочинителя только его собственный карьер. Поэты бывают разные: alia res sceptrum, alia plectrum — одно дело пастырский жезл, другое — свирель пастушья. Но большинство современных сочинителей не приемлют жезла пастырского, — правда, и силенки у большинства на это нет, — а свирель свою оскверняют песнями нечистыми… Около полувека тому назад по Малороссии бродил мудрец один сермяжный, Григорий Саввич Сковорода, — вы, конечно, и не слыхивали о нем. И вот какие вирши сложил он по сему предмету:
Трижды трем музам однажды навстречу Венера явилась
С Купидоном своим и с такими словами:
‘Чтите меня, о, Музы! Из сонма богов я самая первая:
Власти моей покорны все люди и боги…’
Музы ж в ответь: ‘Но над нами не имеешь ты власти!
Музы чтут не твой скиптр, а святой Геликон…’
— И он, и вы слишком строги… — сказал Пушкин, отхлебывая лафит.
— Не думаю, государь мой… Мы хотим, чтобы вы иссекли нам Парфенон, а не заготовляли бы просто корма для мышей — разве это значит быть строгим? Какая честь сочинителю, если о нем вместе с сатириком можно сказать:
И оду уж его тисненью предают,
И в оде уж его нам ваксу продают…
Если я не очень вам надоел суждениями стариковскими, то вот как я подхожу ко всякому литературному произведению, которое сие почетное название носить имеет право… Мы должны рассмотреть его, во-первых, с точки зрения его замысла, мысли, в основу его заложенной, во-вторых, должны убедиться, соответствует ли избранная поэтом форма для выражения его мысли, и, наконец, в третьих, посмотреть, достаточно ли богаты его средства, чтобы воплотить достойно сию его мысль в избранную им форму. Только строгая мерка сия даст нам возможность отделить плевелы от чистой пшеницы. Вы скажете: старик пропустил нравственное мерило. Я о нем не говорю потому, государь мой, что это само собою подразумеваться должно: не сказал ли я, что поэт это первосвященник? Возьмем теперь, например, прославленную комедию господина Грибоедова: средства его, язык, — богатейшие, форма стройная и всякого удивления достойная, а внутри — пустота полная, ибо мысли нет никакой. Обличие кучки каких-то шалых и ничтожных людей не есть мысль. И все падает. Но — толпе нравится, ибо ей только то и нравится, что ей по плечу. Мимо истинного создания гения она пройдет с полным равнодушием, ибо сие просто вне поля ее зрения…
— Но вы выносите смертный приговор и мне! — улыбнулся Пушкин. — Я, увы, толпе нравлюсь…
— О, вам и тридцати лет нет еще! — воскликнул старик. — Дерево судится по плодам, а вы только зацвели… Но я не отдал бы вам дани уважения, каковое испытываю к вам, если бы прямо, по-стариковски, не сказал вам: боюсь я за вас, боюсь чрезвычайно! Заласкают вас, опьянят, собьют… И если бы на склоне лет чего хотел я для России, то это чтобы вы стряхнули с себя цепи сих ласкателей ваших, взлетели бы над нездоровым туманом, поднимающимся с низов общественных, и свободной дорогой пошли бы туда, куда зовет вас ваше святое призвание… А кстати: осмелюсь узнать ваш точный возраст…
— Увы: уже двадцать восьмой!..
— Значит, вы родились…
— 26 месяца майя лета 1799…
Старик потупился, точно что-то соображая. И, видимо, взволновался.
— Да… — вздохнул он, как бы заключая длинную цепь своих мыслей. — Скажу вам прямо: я боялся бы за народ наш, если бы современная литература наша была доступна ему… Но он, слава Богу, безграмотен и потому против отравы сей огражден…
— Но позвольте! — со смехом закричал Пушкин — Но это же Грибоедов, которого вы только что под орех разделали. Помните:
Уж коли зло пресечь,
Забрать все книги бы да сжечь!..
— Господин Грибоедов тут с иронией выражаются, а я… не сочтите меня, государь мой, за фразера, но я частенько сам с собой думаю, что большой еще вопрос, что больше принесла человечеству книга: зла или добра… Взгляните на лилии полей, взгляните на птиц небесных — без книг живут…
— Но и это вы в книге вычитали…
— Не злоупотребляйте словом… Я говорю лишь, что сказание об Алексее — Божиим человеке много народу нужнее, чем прославленный Чайльд Гарольд или все эти пышности госпожи Жорж Санд…
Пушкин звонко рассмеялся: этот оригинал положительно нравился ему!.. Но было уже поздно. Они сговорились выехать завтра утром вместе. Но кузнецы, чинившие коляску, напились — полковник, желая подогнать дело, дал им на чай наперед, — и он поутру должен был остаться. Он сам усадил Пушкина в коляску.
— Счастливый путь! Был душевно рад познакомиться с вами… Надеюсь встретиться в Петербурге…
— Я остановлюсь у Демута… Буду очень рад еще раз побеседовать с вами… Ну, пошел!..
Ухарь-ямщик с налитой шеей и серебряной серьгой в ухе молодецки округлил руки, шевельнул вожжами и — залился колокольчик.
— Эх, вы, мохноногия! — весело крикнул он. — Расправляйте ножки по питерской дорожке!..
И коляска сразу закуталась облаком пахучей пыли…
— Но на кого он похож? — в сотый раз, вспоминая, спрашивал себя Пушкин. — На кого-то похож, а на кого, не вспомню…
И вдруг он чуть не ахнул: на Александра I! Тот же рост, тот же высокий, крутой, облысевший лоб, те же мягкие голубые глаза… И если бы низ лица, у полковника несколько тяжеловатый, закрыть как-нибудь, старик мог бы сойти за умершего царя… Но сейчас же он и забыл все это: он был уже душой в Петербурге, который теперь, под заливистый звон валдайского колокольчика под расписной дугой, казался ему какой-то страной обетованной…

XLIX. Встреча

Пушкин принадлежал к числу тех горячих душ, которые добрую половину своей жизни живут в сияющих облаках фантазии. Где бы они ни находился, он всегда чувствовал, что то, чем он здесь живет, не настоящее, а только подготовка к настоящей жизни, которая вот-вот откроется ему и затопит его каким-то необыкновенным счастьем. Так из Москвы представлялся ему Петербург. Но вот приехал он в Петербург, остановился в Демутовом трактире на Мойке, бросился очертя голову в блестящую петербургскую жизнь и почувствовал, что опять тут что-то не то, что и это все не настоящее…
Петербург встретил знаменитого поэта приветливо, но все же более сдержанно, чем фрондирующая, распоясавшаяся Москва. И как и в Москве, и здесь уже раздавались осторожные голоса, упрекавшие поэта за его близость и угодничество царю. Он оправдывался, — ‘он дал мне свободу!’ — но не уступал… Он точно не хотел видеть, что свобода эта была весьма относительна и что внимательный глазок следовал за ним повсюду. Это было совсем не трудно: даже представители древних родов не стыдились быть шпионами. В Москве вышли его ‘Цыгане’. Обложка поэмы была украшена виньеткой в довольно безвкусном вкусе того времени: чаша какая-то, змея, кинжал и проч. Все это было очень дешево, но одним казалось очень значительным, а другим опасным. Началось шушуканье, переписка официальными бумагами и, в конце концов, Волков, жандармский генерал, зять Марьи Ивановны Римской-Корсаковой, выяснил, что эта виньетка — трафарет, которым часто украшают сочинители свои произведения, что опасности тут никакой нет. Бенкендорф согласился оставить дело без последствий и в очередном всеподданнейшем докладе своем между прочим писал: ‘…Пушкин, после свидания со мной, говорил в английском клубе с восторгом о Вашем Величестве и заставил лиц, обедавших с ним, пить здоровье Вашего Величества. Он все-таки порядочный шелопай, но если удастся направить его перо и его речи, то это будет выгодно…’
Николай и сам это отлично понимал…
Если устремления Пушкина в эту сторону встречали довольно сдержанный прием, то взят был он под подозрение и другой стороной. Несмотря на строгие кары, постигшие декабристов, — а, может быть, и благодаря этим карам, — революционная мысль все еще дымно бродила по блистательной столице царей. Вся разница была только в том, что пророками ее выступали теперь не гвардейские офицеры, а безусые студенты. И если среди них находились восторженные головы, которые во главе этого нового революционного движения хотели поставить Пушкина, то у других эти планы встречали энергичный отпор: ‘Пушкин ныне предался большому свету, — говорили эти протестанты, — и думает более о модах и остреньких стишках, нежели о благе отечества’. Злые языки говорили, что ‘отношение Пушкина, как и огромного большинства людей, к свободе то же, что у иных христиан к их религии: они зевают при одном ее имени…’ И все это говорилось в виду переполненной Петропавловки, где, по слухам, полусумасшедший Батеньков все пытался уморить себя голодом и бессонницей…
В первые же дни своего пребывания в столице Пушкин в полутемном, пахнущем бифштексами коридоре наткнулся на полковника Брянцева. Тихий и ласковый старик понравился ему еще больше, и он пригласил его к себе на именины, на обед к своим.
Пушкины жили на Фонтанке, у Семеновского моста. Квартира их, как всегда, если не больше, представляла из себя вид временного кочевья, по-прежнему была она свидетельницей жарких сцен между супругами, — главным образом, на денежной или, точнее, на безденежной почве — по-прежнему в ней слонялись, как осенние мухи, сонные, нечесаные, зевающие дворовые. Отношения у Пушкина с отцом были по-прежнему неровные. Сергей Львович был безалаберен, скуповат, потому что роскошничать ему было, собственно, и не из чего, — сын думал, что священнейшая обязанность отца это доставлять сыновьям денег в достаточном количестве для кутежей и всяких безумств. Если Пушкин в молодости просил у отца купить ему модные башмаки с пряжками, то отец предлагал ему поносить свои, старые, времен павловских, и сын приходил в бешенство, и если он подкатывал к дому на извозчике, которому надо было заплатить целых восемьдесят копеек, то Сергей Львович сердился на такое мотовство. Но зато, когда большой компанией все катались на лодках, то Пушкин-сын, будучи при деньгах, нарочно на глазах отца пускал в воду один за другим золотые и любовался их отражением в воде и — бессильным бешенством отца.
Если отец, желая уберечь взбалмошного сына, брал по желанию правительства его под свой надзор то сын бесился от этого ‘шпионства’ и делал весьма вольные по отношению к родителю жесты. Но в последнее время сын определенно пошел в гору, был обласкан царем, стал зарабатывать, и Сергей Львович стал понемногу смягчаться, а Надежда Осиповна все заманивала сына к себе обедать. В особенности хотелось ей, чтобы свои именины он отпраздновал среди семьи.
