Исследование книги о заблуждениях и истине, Батурин Пафнутий Сергеевич, Год: 1790

Время на прочтение: 34 минут(ы)

Пафнутий Сергеевич Батурин

Исследование книги о заблуждениях и истине

Избранные произведения русских мыслителей второй половины XVIII века. Том II
Государственное издательство политической литературы, 1952

Хоть полк противных мне восстань,
Но я не ужасаюсь.
Пускай враги воздвигнут брань,
На бога полагаюсь.
Из од Ломоносова1

ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ

Иное пребывание наше, судьбою нам определенное, от большого света и от столиц, гремящих многоразличными деяниями разного состояния жителей, находящихся в оных, удаленное, мы мало получаем уведомления о происшествиях всякого рода, попременно являющихся и исчезающих в сих поприщах сует и всеобщих движений, потому разглашения, занимающие многих любопытных и праздных о новой секте2, уже поздно достигли до сведения маленького нашего общества. Чудные о ней сказания возбудили в нас, как и в прочих, любопытство узнать сие нравственное и политическое явление, но недостаток средств и случая к тому оставляли желание наше тщетным. Наконец, один собрат наш, имея нужду отправиться в столицу, обязался употребить всевозможное старание приобресть к удовлетворению нашему сведение о предмете, учинившемся главнейшим нашим вожделением. Во все время отсутствия сочлена нашего мы пребывали в крайней нетерпеливости о возвращении его и восхищались предгрядущим удовольствием получить желаемое просвещение. Мы исчисляли дни от отбытия его и назначали тот, который должен был, по мнению нашему, прекратить ожидание наше. Наконец, депутат возвратился, и мы уже чаяли, что он при первом отверстии уст своих объяснит существенность науки мартинистов3, однако упование наше не соответствовало воображению нашему, и все утешения, представляющиеся нам к уменьшению нетерпеливости нашей, имели токмо действие усугубить оную, ибо возвратившийся известил нас, что, несмотря на усильное его старание, он не мог доступить до святилища мнимой тайны, хранимой новыми гиерофантами4.
Однако наш посланник, дабы удостоверить нас о своем попечении снискать познание о порученном ему, привез к нам книгу, которая служит основанием сей новой секты, сочиненную мнимым пророком оныя, и по имени которого последователи его именуются. Мы с превеликою жадностию приступили к чтению, ласкаясь найти хотя некоторую часть объяснения на недоумения наши, еще больше умножившиеся после привезенного собратом нашим уведомления. Но удивление наше возрастало по мере углубления нашего в оное, ибо мы повсюду находили вместо ясных положений непостижимую метафизику, безобразные рассуждения, юродивые мнения и те самые предложения, которые по важности своей долженствовали быть больше явственны и вразумительны, представлены с притворною мрачностию и каббалистическим изображением. Все пространное проповедывание, содержащееся в сей книге, происшедшее от воображения, мечтаниями воспаленного, знаменуется тщеславием, гордостию и шарлатанством, ибо он не иначе говорит читателям своим, как что он пришел возвестить истину, просветить ему подобных, доставить благо роду человеческому и что до него все были в заблуждении. А из такого бесподобного самохвальства заключить надобно, что проповедник такого надменного учения, будучи одушевляем беспредельным самолюбием и гордостию, старается токмо уверить о своем сверхъестественном, знании тех, которые чтение книги его предпринять отважатся, дабы основать и утвердить новую секту или частное собрание, последующее мнениям особливым.
Хотя продажа оной книги и была пресечена, но до того великое число вышедшее экземпляров могло рассеять5 мысли, преклонные ко лживым предложениям, содержащимся в сем соборище химер безобразных, ибо случается, что отменное сумасбродство, представляющее бредни о предметах, одним воображением произведенных, и требующее более врачевания, нежели вероятия, от некоего рода умов почитается сверхъестественною премудростию. К тому же иногда бывает, что воспящение меньше действует над мнениями, нежели глас здравого рассудка, показующего, что предлог, внимания на себя обращающий, есть ничтожный и более осмеяния, нежели уважения, достойный. Потому мы за долг почитаем издать наши замечания на собрание странных нелепостей, происшедших от беспредельного притяжения личной пользы и безумного тщеславия, дабы предубежденные сокровенною премудростию каббалистико-метафизического учителя могли видеть, что под покровом мнимых таинств ничего, кроме надменности, особенных выгод, лжесловия и уклонения от здравого рассудка, не заключается и что всякий удобно усмотреть может, на каких благоразумных догматах она утверждается.
Главное содержание оных состоит в следующем:
Человек в первобытном состоянии не находился на земле и не имел телесного сего покрова, каким он ныне одет.
Надлежит стараться ему возвратить первые его права, которые делали его на рем вселенныя.
Приближением к первобытному свету он приобретает владычество и право рабства над подобными себе.
Квадрат есть изображение божества.
Музыкальное согласие совершенного строя также показует нам образ оного.
Во времени есть причина, богом сотворенная, действующая и разумная, которая всем вещественным существом управляет, человеку надлежит достичь до понятия ее, дабы приближиться к первобытному состоянию.
Все вещи телесные имеют начала бестелесные, например: дерево, камень, минерал существуют началами бестелесными.
Доброе и злое начала в свете царствуют и друг другу противодействуют.
И еще другие пункты столько же разногласны со здравым смыслом, сколько и политическим установлением, что легко всякий увидеть может в умствовании его, противном рассудку, о происхождении начальственной власти.
Никогда благоразумный и чтущий справедливость примечатель по будет вместо деяний натуры, многократными испытаниями утвержденных, предлагать свои уверения, но получившие, так сказать, клейма истины, неопровергаемыми доказательствами на них наложенного. Дерзость сия, может быть, только сопряжена со лживым знанием или с предубеждением снисходительного собственных своих произведений одобрения, заставляющего почитать их совершенными. Обладающий справедливым учением ничего без вернейших объяснений, учинившихся долговременными наблюдениями несомненными и ощутительными, по предлагает, по мечтающий умствователь, гордясь вымышленными своими мудроположениями, повелевает читателям принимать их за истинные пружины всего естества, несмотря на то, что существо оного и текущее обращение его не воображением познаемо быть может, но вопрошением рачительнейшего испытания натуры, которая отрицает всякое откровение в себе пустомысленности, изображающейся суесловием, но обнаруживает себя только тем, кои прилежанием и трудолюбием тщатся проникнуть в творения ее.
Мы старались сокращать наше исследование, поелику предметы оного нам дозволяли, ибо если бы мы хотели не оставлять без замечания все предложения, требующие оных, то бы нам должно было сочинить книгу, прогоняющую огромностию своею и самых неустрашимых читателей, которые покусились бы приступить к чтению оной.
Мрачный наш проповедник извиняется в непостижимости его учения обязательством, долгом и скромностию своею, однако сия последняя не воспрепятствовала ему употреблять частых самохвальств, кои приличны токмо одним лжепророкам, ибо он предварительно уведомляет своих читателей, что хотя он и пренебрегал красоты изречения, но добросовостпый читатель признается, что он излишне был в оном тщателен, то-есть что он по скромности своей дает знать, если бы но делал сего пренебрежения, то бы сверхъестественное показал красноречие. Но мы заметим, что не можно согласно с правым рассуждением в одном каком-либо деле или вещи быть и тщательным и пренебрегательным, а потому надлежит думать, что частые повторения и противоречия учителя мнимых таинств происходят от сего несовместного совокупления тщания и пренебрежения, понеже вся вымышленная его система о существах телесных и бестелесных основана на противодействиях тайных начал, так, как красоты изречения его — на противных действиях тщания и пренебрежения.
По правилам сего же противодействия он после всех, самим собою приписуемых себе, или надменными изражениями, или безмолвным образом тщеславных одобрений, на конце книги своей говорит, что читатели могли приметить из скромности его, что он мог бы сказать им более, нежели они видели. Особливая скромность, сама себя похваляющая! Но всего удивительнее то, что он после утвердительного своего учения и торжественного объявления, что он в истинах оного ‘так уверен, как бы сам присутствовал при сотворении существ’, паки торжественно объявляет, что он ничего не знает. Некогда в Париже был шут, или, по-простолюдимому сказать, гаер, называемый Janot, который в игрищах своих на открытом месте пред собранием народа говаривал: c’en est, ce n’en est pas, оно есть, оно не есть. Сии слова были в такой моде, что они употреблялись между лучшими людьми во всевозможных смыслах. Кажется, и наш проповедник, подражая сему славному Janot, хочет сказать, что он знает и не знает, что учение его справедливо и несправедливо. Всякий благоразумный читатель легко увидеть может, что он употребляет сию противодействующую политику для того, дабы обратным средством и противным господствующим во всем его сочинении к утверждению мнимыя откровенный ему премудрости вернее ударить в цель, которую он себе предпоставил.
Не имея пред глазами подлинного сочинения на французском языке, мы не можем судить о точности переложения некоторых слов, но токмо заметим, что слово rsulter поставлено в переводе по-французски и названо содействием несправедливо, ибо rsulter не значит на французском языке содействия, но сумму, произведение или следствие содействия разных деяний. Относительно до перевода всей книги вообще, мы с радостию отдаем справедливость, что оный чист, внятен и текущ, сожалетельно только, что господин переводчик6 употребил свое дарование на перевод такого сумасбродного сочинителя, который, конечно, не может требовать лучшего изложения непостижимого своего учения.
Мы на конце нашего исследования прилагаем таблицу, по которой любопытные читатели могут найти страницы текста, из коего взяты предложения, нами опровергаемые7.
Сие сочинение наше было написано в 1788 году, но как многие затруднения, совокупись, воспрепятствовали изданию оного, то протечение с того года времени по нынешнее по необходимому пременению всего, что есть во времени, нанесло перемену и в обстоятельствах8, относящихся до опровержения нашего и предполагаемой нами цели в предвзятии труда сего, а потому, может быть, уменьшило любопытство к предлогу, который, потеряв новости своей, должен потерять большую часть и внимания, сначала к себе привлекавшего. Но, несмотря на сие, мы осмеливаемся сказать, что исследование наше мечтательной книги не совсем будет бесполезно для читателей, желающих находить пищу рассуждению своему в произведениях, им представляемых.
В редком писании высокомерие и гордость сочинителя являются с такою надменностию, с какою в книге, служащей предлогом нашему исследованию, ибо автор в предисловии своем говорит, что он ‘за долг почел ради пользы себе подобных свергнуть страшный покров, коим в теперешнем состоянии одета наука’, то-есть что весь род человеческий, кроме его, пребывает в глубоком невежестве и что одному ему вся премудрость и познание истины открыты. Но по несчастию подобных ему, учение его так темно, что он и сам признается, что немногие разуметь оное будут, прибавляя еще к тому, что он иногда предлагать будет совсем иное, нежели о чем говорит. В таком случае на что было делать ложное обещание, когда он сам знает, что пишет непонятно, а ‘страшный покров’ ничем иным свергнуть не можно, как ясным истолкованием предлагаемых доказательств.
Он объявляет читателям своим, что он ‘за не нужно почел ссылаться на какие-нибудь свидетельства, для того что истины, на единых токмо свидетельствах основанные, не были бы уже истинами’. И потому он повелевает почитать истинами токмо те, о которых он будет сам свидетельствовать непостижимым и сокровенным образом. Но сие предложение свидетельствует неправильность рассуждений его, ибо есть много истин, о которых верные свидетельства всякое сомнение отъемлют и без коих они и не были бы истины. Свидетельств не требующие истины суть токмо те, которые мы или физически познаем, или действием здравого рассудка имеем о них понятие, столько же нас о существовании оных уверяющее, сколько и чувственное ощущение.
Если вещь полезна и составляет благо человеческое, на что писать о ней невразумительно и с притворною темнотою? Не есть ли долг любящего себе подобных изъяснить оную, чтоб всякий мог попять и восчувствовать пользу, от нее проистекающую?
Он говорит, что не от него произошло учение, проповедуемое им, но от природы. Никакое учение, откуда бы оно ни произошло, а наипаче такое, которое близко блаженства человеческого касается, не долженствует проповедываться непостижимо и сокровенно, таковой образ обманчивого наставления употребляем токмо одними тщеславными и лживыми учителями, дабы мнимую свою премудрость покрыть некоим мрачным изречением, под которым бы ничтожность знания их удобно сокрыться могла.
‘Воистину, — говорит гордый автор, предубежденный самолюбием своим, — ежели читатель даст себе время восчувствовать важность и взаимный союз начал, которые ему предлагаю, то признается… что они служат основанием всему, что существует…’ и что читатель увидит невежество всех философов, политиков и законоположителей, которые, по уверению его, преподают учения или учреждают законы без правил и без доказательств. Но воистину надменный и мрачный сочинитель не мог далее распространить наглость свою порицанием всех великих мужей в учености и всех премудрых законодателей.
Явно изобличается незнание и высокомерие его, когда он говорит, что он одевает себя покровом, дабы не всегда его проникнуть было можно, и что он показал еще только первые черты обширного своего знания. Обыкновенно лживое учение и незнание ищут убежища в недоумительных изражениях и темных предложениях, дабы, приняв вид важности, показаться сокровенного премудростию, а высокомерное самолюбие всегда более хочет сказать о себе, нежели может, несмотря на то, что уже с излишеством в пользу тщеславии своего изъясняется.
Потом он прибавляет, что цель его есть благо человека вообще. По кто не видит столь несогласное противоречие? Можно ли предпоставить себе целью благо человеческого рода вообще и надеть на себя покров, чтоб роду человеческому не быть вразумительным, предлагая ему совсем иное, нежели о чем он сам говорит? Впрочем, он заставляет думать, что он и сам не имеет ясных понятий о проповедуемом им и что он для того облекся в покров невразумительного истолкования своего мнимого учения, дабы собственные свои заблуждения оградить непроницательностию и не обнаружить мелкого своего понятия о существах, о коих он писать предпринимает.
Он с отменного важностию обещает открыть ошибки в творениях людских, равно как во всех установлениях гражданских и священных, так, как бы он был свыше существа человеческого и не подвержен никакой ошибке, но всем шарлатанам свойственно приписывать себе над другими преимущество.
При начале первого своего отделения он сожалеет о всех трудящихся в изыскании истины, утверждая, что ‘все оные находятся в заблуждении и собственною рукою налагают покрывало на очи свои. И тогда, — прибавляет он, — не видя ни малейшей светлости, впадают в отчаяние или боязнь и устремляются на стези пагубные, которые удаляют их навсегда от истинного пути’. Все его покрывала ни к чему иному не служат, как усугубить темноту книги его и увеличить страшное покрывало, которое он свергнуть обещается. Сие огромное обещание творит его подобным народному продавцу мнимых лекарств, предлагающему и надежное от недугов исцеление и жизнь долговечную, но обманутые простаки скоро, познав легковерие свое, находят себя счастливыми, если оно не бывает причиною их раскаяния.
Противно ежедневным испытаниям, чтобы люди, упражняющиеся в снискании истины, впадали в отчаяние и устремлялись на пагубные стези, ибо мы видим любящих учение и углубленных в познание премудрости, сколько она по свойству человеческому познаваема быть может, что они не впадают в отчаяние и ни по каким пагубным стезям не ступают. Они не истощевают дни свои так, как он говорит, в тщетных и бесплодных усилиях, и он напрасно думает, чтобы труды их были совсем бесплодны или оставляли по себе одну горесть, понеже приобретение во всяком роде познаний есть не бесплодно и не только горести по себе не оставляет, но еще и причиняет совершенное удовольствие.
Он говорит, что ‘человек, как скоро захочет обратить взор свой на самого себя, при первом взгляде легко почувствует и признается, что есть для него определенная наука, или очевидный закон…’ Но неужели мрачный проповедник — один токмо в роде человеческом, который может обращать взор свой сам на себя! И неужели одному ему только предоставлено было узнать совершенно эту истину, о которой он так невразумительно пишет! Прошлых и нынешнего столетия люди глубокого разума, обширного учения и сильного размышления не безуспешнее его обращали взор свой на естество вообще и особенно на человека, они находили вместо скрытных действий определенной науки и очевидного закона, никому себя, однакоже, не объявляющего, в первом — повсюду премудрость божию, а в познании человека — необходимость для него быть добродетельным, что, конечно, не бесполезнее двойственного и тройственного его законов.
Он присовокупляет, что ‘и всякому существу оный (закон) дан, но не во всех вообще существах находится…’ Предложение, противоречие означающее! Ибо когда от всевышнего создателя и творителя миров закон дан всякому существу, то оный закон не может во всех вообще существах не находиться, например: когда солнцу закон дан освещать и согревать, планетам вокруг его шествовать, телам, находящимся на земном шаре, иметь к центру оного стремление, магниту — притяжение железа, человеку — думать и проч., то уже все оные законы не могут не находиться в сих существах дотоле, пока они бытие свое иметь не престанут.
Однако, несмотря на непонятное и мрачностию покрытое его писание, он думает, что великое благодеяние людям сделает, ‘когда покажет источник и происхождение того беспорядка, который их изумляет…’, то-есть источник добра и зла, владычествующих в свете. Он ничего ни яснейшего, ни удовлетворительнейшего прежних любомудрых писателей о сем предлоге не представляет, в коих мы находим, что персияне в глубочайшей древности признавали два противоположительные существа под названием Оромазда — доброе и Аримана — злое, что индийцы еще прежде их также имели свое особливое мнение о происхождении зла. Они думали, что Брама, божество могущества и славы, Витзну9, любви и добродетели, Сиб, жестокости и разрушения, сотворили с общего согласия других богов, им подчиненных, называемых Девтов10. Сии полубоги учинились возмутителями превыспреннего обиталища, и бог, первенствующий из трех богов, сверзил их в бездну преисподнюю. По истечении многих веков их наказания они исходатайствовали быть человеками и принесли зло на землю, коего семя в них уже существовало и на небеси, почему Брама и принужден был дать им свой новый завет, называемый Вейдам11.
Египтяне также признавали два начала, доброе и злое, под именами Озирида и Тифона.
В первых столетиях Кердон, Маркион и Манент — ересеначальники — утверждали ересь свою на добром и злом началах и которую святый Августин столь торжественно испровергнул.
Но все мнения о двух началах столько же противны рассудку и правильному понятию, сколько и нашего мрачного проповедника об оных истолкование.
Он говорит: ‘Зло есть ложное, понеже оно не может существовать одно, ибо против воли его закон существ и одно время с ним существует, и оно не может его никогда уничтожить, хотя и угнетает его и расстраивает исполнение его’. Когда зло угнетает и расстраивает исполнение закона существ, то оно есть вещественно, неложно и существует так же против воли существенного закона, как сей, по мнению его, существует противу воли зла.
Потом на другой странице говорит: ‘Зло не имеет само по себе никакой силы…’ Но на что же он сказал, что оно угнетает и расстраивает закон существа? Следственно, оно не только не бессильно, но имеет в вышнем степени силу, когда может угнетать и расстраивать закон существа.
Далее еще он рассуждает: ‘Ежели бы добро сначала и всегда было современно злу, то никоторое не могло бы приобрести друг над другом никакого превосходства, ибо, по сему предположению, злое начало не зависело бы от доброго и имело бы равное ему могущество, итак, оба они или не имели бы друг над другом никакого действия, или бы содержали себя в равновесии, а из сего равенства сил произошла бы недействительность и совершенное бесплодие в делах сих обоих существ, ибо взаимодействующие силы их непрестанно бы препятствовали друг другу произвести что-либо’. Из сего рассуждения что можно заключить иное, как добро и зло, хотя неравного могущества и старшинства, однако находятся не только между собою в союзе, по и в необходимом содействии, ибо от недействительности их произошло бы бесплодие в делах их.
Но он не долго при сем заключении оставляет читателя своего, ибо нескольких строк ниже утверждает, что ‘между добром и злом не было и не будет ни малейшего союза… что добро не может содействовать рождению зла, ни происходящим от него действиям…’ Он прежде утверждал, что ‘взаимодействующие силы добра и зла непрестанно бы препятствовали к произведению дел их’, то, следственно, по его науке, без сего препятствия они должны иметь действительность и производить свои дела, одно посредством другого, потому что от недействительности: их произошло бы бесплодие в делах их, а посему после такого утвердительного предложения уже не можно паки утверждать противное оному.
Нельзя не удивляться, как такие упорные одно другому противоречия и непонятные рассуждения, коими беспрерывно наполняется книга мечтающего писателя, содержащая в себе не всеобщие заблуждения, но собственные его, могла приобресть славу хотя кратковременную и читателей, имеющих терпение читать ее. И что еще страннее, — что некоторые из оных тщеславятся, будто они заключающуюся мнимую потаенную в ней науку понимать могут! Но как мода во многих случаях более людьми управляет, нежели здравый рассудок, то были и такие, которые, не читавши ее, уверяли, что она содержит в себе премудрость, нужную для блага человеческого, дабы причислить себя к последователям учения мартинистов, коего проповедники, имен больше рассудка, нежели сии легкодумцы, верующие чужим рассуждениям, находили в сооружении новой секты, на падении так же славящегося в свое время масонства, не одну выгоду, чтобы говорить о себе заставить, но другие, больше им полезные, не в химерических мнениях устроенные, но в вещественных пределах обретающиеся.
После столь ясных его истолкований о добре и зле он вопрошает: ‘Если зло не произошло от доброго начала, каким же образом могло оно родиться? Поистине сказать, — прибавляет он, — сие предложение весьма важно и такое, в котором я бы желал удостоверить всех моих читателей, но я не льщу себя успехом’. Весьма благоразумно, ‘и сколь ни твердо я уверен в неоспоримости предлагаемых мною истин, однако не удивлюсь, что многие оные отвергнут или не поймут’. Конечно, нечему дивиться, ибо все то, что противно рассудку, долженствует быть отвергнуто, и все, что писано невнятно и с тщеславного непроницательностию, всеми понято быть не может, а особливо когда сии мнимые таинства, кроме пусторечия, в себе ничего не содержат.
Мнение его, что зло произошло от развращенной воли возмутителей тишины небесной, почерпнуто, так как мы выше упомянули, из науки браминов, которая заключается в их первом законе, называемом Шаста, данном им за тысячу пятьсот лет пред их вторым законом, известным под именем Вейдама. По свидетельству одного агличанина господина Гольвиля, жившего тридцать лет в Бенарезе между браминами и который, выучив их древний священный язык, именуемый ганскрит12, читал божественные их книги: во второй главе закона Шасты описано сотворение ангелов, в третьей — возмущение их, в четвертой — низвержение, в пятой — превращение их в разные животные, напоследок — в коров, которые оттого почитаются священными в Индии, и, наконец, претворение их в человеков. Но учение нашего проповедника ту разницу имеет с наукой индийцев, что, по мнению его, начало, по воле своей учинившися злым, родило древле зло, в котором и поныне пребывает, а человек снискал с высоты своего состояния, для того что по сей же самой воле отлучился от доброго начала и приобрел пагубное знание зла. И хотя его и злого начала преступления суть равно плоды злой их воли, однако оба преступления — различного свойства и не могут подвержены бить равному наказанию, ниже иметь одинакие следствия: злое начало будет пребывать в своей продерзкой воле, доколе не будет ему возвращено сообщение с добром, а человек, невзирая на свое осуждение, может примириться с истиною, но способы, данные ему для восстановления его в прежнее состояние, сопряжены с весьма строгими условиями.