— Смотри же, приезжай непременно… — говорила она ему. — Будет твой любимый печеный картофель в мундире и еще кое-что…
— А что?
— А вот приезжай и увидишь…
— Хорошо. Только я привезу с собой гостя, моего приятеля, полковника Брянцева… Замечательный старик!
— Привози…
И, когда 2 июня с прифрантившимся и взволнованным полковником Пушкин вошел в уже оживленную гостиную, мать в весьма привядшем туалете встретила его лукавой улыбкой.
— А-а… На этот раз tu es bien gentil… [Ты очень мил] Ну, вот тебе за это и обещанная награда…
И она показала ему на сиявшую ему навстречу своей колдовской улыбкой Анну Петровну Керн. Представив матери старого Брянцева, — она добродушно просила его любить и жаловать, — пошутив с обступившими и поздравлявшими его гостями, он при первом же удобном случае увернулся к Анне Петровне.
— Вы безбожно хорошеете! — жарко сказал он ей вполголоса. — Я на месте правительства отправил бы вас в монастырь: вы прямо опасны для общественного спокойствия!..
Она расхохоталась и обожгла его своими пленительными глазами…
— Милости прошу, господа… Mesdames… Messieurs…
И гости, вежливо уступая один другому дорогу, направились в столовую, а во главе всех знаменитый поэт В.А. Жуковский с хозяйкой. Стол был сервирован, по обычаю, довольно небрежно. Когда чего из посуды не хватало, Пушкины занимали у соседей. Все было как-то не стильно, разномастно. Но, как всегда у Пушкиных, было просто, сердечно и весело. Оля, сестра поэта, с сдержанной улыбкой шептала ему что-то на ухо: у нее шел роман с Павлищевым, но родня ее выбор не одобряла и ей нужна была поддержка брата. Он, кивнув ей со смехом головой, сейчас же пристроился около Анны Петровны: что там о московских красавицах ни говори, но ни одна женщина не пьянила его так, как она!..
И не успели все занять места, как сразу взорвался общий смех.
— Да, да, он всегда такой был, наш именинник! — воскликнула Оля, блестя белыми зубами. — Раз в детстве я нашалила что-то, а маменька меня по щеке и тресни. Я разобиделась. Она требует, чтобы я у нее прощения просила, а я не хочу. Ну, надели мне в наказание какое-то платьице затрапезное, на хлеб, на воду посадили и запретили Саше со мной разговаривать. А я уперлась на своем и конец: лучше повешусь, говорю, а просить прощения не буду! И вдруг, смотрю, братец отыскал где-то гвоздь да и давай его в стенку вбивать. Няня Арина Родионовна и спрашивает: а зачем вы, сударь, это делаете? А он говорит: сестрица повеситься хочет, так вот я ей гвоздик приготовлю… И расхохотался, дрянной мальчишка! И мне смешно стало, и так все и прошло… Он и тогда такой же озорник был…
Снова смех и говор, и весело захлопали в потолок пробки. А он опьянел и без шампанского: Анна Петровна повела на него огненную атаку. Посыпались экспромты, шутки и все новые и новые взрывы хохота. Жуковский — на именинах своего собрата знаменитый поэт играл первую скрипку — постучал деликатно ножичком о бокал, встал и улыбнулся всем своим жирным, добродушным лицом.
— Mesdames… Messieurs…
Все почтительно замолкло…
Жуковский был в зените своей славы. Незаконный сын орловского помещика и пленной молоденькой турчанки, муж которой был убит русскими при штурме Бендер, Жуковский начал свою жизнь скудно и бледно. Уже в шестнадцать лет он писал:
Жизнь, друг мой, бездна
Слез и страданий…
Счастлив сто крат
Тот, кто, достигнув
Мирного брега,
Вечным спит сном…
Но сам он за этим счастьем не очень торопился и, вздыхая, любил рассуждать на тему, могут ли люди называться просвещенными, если они не добродетельны, невинную сельскую жизнь он ставил идеалом и утверждал, что только в приятном уединении сел не сокрушены еще жертвенники невинности и счастья. Вообще он был апостолом ‘священной меланхолии’, которую разводил он вместе с другими в журнале ‘Приятное и полезное препровождение времени’. Но все же он искал устроиться в жизни поудобнее и уже в 1806 году, двадцатитрехлетним юношей, он просил своих друзей похлопотать за него: он готов был принять место библиотекаря, и директора училища, и идти ‘во фрунт’, и даже согласен быль работать в канцелярии ‘которого-нибудь из главнокомандующих’. Карамзин устраивает его редактором ‘Вестника Европы’, и он продолжает разводить свою священную меланхолию. Когда ему не удается жениться на А.А. Протасовой, он продает свое последнее именьишко и отдает деньги ей, просватанной за немца-профессора, в приданое. Во время отечественной войны, в день Бородина, он постоял где-то в кустах со своей частью, послушал шум боя вдали и получил за это ‘Анну на шею’.
С Анной на шее он сочинил изумительную по трескотне пьесу ‘Певец в стане русских воинов’. Русские воины его сражались мечами, носили шлемы, умирали на щитах, а на могилы их приходит, конечно, ‘краса славянских див’. Пьеса имела бешеный успех. Вдовствующая Мария Федоровна захотела непременно иметь автограф ‘Певца’. Жуковский ответил ей льстивым ‘Посланием к императрице’. В то время пред русскими писателями был четко поставлен выбор: или Петропавловка, или Зимний дворец. Жуковский, как и многие его предшественники, выбрал дворец, быстро пошел в гору и скоро и сам очутился в Зимнем, учителем русского языка для тех немецких принцесс, которые издавна составляли в Германии предмет экспорта в качестве супруг русских великих князей. Жизнь поэта превратилась в один сплошной праздник: обеды у знатных лиц, придворные развлечения, прогулки, великосветские гостиные, чтение в избранном обществе, игра в серсо, шахматы, музыка, биллиард и изредка литературные занятия. ‘Он теперь нянчится только с фрейлинами, — писал о нем А. Тургенев, — ест их конфекты и пьет за них шампанское… Он уж и записки пишет стихами и не может сказать прозою: пришлите мне мороженого и миндалю в сахаре…’
Радикалы язвительно издевались над поэтом священной меланхолии, а Бестужев громыхнул даже эпиграммой:
Из савана оделся он в ливрею,
На ленту променял лавровый свой венец,
Не подражая больше Грею,
С указкой втерся во дворец.
И что же вышло, наконец?
Пред знатными сгибая шею,
Он руку жмет камер-лакею,
Бедный певец!..
Но Василий Андреевич не обращал внимания на эти стрелы завистников и вел свою линию. Он описывал всякую чертовщину, ведьм, привидения, нетопырей, ундин, убийства при лунном освещении, — все это называлось романтизмом — считал Гетэ грубым материалистом, Шекспира еще грубее, а когда Крылов в басне своей написал: ‘в зобу от радости дыханье сперло’, Жуковский заметил, что ‘едва ли грубое выражение это понравится людям, привыкшим к языку хорошего общества’. Но как поэт он стоял на первом месте. Раз Пушкин залез к нему под стол и стал рыться в его корзине с брошенными бумагами. Все удивились. ‘Что Жуковский бросает, — отвечал озорник, — то нам еще пригодится…’ Когда 14 декабря из окон дворца увидал он восстание, он пришел в сильнейшее негодование на безумцев. Впрочем, потом, смягчившись, он немножко ходатайствовал перед Николаем за несчастных донкихотов: он имел, в самом деле, доброе, независтливое сердце и готов был помогать и другим пробиться к засахаренному миндалю, к мороженому и к фрейлинам…
— Mesdames… Messieurs…
И плавно полилась медовая речь. Взрывы смеха сменяли взрывы рукоплесканий, и все закончилось овацией и имениннику, и его звездоносному другу… Когда обед отшумел, один из гостей, Абрам Сергеевич Норов, подошел к Пушкину и Анне Петровне.
— Неужели вы ему сегодня ничего не подарили, Анна Петровна? — шутя сказал он. — А он написал для вас столько прекрасных стихов!..
— Ах, в самом деле! — воскликнула красавица. — Вот вам кольцо моей матери… Носите его на память обо мне…
— Благодарю вас… — сказал Пушкин, надевая кольцо на мизинец. — Но тогда я завтра привезу вам другое — на память обо мне. Извините на минутку: мне надо обделать одно маленькое дельце…
И он, поймав полковника, подвел его к благодушно сияющему Жуковскому.
— Я уже рассказывал тебе о деле полковника, Василий Андреевич… — проговорил он. — По-моему, лучше всего прямо обратиться к государю и лучше всего чрез тебя…
— Прекрасно… — без большого, однако, воодушевления проговорил Жуковский. — Вы нижегородец?
Они заговорили. Полковник чувствовал себя не в своей тарелке. Он сразу запутался в звездных полях петербургского фирмамента. Чинуши от изумления прямо прийти в себя не могли от этого странного просителя. Наконец, один из них, бритый, серенький, от которого пахло крысой, отвел полковника в темный уголок и деликатно указал ему на старую русскую поговорку: не подмажешь — не поедешь, но полковник страшно переконфузился и поторопился уйти. И вот он рассказывал теперь свою драму внимательно слушавшему поэту, но в душе его почти уже не было надежды.
И вдруг Надежда Осиповна, сдвинув брови, издали начала вглядываться в лицо полковника. Еще немного, ее смуглое лицо посерело, увядшие губы сделались почти синими, и, улучив удобную минуту, она подошла вдруг к Брянцеву.
— Ну, как вам нравится после провинции наш Вавилон, полковник? — с улыбкой сказала она.
Она ловко отвела его в сторону, и вдруг прошептала:
— Это вы?.. Вы?.. Но как вы… откуда?.. Боже мой…
— Вы ничего не знаете?.. — печально сказал он, бледный. — Тогда… на другой же день меня схватили, чтобы выслать в Сибирь, но вмешались добрые люди, и я очутился заграницей… Я не смел писать вам, чтобы не нарушать вашего покоя… Что мог дать вам я, изгнанник, человек без имени?..
— Но… но я ничего не знала… — пролепетала она. — Я думала…
Подавленные, они молча смотрели один на другого, и в памяти их встала черная августовская ночь, и блестящий праздник, и восхитительный ожог внезапной, сумасшедшей, ослепительной любви… Тогда она была молодой красавицей креолкой, а он — молодым, блестящим моряком.
— Я так хотел бы иметь возможность видеть вас наедине… — печально сказал он. — Боль того страшного разрыва… я проносил ее в груди до седых волос…
Она приложила холодные руки к вискам.