‘Когда начало зла, — говорит он, — сделалось злым но единому деянию его воли, разумеется уже, что оно было добрым прежде произведении сего деяния. Но было ли оно равно тому высшему началу, о коем мы прежде говорили? Конечно, нет, оно было доброе, но будучи оному равным, было нижайшее того, не будучи злым: оно произошло от сего высшего начала и потому не могло ему равняться ни в силе, ни в могуществе, оно было доброе, понеже существо, произведшее его, было сама благость и совершенство, оно было нижайшее оного, понеже, имея закон свой не от себя, имело оно способность делать то, что возложено ему было по его происхождению, и посему имело способность удалиться от сего закона и учиниться злым’.
Немного выше он сказал, что ‘добро не может содействовать рождению зла’, но теперешним своим рассуждением, утверждая, что существо, произведшее его, было сама благость и совершенство, он поставляет, что добро не только содействовало злу, но и было причиною происхождения его, следственно, столь разногласные предложения взаимно одно другое испровергают и уничтожают. Человек же ныне, по мнению его, чувствует влияние зла по мере удаления своего от доброго начала, а потому, говорит он, ‘когда мы видим человека покоренна действию зла, то можем справедливо уверить себя, что он самоизвольно злу подвергнулся и что в его было воле защищать и удалять себя от оного’. Итак, если человек испытывает напасти, например: от огня, от яростного стремления вод, от свирепости бурь, будет умирать язвою, изнуряться гладом, страдать под тягостию других каких бедствий, не от самого себя происходящих, претерпевать лишение от природы или от скорбных недугов какого-либо члена или чувственно! о органа, то он самовольно злу подвергнулся, потому что имеет свободную волю. Признаться должно, что логика мрачного нашего писателя не есть логика Бейля или Лока.
Страннее всего, что он утверждает, что, ‘если бы человек устремил полю свою к доброму началу, престал бы злым быть, и зло но существовало б более’, — предложение, означающее незнание свойств душевных человека, ибо если бы человек беспрестанно устремлял волю свою к добру, тогда бы он не имел ни слабости, ни страстей, ни склонностей, противных добру, и был бы творение доброты бесконечный и совершенное, но как один создатель всего, что существует, совершен и благость имеет бесконечную, то безрассудно требовать сего от существа, по естеству своему вмещающего в себе и добро и худо. И как воля человеческая не есть бесконечно добрая и не есть бесконечно злая, то и не может всегда стремиться к добру, так как не может всегда стремиться ко злу. Нам кажется, что он больше всех имеет нужду устремлять свою волю к доброму началу, дабы предохранить себя от противных здравому рассудку писаний.
Далее он так философически о воле и свободе рассуждает: ‘Когда человек может ежеминутно унижать и обессиливать свободу свою, то весь человеческий род ныне менее свободен, нежели был в первые времена, кольми паче прежде его рождения’, то-есть когда он еще не был на земле, но обитал в высших пределах, ибо мнение его есть, что человек прежде падения своего был из тех существ небесных, которые непосредственное с божеством имеют сношение.
Он признается, что ‘истолкование, каким образом воля может на что-нибудь решиться без побуждений и причин посторонних, есть бездна, непроницаемая человеку и всякому существу’. Сими словами — ‘всякому существу’ — он старается внушить, что ему знакомы кроме человека и другие разумные существа, но когда всякому существу бездна сия непроницаема, как же он мог проникнуть, что природная воля человека есть из числа тех вощен, которые причин не имеют? Ибо он так разумно рассуждает: ‘Мудрец ищет причины тех вещей, которые оную имеют, по благоразумие и просвещение его не позволяет ему искать причины тех, которые не имеют, из числа коих есть природная воля человека, ибо она есть сама причина’. Один создатель всего, что есть, причины не имеет, но все сотворенное не может иметь бытия без причины. Сия премудрость может быть только проповедуема таким учителем, которому все бестелесные существа известны, а не теми, которые утверждают познании свои на беспрестанных примечаниях и неутомимых испытаниях.
Потом он возглашает, что он предлагает свои рассуждения но для ослепленного и легкомысленного человека, ‘который судит о пещах так, как они теперь, а не как были’, то-есть как они были прежде бытия рода человеческого, что ему чрез откровение известно. ‘Итак, бесполезно, — продолжает он, — представлять ему таковые истины, понеже он будет судить о них по чувствам’. Как же человек судит, что не по чувствам? Ибо когда бы он не имел чувств, тогда бы он ни судить, ни рассуждать ни о чем не мог.
Он вручает свою книгу, говорит он, ‘тому, кто старается свергнуть с себя темный покров’. Сказать сперва, что сия книга предлагается для блага всего рода человеческого вообще, и потом вручать со только тому, который старается свергнуть с себя темный покров, есть видимое противоречие, по премудрый сочинитель мало помышляет, так как мы увидим далее, предостерегать себя от противоречий, изобильно обретающихся в книге его.
После сего он рассуждает о падении человека, но, переображая священное писание, делает по обыкновению своему истолкование невразумительное, без сомнения для того, чтоб показать, что он имеет более о сом познания, нежели священный писатель, который по откровению божественному известил род человеческий о сотворении его всевышнею десницею, о блаженстве первого человека и о его прегрешении. ‘Мог бы я, — говорит он, — укротить непрестанные роптания на то, что мы осуждены участвовать в казни праотца нашего, хотя и не участвовали в преступлении его, но сии истины были б от многих презренны, а признаны от столь немногих, что я бы погрешил, показав их всему свету’. Из сего должно заключить, что мрачный наш проповедник есть или обманщик, достойный презрения, или человек, недоброжелательствующий себе подобным. Ибо если он не знает тех истин, о которых уверяет, что он их знает, то он обманщик, если же он их знает, да открыть не хочет, то он не только недоброжелатель подобным себе, но еще и желает погубления их, понеже многие ослепленные в неверии своем главнейшим доказательством имеют невинное страдание за преступление праотца своего, потому, открыв столь важную тайну, спас бы грядущих в вечную гибель.
Очень странным покажется нелепый роман, который он к сему прилагает, называя оный аллегорическим описанием человека в своей славе, и который следующего содержания.
‘Ничье происхождение не превышает его происхождения, ибо он древнее всякого существа в натуре: он существовал прежде рождения всякого семени, однако явился в мир после всех их. По тем он был выше всех сих существ, что им надлежало рождаться от отца и матери, а. человек не имел матери. Сверх сего их должность была ниже человеческой: человек должен был всегда сражаться, дабы прекратить беспорядок и привести все к единице, а их дело — повиноваться человеку. Но, как сражения, к которым обязан он был, могли быть ему опасны, для сего был он покрыт бронею непроницаемою, которую мог обращать на разные употребления по своей воле и с которой должен был делать списки, во всем равные и подобные подлиннику.
Сверх того, вооружен он был копией, составленным из четырех металлов, толь хорошо смешанных, что с начала бытия мира никто не мог их разделить. Сие копие имело свойство жечь, как огонь, кроме сего оно было столь остро, что ничего не было для него непроницаемого, и столь действительно, что одним разом ударяло в два места. Сии преимущества, соединенные с неисчислимыми другими дарованиями, которые человек получил во едино время, делали его истинно крепким и страшным.
Страна, в коси человек долженствовал сражаться, была усажена лесом, составленным из семи дерев, из коих каждое имело шестнадцать корней и четыреста девяносто ветвей. Плоды их непрестанно возобновлялись и доставляли человеку наилучшую пищу, оные же деревья служили ему убежищем и делали жилище его как бы неприступным.
В сем жилище утех, в сей обители блаженства своего и на престоле славы своея человек был бы навсегда блажен и непобедим, ибо, получив повеление занимать средоточие оного, мог оттуда без труда смотреть на все происходящее вокруг его и удобно примечать все хитрости и движения противников его, не будучи от них никогда видим. Итак, доколе пребыл он в своем месте, дотоле соблюдал свое естественное превосходств, наслаждался миром и вкушал блаженство, коих по можно изъяснить нынешним человеком, но как скоро удалился из сего места, то престал быть господином оного, и на его место послан иной действователь’. Когда упомянуто выше, что человек должен был всегда сражаться, то, кажется, нельзя чрез одну страницу забыть сей должности человека ‘сражаться’ и сказать, что он наслаждался миром, ибо всякий знает, что пребывающий в сражении не может наслаждаться миром. ‘Тогда, — продолжает он, — человек, лишася позорно всех своих прав, низвержен был в страну отцов и матерой, где с того времени и находится, сетуя и сокрушайся о том, что видит себя смешанна с прочими существами натуры.
Невозможно вообразить печальнее и жалостнее того состояния, в котором находился сей несчастный человек в минуту его падения, ибо не только потерял он тотчас страшное копие, которому ничто не могло противиться, но и самая броня, коею был облечен, исчезла от него, и на место ее дана ему на время иная, которая, не будучи непроницаема, как прежняя, сделалась для него источником непрерывных опасностей, но при всем том обязан он был выдерживать то же сражение и потому гораздо больше стал открыт неприятелям.
Однако отец его, наказуя таким образом, не хотел лишить его всей надежды и совершенно предать ярости врагов, тронут будучи раскаянием и стыдом его, обещал возвратить ему прежнее состояние, если только употребит к тому тщание, но не прежде, однако, как заслужит право владеть копией потерянным и которое вверено было преемнику его, вступившему на место его в средоточие, которое он оставил.
Сего-то несравненного оружия исканием человеки должны были с того времени заниматься, и заниматься всякий день, ибо получением оного только могут они возвратить свои нрава и снискать все то милости, которые были им назначены. Неудивительно, что человеку после его падения оставлен был способ, ибо отеческая рука наказывала его и родительская любовь имела о нем попечение и тогда, когда правосудие того же отца удалило его от своего присутствия. Ибо место, оставленное человеком, столь премудро устроено, что, возвращаясь по тому же пути, по которому заблудился, человек может, несомненно, войти в средоточие леса, в котором единственно может пользоваться некоторою силою и упокоением.
В самом деле он заблудился, идучи от четырех к девяти, и по иначе может возвратиться, как шествуя от девяти к четырем’, то-есть что он пошел от прямой к кривой дороге, а надлежало бы ему итти от сей к первой, ибо у сего притворного пророка число четыре означает божество, так как увидим ниже, а девять — круговую или кривую линею, означающую вещество и чувственные деяния, и потому он с таинственным видом употребляет изречения ‘четыре’ и ‘девять’. ‘Впрочем, — продолжает он, — нельзя ему жаловаться на сие определение, ибо таков есть закон, возложенный на все существа, обитающие в стране отцов и матерей, и понеже человек сошел в оную страну по своему хотению, то должен восчувствовать оного закона и наказания. Сей закон ужасен, я то знаю, но не может никак сравнен быть с законом числа пятидесяти шести. Сей закон страшен всем, которые ему подвергнутся, ибо они никогда не возмогут притти к шестидесяти четырем, не восчувствовав всей его строгости’. Мы хотя и отгадали значение чисел его 64, однако же не превозносимся сим достоинством, потому что каким бы каббалистическим порядком он не соплетал числа свои, но они никогда другое ничто не будут, как числа, не могущие иметь ни союза с божеством, ни излияния над благом человека, 64, сказанные им с шарлатанством, означают первую причину, ибо и странномысленной его премудрости, так, как мы далее увидим, число ‘десять’, которое он здесь изъясняет ‘шестьюдесят четырьмя’, представляет центр божества.
В древнее время существовало чудовище, называемое Сфинксом, обитавшее подле города Фивы на горе Кифероны, которое предлагало свою загадку и пожирало всех тех, кои, представляясь к разрешению оной, не могли исполнить предприятия своего. По счастию нашему, сей полый Сфинкс, предлагающий загадки свои, по имеет могущества поглощать не отгадывающих, и противном случае, все читатели были бы подвержены ярости его, впрочем, если он любит загадки, так как видно но сочинению его, то бы он благоразумно поступил, когда бы отсылал их к издателям периодического сочинения, издаваемого в Париже, под названием ‘Меркурий французский’, в каждом нумере коего помещаются загадки и которым многие пустомыслящие и обремененные праздностию стараются так или не так найти отгадку и в следующем нумере поместить оную. В таком сочинении древние бредни, возобновленные нашим пророком, приличнее бы могли находиться, нежели в таком, в коем благо всего человеческого рода и открытие таинств, к оному ведущих, обещается.
Надлежит признаться, что мнимые его тайны и смелость уверять противуречивыми рассуждениями, что он свыше всех других понятием своим, долженствует произвесть во всяком здравомыслящем читателе отвращение от столь наглого его тщеславия и самохвальства.
Говоря о человеческом теле, он так изъясняется: ‘Сие вещественное тело, которое мы носим, есть орудие всех наших страданий… оно содержит нас в мучении… ибо мы видим, сколь ужасные производит оно действия’, потом чрез несколько строк утверждает, что оно служит защитою и предохранением противу опасностей, нас окружающих. Трудно согласить, как тело наше в одно время творит мучения наши, производит ужасные действия и служит нам предохранением. ‘Сие есть мнение, — продолжает он, — мудрецов всех времен, первое их упражнение состояло в непрестанном соблюдении себя от представляемых сим телом мечтаний’. Мы можем ему длинный реестр представить всех времен мудрецам, которые такого темного понятия о теле человеческом не имели, следственно, сие есть мнение не всех мудрецов.
В описании его трех царств натуры такая же темнота и мнимой важности скромность владычествует. ‘Животные, — говорит он, — не имеют нужды быть неотделимы от земли, но получают плотское свое бытие от теплоты матерниной’. Какое важное открытие, что нет нужды животным быть в земле укорененным! Однакоже он запомнил, что без содействия отцовского теплота матернинская не в силах дать плотское бытие произведениям своим. ‘Растения суть плодотворимы двумя силами’, но какими, — он умалчивает. ‘Минералы происходят от трех действующих сил’ сокровенных, ему только известных, ‘и три действующие силы, их составляющие, им не принадлежат’. Вот странное учение! Силы, составляющие вещь, к ней не принадлежат! Когда силы оную составляют, то они суть части ее. Как же могут составляющие части вещь к ней не принадлежать? Все то же сказать: вещь существует и не существует.
Затруднение различать минералы от растения происходит, по мнению его, от того, что ‘разность родов существ телесных всегда содержится в пропорции геометрической четверной’. Таким образом, между камнем и дубом, между журавлем и быком находится четверная геометрическая пропорция. Читай таковые нелепости, мне кажется видеть Моллиерова Скангарелу13, который в уверении, что его никто не разумеет, с пышностию произносит: ‘субстантивус’, ‘дативус’ и проч. Господа Бюфон и Бонет совсем другим образом в натуральной истории делают свои рассуждения.
‘Прогрессия числа, — продолжает он, — есть непрерывна, не имеет границы, ниже какого-либо отделения. А для совершенного узнания степени какого члена и сой прогрессии потребно знать хотя один радикс (корень), но сие знание человек потерял, лишась первобытного с моего состояния. Он не знает ныне радикса никакого числа, потому что он не знает первого из всех радиксов’. Каким же образом он имеет познание о сих радиксах? Си хочет заставить думать о себе, так как будет явственно далее, что он имеет сношение с божеством, которое удостоило его откровением своим. Между тем он и предосторожность упрек, которые читатели имеют право за противоречия и невразумительность ему делать, сказывает, что намерение и долг его препятствуют ему говорить открыто, хотя он при начале своей книги и сказал, так, как мы выше упоминали, что он предпринимает писать ради блага рода человеческого. Нельзя не удивляться ему странному долгу, который препятствует ему говорить открыто, кажется, что быть полезным подобным себе есть священнейший всех долгов, и потому никакой другой долг не мог бы ему запретить исполнить свое обещание и принудить умолчать о тайнах, заключающих в себе благо человеческое.
‘Если бы человек имел такую химию, — продолжает он, — помощию коея мог бы он, не раздробляя тел, поймать истинные их начала, то увидел бы, что огнь есть собственность животных, вода — собственность растения, и земля — минерала, тогда нашел бы он вернейшие знаки для распознания истинного естества существ’. Когда человек не имеет сой химии, о которой ou говорит, каким же средством он узнал принадлежность каждой тихий к особливому царству? Но понятия его в химии такое же имеют свойство мрачности, как и все, о чем он пишет, ибо искуснейшие химики, как, например, Глаубер, Бехор, Шталь и проч., нашли в испытаниях своих, что все стихии имеют во всех телах смешение и ни одна из них особенно ни над каким царством не владычествует и к нему не присвоена.
Удивительно покажется, что он после объявления емкого, что его намерение и долг препятствуют ему говорить, открытие, так себе противоречит: ‘…если я во всякой пищи направляю к истинному началу мысль человеческую, то, без сомнения, мои изыскания будут не столь томим, как сих исследователей…’, тех, кои основывают свое учение по на воображениях, но на доказательствах ощутительных, ‘ежели примечатели действительно имеют омерзение к потаенным качествам, то прежде всего надлежит им переменить свой путь’, подражая ему, взять путь мечты, ‘ибо воистину нет мрачнее и сокровеннее той дороги, на которую они желают нас привлечь’. Воистину нет ничего мрачнее и сокровеннее тех потаенных качеств, о коих химерико-таинственный проповедник непонятными изречениями рассуждает. И каким образом он может направить мысль человеческую к истинному началу и учинить его изыскания не темными, когда намерение и долг его препятствуют ему говорить откровенно? А для направления мысли человеческой к истинному началу и представить изыскания светлые надобно говорить открытие и вразумительно, без того все тайные его слова, все числа, мнимую науку в себе содержащие, и все его самохвальное внушение о своем сверхъестественном познании не направят на путь истинного начала мысль человеческую и не подадут хорошего разумения о понятии его.
В начале второго своего отделения он, рассуждая о страдания скота и за что оный столь часто бывает лишен чувственного блага, которое учинило бы его столько счастливым, сколько скоту прилично, говорит: ‘Мог бы я объяснить сие затруднение, ежели б позволено мне было распространиться о союзе вещей и показать, до чего дошло зло ради заблуждения человека…’ Изрядный способ избрал наш глубокий писатель в отрицании своем истолковать вещи, о коих рассуждает! Объявя только, что ему не позволено или долг его препятствует быть вразумительным, он думает, что достаточно оправдал себя в нелепом своем писании. Но когда ему позволено было составить книгу в 540 страниц из непонятных и странных предложений, то, кажется, не много преступил бы он сие позволение, прибавя еще несколько строк к объяснению сего затруднения. Однако он не оставил отчасти изъяснить оное, дабы не усомнились в чудоявляемом познании его, сказав, что ‘земля не есть более дева, и сие то подвергает со и плоды ее всему множеству зол, воспоследовавшему от потеряния девства ее’.
Сие означение причины зла противоречит прежним его утверждениям и происходит из того же источника химер, ил коего проистекли и все заблуждения его, ибо несогласно есть с справедливым состоянием земного вещества, что земля, по изречению его, не есть более дева, то-есть что будто во всем обитаемом нами шаре не находится больше чистой, первобытной и несмешанной с другим веществом земли. Но если на поверхности или на норке ее мало или и совсем нет такой земли, то сие не может служить доказательством, что бы в глубине земной, человеками не досязаемой, чистой и стихийной земли но находилось. Алхимики, которые такую землю называют допою, невероятные труды употребляли, да, может быть, и ныне некоторые из них, имеющие разум свой, еще порожденный болезнию философского камня, употребляют для обретения оной: они, зная, что золото есть чистейшее из металлов, заключают, что для того и самая чистейшая земля должна входить в состав оного. Однако со всеми неусыпными их трудами очень сомнительно, чтоб они имели желаемый успех в работах своих, по той причине, что сия поверхность земли, которую мы только познавать можем, была во все время, с самого начала существования своего, подвержена беспрестанному действию над нею других стихий, которые мало-помалу разделили и раздробили первообразные и чистейшие частички стихийной земли и, совокупись с оными, потом и неисчисленных соразмерах и образах составили бесконечное множество сложных тел разных родов и видов, находящихся на корке земли до некоторой глубины, письма малой в отношении к диаметру земли, но чрезмерно великой в отношении к нам, потому что мы не могли еще проникнуть во внутренность оной далее, как на несколько сот футов.
После сего он опровергает все нынешние физические познания, имеющие на вернейших испытаниях основания свои, и предлагает новое учение о существе вещей, но, по несчастию, противоречия его, невразумительность и утверждения, никакими опытными доказательствами не подкрепленные, но только не предупреждают в пользу оного, но противоборствуют каждого соглашению на новые предлагаемые им естества законы, на одной мысленной теории основанные, коих умножение распространяет густейшую мрачность и замешательство в физике мечтающего писателя, и заставляет думать, что он новый образ творения вещей почерпнул в собственном своем воображении, распаленном от напряжения к понятию метафизических и не находящихся в естественных пределах существ.
‘Однако двойное содержание, — говорит он далее, — правящее телами и всем веществом, не есть то же двойное содержание, которое происходит от противоположности двух начал. Сие есть совершенно умное и основание свое имеет в противных между собою волях сих двух существ, ибо всегда в намерении только умном то или другое из них действует над чувственным, или телесным, то-есть дабы разрушить умное действие противное. Но не таково двойное действие то, которому приобщена натура, оно принадлежит только существам телесным, чтоб споспешествовать их воспроизведению и их содержанию, оно есть чистое, поелику управляется третьим действием, приводящим его в порядок, оно есть необходимое средство, уставленное от источника всех степеней к строению всех вещественных его творений’.
Здесь надлежит для вразумления, поелику оно возможно, в столь мрачных и недоумительных рассуждениях заметить, что не одно злое начало именует он вторым началом, но еще также называет другое начало, которое произвело вещество и управляет им, сие служит к произвождению и содержанию существ телесных, начало же злое имеет противную волю первому началу и действует над чувственным, или телесным, дабы разрушить действие первого начала, ему противного, двойное же действие чистое, о котором он здесь рассуждает, значит, так, как мы тотчас ниже увидим, растущее начало и огнь, противодействующий сему началу, а третие действие есть второе начало, или причина, действующая, разумная, определенная от первой причины к строению вещества. Должно признаться, что сочинитель новой метафизики и физиики щедро обогатил сию последнюю двойственными действиями, двойственными законами и началами, но совсем тем естественные его законы не суть законы невтоновы14.
‘Разделять образы вещества, — говорит он, — не есть разделять сущность его’. Никто о сем не сомневался, но раздробление тел посредством химии обнаруживает начала оных и руководствует к познанию существа сих начал. Он уверяет, что ‘рука человеческая не может разрушить состав вещества’. Ни один испытатель натуры не утверждал, чтобы можно было вещественное бытие превратить в небытие. Сие учение свойственно только новому строителю естественных законов. Чрез несколько строк ниже он прибавляет, что ‘человек не может произвести и веществе ни малейшего разделения, чем паки доказывается, — говорит он, — что сие телесное начало есть едино и просто и, следовательно, не есть вещество’. Начало невещественное не может входить в состав вещей телесных и бездушных и быть их сущностию, то же скалить, ничто составляет что-нибудь, таковое утверждение нудит не совсем благоразумно. Что начала вещественные должны быть просты и неразделимы, в том примечатели естества никогда не сомневались. Хотя и не все одинакого миопия о сих существенных началах естественных тел, однако все соглашаются, что оным должно иметь единство и неразделимость. Некоторые трудолюбивые и искуснейшие из них полагают быть началам вещества, так, как и нее физичные химики признают за таковые четыре стихии, которые входят в состав всех сложных вещественных тол, ибо оные никакое искусство по сие время разделить и совершенности еще не могло, может быть, что они и сами суть сложные, но как никакие испытания в том не уверяют, то они я остаются началами всех тел сложных, ибо по раздроблении каждого из сих последних всегда то стихни или некоторые выходят и остаются уже неразделимы.
Он уверяет, что примечатели ошибаются, когда думают, что на место разрушающихся тел и исчезающих в глазах иv, вступают другие тела, однако потом тотчас соглашается и говорит: ‘Я согласен с ними в рассуждении вседневного точения натуры, вижу, что все образы тел родятся и погибают, вижу, что на их места вступают другие…’ Спорна отрицал, а потом согласился! Таковые маленькие неосторожности нередко с высокопарящим мудрецом случаются, однако он исправляет сию, прибавя, что ‘сие изменение совершается только в телах, которые суть преходящие, а не в началах, которые от того ни малейшей перемены в себе не терпят…’ Ни один примечатель естественных действий не будет с ним спорить о его бестелесных началах, которые он взял из славного мечтовидца15 Шведенбурга, ибо спорящийся об оных подобен был бы человеку, уязвленному в рассудке, который, принимая мечту за вещество, стал бы действительно с него сражаться. ‘…Кто явственно понял бытие и независимую и отделенную от тел непреложность сих начал, тому должно согласиться, что могли они и могут существовать прежде и после сих тел’. Итак, если бы можно было какое телесное истребить или в ничто превратить, по учению проповедника новой метафизики, то начала насекомых, растений, минералов и самых отвратных материй после уничтожения сих тел не престали бы существовать, но бестелесное существо принадлежит божеству, а потому из сего выходит весьма странное заключение, что божество сопрягается с такими ничтожными и недостойными его телами. Однако видно, что он почувствовал столь неистовое и необходимое рассуждениям его последствие, так изъясняется: ‘Не присовокуплю я к сему рассуждению тех доводов, которым не поверят, хотя они такого свойства, что так невозможно мне в них сомневаться, как бы я сам присутствовал при сотворении вещей’.
Но мы уже видели, что когда он своих рассуждений развязать не может, тогда он извиняется или непозволением, или препятствием, происходящим от его долга и намерения, в теперешнем же случае он нашел другое средство к защищению себя от упрек в непостижимости проповедывания своего — то, чтоб признаться, что ему не поверят, в чем он и не ошибается и думает благоразумно. Но сею притворною отговоркою он хочет показать, что он удостоен откровением и ни в чем обманываться не может, а тем самым и подает причину подозревать, что для утверждения своих начал и дабы не допустить до вышепоказанного необходимого заключения, он хочет сказать, что сии начала, одушевляющие телесное вещество, не суть божество, но существа бестелесные, творение божие, сниспосылаемые обитать в земное вещество, ибо на другой странице он уже точно сими слонами подозрение наше утверждает, ‘…малейшие частицы вещества не могут существовать, ниже понимаемы быть, не будучи содержимы и одушевляемы своим началом…’ А еще немного далее уже яснее го[во]рит и подтверждает, что ‘из сих начал каждое по окончании своего действия долженствует возвратиться к первому своему источнику…’
Сия наука о истечении от божества начал, проницающих во все вещество, издревле преподаваема была индийскими философами, после владычествовала между аравлянами16, которые думали, что бог сотворил великое множество духов, дабы всякий из них имел управление над естественными телами, в ведомство каждому назначенными, оттого и произошло обожание звезд и симулакров17, или вещественного представления сих мнимых правителей натуры. Потом в Персии последователи Зороастра верили, что от источника света, называемого Мифра, боги, непосредственно происшедшие, участвовали во всей полноте света и божественности его. Но последующие постепенно за сими истечения произвели, наконец, богов, которые были уже совсем отдалены от первого совершенства и полноты. Божественная сущность в них ослабевала по мере их удаления от общего источника, и они тем больше были несовершенны, чем более приближались и заимствовали темноты. Таким образом происшедшие духи наполняли расстояние между богом и веществом и управляли и небесах, в воздухе и на земле, будучи могущественнее душ, которые суть так же истечения, но только в дальнейшем расстоянии от первого источника, они принудили их соединиться с телами и претерпевать бедствия телесной жизни. В первом веке некто, называемый Менандр, возобновил заблуждение Зороастра и утверждал, что неисчисленное множество духов, истекших от первого существа, сотворили свет и человеков, что некоторые из сих духов заключили по злости или по бессилию своему душу человека в телесные органы, в коих она попеременно испытывает и удовольствия и страдания, которые прекратятся смертию.
Сверх сего, хотя он и отделяет от вещества бестелесные его начала, дабы сокрыть подобие учения своего со мнением славного атеиста Спинозы, но несмотря на его в том старание, весьма ощутительно, что присоединение бестелесных начал ко всякому веществу, какое бы сие вещество ни было, весьма сходствует с безбожного системою Спипозы, который уверяет, что no nceii натуре есть только одно существо, имеющее в себе бесчисленное множество разных свойств и способностей, между коими находятся протяжение и способность мыслить, а оттого и мечтал он, что все тела суть образы и изменение оного протяжения, а другие — бестелесные существа, так, как, например, души человеческие суть изменение мысли, сопряженной со всеобщим существом, представляющим себя разными видами, кои действуют и бытие свое имеют по необходимости. Сие пагубное заблуждение отпадшего евреина многими ученейшими людьми совершенно и удовлетворительно было испропергнуто, коим поборствовал и Фенелон епископ Камбрейский, муж известный честностию своею и чистотою нравов. Но какое бы существо, содержащееся в земном веществе, по мнению нашего исповедателя, ни было, однако то верно, чтобы неприятно ему было заключаться некоторое время в насекомом или в какой нечистой материи, которую называть здесь неблагопристойно18.
Он придает к вещественным своим началам еще другое начало — творителя всему веществу, называя его вторым началом, и так благоразумно рассуждает: ‘Вещество, будучи произведение второго начала, нижайшего и подчиненного иному началу, всегда находится в зависимости и того и другого, так что для продолжения бытия его необходимо требуется взаимное обоих стечение, ибо известно, что, как скоро которое-нибудь перестает действовать, тела разрушаются и исчезают’.
Но мы скажем, что неизвестно, и ни один читатель о том не сведущ, так, как он и сам. Можно сказать ‘известно’ тогда, когда предлагаемое в самом деле всем известно, а не о том, чего никто не знает, ибо когда кто рассуждает о вещи, ему известной, то оный говорит ясно и не противоречит сам себе, так как наш странный проповедник. Он разумеет под иным началом первое начало, коему второе подчинено, то, не уменьшая власть и действие первого, не можно требовать стечения второго начала, чтоб тела не разрушались. Но в вышепредложенных последних его строках находится еще другое противоречие, когда вещество есть произведение второго начала, то бесполезно было бы требовать к существованию оного воспособления первого начала, потому что оно есть произведение второго начала, и, не унизя первое, не можно призывать его к сохранению творения другого начала, нижайшего и подчиненного ему. Не можно верить, чтоб наш темный писатель искренно говорил, а если подлинно воображение его так сильно в нем действует, что он мечтания свои почитает за существенные истины, в таком случае не можно не сожалеть о его заблуждениях, и потому должно признаться, что половина названия книги его совершенно справедливо.
После сего он опровергает пространными, но темными и странного противоречия доводами естественное деяние, кое из вещества производит попеременно разные образы. Но чем он ежедневно видимые вещественные деяния отрицает? Он соорудил новое начало, которое во множестве его начал еще не являлось: начало растущее, которым он снабдил землю особенно, сказав, что сие начало ей свойственно, ‘и к которому необходимо нужна, — прибавляет он, — внешняя причина, которая есть не иное что, как огнь небесный, или планетный, которая бы приводила в движение сие начало, дабы сила его оказалась. То же сказать должно и о телах частных…’ Сколько в сих строках упорного рассудку сказано! Когда ‘о частных телах должно сказать то же’, стало, их растущее начало независимо от растущего начала земного, стало, земля имеет растущее начало только для себя. На что же ей его для самой себя, если не для того, чтоб ей рость? Итак, по мнению его, земля растет, как и частные тела. И что такое растущее начало? Сказывает ли оно, каким образом действие растения происходит? Физика должна иметь свои основания на испытаниях и доказательствах, но сказать ‘начало растущее’, то же, что сказать ‘земля плодотворящая’, ‘солнце сияющее’, ‘луна, по своему кругу обращающаяся’, что не есть истолкование, по токмо одно объявление. Когда тела частные имеют такое же особенное растущее начало, как и земля, и в помощь себе огнь небесный, то к какой же должности он определяет бестелесные свои начала? Ежели они от вышнего источника сходят в тела, только чтобы находиться в них без действия, а по разрушении их опять к оному возвратиться, то прибытие их и присутствие в телах совсем бесполезно.
‘Внешняя огненная причина, — продолжает он, — производя отражательное действие, скоро бы преодолела действие начал неразделимых и разрушила бы их свойства, если б помощию существ питательных не возобновлялись силы их’.
Какое странное противоречие! Не он ли утверждал, что начала его неразделимы и неразрушимы, а отражательное действие могло бы их разрушить, однако чему огнь небесный делает отражение, того он не сказывает, может быть, долг его или намерение препятствуют.
‘Для сего-то, — продолжает он, — зародыши, лишенные питания, ежели выставить их на жар, погибают при самом своем зачатии…’ Но без пищи не надобно их на жар выставлять, они и без того погибнут, ‘для сей же причины зародыши, которые уже в состоянии начать течение растения своего, скоро погибают и разрушаются, ежели недостает им пищи, нужной для защищения от непрерывного противительного действия огня, ибо тогда сие противодействие, проникая в самый зародыш, тем удобнее распространяет разрушающую силу свою’. Хотя он повторяет новое свое открытие, что зародыши без пищи умирают, но он не имел в том никакой нужды, понеже довольно всем известно, что но только всякий зародыш погибает без пищи, но и всякое тело, жизнь имеющее. Что принадлежит до разрушающей силы огня, то не он ли прежде говорил, что ‘огнь небесный приводит в движение растущее начало, дабы силы его оказались’, каким же образом сей самый огнь есть в одно время и средство к споспешествованию творения тел и орудие разрушения оных?
Потом он подтверждает опровержение свое, что тела не превращаются и другие и не вмешиваются в сущность одно другого, и говорит, что ‘думать, чтобы они вмешивались взаимно в сущность свою, есть противоречить законам натуры и не знать сущности начала вообще’.
Не есть противоречить законам натуры утверждать то, о чем ежедневные деяния оной и испытания физические и химические нас уверяют. Мы бы очень несправедливое имели понятие о своем теле, когда бы думали так, как он проповедует, что кровь или твердые части тела нашего, получающие посредством пищи возобновление и заменение утраты, претерпеваемой ими ежедневно от движения, или обращения, в них жидкостей, не суть части самих нас, но части существ посторонних, служащих нам пищею, и с телом нашим не смешаны, всякий, имеющий такое рассуждение, заслуживал бы себе место в жилище безумных. Если бы писатель наш, покрывшийся покрывалом, обратил учение свое к рассмотрению и испытанию вещей естественных и ощутительных, а не к мысленным предметам, испытаний убегающим и кои у всякого в воображении, по расположению организации, могут разными образами представляться, тогда бы он говорил о естестве понятно и не имел бы нужды для избежания нареканий, заслуживаемых мрачным своим проповеданием, облачаться в покров непонятного рассуждения. А потому и не усомнился бы, что пища человеческая точно превращается в плотское существо его, войдя в желудок, она с помощию сока, называемого гастрическим, исходящего из желез, или гландулов, желудочных, претворяется в белую, подобную молоку, жидкость, после чего проходит сквозь нижнее устье желудка в кишки, где сок других гландулов, называемых всех вместе панкреасом, совокупись с некоторою частию желчи, из печенки протоками своими в оные кишки исходящею, переменяет и приготовляет сызнова материю, в несовершенстве еще переделанную в желудке. Сия материя, вышедшая из желудка и смешанная с означенными соками, называется ‘хилус’, части которой тончайшие и полезнейшие, проходя чрез млечные сосуды, коими все кишки, обвернутые обволочкою (мезептериею), испещрены, вливаются в общее хранилище, называемое хранилище Пекетово, откуда входят в грудной проток, впадающий в остовую крововозвратную жилу. Достигнув до сей жилы, превращаются в кровь и входят с нею вместе в общее ее течение, которая посредством своего обращения разносит для жизни и составления существа нашего нужные соки по всему телу, а оставшиеся за втечением хилуса в млечные сосуды грубые части пищи способом ворсовой склизости, которою во внутренности своей нее кишки обложены, и способом движения перистальтического, змеинообразно делающегося, выходят вон из тела19. Но кроме смешения разных существ воедино, которое мы видим в животных и растениях, в химии есть смешения, составляющие одно существо, например сера, никто не скажет, чтобы составляющие ее части не была сера, хотя оные прежде смешения другое вещество имели и свойства совсем другие, ибо многократными испытаниями доказано, что все существа жирные, масленые, уголь, металлы и прочие горючие, изобилующие флогистиком20 тела, всегда непременно с квасностию купоросного, которая не есть горючая сера, составляют горючую серу.
Он уверяет, что тела нечувствительно умирают, исчезают и уничтожаются. Однако он не почел за нужное объяснить, как делается исчезание сие, всем физикам непонятное, а требует, так, как и во всем его учении, чтоб верили ему на слово его. Но если бы сия невразумительная система подлинно и действительно быть могла, то б ежедневное исчезание тел уже давно земной шар разрушило как сим беспрестанным исчезанием, так и тем, что естественное взаимное притяжение тел в рассуждении великости и тягости их при первом уменьшении глобуса, нами обитаемого, прорвав бег оного по пути своему, привлекло бы его к телу, превосходящему его силою притяжения, и господин премудрый писатель не имел бы удовольствия соплетать темные и мечтательные свои рассуждения, ни покрываться покрывалом для блага себе подобных. Если же он хочет сказать, что первое начало, или истина, или закон существенный, коими выражениями он с умышленною тонкостию называет божество, присылает на место исчезающих веществ другие, то не удивительно, что в воображении его возродилось такое мнение, ибо и отражательные действия могли найти место в голове его, не никакой рассудительный читатель не примет дерзкого мнения, чтоб божество всякое мгновение для нас упражнялось в творениях, его недостойных. Довольно и того, что оно своею щедротою дало бытие всему веществу и тварям, в оное включенным.
В подкрепление системы своей мнимого исчезания он присовокупляет, что телесное разрушение не иначе совершается, как отлучением вторых истечений, оставшихся в трупе после невещественных начал. Надобно думать, что сии вторые истечения суть поверенные бестелесных существ, возвращающихся к источнику своему и по себе их оставляющих докончить разрушение тел, ими оживотворявших. Сии истечения он почитает средоточием той части, в которой они пребывали. Не можем ‘не признаться, — говорит он, — что тела, части тел, что вся вселенная есть сборище средоточий, понеже видим, что тела постепенно исчезают. Если же все есть средоточие и ежели все средоточия исчезают в разрушении, то что же такое от тела разрушенного останется, которое бы могло составить части бытия и жизни новых тел?’ Не можем и мы не признаться, чтобы он не был сам средоточие развращенных поврежденного разума рассуждений.
Хотя мы, предпринимая сие исследование, намерялись все мечтающего проповедника темные, противоречащие познаниям естественным, на вернейших испытаниях основанным, и здравому рассудку противоборствующие предложения не оставлять без замечания, но чем далее углублялись мы в сочинение, мечтаниями, ложным учением и гордостию произведенное, тем больше нам представлялось оных, требующих пространных возражений. Не только те рассуждения, которые он нарочно делал невразумительными, но и самые те, в коих он желал быть понимаем, не позволили бы нам пропустить их, ежели бы мы не опасались причинить столько же скуки читателям, сколько он наносит им обширным писанием о заблуждениях своих. При сем мы заметим еще и то, что книга нашего пророка, мнимую премудрость предлагающая, заключающая и себе больше тайные виды честолюбия, так, как мы в течение сего нашего сочинения в своем месте означим, нежели желания просветить себе подобных, не заслуживала бы по только опровержения, но и никакого с нашей стороны внимания, если бы она новостию своею, в которой люди обыкновенно склонны, не служила орудием ухищренным умам ввесть многих в заблуждения, расстроивающие общественный их образ жизни, а может быть, и состояния их. По такому уважению мы уже не могли не почесть себя обязанными предпринять исследование о заблуждениях проповедника мнимого блаженства, заблуждения тем сильнейшие влияния на большую часть жителей в обществе иметь могут, что таинственный образ учения всегда преклонял легковерных в пользу сокровенностей, ими не понимаемых и о коих предубеждение часто заставляет думать, что не всем людям вообще, но токмо одним избранным подобает познание оных, сим средством хитрые и чуждые искренности всегда приобретали пользу и уважение от людей непросвещенных.
Итак, мы для сокращения нашего исследования будем только останавливаться на тех рассуждениях, в которых он больше заблуждал и тщеславился сверхъестественным своим познанием. Например, так, как он говорит, что <<в земле действительно надлежит телу мужчины разрушиться, но тело мужчины восприяло образ свой в теле женщины, когда же оно разрушается, тогда возвращает земле только то, что получило от тела жены. И так земля есть истинное начало тела жены, понеже вещи всегда возвращаются к своему источнику. А как сии оба существа толь сходны между собою, то, без сомнения, тело жены имеет земное происхождение...' Но когда все возвращается к своему источнику, то, стало, не одному мужчине надлежит разрушиться в земле, но и женщине, так, как происхождению от земли, возвращающемуся к своему источнику. Из сего скрытного проповедывания, которое кроме мечтательного уничтожения женского против мужеского полу ничего не скрывает и из которого иного заключить не можно, как то, что он старается заставить думать о себе, что имеет знание тех таинств, которые будто бы дают ему преимущество над всеми ему подобными, но здравомыслящий читатель не находит другой тайны по всех его нелепостях, как ту, что честолюбие вывело его из пределов благоразумия и заставило играть ролю мнимого пророка нового откровения.
Немного ниже он так еще говорит: ‘…Впрочем, муж не есть отец разумного существа произведений своих, как то возвещали учения ложные и тем паче пагубные, что основаны были на сравнениях, взятых от вещества, как, например, на неисчерпаемых истечениях огня. Но во всем сем находится таинство, которое не почитаю никогда довольно скрытым’.
Никогда никакое таинство, известное одному или некоторым, вообще для всех полезно быть не может, напротив же, вещь, полезная и могущая составить благо человеческое, никогда скоро открыта быть не может, и потому нельзя именовать ее таинством, понеже она по свойству благого излияния своего долженствует быть открытою и явного подобно светильнику небесному, изливающему благодетельные лучи свои на вещество земное, дабы все могли участвовать в пользе, от нее происходящей, и того, кто бы, совершенно знав оную, старался сокрыть сведение о ней, надлежит почитать врагом рода человеческого, так, как и того, который для своих особливых видов разглашал бы о познании какого-либо таинства и потом по причине своего неведения умолчал бы объявить оное. Сие рассуждение тем паче имеет отношение к нашему проповеднику, который таинство свое ‘довольно не почитает сокрытым’, что он, при начале своей книги обязавшись писать для блага человеческого, повсюду учение свое, доставляющее сие благо, скрывает под покрывалом темных своих истолкований.
Потом он в помощь утверждения своего мнения, что вещества не могут смешаться одно с другим и составлять одну сущность, говорит: ‘Когда бы пища и начала, содержащиеся в ней, могли смешаться с сущностию и началами существ, на которых изливают отражательные свои действия, то равномерно могли б и заступить места их, тогда легко было бы переродить совершенно естество нераздельных и родов: а переменя род и естество одного существа, можно то же учинить и во всех родах существ, отчего бы произошло всеобщее смешение, и мы бы никогда не знали степеней и мест, принадлежащих существам в порядке вещей’.
Конечно, вещество не может мешаться с бестелесностию, и, верно, никто ему отрицать не будет, что пища не мешается с его бестелесными началами, но сие не препятствует, чтоб пища не составляла единую сущность с теми телами, в которые она входит. Если же бы она, по мнению его, не мешалась с телами, а сохраняла бы свое существо, например, хлеб оставался бы хлебом, мясо — мясом и прочее снедное или питие — тем, чем оно есть, в таком случае он не имел бы причины опасаться переменения во всех родах естества, ибо тогда пища, входящая в тела, не мешаясь с ними и сохраняя свое существо, не только бы могла произвесть такое перерождение, но и воспрепятствовала бы жизни тел, а потому не была бы пищею, или средством течения жизни телесной, но прекращением оной и разрушением всех существ, которые ныне она сохраняет и возобновляет. Надобно думать, что ему неизвестно, сколько пищи выходит чрез нечувствительную испарину и прочие каналы очистительные и каким образом она должна претворяться силою внутренних органов и смешаться с телами, в которые она входит для составления с ними одного существа. Что касается до отражательного его действия, мы оставляем ему оное в ненарушимости, так, как и бестелесные его начала всего вещества.
Но сильное его доказательство, что пища в телах сохраняет свое существо, состоит в том, что ‘в телесной натуре нет прелюбодеяния, ниже сынов-приемышей, потому что нет в ней ничего свободного’. Сие прелюбодеяние то же значит, что смешение вещественной сущности, которое, несмотря, однакоже, на его отражательное действие, не меньше в естестве совершается, а сыны-приемыши значат, что мысленные его начала не могут быть приняты другими началами. Мы не будем с ним спорить о его приемышах, сиротах, беззаконнородившихся в воображении его, но что принадлежит до глубоко философического слова ‘прелюбодеяние натуры’, то из вышесказанного нами можно усмотреть, что естественное прелюбодеяние во всей точности сего слова совершается.