— Хорошо… — сказала она тихо. — А теперь вы лучше уйдите.
И с любезной улыбкой, блудная, она вернулась к обществу.
— Но вы будете в то воскресенье в Приютине? — спрашивал Пушкин у уезжавшей Анны Петровны. — Непременно? Без подвоха?
— Но, Боже мой, конечно! — смеялась она так, как будто бы ее щекотали. — Я не обманываю своих друзей никогда!..

L. Под звон цепей

Тотчас после осуждения ‘декабристов’ жены некоторых из них ярко вспыхнули жертвенным огнем: ‘я должна разделить с мужем его несчастие’. И ни в чем не проявилась так тупая, холодная, жестокая душа Николая, как в его отношении к этим женщинам. Он не только сделал все, чтобы заставить их невыносимо страдать, он поставил перед ними бесчеловечнейшую из задач: или муж, или дети. А когда женщины этот подлый вызов приняли и принесли самую страшную для женщины жертву, жертву детьми, этот коронованный зверь, этот нечеловек, боясь общественного мнения Европы, приказал тайно чинить им на их пути на Голгофу всяческие препятствия.
Первою из них, по еще не остывшим следам мужа, бросилась в Сибирь княгиня Екатерина Ивановна Трубецкая. Отец ее, граф Лаваль, французский эмигрант, начал свою деятельность в России учителем в морском корпусе. Он очень понравился младшей дочери статс-секретаря Козицкого. Мать ее, однако, никак не соглашалась на брак. Смелая девушка опустила жалобу на мать в особый жалобный ящик, который приказал поставить Павел I. Прочитав жалобу, Павел потребовал объяснений. Козицкая — наследница несметных миллионов купцов Мясниковых и Твердышевых, — уже выдавшая старшую дочь за обершенка князя Белосельского-Белозерского, объяснила: 1 — Лаваль не нашей веры, 2 — никто не знает, откуда он и 3 — чин у него небольшой. Сейчас же последовала резолюция его величества: 1 — он христианин, 2 — Я его знаю и 3 — для Козицкой чин его вполне достаточен, а посему: обвенчать. Несмотря на то, что повеление это последовало накануне постного дня, оно было тотчас же приведено в исполнение. Екатерина Ивановна была дочерью храброй девицы. Отец дал ей в провожатые своего секретаря. В Красноярске уже у нее сломалась карета, а ее провожатый заболел. Она пересела в тарантас и только вдвоем с прислугой пустилась в те сибирские просторы, которые наводят ужас даже на карте. Но ей оставалось до Нерчинской каторги уже только 700 верст. Она обратилась к губернатору, Б.И. Цейдлеру, чтобы получить у него некоторые справки, и, если можно, то провожатого. Тот уже получил из Петербурга приказание всячески тормозить проезд жен ‘государственных преступников’…
— Конечно, я готов всячески содействовать вам, княгиня, — сказал старик. — Но я весьма рекомендовал бы вам еще и еще обдумать ваш шаг… Вы не знаете, на что вы идете… Ведь там сосредоточено до пяти тысяч каторжников, то есть людей, у которых нет ni foi, ni loi [Ни веры, ни закона (фр.)], и вам придется жить в одной казарме с ними, в грязи, в насекомых, без всяких удобств, без прислуги…
Некрасивая, лобастая, полная княгиня просияла.
— Благодарю вас, генерал, — своим приятным голосом сказала она. — Но я взвесила уже все и на все готова…
— Хорошо-с… — с удрученным видом сказал губернатор. — В таком случае пожалуйте завтра: я должен навести некоторые предварительные справки в законе. Вы понимаете, что такой случай, как ваш, администраторам приходится решать не часто…
— Так я приду завтра, — сказала она. — Я прошу вас только об одном, генерал: дайте мне возможность скорее выехать на место…
— Сделаю все, что в моих силах, княгиня.
Но, когда на следующее утро княгиня снова явилась в его приемной, генерал, хмуря свои густые брови и стараясь не смотреть на нее, угрюмо сказал:
— Увы, закон неумолим, княгиня! Прежде чем выпустить вас отсюда к кня… к вашему супругу, — поправился он, — я должен буду предложить вам подписать вот эту бумагу…
Княгиня быстро взяла лист, который он протягивал ей, и стала читать. Это была подписка в том, что она добровольно отказывается от своего княжеского титула и от всякого имущества, — а оно у Трубецких было огромно — не только того, которым она владела теперь, но и того, которое могла потом получить по наследству.
— Хорошо. Я согласна… — сказала она. — Вы можете дать мне перо?
Губернатор молча указал на столик, на котором стояла канцелярская чернильница, и княгиня, склонившись, подписала отречение.
— Пожалуйста… — сказала она. — Значит, теперь я могу ехать?
— Извольте-с… — пожал тот сумрачно плечами. — Я сейчас же прикажу заготовить вам подорожную и вообще все необходимые бумаги, а вы будьте любезны зайти завтра…
— Благодарю вас, генерал…
Она вышла, а губернатор, хмуря седые брови и потирая поясницу, тяжело прошел в свой кабинет, долго, насупившись, стоял у своего рабочего стола, а затем вздохнул, медленно разорвал на мелкие клочки бумагу, подписанную княгиней, и бросил ее в корзину.
Но когда княгиня пришла опять на следующее утро, ее встретил адъютант губернатора, молодой офицер с претензиями на столичный лоск и с запахом помады.
— Извините, ваше сиятельство, — склонился он, — но его превосходительство болен и не может принять вас…
— Ах, Боже мой!.. — сразу затуманилась княгиня. — Но, может быть, генерал найдет возможным… Ведь только одной его подписи недостает, кажется…
— Его превосходительство не спали всю ночь, и никто не решится тревожить их теперь… Будьте добры, княгиня, подождите до завтра…
— Делать нечего… — не удержавшись, дрогнула она голосом. — Надо покориться…
И про себя она подумала, что она не княгиня больше, а только жена каторжного и губы ее задрожали… Не слушая молодого человека, она повернулась и, глотая слезы, вышла.
Прятался генерал и на другой день, и на третий, и на четвертый. Княгиня изнемогала. И вот, наконец, старик ‘выздоровел’.
— Все бумаги вам готовы, княгиня… — сказал он, кряхтя. — Но опять извините: чтобы не пугать вас, главного не сказал вам…
— Говорите теперь, генерал…
— Княгиня, я могу отправить вас не иначе, как пешком, с очередной партией каторжан, по канату.
— Как по канату? — не понимая, нахмурила она брови.
— Но… — смутился старик. — Но все каторжники идут прикованными к канату… И я не могу сделать исключения и для вас…
— Я согласна, генерал… — мягко сказала она.
Из глаз старика брызнули слезы.
— Хоро… шо… — с усилием выговорил он хриплым басом и, сердясь на свою слабость, бросил: — Вы поедете… как следует… Я сейчас… все… приготовлю… Присядьте…
И он торопливо вышел. И тотчас в кабинете послышался сердитый звонок.
— Сейчас же подать мне на подпись все бумаги для княгини Трубецкой, — сурово бросил он адъютанту. — И озаботьтесь отправить княгиню как следует… В провожатые выберите людей понадежнее. Я отдаю все это дело на вашу личную ответственность…
Адъютант поклонился и вышел на цыпочках: старик был явно не в духах…
Генерал тяжело задумался у стола. ‘В Петербурге будут недовольны, конечно. Но… — Старые глаза сверкнули, и генерал загнул крутое солдатское ругательство. — Но… черт их там всех бери! Могли задержать и сами, если угодно… Европы все боятся… А ты возись тут с сумасшедшими бабами!..’ Через четверть часа, сердито расчеркнувшись на бумагах, он, хмурый, вышел в приемную. На усталом лице княгини был теперь глубокий покой и какие-то отсветы изнутри. Генерал стал сердито объяснять ей все — он все боялся, что опять разволнуется и тем уронит свое служебное достоинство в глазах этой сумасшедшей.
— Благодарю вас, генерал, от всего сердца. Так я могу завтра на рассвете выехать?
— Можете…
— В таком случае я прощусь с вами теперь же… От всего сердца благодарю вас… Я буду молиться за вас, генерал…
Генерал склонился белой головой к полной руке княгини, набожно поцеловал ее и, не говоря ни слова, твердым, фронтовым шагом, ничего не видя, пошел к себе. ‘Нет! — думал он все также сумрачно. — Никуда я больше не гожусь, старая ж…’
А княгиня понеслась в страшную даль каторги…
За ней уже готовились и другие — преодолевая страшное сопротивление стариков, раздирая душу в прощании с детишками… И первой вырвалась княгиня М.Н. Волконская, дочь Ганга. И если в салоне возвышенной Зинаиды она невольно кокетничала немного своим подвигом, то, как только вынеслась она из Петербурга в снежные просторы, так в душе ее затеплилась тихая лампада. Для нее подвиг этот был тяжелее, чем для других: князь Сергей Григорьевич был вдвое старше ее, и она вышла за него замуж без любви, покорная воле своего отца, старого героя 1812 года, Н.Н. Раевского. И, когда приехала она в Иркутск, она с изумлением увидела, что к ее кибитке сзади были привязаны маленькие клавикорды: то был подарок утонченной Зинаиды…
По пути и ее всячески стращали, но она, зная, что княгиня Трубецкая чрез все эти мытарства уже пробилась, легче одолевала препятствия, тем более что они становились все слабее и слабее: сибирскому начальству просто-напросто надоело по команде из Петербурга валять дурака.