Вот каким орудием он ослепляет читателей своих, стараясь подать изречениям своим некоторую дикость и оттого возбуждать удивление, дабы они уверились, что оные скрывают премудрость, обещающую блаженство.
‘Итак, — присовокупляет он, — пища не иное что, как средства отражательного действия, нужные для охранения живых тел от чрезмерности огненного действия, которое непрестанно пожирает и разоряет сии питательные существа, так как без них разорило бы и самое живое тело…’
Теперь говорит он, что огнь чрезмерным своим действием разоряет и пожирает тела, а прежде уверял, что тот же самый огнь, то-есть внешняя причина, необходимо нужен растущему началу для произведения и оживления зародышей. Как можно верить такому писателю, который вместо опытных доказательств предлагает толь несогласные противоречия, несмотря на которые то правдою всегда пребудет, так, как мы выше упоминали, что пищу не огнь пожирает, но она претворяется внутренними органами тел в жидкие и твердые части оных и служит к растению и жизни существ животных и от земли растущих.
‘Я не престану повторять, — говорит он, — как они (примечатели) думают, что все образы суть произведение врожденных им начал, которые не могут инако явить своего действия, как под всеобщим законом трех стихий…’
Мы не престанем повторять, что нельзя человеку более надменным образом и несправедливо приписывать себе всеобщее знание не только естественных существ, но и за пределами оных находящихся. Ни один испытатель не утверждал, что в естестве сущность одна, но что все тела составлены из четырех стихий, то все упражняющиеся в познании естества как физики, так и химики постоянно и непременно в испытаниях своих сию истину находят. Мы увидим после, для каких причин он изгнал воздух из числа стихий, составляющих все естество, которые силою непременного движения, данного всевышнего десницею всему веществу, все образы оного составляли и составляют? Врожденные же начала, им вымышленные, суть начала бестелесные, то мы вопрошаем, есть ли кто, прилежно рассматривающий деяния натуры, который бы мог утверждать, что вещь нетелесная может составить вещь телесную? Он напрягает все силы воображения своего, столь плодовитого юродливыми мечтаниями, дабы соорудить здание системы вещественной на основаниях невещественных, обитаемое разных чинов существами бестелесными, и, окружа его густейшею темнотою, дабы слабость построения была неприметна, старается вовлечь в оное неосторожных читателей, кои, прельщаясь достигнуть блаженства, познакомиться с невидимыми обитателями оного и наслаждаться собеседованием их, мнят проникнуть мрачность, окружающую сей храм мечтательности.
Он в третьем своем отделении говорит: ‘Человек ежеминутно склонен к заблуждению, а особливо когда один осмеливается устремлять взор на такие вещи, которые познавать препятствует мрачность его темницы…’ Сие предложение вероятно, ибо он, сочиня книгу беспрерывных заблуждений, ощутительно доказал о справедливости оного. Чтоб отнять всякое о том сомнение, он, упоминая о добром и злом началах, так рассуждает: ‘…Но ежели сии начала разумны, то надлежит им быть сведущим и иметь понятие о всем, что ниже их, ибо без сего не пользовались бы они ни малейшею способностию разумения, если же они сведущи и имеют понятие о всех вещах, которые ниже их, то невозможно, чтоб каждое из обоих, яко существо действующее, не занималось оными и не старалось или разрушить их, ежели оно злое начало, или соблюсти, когда оно доброе существо’. Прежде говорил, что добро имеет власть и силу независимые, которые простираются и на самое зло, но сим рассуждением он делает их равными, ибо старание доброго начала соблюсти, а злого разрушить значит, что они друг другу не покорены, понеже, хотя доброе начало и старается о соблюдении, но не имеет ни силы, ни власти удержать разрушение.
‘Если бы они, то-есть примечатели, — говорит он, — тщательнее рассмотрели оные два разные начала, которых не могли не признать, увидели бы разность и противоположность их способностей и действий, увидели бы, что зло есть чуждо началу добра, действует своею собственною силою над временными произведениями сего начала, с которым оно в единое место заключено, но не имеет действительной сшил над самым добром, которое носится над всеми существами, поддерживает не могущих стоять о себе и оставляет по воле действовать и защищаться тех, которым дарована от него свобода…’ Тут кажется, что он не только равняет доброе начало со злым, но еще творит сие последнее могущественнейшим первого, ибо, несмотря на то, что доброе начало носится над всеми существами, никоторые из оных, как свободные, так и несвободные, не избавляются от зла и претерпевают его действия.
Здесь надлежит еще заметить важнейшие его противоречия о добром и злом началах, ибо на странице 13 он говорит: ‘Добро само от себя получает могущество и силу’, а на 14: ‘Принуждены мы признать в добром начале неизмеримое превосходство пред другим, единство, неразделимость, с которыми оно необходимо существовало прежде всего’. Когда доброе начало само от себя получает могущество и силу свою и когда оно необходимо существовало прежде всего, то как же после столь утвердительного предложения сказать можно, что доброе начало заключено в единое место с злым началом? Стало, оно не получает могущества и силы само от себя, когда оно могло быть заключено в одно место с злым началом, и как можно подвластие сие согласить с тем, что оно необходимо существовало прежде всего? Ибо существование прежде всего принадлежит единому создателю всего, и потому безрассудно сказать о вещи, подвластной и могущей быть заключенной в одно место с злым началом, что оно существовало прежде всего. Прежде надлежало бы ему согласиться самому с собою и не прибавлять противоречивыми рассуждениями непонятности учения своего, кое уже и без оных так исправно ограждено от проницания читателей, что разум, утомленный работою проникнуть оное, наконец, вместо мнимых таинств, кроме одного пустословия, и вместо полезного открытия, кроме одного недугования в рассудке сочинителя, ничего не находит.
‘Мы утвердили уже, — продолжает он, — что начала вещества, как всеобщие, так и частные, заключают в себе жизнь и долженствуют от оной произойти способности телесные. К сему присовокупили и то, что, несмотря на нерушимое и природное сие их свойство, сии начала не могли бы никогда ничего произвести, если бы не были подвизаемы и согреваемы от противодействия огненных внешних начал, долженствующих приводить в движение способности их…’
Не всякому можно понять, как что-нибудь бестелесное может быть подвизаемо и согреваемо от противодействия телесных огненных начал, долженствующих приводить в движение способности начал, вещества не имеющих, ибо не можно уму представить движении без тела или протяжения. Притом же когда, так, как он уверяет на 88 странице своей книги, что бестелесные начала в себе имеют все, что ‘нужно к совершенному исполнению их закона’, то-есть к произведению тел, то на что же им действие внешних огненных начал? Когда же без сих они ничего произвесть не могут, то они не содержат в себе всего того, что нужно к произведению и одушевлению тел, а потому уверение его было ложно.
Теперь мы прейдем к рассмотрению, для каких причин он исключает воздух из числа стихий, они покажутся не очень согласны с здравым рассудком, однако новый пророк уверяет, что они достаточны для утверждения трех стихий, ибо, говорит он, ‘натура показывает, что в телах находится три только измерения, три только возможные находятся разделения во всяком существе, имеющем протяжение, три только находится фигуры в геометрии, три способности, врожденные во всяком существе, три только мира временные, три только степени очищения человеческого, или три степени в истинном в[ольном] к[аменщике]21, словом, в каком ни рассматривай виде сотворенные вещи, нигде не можно ничего найти сверх трех’.
Что три находится только измерения в телах и три фигуры геометрические, то должно быть трем стихиям. Вот изрядные физические основания! три только мира временные, три человеческие очищения, или степени в[ольного] к[аменщика] — верные тому доказательства, и нельзя не увериться, чтоб не было трех миров временных! Он разумеет тут три мира временные те, которые, по учению пред ним возвещавшего лжесказания Шведенбурга, суть: первый — мир ангелов, второй — духов, а третий — сей естественный. Хотя сие и противно могуществу божию, которое, может быть, неограниченное число миров создало, но для системы его и для изгнания воздуха из стихий ему столько оных потребно. Три очищения человеческого! Мало! Человек чем больше может очиститься, тем спаситсльнее. Потом еще присовокупляет: ‘Итак, надлежит здесь сказать, что самая тленность тел показывает тленность и основания их и противоречит тому, что сущность их поставляют в четырех стихиях, ибо если бы состояли они из четырех стихий, то были бы нетленны, и мир был бы вечен, но как они составлены токмо из трех, то для того и не имеют бытия постоянного, понеже не имеют и себе единицы…’ В сих словах глубоко мечтательное его таинство есть то, что если бы тела имели четыре стихии, то бы имели и единицу, числа, которые в сокровенной его науке означают божество, и потому мир, будучи божественный, был бы вечен. Не доказывается ли сею нелепостию и пустою важностию, кроме химер, ничего в себе не замыкающею, что гиерофант новых таинств для тщеславия и гордого самолюбия своего говорит противу всеобщих понятий, естественными испытаниями утвержденных? Он дополняет благоразумные рассуждения свои, сказав: ‘Сие весьма ясно для тех, которым известны истинные законы чисел’. Арлекин в итальянской комедии, рассказывая непонятный вздор, наконец, прибавляет: ‘Это очень ясно’.
‘Я уже сказал, — говорит он, — что воздух не в числе стихий’. Сказал, однако несправедливо и против новейших испытаний, которые не дозволяют сомневаться, чтоб воздух не находился во всех телах и не имел бы в составлении их такого же участия, как и другие стихии. В древности, по свидетельству Секста Эмпирика, один философ, современник Пифагоров, называемый Ономакрит, преподавал в учении своем, что земля, огнь и вода одни только входят в творение существа всех тел, но химия тогда была, так сказать, в своем младенчестве и не могла рассматривать исправнейшими испытаниями вещества тел. Она почти в равном состоянии пребывала до XIII века, в котором Алберт, называемый великий, и Рогер Бакон были искуснейшие примечатели в раздроблении тел, потом множество других славных, а наипаче нынешнего Бека, химиков внесли светильник в сокровеннейшие храмины, в коих натура хранила таинства свои и которые признают четыре стихии, составляющие все тела.
‘Понеже в самом деле, — прибавляет он, — нельзя почесть особливою стихиею грубую сию жидкость, которою мы дышим, которая расширяет или сжимает тела, чем больше или меньше бывает напоена водою или огнем’. Казалось бы, что тому, который так тщеславно превозносится мнимым своим преимуществом иметь познание о всей вещественности и невещественности, надлежало бы знать, что воздух не одною водою или огнем напоен, но еще имеет беспрестанное смешение с другими материями, известными под именем газов, имеющими такую же жидкость, прозрачность, светлость и упругость, какую и сам воздух имеет, и которые, будучи от него отделены, суть смертельны, например: газы земель известковых, алкалических, газы, происходящие от загорания тел, и прочие мефитические, то-есть вредные и смертоносные, в коих ни животное дыхать, ни огнь гореть не могут. Если бы чистый воздух, а не мнимое невещественное начало присутствен в атмосфере не был и втечением своим во все существа, жизнь имеющие, их не оживлял, то бы сии газы превратили глобус наш, столь многообразными и различными животными обитаемый, в печальную и мертвую пустыню.
‘Но, без сомнения, — продолжает он, — в сей жидкости есть начало, которое мы должны назвать воздухом. Но оно несравненно действительнее и сильнее, нежели стихии грубые и земные, из которых тела составлены, что подтверждают бесчисленные опыты…’ Когда тола составлены токмо из трех грубых земных стихий, а воздух сего мудреца, так, как он немного ниже говорит, хотя невеществен, однако, по бесчисленным его опытам, сильнее сих грубых стихий, то мы спрашиваем, каким образом он делал сии опыты и над чем употребляемые им к тому орудия действовали? ибо испытаниям подлежит только то, что вещественно. Если б он имел сведение о испытаниях, деланных искуснейшими и славнейшими физиками и химиками над вещественным воздухом, а не над мысленным, то бы он узнал, что воздух входит в неограниченное число тел, даже и в самые плотнейшие и твердейшие, так, как часть их состава, узнал бы, что воздух, дотоле пока пребывает купно с другими стихиями началом оных, не оказывает ни расширения, ни упругости, ни других свойств, кои в нем являются только тогда, когда он находится в соединении частиц своих и вольным от уз, содержащих его в сложении тел. Наконец, узнал бы, что мнимое его начало невещественное, которое он принуждает себя назвать воздухом, есть в самом деле тело, имеющее в совершеннейшем степени все свойства чистейшего воздуха и в коем, по испытаниям господ Пристеля и Лавуазие, животные впятеро или вшестеро могут больше жить без возобновления оного, нежели в таком же количестве лучшего воздуха атмосферы, что пламя свечи, погруженной в оный, становится тотчас больше, жарчее и светлее и что сожжение материи ее делается в пять или шесть раз скорее, нежели в простом воздухе.
‘Сей воздух есть произведение огня не сего вещественного, нам известного, но огня, который произвел огнь и все вещи чувственные’. Когда сей огнь произведен от огня неизвестного, почему же неизвестный огнь ему известен? Сего он не объявляет, а только говорит: ‘Одним словом, воздух необходимо нужен к содержанию и жизни всех стихийных тел…’ Как будто кто о том сомневается! ‘Он не может пребывать долее их, но, не будучи, как они, вещество, не может быть стихиею…’ Воздух не вещество, не может пребывать долее стихий и сам не может быть стихиею! Не есть ли в сих несогласных и противоположительных словах совершенное отступление от здравого рассудка? ‘И, следовательно, сказано справедливо, что не может он (воздух) входить в составление сих самых тел’. И, следовательно, сказано несправедливо, но для того только, чтоб ложными предложениями и мнимою сокровенностию читателей, имеющих терпение читать невразумительную книгу о заблуждениях и неистине, далее завозить в лабиринт непостижимого своего учения.
‘Какое же он (воздух) имеет дело в натуре?’ — вопрошает изгнатель воздуха и противоположник естественной науки. ‘Но убоимся сказать, что ему поручено сообщать существам телесным силы и качества сего огня, который их произвел…’ С такою смелостию, какая во всей книге его является, конечно, нестрашно какую б то ни было несодеянность или сумасбродство сказать. ‘Он есть (воздух) возница жизни стихий, и его только помощию поддерживается их бытие, ибо без него все круги возвратились бы в центры, из которых они проистекли’. Сие утверждение, что воздух есть возница других стихий, больше забавно, нежели удивительно, не без смеха подумать можно, как земля, вода и огнь на воздухе ездят! Заметить надобно, что он воздуху не надолго сие услужливое действие оставляет, ибо он на той же странице говорит: ‘Но надлежит примечать, что в то же время, как он содействует содержанию тел, бывает также главным орудием их разрушения…’ И потом прибавляет, что сие противоречие не должно нас удивлять, потому что воздух так поступает в силу двойственного закона. Что воздух служит к содержанию тел, жизнь имеющих, и к разрушению оной лишенных, в том все физики не сомневались, но токмо до прибытия мрачного писателя не знали, что ‘воздух есть возница жизни стихий’.
Чтоб утвердить превосходство воздуха над другими стихиями, он говорит: ‘…когда воздух, сколько можно рачительно отделен от тел, то сохраняет всегда свою силу и свою упругость…’ Беспрестанные противоречия! Когда особливый его воздух невеществен, каким же образом тот самый воздух имеет упругость, и как возможно рачительно отделить его от тел? ‘…Для сего должно признать его невреждаемым, а сие не приличествует ни одной из стихий, которые разрушаются тотчас, как только разлучились друг от друга’. Надобно ль сказать сему искусному физику, что никакая стихия не разрушается, когда одна от другой отлучается, и никакие испытания еще по сей час как физические, так и химические, а наипаче воду не могли разрушить. Сию последнюю Бокль и Марграф, славные физики, великое множество раз перегоняли, и хотя находили при всякой перегонке по малой части земли, однако вода перегнанная всегда оставалась невредима и так, как была, остающаяся же малая часть в сосудах земли должна быть почитаема посторонним телом воды. Господин Лавуазие важное доказательство неразрушимости воды исправнейшими испытаниями утвердил: в его перегонках оставалась также малая часть земли, но он нашел, что сия земля происходила от сосудов, ибо он в том удостоверился, веся прежде и после сосуды, к испытанию служившие. Почему и видно, что стихии не только тотчас по разлучении их, но и никогда не разрушаются.
Он систему свою тройственного числа распространяет даже и на человека. Разделение анатомистами тела человеческого на три части для удобного изучения оного и называемые ими впадины или дупла (cavitas) служили ему основанием к построению из тройного числа человека, и, определи сим разделением отношение к трем стихиям — соли, сере и меркурию, — введенным и химию в XV веке Валентином, но потом искуснейшими химиками недостаточными признаны, он уверяет, что его учение ‘весьма сходно с учением физиологов о месте и источнике нервозной жидкости’.
Какого существа жидкость сия или самый тончайший сок, люди глубокого учения суть разного о том мнения. Бургав мыслил, что оная жидкость есть самая острейшая и проницательнейшая, отделяющаяся от крови мозговыми органами, Стеной — что она есть самая материя света. Винслов утверждает, что неисчетное множество мозговых маленьких сосудцев, наподобие клубочков или кисточек, отделяют от крови, приносимой в оные беспрестанно многочисленными отраслями бьющихся жил, жидкость отменной тонкости, которая распространяется по всем нервам, имеющим исхождение свое из мозга. После сего отделения остальная кровь возвращается по отраслям крововозвратных жил в рукава твердой мозговой обволочки, а сии, наконец, изливают ее в шейную и позвоночную крововозвратные жилы. Невтон в конце своей Оптики и в приложенных к ней вопросах называет оную жидкость эфиром, Гартлей в преподаваемой им теории о чувствиях и мыслях говорит, что оные происходят от поколебания частиц сего эфира, находящегося, по млению первого, в нервах, Шейн, аглинский учитель, с другими учеными отрицает совсем бытие сей жидкости. Потому учение физиологов никак не сходствует с его химерическим учением о месте нервозной жидкости, ибо, по доказательству Бургава и Винслова, оная не имеет одного определенного ей места, но наполняет все нервы, которые распространяются по всему человеческому телу. Притом наука физиологии не полагается на метафизические вымышления, но основывается на исследованиях анатомических и испытаниях химических, следственно, и нельзя того утверждать, чего в рассматривании внутренних частей тела человеческого не находится. Ибо в раздроблении оных ни серы, ни Меркурия не оказывается, но токмо спирт алкалический или вкуса средних солей, а иногда и то и другое свойство имеющий, уголь сих частей, остающийся в сосуде и сокрушенный в пепел, дает маленькую часть алкалической соли, подобной той, которая добывается из растений, а иногда и железа.
Кровь человеческая, приведенная подымающимися из ней парами в густость студеня, по испытаниям господина Шпильмана, теряет шестую часть веса своего, потом в перегонке дает около половины своего веса спирту алкалического, тридцатую часть масла прижженного запаха, каковой обыкновенно в раздроблении химическим огнем в телах остается, и столько же соли летучей. Уголь, остающийся от крови, содержит в себе довольное множество частиц, магнитом притягательных, и сто двадцатую часть соли постоянной, или нелетучей.
По его же испытаниям из мозгу человеческого, весом в 3 фунта, или 96 лотов, выходит 72 лота спирту алкалического, 10 лотов вышеупоминаемого свойства масла, три золотника летучей соли, уголь его, жженный на огне открытом, не переменяет черноту свою, коего некоторые частички магнитом притягиваемы, и способом щелочения дает два золотника соли, которая сохраняет в себе много клейкости.
Кости животных, по новейший испытаниям господ Макера, Пулетья и Руеля, содержат в себе землю известковую и соль фосфорическую, и потому доказательно, что ни сера, ни меркурий не имеют в теле человеческом определенных обиталищ, но вместо серы огнь, называемый флогистиком, входит в состав всех тел, так, как и другие стихии, однако он не пребывает в одном месте, а находится и проникает все части оных. Странное и безобразное определение тройного, разделенного царствования трех разных существ в теле человеческом, может только поместиться в голове у того, который хочет уверить, что он имеет сообщение с некоторым существом, поставленным от бога для управления веществ и которое он называет причиною действующею и разумною. Ибо если б и подлинно сера и меркурий находились в теле человека, то бы они не оставались в назначенных им от сего нового рода размежевателя владениях, но чрез обращение крови носились бы по всему телу.
Они некоторым видом самохвальства присовокупляет: ‘Сколь ни правильны сии разделения и сколь ни справедливы их отношения к трем стихиям…’ так, как бы он вместо сей нелепости ощутительную и укрепленную испытаниями истину сказал! ‘Не усматривается ли также и в груди, что кроме средоточия крови находится еще вместилище воды, или сии ноздреватые части внутренности, которые собирают воздушную влагу и ее сообщают огню, или крови, дабы умерять ее жар?’ Всем известно, что грудь не есть средоточие крови, которая обращается по всем частям тела. Если же он хочет назвать ее средоточием крови, потому что сердце, источник оной, имеет в ней обиталище свое, то мы не будем с ним спорить, может ли источник чему-нибудь назваться средоточием, понеже источнику свойственно истекать прямою или кривою линеею, а не обращаться вокруг себя, но только заметим, что он столько же знающ и в физиологии, сколько в физике. Ибо грудь не есть вместилище воды, но органов, служащих ко вдохновению и издыхновению воздуха, так, как и для приведения крови в должное совершенство, дабы содержать все жидкости тела в равновесии и для оживотворения столь премудрым и многосложным образом сотворенной махины. Сие важное действие происходит таким образом.
Бьющиеся и простые жилы легкого, сотовариществующие духодвижным жилам, приносят кровь во все тончайшие канальцы и сосудцы, от них распространяющиеся по всему легкому, и том сродством служат к троякому переделыванию кропи. Первое есть то, что она, протекая по всем вышеупоминаемым канальцам, или рукавкам, перетирается, раздробляется и так, как бы переламывалась, другое, что она чрез дыхания очищается от излишества пасочной сырости, и, наконец, третие состоит в том, чтоб ей оживляться проходящим по пуздреватым норкам легкого воздухом, который или целым своим втечением, или вносивши своими частичками одевает ее цветом красным, приводит в полное совершенство и делает ее способного к одушевлению тела человеческого. Посему ясно видимо есть, что в груди нет вместилища воды, и ноздреватые части легкого, так как мы изъяснили, совсем к другому действию определены, нежели к собиранию воздушной влаги и заливанию внутреннего в человеке пожара22.