И так вокруг Благодатского рудника собралось несколько милых женщин. Первое время их жизнь была крайне тяжела. Они узнали и голод, и холод, и грязь. Неумелыми руками они мыли полы, стирали, стряпали, а когда стряпать было нечего, питались хлебом и квасом и за неимением ниток шили рыбьими жилами. Стужа стояла месяцами смертная, сибирская: ‘как плюнешь, так и покатится’, говорили сибирские модницы. Но они твердо несли свой крест. Марья Николаевна даже внешне поддерживала старый тон: всегда была приодета, в перчатках и вуалетке. Для каторжного татарина, невинно осужденного по подозрению в убийстве, она выписывала Коран на татарском языке, для ссыльного еврея из Белой Церкви еврейскую Библию, а когда Вася, брат ее горничной, последовавшей за ней в Сибирь, перестал писать письма сестре, она сама писала эти письма, будто бы от Васи, и в почтовые дни читала их восхищенной Маше…
А на их глазах за высоким частоколом изнывали их мужья. Когда же пытались они приблизиться к частоколу, чтобы видеть их поближе, то иногда получали и удар прикладом от часового. Собственно каторжная работа не так уж больно била по декабристам: им задавали уроки сравнительно небольшие, с которыми они справлялись легко. Иногда и уголовные каторжане, забыв под землей, в неволе, всякое различие между костью белой и костью черной, брали у них молоты и в несколько минут делали за них то дело, которое от них, непривычных, потребовало бы часов, тем более что цепи чрезвычайно стесняли их… Но угнетала их невыносимая теснота, грязь и мучительное чувство неволи. Чтобы забыться, они коротали время в чтении и занятиях. Кто мог, обучал других. Никита Муравьев читал товарищам стратегию и тактику…
С наступлением темноты — свечей иметь не позволяли — они коротали время рассказами или Михайлы Кюхельбекера о его кругосветном плавании, или А.О. Корниловича по отечественной истории: он был перед арестом издателем журнала ‘Русская Старина’. В продолжении нескольких лет он имел свободный доступ в государственный архив, где почерпнул немало запретных сведений, в особенности о царствовании Елизаветы и Анны… Для порядка в своем первое время убогом хозяйстве арестанты избрали ‘хозяина’, и первым был избран И.С. Повало-Швейковский, который первый со своим батальоном вступил в Париж в 1814 году. Единственным событием, которое разнообразило их однообразную жизнь, была церковная служба. И первая пасхальная заутреня — в 1828 году, — когда они после возгласа ‘Христос воскрес!’ бросились один к другому, звеня цепями, на шею, навсегда осталась в их памяти.
Потом, постепенно, с годами, когда острые углы этой страшной жизни пообтерлись, были выписаны лучшие руководства на всех европейских языках по ремеслам, инструменты, чертежи. И они сделались переплетчиками, портными, сапожниками, токарями, слесарями, столярами, часовых дел мастерами, парикмахерами, поварами, плотниками, кондитерами, а один сам смастерил чудесный планшет для топографических съемок.
Сношения их с внешним миром находились под строгой цензурой, но… они получали запрещенные газеты и даже книги: в газеты родные завертывали вещи, а в книгах выдирали страшное заглавие и вклеивали другое: Trait&eacute, d’archeologie или de botanique [Руководство по археологии или ботанике (фр.)], например. И между собой сношения были затруднены. Раз Марье Николаевне нужно было дать знать А.Г. Муравьевой, что скоро их отправят в Читу. Она написала ей письмо, в котором стала описывать ей прекрасные берега Аргуни, которые ей будто бы напомнили известный стих Байрона: in a fortnight we will leave this dreadfull place… [Через две недели мы покинем это ужасное место (англ.)]
Подозрительность к ссыльным доходила до того, что им не позволяли самим бриться, не давали иголок из опасения, что они сделают из них магнитную стрелку для бегства, отламывали у щипцов кончики, чтобы они не могли воспользоваться ими, как орудием нападения. Обыски были беспрестанные…
Но тяжкая жизнь эта часто согревалась подвигами самоотречения. Так, когда молодой красавец кавалергард, А.М. Муравьев, окончил срок каторги, — ему Николаем был назначен только один год, — он заявил, что он останется в каторге до тех пор, пока не кончит срока его брат, которому нужно было томиться двенадцать лет…
Конечно, в подземельях или в ночи не раз жгучая слеза туманила душу обреченных, но между собой днем они поддерживали бодрый и даже веселый тон. О процессе не говорили и взаимных счетов не поднимали. Якубович, поведение которого 14-го было так некрасиво, ботвил и строил дурака беспрестанно, и все делали вид, что забыли все. Ни слова упрека не слыхал Трубецкой… И иногда, возвращаясь с прогулки по двору, молодежь разом распахивала двери, и в лихой мазурке влетала одна пара за другой в казематы — под звон цепей.
На зорьке жены издали уже караулили появление их. И тут особенно были они строги к себе, чтобы как не выдать тайного страдания.
Отечество наше страдает… —
в утренней тишине затягивает вдруг своим задушевным тенорком добродушный Одоевский, и с увлечением подхватывает, под перезвон кандалов, хор:
Под игом твоим, о злодей!
И Марсельеза растет, разгорается, тихий Пущин старается петь басом, — ему кажется, это как-то солиднее — Якубович, дурачась, делает грозные жесты, и все гремят:
Коль нас деспотизм угнетает,
То свергнем мы трон и царей!..
Свобода! Свобода!
Ты царствуй над нами!
Ах, лучше смерть, чем жить рабами,
Вот клятва каждого из нас!..
Караульные солдаты и офицеры бодро маршируют под песнь свободы, а издали слушают огневые звуки и лязг железа жены каторжан, и по истомленным лицам их катятся тяжелые слезы…

LI. За палисадом

Среди этой малоопрятной уже, обросшей волосами, звенящей кандалами толпы ‘декабристов’ держался, как всегда, немножко на отшибе, в сторонке, но как-то просто, естественно, необидно, недавно прибывший на каторгу из Свеаборга Михаил Сергеевич Лунин, в прошлом блестящий гвардеец, адъютант великого князя Константина. Ему было уже за сорок — он родился в бурные годы французской революции, — но все еще не увяла его мужественная красота и, как и прежде, смело смотрели в мир его серо-голубые глаза, то мягкие, точно бархатные, то жесткие, полные стальных отблесков. Он родился в знатной и чрезвычайно богатой семье и никогда не знал школьной тесноты и поравенки. Он воспитывался дома гувернерами-иностранцами, среди которых были англичане, французы, швейцарцы и шведы. И, когда потом, на следствии, генералы спросили его, когда он ‘заразился’ свободомыслием, — в понятиях их превосходительств свободомыслие являлось чем-то вроде неприличной болезни, — недавно блестящий гвардеец надменно, совсем в стиле XVIII века и Руссо, ответил им:
— Свободный образ мыслей образовался во мне с тех пор, как я начал мыслить, укреплению же оного способствовал естественный рассудок…
Но по-русски он до конца дней своих писал плохо и народа, быта, России почти совсем не знал: он, как он думал, знал Человека вообще.
В 1805 году Лунин поступил в кавалергардский полк. В Европе все более и более поднимал голову Наполеон. Лунин предложил русскому правительству послать его к ‘узурпатору’ парламентером с тем, чтобы, подавая ему бумаги, всадить ему в бок кинжал. Кинжал был уже готов у него. Русская ‘ретирада’ произвела на Лунина очень сильное впечатление, а в особенности та ночь, которую после разгрома русских под Фридландом он провел с императором Александром — он был ординарцем при нем — за Неманом. Русская армия была в полном расстройстве. Солдаты уже не обращали на начальство никакого внимания: только бы отдохнуть, поесть и обсушиться. Деревни разбирались на топливо — только одну избушку удалось отстоять для русского царя. Но и у нее ставни были уже сорваны и сени разломаны. Никто не спал. Сидя за перегородкой, Лунин слышал, как Александр утешал совсем раскисшего друга своего Фрица. Генералы то и дело входили в избенку с донесениями: все ждали, что Наполеон двинет войска свои чрез Неман… И вдруг над головами послышался жуткий треск. Лунин выбежал и увидел, что русские солдаты ломали над головой царя крышу: топлива для костров не хватало…
Наполеон ворвался в пределы России. Лунин, как всегда, был в первых рядах. Рано утром, под Смоленском, Н.П. Муравьев встретил раз Лунина с его лакеем. Лунин в своем белом кавалергардском колете шел со штуцером в руках, а лакей за ним нес другое ружье. На удивленный вопрос Муравьева, откуда он идет, Лунин отвечал, что из сражения: вместе с рядовыми он стрелял и двух убил. Опасности для него точно не существовало. Он беспрестанно дрался на дуэлях. Однажды А.Ф. Орлов — тот самый, который атаковал с своими кавалергардами повстанцев на Сенатской площади 14 декабря, — в его присутствии сказал, что ‘всякий честный человек не может думать иначе’.
— Я советую тебе взять эти слова обратно… — спокойно сказал Лунин. — Можно быть вполне честным человеком и, однако, иметь совершенно иное мнение…
Разговор закончился поединком. Условлено было стрелять до трех раз, сближая после каждого выстрела расстояние. Лунин был известен как отличный стрелок, и все считали, что часы Орлова сочтены. Первым стрелял Орлов и пулей перебил перо на шляпе Лунина. Лунин выстрелил в воздух. Сошлись ближе, и Орлов сбил пулей эполет Лунина. Лунин выстрелил в воздух. Орлов опомнился и, бросив пистолет, кинулся к Лунину на шею…
Однажды великий князь Константин в припадке сумасшедшего романовского гнева наговорил кавалергардам таких дерзостей, что все офицеры подали в отставку. Великий князь струсил и, сделав кавалергардам смотр, публично принес им извинения, причем добавил, что он готов дать и личное удовлетворение тому, кому этих извинений будет мало.
— Позвольте мне воспользоваться этой честью, ваше высочество… — выступил Лунин.
— Но вы слишком уж молоды… — улыбнулся великий князь.
И с тех пор у него установились с Луниным дружеские отношения.
С отцом он не ладил, и старик крепко теснил его в денежном отношении. Кончилось разрывом, и Лунин бросил все и почти без денег уехал во Францию. Но он не опустил головы и, как всегда, сыпал, удивляя всех, дерзкими афоризмами. ‘Бунт — это священнейшая обязанность каждого’, — говорил он одному. ‘Гражданин вселенной! — говорил он другому. — Лучше этого титула нет на свете…’ В Париже он стал лицом к лицу с жестокой нуждой. ‘Я сжег все свечи, — писал он своему другу, — дрова тоже, табак выкурил, деньги истратил, а между тем наступил срок платежей. Вот я в каком положении. Унывать не следует, но подумать нужно…’ Он уповал на свой роман ‘Лжедмитрий’, который он писал по-французски. Какой-то француз-поэт сказал, что ‘сам Шатобриан не написал бы лучше’, но… этим сыт не будешь. Тут вмешалась вдруг в его дела судьба: раз возвратившись из своих скитаний по Парижу, — он с одинаковым вниманием слушал на публичных собраниях и декламацию романтиков, и тонкую диалектику иезуитов, и страстную проповедь утопистов, — он узнал, что к нему заезжал сам Лафит, знаменитый банкир. Оказалось, что старик Лунин умер и в руках его романтического сына вдруг очутилось огромное состояние.
Он оставил Париж, своих новых друзей — среди них был и Сэн-Симон, — вернулся в Россию, попал в масоны, попал в Союз Спасения, и на одном из допросов Пестель сообщил, что еще в 1817 году Лунин предлагал организовать покушение на Александра на царскосельской дороге, причем во главе отряда заговорщиков он был готов стать сам.