‘Увидели бы они (примечатели), — говорит он, — что происходящее в груди их противоборствую серы, соли, огня или воды поддерживает жизнь тела и что ежели которого-нибудь из сих действователей не станет, то и тело престает жить’. Примечатели довольно видят, что происходящее в нем противоборствие сумасбродства с рассудком заставляет его писать против сего последнего, понеже, когда один раз необузданное воображение возьмет поверхность над здравомыслием, то уже нет никакой странности или дум развращенных, которых бы оное возродить не могло, ибо он еще на той же странице прибавляет:
‘Но надлежит также приметить, что сим двум силам, толь враждебным между собою, необходимо нужен посредник, который был бы преградою их действиям и препятствовал бы взаимному их одолению, ибо иначе все бы уничтожилось. Сей посредник есть начало меркуриальное, основание всякого телесного состава, с которым совокупись оба прочие начала стремятся к единой цели. Он, везде с ними неотступно пребывая, принуждает их действовать по предписанному порядку, то-есть производить и содержать образы тел…’
Наука, включающая меркурий в начала и преподаваемая в свое время Парацельзом, давно уже искуснейшими химиками испровергнута. Он полагал началами тел, называемыми им действительными, меркурий, масла и соль, а воду и землю определял в страдательные, но первые не могут быть началами тел, потому что они сами не суть простые, но составные из других существ гораздо простейших их. Бехер, почувствовав неправильность сего учения, признал только дна начала, составляющие все тела, именно: воду и землю, по чтобы удобнее истолковать свойства сложных тел, он разделил землю на три рода, содержащие простые и стихийные земли: первую назвал стекловатою, вторую — воспаляющеюся, третию — меркуриальною. Стекловатая, по мнению его, есть начало твердости и взаимной вязкости частиц, составляющих совокуплением своим тела, чрез воспаляющую он разумел ту, которая наполняется огненными частичками, то-есть началами возгорания, чрез меркуриалытую — начало металлов, ибо он думал, что сие начало соединением своим с двумя первыми составляет металлы. Шталь, который превосходил химическими своими познаниями Бехера, неоспоримым образом доказал существование двух первых земель, но не мог никакими испытаниями утвердить бытие последней и потому не признал ее за существующую. Однако, несмотря на сие, не только алхимики, но и некоторые химики думали, что меркурий не во все тела, так как уверяет наш учитель, но в одни металлы началом входит, и для извлечения коего Юнкар, Валлерий и Гросс преподают особливые наставления. Но Макер и Боме по предписанию сего последнего вынимать меркурий из свинца не могли иметь в том успеха, почему сии искуснейшие нынешних времен химики с основанием заключают, что оказавшийся меркурий в испытаниях Гросса был естественным образом присообщен к свинцу, а не был сам началом оного. Если бы философический меркурий, о котором алхимики мнят иметь сведение, находился во всех телах, то и тогда нельзя было бы представить себе, каким образом меркурий может принуждать огонь и воду действовать по предписанному порядку и заставлять их производить и содержать образы тел.
Здесь надлежит также приметить его противоречия. Прежде вещественные его начала были: начало растущее, присвоенное к земле, а огонь был противодействователь сему началу, бестелесные же начала должны одушевлять всякое вещество по предписанному им закону, но теперь сих начал заступили места: сера, соль, вода, меркурий.
Он, видно, почерпнул премудрое свое знание о сере в писании старых химиков, которые, по объявлению господина Макера, называли все воспаляющиеся и горючие вещи серою и думали, что сера была одно из начал тел, и потому они называли: сера металлов, сора растений, сера животных и проч. И ныне, прибавляет он, у алхимиков и у тех, которые следуют их мнениям, так еще голова набита и помешена сими се рами, что они тем больше с пышностию о них рассуждают, чем меньше их разумеют.
Последующее еще чуднее покажется, ибо он так продолжает рассуждение свое в прямом смысле слов, а не под символами, так как он называет изъяснение свое таинственным и непонятным образом. ‘Ради сей гармонии’, то-есть ради гармонии серы и соли, огня и воды. ‘Тело животных ощущает безболезненно действование воды чрез легкое и действование огня чрез кровь, понеже тот закон, коего блюститель есть меркурий, правит сим действием и размеряет пространство их.
Ради сей-то причины животное ‘дыхает’, ради той причины, что блюститель меркурий наблюдает, чтоб животные ощущали безболезненно действие воды чрез легкое и действие огня чрез кровь. ‘А земля подвержена приливу и отливу своей водяной части, ибо животное дыханием принимает в себя жидкость, которая орошает кровь его, сверх той жидкости, которую он в пище и питье принимает. И земля приливом и отливом принимает во все свои части влагу и соль, нужную к орошению ее серы, или начала ее растения’.
Удивительно, что в осьмом на десять веке нашелся писатель, который за истину выдает, что меркурий правит и размеряет пространство действия воды и огня, и который сравнивает дыхание человеческое с приливом и отливом морским! Таковые сумасбродные рассуждения не только опровержения, ниже внимания не заслуживают. Мы только на сие скажем, что изо всего его обширного пусторечия о происхождении и существовании тел можно только то заключить, что он хотел сказать, что к рождению тел служит огнь центральный земли, а к растению их — огнь солнечный. Но как его тщеславие заставляло его для привлечения к себе уважения быть непонятным, то ему и надлежало употребить пустые выражения, изъясняющие мнимые его в естественных таинствах открытия, как то: отражательное действие пищи, прожданные начала, двойственные законы, меркурий, принуждающий воду и огонь производить и содержать образы тел, и прочие нелепости, которые непрестанно принуждают его впадать в противоречия.
Можно ли подумать, чтобы кто ныне с важностию стал уверять, что движение сердца имеет сношение с четырьмя переменами лупы? Но он точно говорит: ‘Известно, что сие явление’, то-есть движение сердца, ‘имеет сходство с четырью переменами луны, во время которых огненное солнечное действие изливает силу свою на соляную часть вселенный’. Сии лживости древних астрологов и алхимиков давно уже из естественного учения прогнаны и погружены в ничтожество, откуда бы им никогда выходить не долженствовало. Однако он утверждает, что по правилам сего сношения, сжимания и разжимания сердца с четырьмя переменами луны происходит прилив морской и что сие явление представляет в большем виде двойственный закон. Притом, несмотря на сии правила, по коим двойственные законы действуют, он хочет вразумить, что причина физическая, поставленная от высшего начала к правлению тел вещественных и ему себя оказавшая, управляет движением сердца и движением воды морской. И такие бредни проповедник мнимых таинств выдает за истины! И находятся люди, которые думают, что в оных заключается сокровенная наука, относящаяся к благу человеческому!
Довольно забавно кажется, что он, не представляя во всей своей глубокомечтательной книге как одни химеры, называет всех испытателей натуры, кои утверждают познания свои на вернейших изысканиях, искателями химер и говорит: ‘Но я одну только вещь скажу сим упрямым искателям химер: ежели непременно желают они, чтобы чувства их понимали, то да начнут прежде искать чувств говорящих, ибо сим единим средством можно снискать им разумения’. Прилично ли тому, который так изъясняется, называть искателями химер трудящихся познавать естественные деяния но мыслями и не мечтаниями, но вернейшими испытаниями? Притом сие таинственное повеление, искать чувств говорящих, значит искать познания мнимой действующей физической его причины.
Он упрямым искателям химер для обретения чувств говорящих преподает следующее наставление: ‘Меркурий, как я выше сказал, есть вообще посредник огня и воды, которые, как враги непримиримые, не могли бы никогда согласно действовать без посредствующего начала, понеже посредствующее начало, заимствуя от естества обоих, когда их разлучает, в то же время и сближает друг с другом и таким образом направляет их свойства к пользе телесных существ’. Разлучение значит отдаление одной вещи от другой, то нельзя правильно сказать, что можно в одно время две вещи разлучать и приближать. То же сказать, что один человек в одно время может быть в Москве и в Петербурге.
Меркурий, сближающий и разлучающий врагов непримиримых, подает ему случай предложить свою теорию и о громе, но по обыкновению своему говорить о всем несходственно с деянием и с существом естества, таким же образом представляет и оную, ибо он нашел воздушного меркурия, способом коего он без затруднения гром в облаках производит. По мнению его, ‘жар есть ощутительное свидетельство всех начал, им утвержденных’. Но каким образом жар свидетельствует о многочисленных его началах, о том испытатель бестелесного существа не упоминает, но токмо утверждает, что сей жар, свидетель начал, действует над тучею, в которой меркурий, серу и соль окружает и в себе заключает, от которого жара сера ‘загорается, отражает и отделяет сильно соляную часть, коей присоединение было противно истинному ее закону и делало болезнь в натуре’. Присоединение соли к сере делало болезни в натуре! Премудро сказано! И такой проповедник позволяет себе всех великих мужей в учености называть искателями химер.
‘При таком вспыхе, — продолжает он, — меркурий раздробляется в толь мелкие части, что все, что заключает он в себе, выходит опять на свободу, сам же после сего совершенного разрушения упадает с жидкостию на поверхность земли…’
После грому обыкновенно кроме дождя другой жидкости не упадает, то неправда, чтоб в дождевой воде находился меркурий, ибо, по испытаниям всех химиков, дождевая вода есть самая чистейшая, ни с какими посторонними телами не смешана и не содержит в себе меркурия, а потому надобно заключить, что некоторая часть меркурия действует в голове у бредящего писателя.
Но чтоб читатели не могли ничего отгадать в описании его о громе, он по обыкновению своему прибегает к началам невещественным.
‘Итак, вся сия перемена производится на прочих двух сущностях, то-есть на тех, которые и натуре телесной суть знаки двух законов и двух начал бестелесных’. И потому все в громе происходящие действия основаны на разных смешениях сих двух веществ.
‘Наконец, толь справедливо то, что соль есть орудие всех чувственных действий, что перун опаснее тогда бывает, когда изобилует солями, понеже возгорание его, будучи сильнее, производит удары крепче и разорения ужаснейшие’.
По таковому его особливому учению, гром служит доказательством, что соль есть орудие всех чувственных действий. Итак, по его мнению, прекрасная живопись, приятное согласно тонов, нежность осязания происходят от соли, а доказательство сему гром, когда он производит разорения ужаснейшие. Вот какую благоразумный наш неискатель химер преподает физику и хочет на премудрых своих познаниях утвердить таинственную науку, дабы поставить себя на подножие для восприятия особенного почитания от подобных себе!
‘Впрочем, сие возгорание, — продолжает он, — от изобилования соли бывает почти всегда в нижней части облака, как грубейшей, менее подверженном жару и, следовательно, способнейшей к замерзанию, отчего и бывает град’.
Неправда, чтобы и нижней части облака было меньше жара, напротив, чем ниже или ближе к земле, тем в атмосфере больше жара находится, а чем далее от земли вверх, тем холоднее, ибо лучи солнца, ударяя на землю и отражаясь от нее, производят ближе к поверхности ее больше жара, нежели в высоте. Присоединим к сему еще собственный земли жар, то и будет ощутительно, что по лицу земли и в близости оного жарчее, нежели в отдалении от нее, о чем последние аэростатические испытания все сомнение отъемлют. Ибо в 1783 году сентября 1 дня в Париже подымавшийся из Тюллери на воздушном шаре аэростатик заметил прежде поднятия своего на Ремюровом термометре, служившем ему и сем испытании, 7 градусов выше точки замерзания, но по вознесении шара в 10 минут на 1524 сажени оный термометр опустился на 5 градусов ниже точки замерзания. Сие исчисление возвышения шара учинено было по примечанию барометра, который, на поверхности земли показуя 28 дюймов и 4 линей, чрез 10 минут возвышения своего означал только 18 дюймов 10 линей, полагая на всякую по десяти сажен, что учинит около 1524 сажен.
Он не оставил предложить и о предохранительных средствах от грома, которые так же понятны и полезны, как и все его таинства. ‘Сродство сие состоит в том, — говорит он, — чтоб пресечь столбы воздушные всякого положения, то-есть и горизонтальные и перпендикулярные, и прогнать к краям устремления перуна, ибо тогда, находясь в средоточии, нельзя опасаться, чтоб оный приближился’.
Мы не знаем, бывают ли столбы горизонтальные и можно ли сказать: ‘пресечь столбы горизонтальные’, ‘прогнать к краям устремления перуна’ и ‘находиться в средоточии’? Но только знаем то, что нельзя не ощущать благоразумным читателям некоего неудовольствия и тогда, когда он с смешным самохвальством приписывает себе знание о вещах, выходящих из круга понятий человеческих, но тогда, когда он с надменностию и утвердительно представляет сумасбродные нелепости, то уже не только неудовольствие, но и сетование возбуждает за толь малое к ним уважение.
Он к ‘прогнапию на край перуна’ прибавляет еще: ‘Не скажу я причины сему, дабы не отступить от моей обязанности, пусть читатели сами изыскивают ее…’ Сими словами кажется, что он издевается над читателями своими, ибо обыкновенно в общежитии принимается за насмешку, когда кто говорит: знаю, да не скажу.
Что принадлежит до обязанности его, то когда он при начале книги своей обязывался доставить чрез нее благо роду человеческому, то уже никакая другая обязанность отвлекать его от первой не долженствовала, но умышленным умалчиванием он нарушает свое обещание, и потому подвергается всякому осуждению, коего неисполнители слова своего достойны.
После предохранительного от грома средства он представляет другое: предохранять себя человеку ‘от ужасного замешательства, в кое тщатся его ввергнуть’, и познавать, что он способностями своими разнствует от существа телесного. Сие средство состоит ‘в весе, числе и мере’.
‘Вес’ не что иное есть, как всеобщее тел притяжение к центру земли, ибо все вещи развешивать можно только употреблением противной сему притяжению силы, которая удерживает падения их к поверхности земли, для того и нельзя сказать, что стремление тел к земле, а потому и к центру ее и оттого удерживаемая их сила могут быть предохранением себя человеку от ужасного замешательства. То же сказать, что стихийный огнь и воздух, проникающие в тола, не для того в веществе находятся, что бытие их совокупно с оным, но единственно для того, чтоб первый согревал желудок, а последний одушевлял легкое наше, и тем бы предохраняли нас от ужасного замешательства. Истина сия премудрого нашего писателя имеет на себе вид пустомысленного вздора. Ни одному физиологу не может быть понятно такое чудное и особливое владычество чрева над весом. Когда всякое тело удержанием противною силою стремления его к земле имеет вес, то-есть означение силы оного стремления, следственно, вес по к одному чреву принадлежит, но ко всем телам, как на поверхности, так и во внутренности земли находящимся, и если бы какое тело могло достигнуть до средоточия ее, то бы оно по мере приближения своего к оному и по силе притяжения в превратном отношении квадратных расстояний уменьшайся в весе своем и потеряв, наконец, всю тягость свою, при самом средоточии земли, оставалось бы безвестно.
По премудрому его учению, число в животных есть голова, потому что она приводит в движение начало действий их.
‘Сердце’, или кровь, есть мера, потому что то или другое производят чувствования в них.
‘Вес’ относится к чреву потому, что оно ‘по силе краткого закона натуры разваривает пищу в желудке и в недрах приготовляет семена возродительные…’
Мы устанем и читателям наскучим, если при всяком ложном его рассуждении станем укорять его в предложении оного, и для того только заметим, что кровь в животных не есть та жидкость, которая производит в них способности чувствовать. Сие действие отправляют нервы, исходящие из мозга и распространяющиеся по всем частям тела: им присвоено производить как чувствия, так и движения сообщением своим с мышцами, орудиями движения. В чем свидетельствуют славнейшие анатомики Мальпигий, Руйш и Винслов.
Он дополняет мудрое сие средство, прибавляя ‘вес, число и меру’ к способностям разума, итак, прилагает число к мысли, меру — к воле доброй или злой, а вес — к деяниям, происходящим от мыслей и воли: ‘но понеже, — говорит мнимый пророк, — связь внутреннего сего деяния с происшедшим от него чувственным деянием есть истинное таинство человека, для того не могу я далее о сем говорить, не наруша скромности и не подвергаясь опасности…’
Странный способ преподавать учение: начать предлагать оный и вдруг сказать, что оно есть таинство человека, и для того нельзя о нем говорить, не наруша скромности и не подвергаясь опасности! Если он писал свои рассуждения, чтоб просветить читателей и показать им истину, то безрассудно умалчивать о том, что может служить к сей цели, если же он для того писал, чтоб его не разумели, то такое бессмысленное предприятие невероятно, и никто с сим намерением не пишет, ибо никто но желает трудиться вотще, потому явственно оказывается, что намерение тщеславного метафизика не есть научить читателя тому, что непонятно, но только уверить непостижимым проповедыванием о мнимой своей премудрости, которая будто бы божеством в него вдохновенна, но сие его заблуждение должно причислить ко всем другим, в которые вовлекло его тщеславие. Ныне уже не есть время невежества и непросвещения. Химеры и потаенные качества находят в здравом рассудке неукротимого врага, который преследует их во всех мрачных и пустозвучных выражениях — обыкновенное убежище оных, а философия, сопровождаемая испытаниями, не позволяет верить как тому, что утверждено сими последними и посвящено ими в чин вещей несомненных и истинных.
‘Но сие’, то-есть то, что он далее говорить не может, ‘не препятствует признать со мною во внутреннем или в разумном человеке вес, число и меру…’ Но мы спросим его: какое он имеет право требовать, чтоб безо всяких доказательств верили противоречащим его рассуждениям? Тем ли он приобрел сие право, что непонятные его предложения представляют повсюду мнимую сокровенность? Тем ли, что он изъясняется с бесстыдством шарлатана, старающегося ослепить слушающих его? Тем ли, что он показывает себя пророком, имеющим сообщение с некоим бестелесным существом, ему только известным? И, наконец, тем ли, что, запутавшись в безысходных стезях системы своей о существах невещественных и сверхъестественных, он невразумительные истолкования свои иначе решить не может, как сказав, что ему долг или опасность далее говорить о них не дозволяют?
Итак, по его наставническому тону читателям надлежит верить, что ‘вес, число и мера’ их предохраняет от ужасного замешательства и научает познавать, что ‘человек разнствует от существ телесных’.
После бредней числа, веса и меры он уверяет, что в человеке находятся два начала бестелесные. ‘На невещественном начале человека, — говорит он, — а не на иной какой части вещества опочивает начало его разумное, с ним-то оно совокуплено на время всевышнею десницею, осудившею его в сие узилище, однако по естеству своему оно господствует над телесным началом, как и телесное начало господствует над телом…’ Из сего значит, что он проповедует о существовании в человеке двух душ, из которых одна другой находится подчиненною: первая обитает и голове, а другая — во всем теле, которую он называет телесным началом. Итак, прибавляет, ‘нельзя уже нам сомневаться в том, что она в верхней части тела, или в голове, как выше показали мы, являет все свои способности, одним словом, она употребляет сие начало…’, то-есть вторую душу, подчиненную ей и названную телесным началом, ‘к исполнению чувственных дел сих способностей. Сим-то средством ясно распознается обиталище и должность двух разных начал человека’. Вот какие доказательства упрекающий других и искании химер называет ясными!
Для такого же ясного доказательства другой души в человеке, или, так, как он называет, бестелесного начала, он вопрошает: ‘Для чего человек, лишившийся по случаю которого-нибудь члена, несколько времени имеет чувствования, которые кажутся быть в том члене, коего уже он не имеет?’
Вопрос его тщетен и излишен! ибо никогда не бывает, чтоб человек чувствовал боль в отнятом члене тела своего, понеже с самой той минуты, когда нервы отнятой части отсекутся от нерв целого тола, имеющих из мозга похождение свое, тогда престает всякая чувственная сообщность между отнятою частию и целым телом. Но кроме того, что сия справедливость всем физиологам известна, один из нас собственным своим испытанием может уверить, что не только отнятая часть, но и та, которая еще не совсем отделена, а только претерпела разделение нескольких нервов своих, теряет чувство по мере большего или меньшего числа сих нервов, лишившихся сообщения с теми, коим они служили продолжением.
В турецкую войну под одною крепостию в 1770 году сотоварищ наш получил из ружья неприятельского, почти прикосновенного к телу его, сильнейший удар пулею, которая, пролетев сквозь руку немного выше локтя, пресекла все жилы и нервы, лежащие на линии ее пролета. В то самое мгновение ему казалось, что рука его совсем отбита и что он больше уже ее не имеет, в чем и совершенно был уверен, пока другая рука, коснувшись нечаянно нижней части больной руки, не переуверила его, что он еще не вовсе потерял ее. Сей самый случай возбудил в нем любопытство узнать, так же ли и другие ощущают раны свои, для того он спрашивал у многих раненых и некоторых имеющих отбитые у себя ноги гранодеров, какое они имели чувство при получении и после ударов в частях тела их уязвленных. Они ему все согласно сказывали как раненые, так и лишенные членов своих, что у первых оные онемели, а последние, что они не в ногах чувствовали боль, когда сии от них были отделены, но во всей внутренности их. Напротив, если отъятые члены, хотя малейшею частицею тела держатся и потому нервы оных не все еще пересечены, тогда претерпевающие сию несчастную участь ощущают скорбь несноснейшую. Он, находясь на одной батарее, был очевидным свидетелем, как один гранодер, коему ядро попало в ногу и отшибло оную по колено, но не могло перебить только маленькой частицы тела, отпасть ее удерживающей, чувствовал нестерпимейшую боль, и столько терзался сею, что, но дождавшись подлекаря, сам отрезал ножом тот кусок тела, который не допускал отбитую ногу совсем отвалиться. После сей операции он казался менее мучился и был {В издании 1790 г. напечатано ‘мучиться и быть’. — Ред.} спокойнее, что ясно доказывает, что никто в отнятой части тела своего никакой скорби не ощущает, а из сего заключить должно, что искусный наш физиолог во всех своих рассуждениях такие же верные доказательства представляет, какими он утверждает существо бестелесных своих начал, обитающих во всех вещественных образах.
Однако во многосложной его системе о бытии и деянии вещества многочисленные начала, им сотворенные, ему показались недостаточны к управлению оным, и для того он прибавил, так, как мы уже упоминали, еще над ними высшую, временную и разумную причину, поставленную от бога управлять всем естеством.
‘Сия причина, — говорит он, — временная, разумная и действительная определяет действие начала, врожденного в зародышах чрез посредство второго действия, или того отражательного действия, без которого, как мы выше признали, не было б никакого произведения…’ Стало, сия причина находится в зависимости от действия отражательного, без которого не было бы никакого произведения, но мы видели на странице 41 {[См. настоящее издание, т. II, стр. 414.]} нашего исследования, что все вещество, по учению нашего пророка, есть произведение сей причины, которую он называет вторым началом, то каким же образом она могла произвесть в веществе такое действие, от которого она учинилась сама зависима, понеже без отражательного действия не может быть никакого произведения?
Он сетует на примечателей, что они все разные причины и начала, которые он в естестве находит, не почувствовали и действия оных, приняв одно за другое, смешали вместе. Ни один примечатель не мешал причин его, ни действия их не принимал одно за другое, потому что никому, кроме его, такие ложные понятия о естестве веществ в ум не приходили и никому столь странные и юродливые мечтания не воображались.