Деятельность — или, точнее, разговоры — тайных обществ не удовлетворила Лунина, и он отстранился от них, уехал в Варшаву и надел там опять гусарский мундир. У него была огромная библиотека и не менее огромная псовая охота. Жизнь вел он разгульную, на службу обращал внимания весьма мало и еще меньше — на начальство. Из варшавских дней своих — он прослужил там восемь лет — в глубину сибирских рудников унес он одно видение.
‘Это было осенью, вечером, в холодную и дождливую погоду, — рассказывал он в письме уже с каторги сестре. — На ней черное тафтяное платье, золотая цепь на шее, а на руке браслет, осыпанный изумрудами, с портретом предка, освободителя Вены. Ее девственный взор блуждал вокруг, как будто следил за причудливыми изгибами серебряной тесьмы моего гусарского доломана. Мы шли вдоль галереи молча. Нам не нужно было говорить, чтобы понимать друг друга. Она казалась задумчивой. Глубокая грусть проглядывала сквозь двойной блеск юности и красоты, как единственный признак ее смертного бытия. Подойдя к готическому окну, мы увидели Вислу: ее желтые волны были покрыты пенистыми пятнами. Серые облака пробегали по небу, дождь лил ливнем, деревья в парке колыхались во все стороны. Это беспокойное движение в природе резко отличалось от глубокой тишины вокруг нас. Вдруг удар колокола потряс окно, возвещая вечерню. Она прочла Ave Maria, протянула мне руку и скрылась… С этой минуты счастье в мире исчезло также. Моя жизнь, потрясенная политическими бурями, обратилась в беспрерывную борьбу с людьми и обстоятельствами. Но прощальная молитва была услышана. Душевный мир, которого никто не может отнять, последовал за мной на эшафот, в темницу и ссылку. Я не жалею ни об одной из своих потерь. Правнучка воина является мне иногда в сновидениях, и чувство, которое бы ей принадлежало исключительно, растет и очищается, распространяясь на моих врагов…’
Потом надвинулись и на Варшаву страшные дни декабря. Великий князь, надо отдать ему справедливость, дал Лунину все возможности скрыться заграницу, но он не захотел. Уже зная об арестах, он спокойно уехал на медвежью охоту на Силезскую границу, а когда он вернулся, его уже ждал фельдъегерь от Николая. На допросе Лунин держался мужественно и красиво и ни одним словом не изменил ни делу, ни товарищам, ни себе. К начальству он был, как всегда, презрителен, и, когда он сидел уже в каземате и начальник крепости спросил, не нужно ли ему чего, он, указывая на капли, падавшие с сырого потолка, сказал:
— Ничего особенного — разве зонтик…
Таким же он остался и в каторге: держался особняком, постился и молился по католическому обряду — он перешел в католичество еще в молодые годы, под влиянием одного из своих гувернеров, о. Вовилье, иезуита, — и думал свои думы. Одно время он задумал было побег и начал усиленно подготовлять себя для блужданий в страшном безлюдье Сибири, но потом, поняв, что этим он подведет товарищей, мысль эту оставил…
Тихонько напевая что-то молитвенное, Лунин бродил один взад и вперед вдоль палисада… В углу острога, то и дело оглядываясь, Волконский торопливо говорил с женой в щель между бревен. Лунин осторожно покосился на них и — вздрогнул: на него пристально и тепло смотрела Марья Николаевна. Вся душа его взволновалась. Под теплыми глазами девы Ганга в просторах Сибири для него уже давно расцвел никому незримый, но полный прелести неизъяснимой, таинственный цветок. Ему казалось, что в деве Ганга есть какое-то сходство с той, с внучкой Яна Собесского. Может быть, никакого сходства между ними и не было, но ему было так сладко соединить их обеих в одну… Он в поклоне снял перед ней свой сибирский малахай и, звеня цепями, пошел, не оборачиваясь, прочь… А она, говоря с мужем, не отрываясь, смотрела вслед этому орлу с подбитыми крыльями, который взял вдруг здесь, в Сибири, ее душу в сладкий плен… Но в этом она не признавалась даже самой себе…

LII. В Приютине

Огромная, красивая, известная всему Петербургу дача Олениных, Приютино, за Охтой, как всегда, кипела весельем. Прислуга с утра до глубокой ночи, высунув языки, металась по огромному дому, бесчисленные гувернеры и гувернантки едва справлялись с детворой, своей и приезжей. На зеленой лужайке раздался вдруг восторженный вопль молодых голосов — там шла веселая лапта. В зале рокотал дорогой рояль. На широкой, затененной полосатым навесом террасе одни спорили о литературе, другие хохотали над каламбурами Пушкина, который не отходил от хорошенькой Анеты Олениной, фрейлины Марии Федоровны. На пруду звенели голоса молодежи, катавшейся на лодках… И так шло каждый день. Достаточно сказать, что на скотном дворе стояло семнадцать коров, а сливок гостям не хватало никогда.
В доме в приятном смешении царствовала русская патриархальность и удобный европеизм. Порядок для гостей был установлен идеальный: каждый гость получал отдельную комнату, а затем ему объявлялось, что в девять утра в доме бывает чай, в полдень — завтрак, в четыре — обед, в шесть — полдник и в девять — вечерний чай. Остальное время он мог заниматься чем ему заблагорассудится: гулять, кататься верхом, стрелять в цель из пистолета или из лука, читать, ловить в пруду рыбу и т. д. Только на карты хозяева смотрели косо…
Алексей Николаевич Оленин после смерти графа Строганова наследовал важный пост председателя академии художеств. Маленький, чистенький, живой, веселый, он был похож на весеннего воробья. Он любил, чтобы его считали литератором, художником и даже археологом. Александр I звал его Tausendkunstler [Волшебник (нем.)]. Но все это не мешало ему держать нос по ветру, гнать по всем зайцам сразу и, вопреки пословице, если не всех, то большинство их ловить… Его супруга, Елизавета Марковна, всем, кроме роста, была похожа на него. Она частенько прихварывала, но в интересах общества старалась превозмочь себя и поддерживать в своем доме постоянную и приличную веселость…
На террасе затрещали восторженные рукоплескания: то недавно переехавший в Петербург Мицкевич только что закончил одну из своих блестящих импровизаций.
— Какой талант! Какой огонь! — восклицал Пушкин, сидя в саду под террасой. — Что я пред ним?
Анна Петровна весело расхохоталась.
— Вы лучше посмотрите, что вы на песке-то написали!
На песке стояло: Анна, Annielo, Annette Pouchkine… Он смутился и быстро стер все тростью.
— Значит, новый предмет?! — уязвила она. — Правда, она очень мила… И вы обратили внимание, какие у нее маленькие ножки?
— Маленькие-то они маленькие да черта ли в них! — вздохнул он и вдруг опалил ее: — Скажите: долго вы еще меня мучить будете?
— Перестаньте! — с притворной строгостью шепнула она. — Вы хотите меня совсем уже скомпрометировать?
— Ну, не буду, не буду… — сказал он. — Но вы злая, злая, злая… А сейчас Крылов просил меня, — вдруг засмеялся он, — написать ей что-нибудь в альбом…
— А вы что сказали?
— А я сказал: ого!
Она расхохоталась…
А на широкой террасе кипело:
— Нет, но какая смелость в отдельных выражениях!
— О да!.. — воскликнул Оленин с оживлением, которое было очень похоже на настоящее. — Я помню, когда лет десять тому назад Пушкин тарарахнул своим ‘дымом столетий’, — помните, как эта дерзость взволновала всех? Дым столетий! Князь Вяземский говаривал, что за такое выражение он отдал бы все движимое и недвижимое, и предлагал засадить Пушкина в желтый дом, чтобы он не заел всю литературную братию… Дым столетий!.. Державин никогда не решился бы на это…
— Я недавно перечитывал от нечего делать ‘Почту духов’… — поднимая свою белую, тяжелую голову, сказал И.А. Крылов. — Словно и недавно все это было, а языка не узнаешь… И кто решился бы теперь назвать журнал: ‘Почта духов, или Ученая, нравственная и критическая переписка арабского философа Маликульмулька с воздушными и подземными духами’?.. Я помню особливо Рахманинова, который усердно работал в нем и у которого глаза кровью наливались, если кто-нибудь осмеливался не соглашаться хоть в чем-нибудь с Вольтером…
— Литература наша за последние годы вообще шагнула вперед невероятно, — томно, по случаю болезни, сказала Елизавета Марковна. — Давно ли наш Карамзин писал о сельской жизни в таких выражениях: ‘Уже стада рассыпались вокруг холмов, уже блистают косы на лугах зеленых, поющий жаворонок вьется над трудящимися поселянами и нежная Лавиния приготовляет завтрак своему Палемону…’
Взорвался веселый хохот:
— Действительно!..
— Но вы напрасно думаете, Елизавета Марковна, что Карамзин уже окончательно умер, — с улыбкой заметил Александр Иванович Тургенев, жирненький бонвиван, который с либералистами был либералист, а с лицами власть имеющими вполне основательный мужчина. — Недавно был я в Киеве и заглянул к своей тетушке, которая играет там не последнюю скрипку… И она, читая мне одно письмо свое, пустила фразу о четырнадцатом декабря: ‘Лишь только разъяренная Фортуна обратит на человека свой суровый взгляд…’ — что-то такое в этом роде. Я засмеялся: ‘Тетушка, кто же пишет теперь так?! Почитайте хоть ‘Онегина’… Она смерила меня взглядом с головы до ног: ‘А как же ты мне прикажешь писать, племянничек? Никаких твоих Онегиных я не знаю и знать не желаю, но твердо знаю, что в моем положении подлым штилем мне выражаться не пристало: чем-нибудь от моей Палашки должна же я отличаться…’
Опять взорвался хохот…
Пушкин с Анной Петровной поднялись на террасу. Крылов, тяжелый, как всегда, малоопрятный, поднял к ним навстречу свое умное, обрюзгшее лицо.
— Ну что, дедушка? Каков наш Мицкевич-то? А? — спросил Пушкин.
— Да что уж и говорить… — невозмутимо отвечал старик. — Одно слово: хват!
За Крыловым стояло уже сорок лет литературной работы. Слава его покоилась уже на граните. И умный и хитрый старик, выбившийся наверх из самой черной нищеты, цену знал и себе, и людям, умел сходить с козыря и не смущался ни перед кем. Раз на Невском он встретился с Николаем.
— А давно не видал я тебя… — сказал царь.