‘Но, дабы предупредить беспокойство подобных мне, которые могут подумать, что сия причина действующая и разумная, о которой им говорю, есть вымышленное и мечтательное существо, скажу им, что есть люди, которые познали ее физическим образом и что всякий также узнал бы ее, когда бы возложил на нее свое упование и потщился очистить и укрепить свою волю’.
Можно ли сделать другое заключение о писателе, который не стыдится сказать, что есть люди (то-есть он сам), которые познали физически существо, управляющее натурою, другое заключение сделать, говорим мы, как то, что или метафизические его размышления повредили его рассудок, или тщеславное самолюбие ослепило его до того, что он с важностию предлагает за истины выдуманный им роман о существах невещественных и их приключениях в пределах мысленного пространства?
Однако он, почувствовав безрассудность его утверждения, исправляет оное тем, что он слово ‘физически’ не разумеет в общеупотребительном смысле, но только ему известном. Что бы подумали о человеке, который стал бы уверять, что слово ‘натура’ не значит натуру? Если бы такой учитель не смешным, то по крайности жалким показался, то же можно сказать и о проповеднике нашем, ибо ‘физика’, слово греческое, как всем известно, означает натуру, и сказать ‘физически’ разумеется вещественно и ощутительно.
Потом он, упоминая о двух началах — добром и злом,— говорит: ‘После примечаний, которые делали мы над телесного натурою, может кто подумать, что сии два начала имеют необходимую друг в друге нужду к своему существованию…’ Изо всего его рассуждения о телесной натуре нельзя ничего было подумать о двух началах, понеже они ни во что в рассуждениях его об оной не входили и были праздными при всех его сотворениях, как то: бестелесных начал, растущего начала, внешней причины, способствующей к произведению тел, силы отражательной, ‘и законе высшем, которым все тела управляемы, даже и в самых величайших сражениях их и в величайших их возмущениях…’ Но что оные два начала имеют необходимую друг в друге нужду, того опять не думать нельзя, ибо он прежде сказал: ‘Если бы они не имели друг над другом никакого действия, то бы из сего равенства сил произошла бы недействительность и совершенное бесплодие в делах сих обоих существ’. Следственно, они имеют друг в друге нужду, когда бы от взаимной их недействительности произошло бесплодие в делах их. Но теперь кажется, что он опасается, чтоб не приняли сего мнения, а таковым опасением отрицает, что он прежде о добром и злом началах утверждал, тем паче в сем увериться должно, что он теперь о добром начале так изъясняется: ‘Но ежели временное сие сотворение произошло от начала вышнего и доброго, как и не можем в том сомневаться, то сие начало долженствует повсюду являть свое превосходство и свою главнейшую принадлежность, которая есть — иметь в себе все без изъятия, кроме зла, и кроме своих собственных способностей не иметь нужды ни в чем к сотворению всех своих произведений…’ Каким же образом сие согласить с тем, что от недействительности сих обоих существ произошло бы совершенное бесплодие и делах их, и какую же бы ролю играть злу надлежало? Он сей вопрос решит тем, что ‘зло служит к показанию великости и могущества доброго начала’ так, как бы доброе начало могло тщеславиться, что злое будет показывать великость и могущество его.
Итак, из сих противоречий должно заключить, что он для того учинил сопряжение доброго с злым началом в своей метафизичной системе, дабы показать какую-нибудь причину зла, владычествующего в свете, ибо после уже и то и другое мало ему нужны в его романе, хотя он в некоторых местах и старается упоминать о них, по упорное их привлечение представляет их посторонними, и они в последствии его сочинения являются так, как излишние лица в драматических пиесах, показывающиеся на сцену для некоторых безгласных явлений.
Примеры его, приведенные для доказательства учения его, основаны на таких же ложных рассуждениях, на каких и все здание химерической его системы сооружено. Ибо он в начале своего четвертого отделения говорит, что некоторые странственники, воспитанные в невежестве и лености, осматривали пространное царство и, видя в городах ‘толпящееся сходбище народа, который казался быть оставлен собственной воле, по подумали нимало о порядке и мудрости законов, охраняющих покой и благоденствие жителей, они возмнили, что все граждане равно праздны и живут в совершенной независимости’. Ни одного нет человека, какой бы он умеренный рассудок ни имел и в каком бы невежестве и лености воспитан ни был, который бы, видя города и толпящийся в них народ, заключил, что города существуют без законов, а граждане живут в беспорядке и независимости, а, напротив того, чем больше они видели бы устройства в народе и свободного обращения его, том больше бы удивлялись благоразумным и мудрым узаконениям, под которыми он благоденствует.
Он подтверждает свое уверение о причине, поставленной от бога к управлению всею вселенною, и говорит: ‘Человек, невзирая на очевидную необходимость сея причины, удаляется от нее, бегает от мечты к мечте и не находит себе постоянной точки, понеже без содействия третиего начала не можно быть совершенному делу, а ежели кто желает, скажу на сие доказательство, что, как скоро кто дошел до трех, тот уже бывает и при четырех’, то-есть кто познал два нижние действия, или две нижние причины и сию третию, правящую ими, тот познает и первое, или высшее, начало, в котором состоит число четыре. Вот все глубокое таинство в числах его трех и четырех!
Но мы еще повторим, что все числа его, с притворною важностию представляемые, ничего, кроме пустого тщеславия, в себе не заключают, ибо прямо желающий просветить себе подобных и с истинным познанием человек никогда сокровенными числами и невнятными предложениями изъясняться не станет, такое шарлатанство всегда было свойственно токмо тем, которые, приписывая себе мнимую премудрость, желали преклонять непросвещенных к последствию мнений своих.
Он, без сомнения, почувствовав, что подает нередко случай к нареканию несправедливого присвоивания себе всеобщего познания и наук, старается оправдиться или убавить оное таким образом: ‘Несправедлив был бы я и безрассуден, когда бы вздумал повелевать моим читателям, чтобы они мне верили. Нет! не обинуясь, повторю, что сердечно желаю, чтобы никто из них не полагался на мои слова, ибо я, поелику человек, не имею права на доверенность моих собратий…’ Но гордые и тщеславные его изражения, как, например: ‘да научатся люди, возвещу явственно, довольно я показал неосновательность мнений человеческих, при всем их невежестве упрямые химерики и проч.’, худо согласуются с теперешнею его скромностию и более означают его высокомерие, нежели искренность.
Притом он не оставил к извинению таинственного своего учения привесть в пример прежних начальников законов, похваляя их, что они проповедывали свои догматы с благоразумною скромностию и так как блюстители ключа науки отдаляли простой народ от познания сих догмат, дабы не осквернить таинство их науки. Все, что благоразумно и большему числу людей полезно, никогда осквернено быть не может, ибо всякое неистовое покушение против такой вещи значит не осквернение оной, но отступление от здравого рассудка устремляющихся на нее нарушителей пользы общественной и потому собственной своей, следственно, вещь, творящая благо человеческое, не к осквернению, но к приверженности и почитанию себя побудить людей долженствует. Такое тщетное оправдание не извиняет никакого блюстителя ключа науки в сокрытии полезной тайны.
Все таинства, в древности язычниками учреждаемые, не к общественному, но токмо к благу жрецов, управляющих оными, относились. В Египте толкователи таинств, называемы гиерогматы23, были первые и неоступные советники царей, которые действовали по их советам, они вымышляли иероглифы и установляли обряды богослужения. Тщеславие заставляло их для уподобления себя государям своим носить скипетр, представляющий сошник, орудие земледелия. Они беспрестанно примечали звезды и движение небес, дабы уверить, что им открыто познание будущего и что они суть предсказатели оного.
Как могли быть полезны установления, в коих величайшие преступления прощались? Все славные и древности преступники получали в оных отпущение злодеяний своих, притом известно, что таинства язычников сопровождаемы были неистовыми беспорядками. И если верить Тертуллиану и Феодориту, то в таинствах, называемых элевзийскими, отправляемых в празднествах Цереры24, приносилась жертва предлогам постыдным, хотя, впрочем, сии таинства важностию своею и благоустройством предпочитались всем другим, ибо по окончании оных собирались начальники правительства для исследования, все ль добропорядочно между торжествующими происходило, и искореняли все, что находили в противность благопристойности и кротости нравов. Цицерон, однакоже, думает, что в таинствах элевзийских открывалась токмо справедливая история Цереры и Прозерпины, дочери ее, и что посвящающиеся обязывались под ужасными заклятиями никогда и никому не объявлять, что сии две мнимые богини не что иное были, как две смертные женщины, дабы не истребилось к ним почтение в народе. Господин Плюшь, один из истолкователей мифологии, мнит, что сии таинства заключали в себе все то, что было благоразумнейшее в религии язычников, но по описанию стихотворца Клавдия, процветавшего в IV веке и который сам был языческой веры, оные были совершенно подобны нынешним операм, представляющим волшебную мечту зрителям, ибо в них, по его сказанию, похищение Прозерпины, сошествие во ад Цереры представлялись пантоминою25, и весь ад с богами и с причетом своим являлись чрез декорации зрению сопричастников таинств. Господин Волтер говорит, что ‘таинства язычников не стоили труда быть узнаемы, понеже собрания, в коих о им с отправлялись, не из философов составляемы были, но из невежд, управляемых ухищренным гиерофантом, и что доколе число оных было невелико, дотоле они были в почтении, но когда оно надмерно умножилось, тогда все таинственыики не больше имели уважения, как немецкие бароны, когда свет ими наполнился’.
В таинствах Бакховых, Изисовых, Орфеевых, Адонисовых, Приаповых и проч. происходили мерзостные деяния, ночные собрания сопричастников были поводом к оным, и которые потом пришли в такое бесславие, что Плавт в комедии своей Адуларии заставляет Леонида так говорить Эвилиону: я признаться тебе должен, что в одном ночном празднестве Цереры дочь твоя от меня сделалась беременна, и, наконец, срамные распутства, происходящие в сих сокровенных собраниях, подали причину совсем к уничтожению оных в Греции и в Риме. По сему краткому начертанию о таинствах языческих кажется, что основатель нововымышленных таинств не должен был бы кичиться, толь предосудительными установлениями и примерами оных одобрять тайное и скрытное свое учение, ибо токмо пороки и преступления понуждаются искать себе в мрачности и укрывательстве убежище, но честности и добрым делам подобает свет и явность.
‘Покров и безмолвие, — говорит он, — есть предпочтительное убежище истины, и обладающие ею не могут довольно взять предосторожностей, дабы сохранить ее в чистоте…’ Покров и безмолвие в таких истинах, которые изливают блаженство на человечество вообще, есть преступление, наказание заслуживающее, и обладающие ими не могут довольно стараться означить оные.
Новый гиерофант думает о древних законоположниках, чтобы им не надлежало совсем погребать таинства науки их в сокровенности, но токмо наложить покров на важнейшие пункты и открытие оных поставить мздою трудов и постоянности. ‘Одним словом, — говорит он, — я бы на место их возвестил таинство’, то-есть что он хочет сказать, что уже его и возвещает ‘яко истину покровенную, а не яко непроницаемую, и я имею счастие знать доказательство, что сие определение было бы гораздо лучше’.
Вот какими половинооткровенными внушениями он старается уверить, что он просвещен в сверхъестественной премудрости разумною причиною и ею избран быть апостолом ее! Но как обрел он пред всеми другими себе подобными удостоиться сего откровения, того он не сказывает, и видно, что сие, то-есть главное, его таинство покровенное и непроницаемое, но в самом деле оно есть ни то, ни другое, ибо представляющаяся мечта в воображении, заблуждшем в мысленных пределах, не может сделаться бытием существенным. Притом мы его спросим, как может в разумной причине, определенной всевышним творцом управлять вселенною, находиться ко одному к нему столько благости. Если сия причина справедлива, то она не долженствовала бы лишить сей же благости и других, которые не меньше добродетельны или еще и больше, нежели сей избранник, ибо прямая добродетель не тщеславна и не пустоглаголива, однако, по уверению его, причина разумная, кроме любимцев своих, никому еще не сообщилась. Если он скажет, что он трудом и исканием своим нашел тайное средство познать ее и быть ею предводительствуем, — вот изрядная поверенная божества, которая познания себе определила в приобретении некоего таинства, от всех сокровенного! Из чего явствует, что присутствие такой причины, которой познание и благость зависела бы от таинства, малым числом людей приобретенным быть могущего, не соответствовало бы цели ее подавлению, ибо таких любимцев сей мнимой причины, как посланник ее, столь мало в рассуждении всеобщества, над которым власть и управление ее простираться долженствуют, что число их в нуль превращается, и потому все люди, кроме обретателей таинства, доставляющего познание ее, несмотря на определение от бога сей причины к правлению ими, были бы оставлены собственному своему управлению.
По мнению его, разность в религиях, между коими, так, как он уверяет, не находится и двух единообразных, происходит от того, что ‘люди не следуют единому предводителю и потеряли из вида единственный свет, могущий их просветить и согласить. Свет же сей есть ли иное что, как не сия причина действительная и высшая, которая должна держать равновесие между чувственными их и разумными способностями…’
Мы умолчим о том, что приличествует ли причине, правящей всею вселенною, держать весы для уравнения способностей чувственных с разумными, но только спросим его, как возможно, чтоб причина, поставленная править, предводительствовать и просвещать, допускала людей утопать в заблуждениях, гибель им уготовляющих, и дозволяла б им ‘возлагать на себя мрачный покров’? И не лучше ли бы ей вместо бесполезного развешивания разумных и чувственных способностей предохранить людей от заблуждения, а наипаче проповедника своего соблюсть от оных, снабдив его для того потребною мерою здравого рассудка?
‘Не можем мы о бытии ее’, то-есть о причине, правительнице натуры, ‘сомневаться, хотя тщание человека познать и изъяснить (власть сея причины) весьма редко награждено было довольным успехом и просвещением’.
Здесь заметить надлежит обыкновенное его противоречие, ибо он чрез страницу уверяет, что ‘человек имеет нужду только в самом себе, дабы признать бытие сея причины действительный и разумный и дабы чрез нее достигнуть до причины первыя и единственный…’ Каким же образом тщание человека познать сию причину редко награждается, когда довольно только и того, чтоб признать бытие ее, дабы достигнуть не только познания ее, по и познания первой причины, все сотворшей?
А немного ниже на той же странице говорит, что причина поставлена управлять веществом, ‘невзирая на то, что существа, населяющие сию вселенную, постигают ее или нет, она каждому из них подаст помощь’.
Когда она каждому подает помощь, то отчего же тщание человека познать ее весьма редко награждено было довольным успехом? Стало, помощь сия остается без помощи! И как возможно согласить то, что довольно признать бытие сей причины, дабы достигнуть познания ее с тем, что не только одного признания сего довольно, но и самое тщание к тому редко награждаемо бывает? Видно, что и его тщание неполным успехом награждено, понеже он не может себя предохранить от столь частых противоречий, несмотря на то, что он удостоен быть любимцем ее.
‘Поелику действие причины действительный и разумныя есть всеобщее, то должно было человеку и по чувствованию и по размышлению познать необходимость ее…’ Когда бы действие действительный причины было действительно, тогда бы сомнительное предложение: ‘должно было’, не имело бы своего места, но в самом деле то неотменно было, чему, по мнению его, быть надлежало бы, когда же оно не есть, а остается при том, чтоб ‘должно было’, и сия мнимая причина действительная не употребляет действия своего спасти человеков от пагубных заблуждений и не печется о предохранении от оных или о просвещении их, а ожидает, чтобы люди сами нашли средство познать ее, то название страдательной ей больше приличествует, нежели действительной.
‘Когда человек уже признал причину высшую в натуре, когда признал также, что она выше и мыслей его…’ Когда он заставляет признать, кроме бога, другую причину, всем правящую, какое же сомнение, чтоб такая причина и не была выше мыслей человеческих! ‘Не мог отрицать, что находятся и законы, которыми она действует над всем покоренным ей…’ Признание его причины не есть познание законов ее, которыми она действует. ‘И что ежели существа долженствующие всего ожидать от нее, не исполняют сих законов, не могут надеяться от нее никакого просвещения, жизни или подкрепления’. Если существа остаются в неведении сих законов, то, кажется, причине действительной пристойнее было бы действием своим их вразумить, нежели лишить их ‘просвещения, жизни и подкрепления’.
Но если причина действующая не открывает сих законов, по крайности он сам к познанию их преподает весьма верные средства, например, ‘Если человек преступил законы ее в рассуждении времени и рассуждении производства земледелия, то земля давала ему плоды несовершенные и нездоровые…’ Надобно ли ему то сказать, что всем известно, что, несмотря на соблюдение времен и производство земледелия, бывает часто, что земля дает плоды несовершенные, однакоже не нездоровые, потому что все плоды, служащие в обыкновенную пищу людям, будучи по существу своему здоровы, не могут от несоблюдения времени и от неисправного земледелия столько переродиться, чтоб быть нездоровыми. Если же когда в них такое свойство бывает, то оно случается не от перерождения, но от повреждения существа их. Небезызвестно также и то, что при всем рачительнейшем земледелии и исправнейшем наблюдении времени земля не только дает плоды несовершенные, но и совсем оные отрицает, что свидетельствует прошедший 1787 год, в котором, хотя никакого упущения не было из тех средств, коими научает наш пророк познавать законы причины действительный, однакоже хлеб не родился, и недостаток оного был многим поселянам отяготителен.
‘Сие самое, — прибавляет он, — научило человека ощутительным образом, что сия телесная натура управляется законами и что законы сии принадлежат существенно причине действительной и разумной, коея необходимость чувствуют все люди’. Люди чувствуют необходимость творца всевышнего, все создавшего и всем правящего, а не другого какого мысленного божества.
‘Подобным образом размышляя потом и о своем существе мыслящем, почувствовал, что, поелику ничего не может без причины первыя, то нужно стараться умилостивить ее себе, понял он, что понеже сия причина охраняет его и печется о его благосостоянии…’ Новое противоречие! Когда бог, или, по изречению нашего проповедника, первая причина поставила другую причину управлять вселенною и человеком, следственно, она препоручила ей охранение и попечение о нем, иное рассуждение предполагало бы в первой причине непостоянство, ибо когда она поручила управление телесною натурою другой причине, то уже она без легкомысленности и нетвердости не может почитать ее к сему за неспособную и сама предохранять и пещись о человеке. ‘То надлежит быть поставленным от нее средствам к сохранению его от зла, что следственно деяния, служащие в пользу человеку, должны угодны быть сой причине…’ О наставлении добродетели многие писатели несравненно лучше его и достойнее сему божественному источнику изъяснялись, они не мысленными и не на химерах основанными, но ощутительными доводами, взятыми из естества человеческого, доказали, сколько нужна добродетель человеку как для приношения жертвы всевышнему, так и для благосостояния его в общежитии с подобными себе. Но может ли проповедывать о добродетели без оскорбления ее тот, который дерзнул произнесть хуление на сей священный луч, ниспосланный для утешения несчастному человечеству? Ибо он говорит на странице 225 и 226: ‘Погрешают нынешние учения, которые приводят все законы человека к нравственной науке и всю свою религию к деяниям человеколюбия, или к утешению несчастных в вещественном порядке, сиречь, к сей добродетели толь естественной и столь незнатной, на которой современники наши хотят соорудить системы свои и которая, заключая человека в круге дел, совсем страдательных, бывает токмо покровом невежеству и теряет тогда всю свою цену в глазах мудреца’.
Кто бы подумал, чтоб нашелся писатель, который опорочивает добродетель, утешающую несчастных и облегчающую бедствия их, и который говорит, что та самая добродетель, которой существенные свойства суть изливать подкрепление на претерпевающих жестокость судьбы, против их ополчающейся, ‘бывает токмо покровом невежества’? Так изъясняющийся о добродетели не подает хорошего мнения о человеколюбии своем. Современники наши, которые системы свои на добродетели сооружают, больше полезны человечеству, нежели тот, который охуждает ее и желает поставить на жертвенник полезной и почтеннейшей добродетели мечту, ничего не значащую, и химеры, имеющие действия не в натуре, но в воображении умствователя, заблуждшего мыслями своими в превыспренних пределах. Хотя добродетель у сего жестокосердого мудреца цену в глазах и теряет, однакоже оттого не теряет она цены своей в глазах людей, имеющие сердце, могущее всю великость оной чувствовать. Потому никак не сожалетельно, что противодействователь добродетели,— мы просим у него прощения, что мы заняли выражение, началам его принадлежащее, и приложили к нему самому,— никак не сожалетельно, говорим мы, что противодействователь добродетели находит ее в глазах своих цену потерявшею, ибо кто так о ней рассуждает, тот не может быть последователем законов ее.
Он утверждает, что ‘причина разумная и действительная отлична от причины первой, она есть первый действователь ее, не дает она семян существам телесным, но одушевляет их, не дает она человеку способностей разумных и чувственных, но правит и просвещает их…’ Стало, она довершает творение первой причины, которая не могла ни разумных способностей просветить, ни чувственными править. ‘Одним словом: ей, как первой и превысшей всех причин временных, поручено предводительство над ними, и никоторая из сих причин не может пробыть без ее помощи и не покоряться ей’. Ни один человек, имеющий достодолжное почтение ко всевышнему создателю миров, такого противного совершенству его мнения иметь не будет. Каким отступлением от рассудка восприять мысль юродственную, что он сам или не мог, или не хотел управлять своим творением? Препоручение предводительства происходит или от недостатка сил в одной особе к правлению самою собою множеством областей, или от честолюбивых учреждений, дабы нижние разделения одной власти воздавали ей почтение и означали величество ее, но мыслить, что божество бессильно и честолюбиво, есть мнение безобразное, которое могло только приличествовать в древности учению лживого многобожия. И что такое, никоторая причина ‘не может не покоряться ей?’ Все причины вторые долженствуют покоряться первой причине, а не иной какой, то-есть богу всеприсносущному и всем управляющему.
‘Не подаст она ему идеи о существе первом, коего она есть первая причина действующая, но покажет свойства сего первого существа, являя оные чрез произведения чувствительные, ниже подаст ему идею о служении сему первому существу, но просветит понятия его об оном и, представляя ему чувствительным образом способности сего первого существа, даст ему равномерно почувствовать и полные средства воздавать ему честь’. Сие рассуждение изъявляет недугование разума мечтательного проповедника: не подаст идеи о первом существе ни о свойствах его и потом представит способности его! Какое разногласное противоречие! Как можно не подать о какой-либо вещи идеи и представить чувствительным образом способности ее? Когда нет идеи о вещи, тогда не можно представить ни свойства, ни способности той вещи. Не показать свойства, но представить чувствительным образом способности есть предложение, в одно время утверждающее и отвергающее, ибо когда не можно показать свойства, тогда не можно показать и способностей. И на что поставлять для просвещения причину, которая не просвещает? Если бы сие просвещение входило в план творения всевышнего, то бы он не определил причину для просвещения, не подающую света, но дал бы тем существам, коим ему угодно было, меру, потребную просвещения. Вся логика мнимого апостола действующей причины, пребывающей в недействии равной силы сему рассуждению, и все его заключения оной соответствуют.