— Да, — спокойно отвечал Крылов, живший в императорской публичной библиотеке. — А, кажись, соседи, ваше величество…
Его лень, обжорство и неопрятность вошли в пословицу. Раз у Олениных заметили, что Крылов что-то насупился.
— Что с вами, дедушка? — спросила его Варя, его любимица.
— Беда! — махнул тот рукой. — Надо ехать в Зимний на маскарад, а я не знаю, как одеться…
— А вы бы, дедушка, помылись, побрились, оделись бы чистенько, вот вас никто и не узнал бы… — посоветовала бойкая девочка.
Это было не в бровь, а в глаз, и грузный старик развеселился.
— А я после чтения моего ‘Бориса Годунова’ у Перовских заметил, что вам моя трагедия не понравилась, — сказал Пушкин. — Признайтесь, что пьеса нехороша…
— Почему же нехороша? — спокойно пыхнул старик своей вечной сигарой. — Я лучше вам поучение одно по этому поводу расскажу. Один проповедник восхвалял Божий мир и утверждал, что все так создано, что лучше и не надо. И вдруг подходит к нему горбатый: не грешно ли, говорит, тебе в моем присутствии утверждать, что все в мире прекрасно? Посмотри на меня…
— Так что же? — возразил ему проповедник. — Для горбатого и ты очень хорош…
— О!.. О!.. О!.. — раздалось вокруг укоризненно.
— Оч-чень хорошо! — весело воскликнул Пушкин и бросился обнимать старика.
— Нет, нет, нет, и на солнце есть пятна! — наседали на улыбавшегося Жуковского две дамы. — Нет, и ваш Пушкин грешит иногда… Почитайте, как в четвертой главе описывает он волнения Татьяны. ‘Пышет бурно… В ней тайный жар, ей душно, дурно…’ Пышет бурно — фи!..
Красавица А.О. Россетт одобрительно захлопала своими маленькими ручками и стрельнула черными, огневыми глазами по смеющемуся Пушкину.
Тот в притворном отчаянии схватился за голову.
— De grce, mesdames, de grce! [ Пощадите, дамы, пощадите! (фр.)] Довольно литературы, к черту литературу!.. Михайла Иванович, спасите меня! — крикнул он Глинке, молодому, но уже прославившемуся композитору. — Вы наш Орфей, зачаруйте вашей музыкой эту ярость…
— Всячески рад служить великому поэту…
Маленький, коренастый, широкоплечий, с каким-то дерзким хохлом на лбу, Глинка, несмотря на свои двадцать три года, держался уже с полной уверенностью. Два года тому назад он выпустил свой романс на слова Баратынского ‘Не искушай меня без нужды…’ И сразу завоевал себе прочную популярность в гостиных. Он и сам считал этот романс своим первым удачным произведением.
— Музыки, музыки!.. Михайла Иванович!..
В звонком белом зале зарокотал рояль и поднялись два прелестных женских голоса:
Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей…
Рябой, с вытекшим от оспы глазом, Гнедич, полтавец, тоже с великим трудом пробившийся на видное место в литературе и теперь заканчивавший перевод ‘Илиады’, вышел с Крыловым в сад отдохнуть от всего этого шума.
— Все, что я от отца получил, государь мой, это был сундук с книгами… — своим спокойным баском, дымя сигарой, рассказывал Крылов. — Тут были и ‘Свет, зримый в лицах’, и ‘Древняя Вивлиофика’ Новикова, и его же ‘Деяния Петра Великого’ с дополнениями, и Жиль Блаз, и Телемак, и Шехерезада… Тогда в воспитании всех этих разносолов не знали. Помню, была тогда у меня приятельница одна, барынька, которая хвалилась: ‘Мы у нашего батюшки хорошо воспитаны были: одного меду невпроед было…’ Да что барынька? Наш И.И. Дмитриев сержантом был обучаем, от которого он слышал одни только непонятные слова: делимое, искомое…
Гнедич рассмеялся…
Я сплю: мне сладко усыпленье… —
волшебно лилось из огромных окон в розовый сад, над которым носились ласточки, —
Забудь бывалые мечты!
В душе моей одно волненье,
А не любовь, а не любовь пробудишь ты…
И после того, как учтивый шум похвал замер, — певицы уверяли, что они сегодня не в голосе, а слушатели клялись им, что совсем наоборот, — Крылов своим жирным баском крикнул в окно:
— Спасибо!.. Отлично, хорошо!.. Ну, а теперь мою любимую… Саша, Оля, постарайтесь для старика!..
И опять зарокотал рояль и полился старинный романс:
Ручей два древа разделяет,
Но ветви их сплетясь растут,
Судьба два сердца разлучает,
Но мысли их вдвоем живут…
Пушкин тихонько шепнул Жуковскому:
— А о полковнике Брянцеве ты царю говорил?
— Лично нет… — шепотом отвечал Жуковский. — Но я настроил Александру Осиповну действовать чрез императрицу. Она чрезвычайно горячо взялась за дело… А она, ты знаешь, любимая фрейлина императрицы…
— Говорят, и императора тоже? — весело оскалился Пушкин.
— А! — нетерпеливо дернул головой Жуковский. — Не советую тебе слушать все эти сплетни. Она прекрасная девушка… И большая твоя поклонница вдобавок… Кажется, императрица уже говорила его величеству… Ты спроси у Александры Осиповны…
— Ал ригт… — дурачась, сказал Пушкин будто бы по-английски. — Сейчас атакуем…
Он осторожно пробрался цветником дам и, подсев сзади к Александре Осиповне, что-то шепнул ей. Та утвердительно кивнула своей хорошенькой черной головкой. И сразу между ними началась игра: Пушкин что-то, по тогдашнему выражению, врал ей, а красавица, закрываясь кружевным платочком, давилась от смеха.
Крылов, любитель старинной музыки, в удобных креслах подремывал. Молодежь, глядя на него, тихонько пересмеивалась: вот бы в нос старику гусара приладить! Хозяйка — она полулежала на канапе — с притворной строгостью грозила шалунам точеным пальчиком…
— В горелки, в горелки, господа! — крикнул где-то за окнами веселый девичий голос. — Ну, что же мы все будем сидеть так зря?!
— В горелки, в горелки!..
И чрез несколько минут на зеленой луговине, над дремлющим прудом, среди восторженного визга и криков, закипели уже горелки…

LIII. Исторические документы

Урок с наследником цесаревичем кончился, и Жуковский прошел в уютный голубой будуар императрицы. Он давал и ей изредка уроки русского языка: несмотря на свое уже долголетнее пребывание в России, ‘картофельница’ говорила по-русски невыносимо. Василий Андреевич, выбритый, чистенький, мякенький, ласково вел урок к концу. Императрица, красивая, но сухощавая немка с незначительным лицом, слушая его, вязала какую-то беленькую в дырочках штучку: она говорила, что только русские лентяи не могут делать двух дел сразу и что вот она должна показать им пример немецкого прилежания. Николай, огромный, белый, с красивыми, густыми усами, фертом стоял над супругой, слушал, и глаза его смеялись: забавна бывала иногда его мамахен на уроках! Она и сама сознавала это немножко и потому не любила присутствия его величества в это время. Смешливый Жуковский часто потел от усилий сдержать смех: ее ошибки были тем курьезнее, что немецкий апломб подчеркивал их. И была масса смешных неожиданностей: то вздумается ей, например, что глазное яблоко по-русски называется ‘tchibulka’, то 1/2 она читает, как ‘атин ферхом на тва’, то все путается она в русских именах собственных и уверенно сыплет: Петрушка Ивановна, Соня Петровна, Катя Вассилич. А пословицы русские, которые она очень любила, превращались у нее совсем уж во что-то невероятное: ‘не красна изба углами’ у нее делалось ‘не красится избушка углем’, ‘брань на вороту не виснет’ превращалось в ‘нельзя барона на ворота повешивать’ и т. д.
— Итак, ваше величество? — подбодрил ее Жуковский.
— Sofort!.. [Сейчас… (нем.)] — думая, отвечала она и сказала: — У казей ниет рагей… Nein, nein! — спохватилась она. — У казоф ниет рагоф! Wieder nein! Warten Sie… [Опять нет! Подождите (нем.)] — и после короткого колебания решительно: — У казофф нет рагей!..
Откинувшись назад, Николай захохотал.
— Mais tu es impayable, Mamachen, sait-tu!.. [Но ты неподражаема, мать! (фр.)]
— Ach, lassen Sie doch! [Ах, оставьте! (нем.)] — сердито покраснела она. — Я ше ние смеялса кахта втшира фаш… этот… как иево?.. гаварил, што он с ниеба auf der Sonne прагуливаль!..
— Но… но… не сердись, мамахен, — успокоил ее Николай покровительственно. — Да, кстати… — обратился он к Жуковскому. — Мне mademoiselle Россетт говорила об этом твоем протеже, Василий Андреевич, но скажу тебе откровенно: не нравится что-то мне все это дело… Ты давно знаешь этого полковника?
— Нет, ваше величество… Меня недавно познакомил с ним Пушкин…
— Ну, вот!.. Пушкин… Хороша аттестация, нечего сказать!.. Нет, нет, Василий Андреевич, ты должен быть поаккуратнее: твое доброе сердце, которое знают все, часто увлекает тебя в разные сомнительные ходатайства… Ну, я рассмотрю сам все еще раз…
И, грудь колесом, железным шагом своим Николай оставил будуар… Жуковский собрал свои книги и тетрадки и склонился перед царицей.
— Warten Sie mal, Wassil Andreitch!.. [Подождите немного, Василий Андреевич (нем.)] — остановила она его. — Как иета путить па-русски: die Kleinrussin? [Малоросска (нем.)] Хахлатка? Хахалютка?..