Он говорит, что ему ничто не препятствует уверить собратий его, не только о необходимости бытия сей причины, но еще и в том, что ‘и их власти состоит увериться о ней самим чрез себя, и тогда не останется у них ни малейшего сомнения’. Не есть ни в чьей власти увериться о том, что никому неизвестно, и о чем мрачные метафизические рассуждения его не только не представляют удовлетворительного доказательства, но и не можно из оных себе никакого понятия составить. И что всего невразумительнее, что сия причина никогда не выпускает из вида человека и надзирает за ним, однако сие надзирание не избавляет его от заблуждений и не подает ему познания о действии сей причины действительной, над ним ничего не действующей.
Проповедник оной столь коротко познакомился с бестелесными существами, что он знает, которые из них мыслят и которые не мыслят. Потом прибавляет, что он не нарушит скромности, ежели скажет, что сии бестелесные существа ‘различает число’, то-есть число, таинство в себе заключающее. Мы уже видели, что когда он в покров свой столь исправно углубится, что уже не знает, куда направить по мечтательным пределам странствие свое, тогда он прибегает к скромности своей, которую он, кроме сих случаев, почитает за излишнюю.
‘Хотя уже сказал я, — говорит он, — что человек не от подобного своего должен ожидать доводов и свидетельств верных о сих истинах…’, то-есть от причины поручицы божией, которая, кроме его, еще никому никаких доводов не делала, однакож он, несмотря на то, что заставляет от нее требовать оные, сам употребил несколько страниц на сии доводы, которые ни к чему не доводят, и для того признательно и говорит: ‘По малой мере может он получить от него начертание их (истин), которое я и намерен ему предложить’. Когда предлагается начертание истин, тогда спи метины должны быть внятны, ясны и ощутительны, ибо когда они сих спойств не имеют, а доводы темны и невразумительны, то тщетно есть предлагать мнимые истины, не могущие быть признаны таковыми, когда же они известны, то в доводах и верных соидетельствах никакой нужды нет, потому и начертание, которое он нам предложит, будет верным свидетельством химер, родившихся в голове его, и тщеславия показать себя пророком той причины, которая весит способности разумные и чувственные.
‘Однако я не скрою от него, какое себе насилие делаю, предпринимая сие…’ Ежели предлагаемое учение полезно, то для проповедывания оного делать себе насилие предосудительно и но есть знак человеколюбивой добродетели, ежели же оно невразумительно, непонятно, мечтательно, являет гордость и самолюбие учителя, то не можно сказать, что тут есть насилие, ибо насилие противно желанию, а человек, который старается внушить, что он не только о действии и существе телесной натуры в самой точности имеет познание, но и бестелесные существа ему совершенно известны, не делает себе насилия, но удовлетворяет своему честолюбивому желанию оказать себя больше всех премудрым. ‘Не могу взглянуть на науку без стыда, видя все, что человек утратил…’ Не на науку надлежит ему взирать со стыдом, но на мечтания, предлагаемые им! ‘И я желал бы, чтоб никто не узнал от меня того, что я знаю…’ Тщетное самохвальство! и гордое его желание больше чаяния его совершилось. Взявши сию небольшую предосторожность для соблюдения скромности своей, он сказывает, что будет изъясняться символами. ‘Ибо не нахожу в себе ничего достойного, для сей-то причины не могу изъяснить сих вещей иначе, как символами’. Когда в нем столько нашлось достойного, чтобы получить откровение от причины действующей и разумной, то для того чтоб говорить понятно и вразумительно, кажется, в нем достоинства надлежало бы находиться достаточно. Однако мнимая его униженность, противодействующая прежнему его желанию, чтоб никто от него не узнал того, что он знает, не попрепятствовала ему написать пустословную книгу, дабы уверить, что все люди в заблуждении и кроме его никто ничего не знает, а чтобы и от него никто ничего не узнал, он символами своими так изъясняется: ‘Религия человека в первобытном его состоянии подчинена была наружному богослужению, как и ныне, хотя образ оного был особливый. Главный закон сего человека был — обращать непрестанно взор свой от востока до запада и от севера до полудня, то-есть определять широты и долготы во всех частях вселенныя’.
Мы оставим его делать измерение бредней своих, но только для любопытства читателей представим описание символической его книги.
‘Первый лист предлагал о повсемственном начале, или о центре, из которого непрестанно истекают все центры.
Второй — о случайной причине вселенный, о двойственном законе телесном, который поддерживает ее, о двойственном законе разумном, действующем во времени, о двойственном естестве человека и вообще о всем, что составлено и создано из двух действий.
Третий — об основании тел, о всех содействиях и произведениях всех родов. Здесь находится число невещественных существ, которые не мыслят.
Четвертый — о всем действующем, о начале всех языков, как временных, так и тех, которые вне времени, о религии и богослужении человека. Здесь находится число существ невещественных, которые мыслят.
Пятый — о идолопоклонстве и гниении.
Шестой — о законах создания мира временного и о естественном, разделении круга полупоперечником, или радиусом.
Седьмой — о причине ветров, приливе и отливе моря, о лествице географической человека, о истинной его науке и источнике произведений его разумных, или чувственных.
Осьмой — о числе временном того, который есть единственное подкрепление, единственная сила и единственная надежда человека, то-есть об оном существе истинном и физическом, которое имеет два имени и четыре числа, поелику оно есть действительное купно и разумное и поелику действие его простирается на четыре мира. В сем же листе о правосудии и о всех властях законодательных, где также содержатся и права государей, и власть полководцев и судей.
Девятый — о зачатии человека телесного во чреве жены и о разделении треугольника всеобщего и частного.
Десятый, наконец, был путь и дополнение к девяти предыдущим. Сей, без сомнения, был существеннейший, без которого все прочие были бы неведомы, ибо когда расположить все десять в круге по числительному их порядку, то увидишь, что сей более всех имеет смежности с первым, от которого все истекает, и ежели желает кто судить о важности его, то надобно знать, что чрез него создатель вещей есть непобедим, понеже он есть ограда, защищающая его со всех сторон, которую никакое существо прейти не может’.
Нельзя сомневаться, чтоб он свое знание не из сей мнимой книги почерпнул. Он уверяет, что люди не могут ‘никакой науки постигнуть, ниже исполнить своих должностей, не прибегнув к сему источнику’. Итак, по его мнению, во всех чинах, учрежденных в обществах, никто не исполняет своей должности: ни духовенство, отправляющее при олтаре служение божие и пекущееся о душевном спасении народов, ни министры, трудящиеся с успехом в делах государственных, ни полководцы и воины, жертвующие жизнию своею отечеству, ни прочие классы, беспрестанную и полезную деятельность имеющие, не исполняют должностей своих. Таковое безрассудное нарекание на всех членов общества не может ни от кого другого произнесено быть, как только от нашего скромного проповедника. ‘Не может человек ни на единую пядь приближиться к сему источнику без причины действующей и разумной…’ Чрез сие он хочет сказать, что она по преимущественной пред другими к нему склонности своей к оному его сопровождала.
‘Кому не известны, — говорит он, — также худые успехи тех, которые полагают четыре стихии за основание вещества, не смеют отнять мысли у скотов, стараются сыскать сходство между счислением солнечным и счислением лунным, которые ищут на земле долготы и квадратуры круга…’ Кому не известны не худые, по хорошие успехи в физике, в химии и вообще в познании всей телесной натуры? Различные инструменты способствовали к важнейшим и полезнейшим открытиям в испытаниях и примечаниях естественных, а наипаче знания астрономические вознесены до такого степени совершенства, до какого уму человеческому только достигнуть возможно. Теория солнца и месяца в последней исправности известна. Видно, что наш метафизик астрономию учил в книге его, составленной им из десяти листов, а не в писаниях славных и лучших астрономов и не в обсерваториях.
‘Не смеют отнять мысли у скотов…’ Не недостаток смелости запрещает отнять у скотов мысли, по благоразумие и испытание, вернейший наставник л естественных примечаниях. Например: ежели бы собака или лошадь не имели мыслей и памяти, ибо память без мысли быть не может, то бы они никогда повелеваемого им от человека исполнять не могли, но имея память и мысли, они не только думают, но еще и некоторое рассуждение делают, например: когда повелевается лошади или собаке что-либо исполнить, тогда память им представляет о повелеваемом мысль, претерпение болезненного чувствования за непослушание и избавление от оного за исполнение, потому они и делают такое рассуждение: когда повелеваемое было мною не исполняемо, тогда я ощущала чувствие, боль мне причиняющее, но когда же исполняла, то от оного была свободна, следственно, дабы избавиться болезненного чувства, мне надлежит повиноваться и исполнять повелеваемое.
Во всяком учении не смелость потребна, но терпение, прилежание и испытание. Если бы все ученые имели смелость, или, лучше сказать, наглость нашего проповедника, то бы, конечно, надлежало, вместо испытательных доказательств, утверждать учение свое на основаниях мысленных, невещественных, или мечтах, что б обратило науки наши в ничтожество и ученый свет погрузило б в невежество, из коего великой учености трудолюбивые мужи извлекли оный и проницанием творческого разума приобрели бессмертие именам своим.
‘Которые ищут на земле долготы…’ Где же он прикажет искать ее? Не там ли, где человек обращал взор свой от востока до запада и определял долготы для общего порядка? Непонятно, какою странностию такие вздорные бредни нашли некоторых с довольным терпением прочесть оные! Что же принадлежит до полезного искания не земной долготы, которой бытие без искания всем известно, но средства познавать градус оной в разных расстояниях на поверхности земли, покрытой водою, то старание об оном похвально и обретение средства сего не выходит из физической возможности. Когда на сухом пути долгота столько же известна, сколько и ширина, чему свидетельствуют географические городов таблицы, то, кажется, с благоразумием согласно не можно сказать, что нет на земле долготы, ибо кто не знает, что широта без долготы не существует!
Наконец, мы достигли до надменных предложений нашего пророка, коими он беспредельное, по, скажем лучше, безумное свое честолюбие обнаружил, ибо он говорит, что ‘народам надлежало бы возводить взоры свои к первому токмо существу, к причине физической, действующей, разумной и к тем, которые трудами своими и своими качествами снискали право представлять на земле лице ее’. То-есть и к нему, понеже он всячески старается уверить о тесном своем сообщении с сею причиною, поручицею божиею, и которая сопровождала его к источнику книги десятилистовой, дабы он качествами своими представлял на земле лице ее. После такого невероятного дерзновения, поместить себя в третьих для привлекания взоров, которые к нему народы возводить долженствуют, надобно необходимо подозревать, что мнимый проповедник, представляющий лице мнимой причины, поставницы для правления натуры, не ушедший ли из дома безумных? Примеры таковых заблуждений рассудка, поврежденного мыслями, беспрестанно к мечтаниям устремляющимися, нередко случаются, хотя, впрочем, все рассуждения, не относящиеся к предмету, столь жалостную в уме расстройку причиняющему, и не означают безумия. Некогда был в Афинах сумасшедший, который думал, что все корабли, входящие в гавань Пирею, принадлежали, ему, и занимался исчислением мнимого своего богатства, из которого он ни на рубль ценою пользоваться не мог, и исправнейшим образом выкладывал, сколько каждый корабль содержал в себе грузу, на какую цену и во сколько дней приходил из Смирны в Пирею.
Одному из нас, трудящихся в сем исследовании, случилось в Петербурге в 1783 году видать несколько раз одного итальянца, художника живописи, посаженного в дом безумных, который мнил, что он родной брат святого апостола Петра и что он имеет у себя вверенный ему от него ключ, отверзающий врата райские, впрочем, во всем, не касающемся до предмета, разум его уязвляющего, он разговаривал и рассуждал не безумно. Потом, чрез два года, нечаянным случаем наш сотоварищ повстречался с ним в Москве в одной французской лавке, хотя итальянец его тотчас и не узнал, но, по вопросам его не сомневаясь, чтоб он не видал его в расстроенном состоянии разума, признался ему, что строгая диета излечила его воображение и он не мнит больше быть братом апостола Петра и хранителем райского ключа. Почему не без основания заключить можно, что и проповеднику действующей причины, представляющему лице ее и требующему от народов возвождения на себя взоров их, такая же диета для излечения беспредельного тщеславия, неумеренного самолюбия и надменной гордости была бы полезна.
‘Присовокупим страшные злоупотребления познаний, — говорит он, — заключающихся в четвертом листе книги, коея блюстителями родимся, присовокупим происшедший от того беспорядок к тому, что мы заметили о невежестве, страхе и немощи людей, и отложим символы, то и будем иметь изъяснение и происхождение сего множества религий и богослужений, употребляемых между народами’.
Сей же четвертый лист книги, которого не мы все, но он один блюстителем родился, содержит в себе, так, как мы видели, ‘о всем действующем, о началах всех языков, как временных, так и тех, которые вне времени, о религии и богослужении человека, о числе существ невещественных, которые мыслят’. Итак, если мы по приказанию его отложим символы, то и будем иметь изъяснение о происхождении множества религий и богослужений, употребляемых между народами. Но кто не видит, что с отложением или с приложением сих премудрых символов сие изъяснение ничего не изъясняет? Таковые вздорные изъяснения, кажется, не должны ни малейшего сомнения оставить, что и все мнимые его таинственные истины не могут иным образом быть изъяснены, как сие происхождение о множестве религий и богослужений.
Рассуждения его в политике не меньше являют особливости и таковых же странных начал, на каковых он соорудил метафизическое свое учение о естественных познаниях, ибо он уверяет, что не могло никак быть, чтобы насильство и хитрость руководствовали к учреждению первоначальной власти или всеобщее согласие служило бы к составлению политических тел. Насильство — потому, что прежде оного предполагаются пастухи и земледелие, а общего согласия всех отдать власть в руки единого или нескольких людей не бывало и быть никогда не может, для того что ‘требуется соглашение бесчисленных мнений, которое еще никогда между людьми не встречалось’.
Он представляет себе первоначальные общества столько же многочисленными и обширными, как и нынешние, но люди толпами, как всем известно, кроме нашего проповедника, без законов никогда существовать не могли, и потому неоспоримо, что первоначальные общества не что иное были, как разные семейства, и старшие из них давали им законы. Сии законы имели свою важность, потому что всякое семейство, размножаясь, составляло так, как бы народ особливый, когда же оные становились многочисленнее и занимали больше пространства, тогда первые законы были недостаточны, и надобно было употребить власть сильнейшую, нежели отцовскую и родственную. И для того по мере размножения семейств и соединения их в общежитие надлежало вручить власть поставленному правлению, состоящему в одной или нескольких особах, а от сего и сотворились государства и общества, повинующиеся поставленным в оных законам. Почему легко было возможно, что в начальных обществах нашлись люди, которые по обстоятельствам и по свойственному своему сложению или из видов полезных рождающемуся обществу, или для собственных выгод покоряли оные под свое начальство. Следственно нельзя отринуть, чтоб хитрость, проворство, а потому и насильство не руководствовали в первых обществах к притяжению в одни руки начальственной власти.
Оттого что невозможно во многочисленном собрании быть всем согласным во мнениях, он приступает к главнейшему предмету учения своего, о коем заблуждшее его честолюбие принуждает его говорить уже не символами и не загадками, ибо он без покрова вопрошает: ‘Имеет ли человек право вступить в какое обязательство, то-есть чтоб обязаться повиновением правительству, и согласно ли с рассудком полагаться на те обязательства, которые он сам составил?’ Но согласно ли с рассудком делать такой вопрос? Кто ж будет за него делать обязательства, и на чьи же обязательства ему должно полагаться, если не на свои? Он хочет вразумить, что когда человек не имеет права вступать в обязательства, то не имеет и долга хранить оные. Такое противоположное общественному устройству рассуждение противно всем установлениям человеческим и праву естественному, которое научает обязательства свои хранить свято и ненарушимо.
‘Что таковое право, — прибавляет он, — никогда не могло быть ему дано и что сие его деяние было бы ничтожно и излишно. Во-первых, припомним о той указательнице пути неизменяемой, которую мы признали предводителем его, не упустим никогда из памяти нашей, что все шаги его, которые без ее руководства он делает, бывают сомнительны, понеже без нее человек не имеет света, и она по самой сущности своей поставлена руководствовать ему и начальствовать при всех его действиях’. По сему развращенному учению всякий, не пожелающий исполнять предписываемого ему законами гражданскими, может извиниться, что ‘без причины — указательницы неизменяемой ему пути’ все деяния его ничтожны и сомнительны, и всякий может нарушить священнейшие обязательства под предлогом тем, что он не имеет права вступать в обязательства без причини, поставленной начальствовать при всех его действиях, и что она в учиненном им обязательстве ему не руководствовала, а потому он не имеет долга хранить оные.
‘Итак, ежели бы человек без соизволения сей причины, бдящей над ним, вступил в важное обязательство, каково есть подчинение себя другому человеку, то он должен в сомнении находиться, сообразен ли поступок его собственному его закону и, следственно, служит ли к его благополучию, и сего бы довольно было удержать его, ежели бы, хотя мало, внушил он глас благоразумия’. Сие рассуждение еще более решительно, что человек не имеет права подчинять себя другому человеку и что если бы он, ‘хотя мало, внушил глас благоразумия’, то бы ему не надлежало повиноваться другим законам, но токмо собственному своему. Такое нравоучение не опровержения, но должного возмездия учителю за оное требует.
‘Потом, размыслив прилежнее о своем поступке, не признался ли бы, что не только он подвергается быть обманут, но еще и все главные уставы правосудия прямо нарушает, уступая другим человекам те права, которыми законно не может располагать и о которых знает, что они существенно содержатся в руке, долженствующей все за него делать’.
Если бы, к несчастию рода человеческого, нашлось большее число людей, которые верили бы вымышленной проповедником, желающим привлекать взоры народов на себя, причине, долженствующей все делать за людей, но ничего не делающей, то порядок общественный превратился бы в пагубный беспорядок, безначалие заступило бы место должного начальной власти повиновения, и главные уставы гражданского правосудия были бы совсем уничтожены, потому что никто не захотел бы уступить другим ‘человекам те права, которыми законно располагать не может’. А таковое неустройство в ожидании, чтобы недействующая причина действовала, причинило бы совершенное разрушение каждого общества, благоденствующего под благими законами человеколюбивых и премудрых своих законодателей.
Однако для исправления столь вредного порядку общественному учения он прибавляет, что он ‘за честь себе поставляет с политиками исповедать пред целым светом превосходную силу в государях, которая, естественно, вселяет почтение и повиновение’.
Прилично ли поставлять за честь себе и исповедывать превосходную силу государей тому, который вопрошает, имеет ли человек право подчинять себя верховной власти, и который утверждает, что таковое право никогда не могло быть ему дано и что сие его деяние ничтожно, тому, который говорит, что человек, уступая другим человекам над собою права, не только подвергается быть обманут, но еще главные уставы правосудия прямо нарушает, тому, который исповедает, что сие обязательство есть неосновательно и безрассудно, тому, который говорит, что человеку, имеющему благоразумие, не надлежит повиноваться другим законам, но токмо своему, и, наконец, тому, который утверждает, так, как мы тотчас увидим ниже, что человек, предохранивший способности свои от затемнения, становится владыкою над другими? Следственно, предохранившие себя в обществе от затемнения и потому учинившиеся сами владыками уже не должны будут оказывать повиновение государям, а, напротив того, должны почитать себя законными повелителями над всеми, не имеющими тех же преимуществ. Таковым притворным извинением он сам себе упрекает в развратном учении своем, и что бы возмог такой слабый антидот26 противу яду, истекающего из оного, если бы, по счастию, сей яд не был обессилен нелепыми предложениями, невразумительными рассуждениями и больше смеха, нежели вероятия, достойными доказательствами об откровении ему действующей причины, о снабдении его ею своею благодатию и о избрании его в свои проповедники!
Он уверяет, что временное владычество человека над подобными себе долженствует быть вручено тому, который больше предохранил себя ‘от камней претыкания и который меньше удалится от первобытного своего состояния… Когда же прочие люди не употребили тех же стараний и не имеют ни тех же успехов, ни тех же даров, то явствует, что тот, который имеет пред ними все сии преимущества, должен быть выше их и управлять ими’.
Здесь паки представляется предмет любочестия, заставляющий его почти во всем своем сочинении удаляться от здравого рассудка, ибо когда он все изъясняемые преимущества хочет оказать в своей особе соединенными, следственно, он и назначает самого себя быть тем, который должен быть выше всех и управлять ими. Следующее его рассуждение еще яснее изобличит безумное его желание первенствовать над всеми человеками.
‘Будет он выше их, во-первых, по самому делу, понеже разнствует от них существенно по способностям и по могуществу, коих сила будет очевидная, сверх того выше их должен он быть по необходимости, понеже они, упражнявшись меньше его и не получа тех же плодов, конечно, будут иметь в нем нужду, потому что собственные их способности недостаточны и затемнены.
Ежели сие затемнение в человеке дойдет до развратности, то тот, кто предохранил себя от того и от другого, становится его владыкою, не только по самому делу и необходимости, но и по долгу… Он должен употреблять над ним все права рабства и подданничества, права, столь же праведные и существенные в сем случае, сколько непонятные и ничтожные во всяком ином обстоятельстве’, то-есть в нынешних законоположениях. И такой охуждатель, стремящийся дерзновенно испровергнуть общественный союз и представлять священнейшие обязательства ничтожными, и тот, который столь явственным образом приписывает себе власть употреблять право рабства и подданничества над другими, осмеливается говорить, что он за честь себе поставляет исповедывать превосходную силу государей, которая, естественно, вселяет почтение и повиновение! Но превосходная сила государей, будучи всем известна, не требует никакого исповедывания, а наипаче такого, кое присвоивает сию силу всякому, могущему трудами своими предохранить себя от затемнения, и который менее удалится от первобытного своего состояния.
‘Итак, сие есть истинное происхождение временного владычества человека над подобными ему, равно как узы его телесной природы были началом первого сообщества’.
Не можно назвать истинным происхождением то, что в одном воображении мечтающего существует. Рождающий не естественным образом толь юродственные мысли мог бы сказать по развратности мнения своего, что сие происхождение временного владычества человека долженствует быть, а не есть. Ибо мы видим, что владычество государей не от того происходит, что они предохранили себя от камней претыкания и меньше удалились от первобытного состояния человека, но от прав, им принадлежащих по наследству, по завоеванию или по избранию народному, и потому, чего нет или не существует, нельзя сказать, что оно есть.
‘Понеже свет, — продолжает он, — освещавший человека в первобытном его состоянии, был неисчерпаемым источником способностей и качеств, то чем ближе человек может к оному свету приближиться, тем более должен он распространять свое владычество над человеками, удаляющимися от оного, и том более должен он знать, чем может удержать между ими порядок и на чем основать твердость государства’.
Не явственно ли он означает намерение распространить владычество свое над теми, которые примут столь гордое и ложное учение его, и не ощутительно ли, что он старается таковым внушением о просвещении и качествах своих уверить, что он сам есть тот, который знает, ‘чем содержать между людьми порядок и на чем основать твердость государства?’ Однако, несмотря на его способности содержать порядок и утверждать государства, все государства от сей заботы его охотно увольняют и не будут его просить, чтобы он учредил в них порядок и основал твердость их. Не меньше также выше изъясненными его рассуждениями открылось, что цель нелепого и невразумительного его сочинения клонится к тому, чтоб учиниться главою химерической секты и над теми, которые ему поверят, что он меньше всех удалился от первобытного состояния человека, приобресть владычество и право рабства, но по счастию число тех, над коими он мог приобресть сие право, столь мало, что владычество его столько же будет ничтожно, сколько предприятие его к тому химерическо и сколько все таинственное его учение мечтательно.
Он, почувствовав, что слишком откровенно о любоначалии своем изъясняется, приписывает все сказанные им преимущества достигнувших знакомства с причиною действующею и разумною царям и прибегает к обыкновенному своему покрову, под которым он так часто любит скрываться, и говорит: ‘Не скрою я, однако, что, представляя в сем виде парей и вообще всех начальников сообществ, в каком я их изобразил, подается повод ко множеству возражений…’, из которых на сие: можно ли найти примеры оных, то-есть царей, достигнувших первобытного света, он так ответствует и просит ‘подобных себе быть уверенными, что истинные государи не суть существа воображательные, что были они во всех временах, есть и ныне и всегда будут…’, то-есть те государи, которые, приближась к первобытному состоянию человека, имеют сообщение с причиною действующею и разумною, но когда и в которых странах они находились или находятся, он оставляет сие под своим покровом. ‘Понеже, — прибавляет он, — сие входит во всеобщий порядок и понеже, наконец, сие принадлежит к великому делу, которое есть нечто другое, нежели философический камень’. Без сомнения, нечто другое, потому что камень философический есть обольщение рассудка, не выходящее из круга вещей естественных, ‘а его великое дело’ простирается по мысленным бесконечным пределам, потому и долженствует иметь преимущество над всеми бреднями, которые когда-нибудь входили в ум астрологов и алхимиков.
Другое возражение, которое он предвидел и которое каждому благоразумному читателю не может не встретиться, состоит в том, что когда всякий человек, по учению его, достигнул бы до потерянного света, ‘кто ж будут тогда начальниками? Не все ли люди тогда равны будут, и не все ли они будут царями?’ Он ответствует на сие, что ризность в разумных способностях не дозволит всем равно приближаться к сему свету.
Какого бы рода сие неравенство ни было, но число могущих предохранить себя от камней претыкания и приближиться к первобытному состоянию человека было бы несоразмерно малому числу царей, владычествующих в свете, и далеко превосходило бы оное, тогда над кем приобретшие знакомство с действующею причиною и остальные сверх потребного числа царей стали бы владычествовать? Он уничтожает сие затруднение, изъясняя, что если бы ‘и каждый человек достигал до последней степени своего могущества, то каждый человек был бы царь… Все они были бы государи в их владениях’. Но в каких владениях, в каких местах оные находились бы и кто были бы земледельцы и проч., он того не открывает, но только уведомляет, что сие в теперешнем состоянии вещей быть не может, поелику люди не имеют к тому равных способностей. И потому трудящиеся приближиться к свету и очистить себя от затемнения имели бы между собою подчиненность по мере своего просвещения, какая находится в разностепенстве воинского установления, которое, по уверению его, изображает первобытное состояние человека. Но когда оно было такое, каково есть ныне воинское служение, то нет никакой нужды для приближения к первобытному состоянию человека, стараться очищать себя от затемнения и достигать до познания причины разумной, понеже всякий легко может, записавшись в воинство, ехать на службу и тем средством паки возвратиться в первобытное свое состояние.
Он еще не оставил прибавить, сколь нужны были бы к благоденствию народов такие цари, каких он начертал, представляя себя образцом их. ‘В таком обществе’ говорит он, то-есть в обществе, в коем бы оные цари владычествовали, полагая, без сомнения, и себя в то же число, ‘видели бы мы повсюду порядок и деятельность….’ Так, как бы в нынешних правлениях члены общества находились в недеятельности и беспорядке! ‘Видели бы мы, что и для самих телесных скорбей находили бы они себе облегчение…’
Но кто ему сказал, что в настоящих правлениях никто не находит облегчения? Неужели ему неизвестно, что некоторые искуснейшие хирургические операции избавляют многих жертв от смерти, похитить их устремляющейся, возвращают лишившимся какого-либо чувства паки употребление оного, возобновляют живность органов, не исполняющих больше действия своего? Также не можно отрицать, чтоб и врачебная наука не часто служила к облегчению одержимых недугами… ‘Ибо, как я показал, свет, управляющий зачатием общества, разливался бы и объимал все его части. Тогда среди телесных вещей представился бы величественнейший образ и справедливейшая идея совершенства…’ Сие совершенство среди телесных вещей представляется действием и существом своим каждому, кто взирать на оное желает лучше и справедливее мнимого совершенства, мечтающегося в мыслях его, ибо просвещение и трудолюбие нынешнего времени все телесные вещи привело до последнего совершенства, и никто, кроме его, не видит, что в настоящих правлениях члены общества находятся в недействительности и беспорядке, и никто, не сделавшись врагом сущей справедливости, оклеветания сего на все общества возложить не может.
Потом он увещевает, чтобы ‘страшливые правления’ не тревожились его мнениями и не опасались бы, что он открывает недостаточество их, ибо ему кажется, что сие не уничтожает должного к ним почтения, и притом напоминает о своем почитании ‘к особе государей, равно как и к сану их…’ После опорочивания правительств, под которыми общества находятся в беспорядке и недеятельности, сие увещевание необходимо нужно, так, как и после охуждения государей и определения на место их других, предохранивших себя от камней претыкания и приближившихся к первобытному состоянию человека, довольно благоразумно оказать им сию учтивость. ‘Полагаю всем подданным за непреложный долг повиноваться начальникам и что обвиняю без изъятия всякое непокорство и противление’. Сие оправдание его учения, противоположного нынешним правлениям, он, конечно, приносит по правилам противодействия отражательной силы, ибо оно весьма противодействует и отражает прежние его предложения, которыми он утверждает, что человек не имеет права подчинять себя начальной власти, что он не должен повиноваться другим законам, кроме как собственному своему, что начальная власть его обманывает, что он своими качествами может приобресть право рабства над подобными себе. Хотя он и говорит, что непокорство и противление противны тем правилам, которые он утвердить намерен, однако предлагаемые нами здесь его правила, как видимо есть, не обвиняют непокорство и противление, но, напротив того, поощряют и побуждают к непокорству, когда они содержат учение, что человек не имеет права обязать себя подчиненностию начальной власти, что такое обязательство есть ничтожно. Произнесение одних слов, что он обвиняет непокорство и противление, для уменьшения преступления его против начальной власти, не может ни перетворить его учение, ни извинить его в оном.
Он, внутренне признавайся, сколь много он погрешает против политических установлений и законной власти, старается подать правилам своим вид, менее его осуждающий, и прибавляет: ‘Не подданный учредил себе законы политические и начальников, так не его дело и опровергать их’. Но что может больше опровергать законы политические, как учение, что человек не имеет права обязать себя подчиненностию начальной власти и что сие обязательство ничтожно и обманчиво!
‘Наконец, если находится недостаток и в начальнике и в правительстве и в подданном, в таком случае не должно у меня спрашивать, ибо сие не будет уже государственное правление, но разбойничество, а для разбойничества нет законов’.
После сего приличного названия разбойничества государственным правлением он говорит: ‘Итак, надеюсь, что сие мое признание может удостоверить государей в безопасности принятых мною во основание положений: не найдут они в них ничего, кроме ненарушимой привязанности к их особе и глубочайшего почитания к священному их сану…’ Все государи и без него удостоверены, что пустословные и безрассудные его положения столько же мало могут поколебать их власть, сколько глубочайшее почитание, ненарушимость, привязанность и проч. сего нового противоборника правлений могут служить к укреплению оной.
‘Ежели станут когда читать сию книгу владыки земные, то, уповаю, не вздумают, чтоб я предписанием сея покорности к ним увеличивал как-нибудь их власть и самих их освобождал от сей обязанности, по которой они как человеки должны подвергнуть свои поступки правилу общему, которому должно бы было руководствовать всеми нами’. Но какое правило и для чего? Когда ему должно было, сие правило должность свою не исполнило, того он не объявляет. Кажется, что он раскаивается в своей покорности земным владыкам и для того прибавляет: ‘Давать им право отступать от него, от вышеупомянутого правила, есть благоприятствовать обману и оскорблять даже самое имя, для которого их чтим’.
Такой наставнический тон, который он с владыками земными брать осмеливается, делает его в одно время и смеха и жалости достойным, ибо развлеченный его рассудок заставляет его заботиться, чтоб не давать им права отступать от правила, долженствующего ими руководствовать. Но мы с нашей стороны увещеваем его, чтоб он пребывал в покое, понеже владыки земные и без него знают обязанность свою, не требуют от него, чтоб он благоприятствовал обману, и потому избавляют его от опасения оскорблять имя их, для которого он токмо их и чтит, хотя обыкновенно бывает, что дела великие, человеколюбие и добродетель более привлекают почтения, нежели одно имя, лишенное преимуществ, могущих прославить оное.
Он говорит, что он почел за нужное сделать сие объявление, дабы ‘спокойно следовать намерению его’, намерению охулять правления, и что его ‘стремление и желание клонятся к тому, дабы дать им восчувствовать те единственные средства, которые очевидно служат к их благу и совершенству’. Не можно дать восчувствовать средств, служащих к благу, представляя вместо оных одни токмо химеры, которые тем больше ничтожны, чем меньше вразумительны и чем больше мнимых таинств заключать в себе предполагают. Благо человеков чувствительно токмо бывает от премудрых и человеколюбивых законов, а не от проповедника, достигшего мнимого света, обольщающего мечтательное его воображение. Он думает, что помощию сего объявления может спокойно порицать страшливые правления и определять начальников над оными тех, которые так, как и он сам, приближились к первобытному состоянию человека и предводительствуемы действующею причиною, подчиненною первой причине.
По уверению его, истинный закон, на котором долженствуют основываться государства, ‘по естеству своему имеет силу живую и непобедимую, но который худо известен был при зачатии упомянутых правлений или по установлении их в последующее время пренебрежен, понеже в противном случае они бы еще стояли’. Каким злосчастием могло воспоследовать, что закон, имеющий силу живую и непобедимую, остался в неисполнении и пренебрежении? Следственно, он не имел приписываемой ему силы, но мертвую и победимую, понеже неисполнение и пренебрежение противны суть действию силы живой и непобедимой. И что за закон, который никому не известен! Ибо законы, не только таким началом поставленные, от какого он пренебреженный закон производит, но и те, которые от начальствующих в государствах происходят, издаются не для того, чтоб они были неизвестны или пренебрежены, но для того, чтобы они каждого обязывали к исполнению ими определяемого.
Вот еще одно противоречие, относящееся к неосновательности учения его о существе тел! Ибо он, рассуждая о том, утверждал, что оные исчезают и в ничто превращаются, однако теперь изъясняется в противность первому рассуждению: ‘Да и подлинно сие не противоречит’, что закон, имея силу живую и непобедимую, остался пренебрежен, ‘той идее, какую мы в себе имеем о постоянности содействия сего закона, по тем понятиям, какие есть в человеке о истине: что есть, то не преходит, и пребывание есть для нас доказательство существенности вещей…’ Стало, вещество не исчезает: когда что есть, то не преходит, и пребывание есть доказательство существенности вещей. Поистине сказать, мрачный наш проповедник в противоречиях своих может быть извинителен, ибо, следуя плодовитому своему воображению, рождающему столь великое множество мечтаний, на которых заблуждающие его рассуждения основаны, не можно ему было не впадать в частые замешательства и не противоречить самому себе.
‘Не почитаю за излишнее, — говорит он, — уверить подобных мне, что есть правления, которые стоят с тех пор, как человек есть на земле, и которые будут до окончания времени…’ Если б человек, пробудившийся от сна, стал утверждать, что юродливое его сновидение совершенно существует, о таком человеке не без основания заключить было бы можно, что сновидение его сильным своим впечатлением повредило его разум, такое же заставляет иметь мнение о себе и наш мечтающий проповедник, который от устремления мыслей своих на бестелесность и беспредельное желание приобресть право рабства над подобными себе столько расстроил способности рассуждения, что мнит уверить о бытии призраков, воображением ему представляемых, могущих творить благо человеческое, и что будто все мечты, на коих он основывает науку свою, ему открыты некоим существом, называемым им причиною действующею и разумною, а потому и позволяет себе предлагать читателям все странности, какие только ему вздумаются, напрршер так, как сии: что правления, которые стоят от начала первого человека и кои продолжение свое иметь будут до конца времени, что все сокровенности естественного деяния ему известны, что он видит существа, не подверженные чувствам человека и, наконец, что ему известны все происшествия в невещественных пределах. Выдавая такие нелепости, он гордится оными и почитает себя справедливым проповедником причины действующей, а потому и приобретшим право рабства и подданничества над подобными себе.
Он выхваляет воинское состояние и паки опорочивает оное, ибо он включает в мысленные свои доказательства о незаконности общественных установлений и то, что политические тела и начальники их в заблуждении своем имеют слабость думать, будто враги их человеки. Одобряя воинское состояние и охуждая людей, что они подобных себе почитают врагами, он ощутительно сам себе противоречит, понеже когда бы человек не почитал других человеков себе врагами, тогда воинское состояние было бы не нужно и учреждение его не существовало б. ‘По силе закона естества человека, — говорит он,— воистину нечего ему от другого человека опасаться…’ Но воистину метафизический наш проповедник, приобретший право рабства над подобными себе, употребляет во зло право сие, принуждая верить по его только одному слову тому, что противно свойству человеков и чему беспрестанные их деяния и об оных всех времен повествования противоречат.
Воистину нечего было американцам опасаться гишпанцев, которые 12 миллионов побили оных, и, по его уверению, нам должно думать, что все побиения не только в войнах, но и в злоумышлениях учинились не от вражды друг к другу, но от благоприятства, и когда люди так, как он утверждает, не могут быть друг другу врагами, то Сулла и Марий, Август и Антоний принесли несколько тысяч лучших сограждан своих на жертву тщеславию и корыстолюбию своему не потому, чтоб они были враги их, но токмо по благосклонности своей к ним. И от такого же источника произошли все бесчеловечные побиения, например: во враждах иконоборцев27, в коих убито 60 000 человек, манихейцев28 — 120 000, самого умеренного счета, в распрях епископских за престол папский — 20 000, в набегах духовных кавалеров29, называемых меченосцами, по брегам Балтийского моря — 100 000. Потом из дружелюбия Иван Гус и Иеремий Прагские сожжены были в городе Констанции, что причинило войну, в которой погибло 150 000, и по следствию такого же друг к другу снисхождения в бесчеловечных убийствах, сотворенных от времен папы Льва X до папы Климента IX, почти во всей Европе, то-есть в Нидерландах, Голландии, Германии, Франции и Англии, в коих свирепое междуусобие вооружило вспламененных ревностию религии смертоносным мечом, друг друга истребляющим, погибло больше двух миллионов человек. Убийства еврейского народа, как междуусобные, так и те, кои они учинили над жалостными жителями областей, ими завоеванных, убийства, происшедшие в Азии, в Японии, в Африке на брегах, снабжающих европейцев черными невольниками, и во всех концах обиталища несчастного рода человеческого, без сомнения, простираются до многих миллионов. Присовокупим еще к сему частные убийства и общественные друг друга притеснения, злость, гнусную клевету, ненависть, всякого рода коварства, лицеприятие, надменность и презрения, попирающие добродетель и достоинство, то и будем иметь живое изображение взаимного благоприятства, владычествующего между людьми, и найдем в оном достаточное доказательство, что люди не суть враги друг другу.
Сверх сего мы заметим еще, что не весьма согласно с человеколюбивою и кроткою философиею давать преимущество установлению воинскому пред установлениями гражданскими. Справедливая философия не возносится гордостию, не стяжает себе, будучи тщеславием побуждаема, неестественного и превосходного пред другими познания и, не желая сокрушения рода человеческого, не поощряет людей хвалами состояния воинского к сражениям и к взаимному друг друга истреблению: она старается вкоренить в жителей глобуса сего, которые уже и без того подвержены многим естественным припадкам, жизнь их сокращающим, смирение, человеколюбие, снисхождение и все добродетели, могущие облегчить бремя земного их пребывания.
Он часто упоминает, что недостатки правлений произошли от того, что общежительства составлены человеческою рукою и без помощи закона, ‘долженствовавшего дать им постановительное утверждение’. Весьма странно, что закон, который долженствовал дать постановительное утверждение всем обществам и их правлениям, пренебрегал в толь важном деле исполнять определение свое и ожидал токмо пришествия в свет высокомысленного проповедника, чтоб начать исполнение своего долга! И возможно ли премудрости божией создать для пользы человеков закон, который бы столь долгое время пребывал бесполезен! Но видно, что такая бедственная сего закона беспечность произошла только для того, чтобы прославить угодника оного, или действующей причины, приобретшего право рабства над подобными себе и готовящегося ниспосланным ему от нее светом управлять обществами, недостаточными в своих законоположениях и удалившимися от светильника, к коему он так близко приближился.
Но всего чуднее, что после охуления всех правлений и утверждения, что царям надлежит быть только тем, которые менее удалились первобытного своего состояния, он колеблется в смелости своей и с некоторым видом робости, ходатайствующей извинение ему, говорит, что ‘правление одной особы не подлежит к сему моему мнению’.
Как можно согласить сие противоречие и другие подобные, коими он ищет пред самодержавною властию оправдиться, с сими словами, в точности изражаемыми: ‘Когда прочие люди не употребили тех же стараний и не имеют ни тех же успехов, ни тех же даров, то явствует, что тот, который имеет пред ними все сии преимущества, должен быть выше их и управлять ими’. Потом на той же странице 278 так изъясняется: ‘Ежели сие затемнение’ (способностей) ‘в человеке дойдет до развратности, то тот, кто предохранил себя и от того и от другого, становится его владыкою не только по самому делу и необходимости, но и по долгу’. Не явствует ли как из сего, так и из прежних его предложений, отрицающих право человека подчинять себя верховной власти, что учение его подлежит более к правлению одной особы, нежели к правлениям другого рода, и что луч в нем здравого рассудка противоборствует тщеславию и гордости его и что, желая сохранить первый и удовлетворить последним, он только обнаруживает лживые свои сокровенности и старается для воображаемых выгод себе наложить ‘покров’ повиновения и покорности на учение, которое открытно повиновению противоречит.
Потом он, мысля, что достаточно оправдился пред самодержавною властию и другими правлениями, продолжает политические свои рассуждения, с метафизикою сопряженные, и говорит: ‘Дабы удостовериться нам о их правдивости’, то-есть о правдивости законов правоправления, ‘надлежит рассмотреть, проистекают ли сии законы прямо, от истинного начала или они учреждены человеком только одним, и притом лишенным своего путеводца’.
Послушаем, каким средством должно узнать о правдивости сих законов.
‘Спрашиваю здесь: когда подданный присягнул или почитается присягнувшим в верности государю, то государь имеет ли право освободить его от присяги, какие бы ни произошли из того выгоды для государства? Обычай государей не требовать согласия жителей меняемых стран де доказывает ли, что прежняя присяга не была свободная, что и новая таковая же будет? Сей поступок может ли быть когда-нибудь сходствен с теми понятиями, которые хотят нам дать сами законодатели о правлении законом?’ Здесь кажется, что он паки ободрился и думает, что принесенным извинением государям он приобрел право им делать вопросы. Но к большей ясности сего рассмотрения и удостоверения, что законы сотворены человеком, лишенным своего путеводца, то-есть действующей причины, он так рассуждает:
‘В том правлении, которого истину и нерушимое существование я возвестил, сии промены также в употреблении, в принятых правлениях чинимые, суть токмо изображения оных, потому что человек не может ничего изобретать: но производства оных суть отменны и происходят от таких побудительных причин, которые учиняют праведными все о том приговоры, то-есть что промен здесь свободный и добровольный с обеих сторон, люди не почитаются привязанными к земле и как бы составляющими часть владения, словом: сущность их не смешивается с сущностию временных владений’. Вот какими убедительными доказательствами он старается изобличить государей в присвоивании власти, себе не принадлежащей!
Потом он опорочивает гражданские законы, в коих находит главнейшее неудобство то, когда оными определяется разводить браки не за прелюбодеяние, но ради иных причин, о чем он так изъясняется: ‘Прелюбодеяние есть единственная причина, по которой могут быть законно разведены супруги…’ Он ни во что считает несходствие нравов и мыслей, неустройство домашнее, бесплодие, за собою влекущее, отвращение, ненависть, бывающую иногда источником жесточайших преступлений, но прелюбодеяние в случае неравенства, происходящего или от сложения, или от лет, не бывает причиною злодейских умышлений, разве токмо в случае превосходной страсти к другому предлогу, что редко бывает. И тогда могущее произойти от оной преступление долженствует отнестись к вышеупоминаемым бедственным чувствиям, рождающимся от несчастного бракосочетания, следственно, хотя прелюбодеяние и достаточно к определению развода там, где развод в употреблении, однако меньше имеет сильных причин к оному, нежели изъясняемые нами несогласности как в нравственном, так и в натуральном сношении супругов. ‘Итак, когда гражданский закон последует другим рассуждениям, тогда не сомнительно возвещает, что он не имеет первой идеи сего обязательства’.
Никакой другой идеи иметь о брачном сочетании гражданский закон не одолжается, как ту, которая представляет благоденствие сочетавшихся и от того пользу, изливающуюся на целое общество, следственно, надлежит ему определять развод для тех токмо причин, которые больше к сему препятствуют, а не для каких других, вымышленных поврежденным воображением.
Он говорит, что ‘супружество не долженствует быть дело рук человека, равно как прочие его дела, понеже как человек сей не должен сам собою заключать союза, то не имеет права разорвать оный, понеже, наконец, предаваться прелюбодеянию есть самовластно отвергать