Жуковский вспотел, поперхнулся и поправил:
— Хохлушка, ваше величество…
— Ja so!.. Dankesch&ograve,n…[ Так, так, спасибо… (нем.)] Мне mademoiselle Россетт ниескалька расс пафтаряль, а я фсе сапивай…
За дверью Жуковский вытер свежим, душистым платком вспотевший лоб и мягко покатился к себе…
Он вошел в свою уютную, обжитую квартирку, переоделся в халат, закурил длинную — как на немецких картинках — трубку и сел к своему рабочему столу. И сидел, и курил, и раскидывал умом, что бы ему поделать: в последнее время источник его вдохновения иссяк и он работал очень мало. Злодей Пушкин уже прозвал его ‘в Бозе почивающий’. ‘Хоть бумаги, что ли, в порядок привести… — подумал он. В самом деле, мысль, что его бумаги находятся в беспорядке, с давних пор грызла его: — Ведь все это исторические документы, необходимые для потомства…’ О потомстве все тогда беспокоились чрезвычайно, и никто не хотел причинить ему неприятностей или даже просто лишних хлопот. Аракчеев в этих целях строил, — ‘чтобы потом хоть помнили люди’, говорил он — а Жуковский собирал всякие бумаги…
Он открыл левый ящик стола и взялся за разборку исторических документов. Классификация их в голове у него была давно установлена: во-первых, это черновики всех его произведений, неоконченные вещи и всякие варианты, во-вторых, письма к нему приятелей и черновики его ответов им и, наконец, в-третьих, всякие документы, которые могут способствовать освещению как его личной биографии, так и этой эпохи вообще… И он начал внимательную разборку бумаг…
Вот знакомый, милый почерк Анны Петровны Юшковой, его племянницы. Он взглянул на дату пожелтевшего листка: ага, 1812! Ну-ка, что она там пишет? ‘У нас шум страшный в горнице, все толкуют о политике, кричат из всей силы, а мужчины так врут, что слушать невозможно…’ Тихонько улыбнувшись, он отложил письмо во II отдел и взялся за синюю папку, аккуратно перевязанную бечевкой. Это черновики его молодых произведений… Вот его неоконченный ‘Вадим Новгородский’. А ну, как оно там было?.. ‘Безмолвные дубравы, тихие долины, обители меланхолии, к вам стремлюсь душой, певец природы, незнаемой славою! Сокройте меня, сокройте. Радости мира не прельщают моего сердца, радости мира тленны, как тень облака, носимого вихрем. Под кровом неизвестным, на лон природы, пускай расцветет и увянет жизнь моя! Гордый и славный не посетят моей хижины, взор их отвратится с презрением от скромной обители пустынника, но бедный и гонимый роком приближается к ней с тихим восторгом благодарности, но сирота забвенный благословит ее, но добрый, чувствительный мечтатель, друг мира и добродетели, найдет в ней спасение, неизвестное гордым и славным… Благословляю тебя, жилище спокойствия и свободы! — читал Василий Андреевич, стараясь испытывать умиление и из всех сил сдерживая зевоту. — Теките мирно, дни моей жизни…’
Он торопливо перекинул несколько черновиков и набросков и поскорее взялся за другую папку. Это были исторические материалы по ‘Арзамасу’. На добром лице Василия Андреевича проступила ласковая улыбка. Да, здорово насолили они тогда Шишкову и его шишковистам! До чего договорились те ослы, уму непостижимо!.. В своей борьбе с засильем иностранных слов они дошли до того, что прозу называли говором, билет — значком, номер — числом, швейцара — вестником, и в уставе своем они написали, что у них будут публичные чтения, на которых будут совокупляться знатные особы обоего пола!.. Ну, и прописали им тогда арзамасцы ижицу! Вот как раз его послание к Воейкову по этому поводу. И, покуривая, Жуковский с добродушной улыбкой начал читать:
…Зрел в ночи, как в высоте,
Кто-то грозный и унылый,
Избоченясь на коте,
Ехал рысью — в руке вилы,
А в деснице грозный Ик.
По-славянски кот мурлыкал,
А внимающий старик
В такт с усмешкой Иком стукал…
Он скользнул глазами вниз.
Те подмышками несли
Расписные с квасом фляги,
Тот тащил кису морщин,
Тот прабабушкину мушку,
Тот старинных слов кувшин,
Тот кавык и юсов кружку,
Тот перину из бород,
Древле бритых в Петрограде,
Тот славянский перевод
Басен Дмитрева в окладе.
Все, воззрев на старину,
Персты вверх и ставши рядом,
‘Брань и смерть Карамзину!’
Грянули, сверкая взглядом…
‘Зубы грешнику порвем,
Осрамим хребет строптивый,
Зад во утро избием,
Нам обиды сотворивый!..’
Покуривая добродушно, он откинулся в кресло. И ряд лиц из прошлого встали пред ним — арзамасцы тогда, великие и полувеликие мира сего теперь. Вот Уваров по прозвищу Старушка, вот Блудов — Кассандра, вот Тургенев — Эолова арфа, вот Вяземский — Асмодей, вот Северин — Резвый Кот, вот Пушкин — Сверчок или Сверч, как называл он себя сам, вот Воейков — Дымный Печурка… А вот и Василий Львович Пушкин, которого они тогда на смех выбрали старостой Арзамаса и дали ему всякие привилегии: когда он присутствует в собрании, его место рядом с председателем, а когда отсутствует — в сердцах друзей его, он подписывает протоколы с приличной размашкой, голос его в собрании может иметь силу трубы и приятность флейты… Да, подурили-таки!.. Вот протокол, составленный им самим об одном из заседаний ‘их превосходительств гениев Арзамаса’:
‘…Совещанье начали члены.
Приятно было послушать, как вместе
Все голоса слилися в одну бестолковщину…’
Он наскоро пробежал смешную пародию Батюшкова на его ‘Певца во стане русских воинов’ и — нахмурился: среди материалов по Арзамасу вдруг затесались — вот беспорядок! — его черновики! Он начал заботливо отбирать их в сторону, прочитывая то там, то здесь по несколько строк.
Вот его ‘Письмо из уезда’, писанное почти двадцать лет назад: ‘…Каждый день посвяти несколько часов уединенной беседе с книгою и самим собою, читать не есть забываться, не есть избавлять себя от тяжкого времени, но в тишине и на свободе пользоваться благороднейшею частью существа своего — мыслию, в сии торжественные минуты уединения и умственной деятельности ты возвышаешься духом, рассудок твой озаряется, сердце приобретает свободу, благородство и смелость, самые горести в нем утихают…’ Чувствуя, как скулы его сводит зевота и на глазах выступают слезы, он перебросил две страницы и прочел: ‘Писатель в обществе’: ‘…уединение делает писателя глубокомысленным, в обществе приучается он размышлять быстро и, наконец, заимствует в нем искусство украшать легкими и приятными выражение и глубокие свои мысли… Отчего же, спросите вы, большая часть писателей не имеет никакого успеха в свете, неловки в обращении и вообще мене уважаемы, нежели их книги?’ Жуковский сочно зевнул и слипающимися глазами переполз на следующую страницу: ‘…он неспособен применяться к другим и часто оскорбляет их грубым пренебрежением обыкновенных, ему одному неизвестных приличий… В то время, когда вы с ним говорите, он, может быть, занят разрешением философического вопроса или описывает в воображении спокойный вечер, тоску осиротевшей любви, очарованный замок Альцины…’ Ф-фу! А это — размышления на тему, кто истинно добрый и счастливый человек… Да, он помнит: семьянин!.. ‘Здесь он снимает с себя заимственные покровы, свободно предается естественным своим склонностям, никому, кроме себя, не отдает отчета. И, если я увижу его спокойным, веселым, неизменяемым в тесном кругу любезных, когда приход его к супруге и детям есть сладостная минута общего торжества, когда от взора его развеселятся лица домашних, когда, возвращаясь из путешествия, приносит он в дом свой новую жизнь, новую деятельность, новое щастие, когда замечаю окрест его порядок, спокойствие, доверенность, любовь — тогда решительно говорю…’
Голова Василия Андреевича вдруг качнулась вниз, отягченная сладостной дремотой, но он справился с собой. Разборка исторических материалов всегда кончалась этим. Но надо же когда-нибудь исполнить, наконец, свой долг перед потомством!.. И он, усиленно раздирая глаза, стал просматривать ‘Марьину Рощу’:
‘Тихий и прохладный вечер заступал уже место палящего дня, когда Услад, молодой певец, приближался к берегам Москвы-реки, на которых провел он дни своей цветущей юности. Гладкая поверхность вод, тихо лобзаемая легким ветром, покрыта была розовым сиянием запада. В зеркале их с одной стороны отражались дремучий лес и терем грозного Рогдая, окруженный… высо… ким… Но, мамахен, хахалютка!..’ Он уронил голову на грудь, испугался и, из последних сил тараща глаза, читал: ‘Ах, не узнаете меня вы, места прелестные, очи мои потухли от скорби, ланиты мои побледнели, лицо мое омрачилось унынием… Шесть раз полная луна должна осветить вершины деревьев прежде, нежели ты будешь моею… Тогда нежная мать твоя переселится в нашу хижину… К… ногам свя… щен… ного… стар… ца…’
И все потонуло в сладкой истоме… Только несколько козей, у которых нет рогей, вешали борону на ворота… Арзамаса… с Василием Львовичем… Ну… и хорошо!..
В дверь раздался осторожный стук. Жуковский вздрогнул, поймал на лету скользнувшую было на ковер длинную трубку и хриплым голосом отозвался:
— Ты что, Семен Иваныч? Войди…
Старый лакей бесшумно вырос на пороге.
— Полковник Брянцев изволят спрашивать вас, Василий Андреевич…
— А-а!.. Проси, проси…
Он протер глаза, решительным жестом отодвинул свои бумаги и поднялся навстречу полковнику.
— Но, ради Бога, простите, полковник, мой халат… Занимался…
Полковник любезной протестацией остановил доброго хозяина. Жуковский усадил его в кресло, предложил курить, чаю…
— Ну что, как же наш фирмамент? — с добродушной улыбкой спросил он, стараясь удержать зевоту. — Мне Пушкин сказывал про вашу выдумку насчет фирмамента…
— Везде просят денег… — потупился полковник. — Но сегодня у меня аудиенция у государя императора… Вот я и решил сперва зайти к вам, добрейший Василий Андреевич, чтобы поблагодарить вас за хлопоты, а потом попросить и совета…
— Раз вам дана аудиенция, и так скоро, это уже хороший признак… — сказал Жуковский, стараясь забыть, что только что сказал ему Николай. — И вам прежде всего надо благодарить Александру Осиповну. Ну, а во время аудиенции старайтесь говорить поменьше… гм… и ни под каким видом не возражайте… гм… его величеству… Возражениями можно с ним испортить самое верное дело… — И Жуковский, осторожно выбирая выражения и добродушно покуривая из длинной, совсем как на немецких картинках, трубки, стал, понизив голос, учить полковника, как именно надо подходить к солнцу не только петербургского, но и всероссийского фирмамента…

LIV. Зевс-громовержец

Едва в сопровождении огромного красного лакея полковник переступил порог царского кабинета, как он почувствовал себя во власти какой-то непреоборимой силы. Эту силу ощущали, по-видимому, даже дерзкие люди, как тот же Пушкин, который на вопрос кого-то из приятелей, что он при виде Николая чувствует, отвечал: ‘подлость во всех жилочках…’ Полковник не любил Николая за глупую жестокость к своим жертвам 14 декабря, не любил и вообще по слухам о его жизни, но вид этой самоуверенно-монументальной фигуры с выкаченной грудью, белым лицом и преувеличенно грозным видом, который должен был, по-видимому, испепелить всякого, внезапно и неожиданно поднял в груди старика такую ненависть и отвращение, что он совершенно растерялся: кроткий, он и не подозревал, что можно вдруг так возненавидеть кого бы то ни было… Его спина просто не сгибалась для поклона. ‘Не для себя!’ — строго напомнил он себе и с трудом поклонился.
Ни Николай, ни Бенкендорф на поклон его не ответили. В Николае — точно он чувствовал, что происходит в сердце старика, — поднялась темная злоба: он заранее решил уже, что это один из его ‘amis du 14’ [Приятели 14-го] или, во всяком случае, человек, который что-то такое выдумывает сам от себя, без соответствующего распоряжения свыше…
— Мне доложено о вашем деле… — своим медным голосом проговорил Николай. — Но все эти россказни до такой степени неправдоподобны, что я решил лично допросить вас обо всем… Ну-с… — Он взглянул на узкую ленточку бумаги, которая была вся исчерчена его крупными и безграмотными каракулями. — Первое: вы заявляете, что вы, будучи морским офицером, написали какие-то дурацкие и непристойные стихи и собственноручно налепили их на стене Исаакиевского собора. Это одно уже достаточно говорит, что вы за птица… — испытывая наростание гнева, сказал Николай. — Блаженной памяти родитель мой, император Павел I, совершенно справедливо повелел отрезать вам язык и выслать вас в Сибирь. Так?
— Совершенно верно, ваше величество… — чувствуя во всем теле неприятную дрожь, весь во власти отвращения и ненависти, отвечал полковник.
— Второе… — грозно продолжал Николай. — Вы распространяете слухи, что в Бозе почивший брат мой своею высочайшею особой явился будто бы к вам в Тайную Экспедицию, освободил вас — неизвестно, почему — и будто бы даже вручил вам паспорт на имя полковника, — он взглянул на бумажку, — Брянцева, и, снабдив вас деньгами, отправил вас заграницу… Что же могло руководить моим братом в свершении этого… ну, я не знаю… прямо неприличного поступка?
— Я полагаю, что чувство милосердия, ваше величество, которому в молодости всегда был доступен покойный император, — сказал полковник.
— Милосердия к шелопаю-офицеришке, забывшему о присяге?! — загорелся гневом Николай. — К пошлому дураку, который в ослеплении своем дерзнул поднять свою руку… или, точнее, свой поганый язык против своего государя?! Сомневаюсь!.. Что, у вас разве были какие-то особые отношения к покойному государю?
— Его величество… тогда, впрочем, его высочество только… знал меня лично… — сдерживая дрожь, отвечал полковник. — Я был на хорошем счету у его высочества…
— Действительно! — презрительно захохотал Николай. — Действительно!.. И как это так вышло, что я никогда ничего об этой истории не слыхал? Правда, я был тогда совсем мальчик, но… Вот и генерал ничего не слыхал тоже…
— Тайная Экспедиция делала свое дело тайно, ваше величество, — отвечал полковник. — И наследник-цесаревич не имел, конечно, желания разглашать о своем благородном поступке… А потом все эти события… с переменой царствования… Так все и забылось…
— Неправдоподобно! — повторил Николай твердо — А теперь третье… — заглянув в свою бумажку, продолжал он. — Вы уехали будто бы заграницу и спокойно жили там — неизвестно зачем. Это совершенно лишено всякого смысла, ибо с воцарением Александра и для вас не было никакого резона скрываться под фальшивым именем. Что же помешало явиться вам к вашему благодетелю, у которого вы были на хорошем счету, по вашим словам? При нем блестящий карьер вам был обеспечен… Вы врете чрезвычайно нескладно…
Полковник опустил седую голову: разве можно рассказать этому грубому животному о тех сокровенных и святых переживаниях своих, которые заставили его тогда не возвращаться к старой жизни? То, что мог он легко и радостно рассказать тогда в Крыму своему спасителю, разве можно обнажить перед этим — он задохнулся в ненависти — вешателем?.. И он содрогнулся: так пугала его самого эта неожиданная и новая для него злоба…
— Что же вы молчите? — нахмурил брови Николай и насмешливо прибавил: — Или нашла коса на камень?
— Я предпочел остаться в неизвестности по… причинам… религиозным… — едва выговорил старик и тверже прибавил: — А о подробностях разрешите не говорить, ваше величество. В этом я дал отчет моему благодетелю, императору Александру Павловичу, незадолго до его кончины, в Крыму, а кроме него пусть все это будет известно только Богу…
— А, нет! Это может быть интересно и генералу Бенкендорфу, например… — грубо засмеялся Николай, еще более бледнея: старик был нестерпимо отвратителен ему, и он едва сдерживал себя. — Но перейдем к пункту четвертому. Вы скрывались под вымышленным именем — хотя, по всем видимостям, могли вполне этого не делать — вплоть до кончины помещика Акимова, которого вы теперь называете вашим братом. Кстати: а кто, собственно, был этот Акимов? — бросил он вполоборота к Бенкендорфу.
— Богатый помещик, ваше величество… — отвечал, почтительно изгибаясь, Бенкендорф. — В молодости он служил в Преображенском полку, но службу оставил очень рано. А впоследствии стал известным масоном. Ложу он оставил, однако, задолго до закрытия всех тайных обществ при покойном государе. С тех пор он уехал в свою вотчину и, по-видимому, жил там почти безвыездно…
— Так. А вы, — обратился он снова к полковнику, — всю жизнь почти прожив под чужим именем, тотчас после смерти Акимова решили с вашим самозванством покончить? Это понятно: после него остался лакомый кусочек!..
Полковник покраснел.
— Я могу сейчас же дать властям подписку в том, что я не воспользуюсь из этого наследства ни единой копейкой, ваше величество, — сказал он. — Мне ничего не нужно. Если я заявляю права на это наследство, то только с единственной целью: отпустить, согласно желанию моего покойного брата, всех наших крестьян на волю…
Вся кровь бросилась в лицо Николая. Об освобождении крестьян и он напряженно думал: игра становилась с каждым годом все более и более опасной. Волнения крестьян не прекращались. Но это думал он, а не какой-то там проходимец…
— А какое право имеете вы лезть в дело, в котором вас не спрашивают? — в бешенстве крикнул он. — Умничать? Учить? Баламутить?..
— Извините, ваше величество, — поднял голос и полковник. — По Российской империи законам крестьяне сии, к великому стыду нашему, составляют мою собственность, которою я имею право располагать как угодно. И я желаю этот постыдный закон наш использовать в том смысле, как это желал мой покойный брат и как подсказывает мне это моя совесть…
— Плевать я хочу на волю вашего покойного брата и на вашу совесть! — понес в бешенстве Николай. — Не угодно ли?! Благодетели какие выискались!.. Прежде чем выступать в роли благодетеля, вам предстоит, сударь, отвечать в качестве преступника. Я смотрю на вас, как на вредного и опасного члена общества. Во-первых, вы, самозванец, позволяете себе врать всякую нелепицу о высочайших особах, с которыми вы будто бы находились в близких сношениях. Во-вторых, вы называете себя именем, вам, по вашему собственному признанию, не принадлежащим. В-третьих, вы присвоили себе чин, на который вы, конечно, не имеете никакого права. В-четвертых, все эти басни имеют целью, конечно, овладеть имуществом покойного Акимова: крестьян на волю, а земля? А другая собственность? Постойте, постойте: говорить здесь буду я! А в-пятых, предвосхищая предположения правительства, вы волнуете умы преждевременной болтовней о воле крестьян. Единого из сих пунктов достаточно, чтобы, выпоров вас кнутом, закатать вас туда, куда и Макар телят не гонял, а по совокупности… — вдруг задохнулся он, — а по совокупности прикажите взять его, генерал, под стражу и немедленно выслать в отдаленнейшие области России на вечные времена… Нет, не в Сибирь: мы там и так слишком уж расплодили этих господ, а куда-нибудь так, чтобы вся эта пустая болтовня самозванца не могла волновать умов…
— Слушаю, ваше величество… — кланяясь, сказал Бенкендорф.
В старом сердце полковника точно оковы какие вдруг разорвались. Губы его задрожали: он крепился всеми силами, чтобы сдержать внезапные слезы умиления, но не сдержал: слезы катились обильно по старому, просиявшему лицу. Глядя на громадную, тяжелую фигуру царя, — ноздри Николая бешено раздувались — он тихонько покачал головой.
— Безрассудный, нелепый и жестокий человек! — проникновенно проговорил он. — Кого думаешь ты запугать сими театральными громами? Ты даже и того, несчастный, не понимаешь, что ты только бумажный размалеванный паяц в руках рока… И ты уже с головой тонешь в крови и слезах… Куда ты, слепец жалкий, рвешься? Зачем? Вспомни праведного брата твоего: он рано прозрел пустоту славы людской и проклятие власти и изнемог, и Господь смилостивился над страдальцем и отпустил его на волю. Неужели ты, человек с окаменевшим сердцем, ничего не понял в сем указании свыше, которое было послано и тебе?!
И он исступленными, страдающими глазами, в слезах, смотрел на царя и его помощника. Те, оторопев, смотрели на него.
— Довольно дурака валять! — медно бросил Николай. — Я и не таким рога обламывал… Распорядитесь, генерал… И немедленно с фельдъегерем в места прохладные!..
— Следуйте за мной… — кротко, по своей привычке, сказал Бенкендорф.
И, когда старик без поклона поворотился, чтобы следовать за Бенкендорфом, Николаю на одно мгновение помстилось, что в этой высокой фигуре, в этом крутом лбе и мягких голубых глазах есть какое-то далекое сходство с его покойным братом. Но это продолжалось только мгновение. Он тряхнул головой, отгоняя нелепую мысль, и склонился к столу над бумагами…
Полковник, сияя, шел за жирной спиной генерала. Лысина Бенкендорфа сзади была очень добродушна, и смешно, как-то по-детски, вились нежные волосики пониже ее… И не было ни злобы в душе старика, ни даже протеста, а, наоборот, сразу глубокий покой спустился на нее и чувство облегчения… Ему уже не нужно будет больше скитаться среди бесплодных пространств фирмамента всероссийского… Он никак не ожидал, что ходатайство его кончится так хорошо… ‘А мужики? — подумал он. — Ничего: меня Господь устроил, устроит и их…’

————————————————————

Текст издания: Собрание сочинений И. Ф. Наживина. Том 21: Во дни Пушкина. Исторический роман. Книга 1. 1930. 373 с., 19 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека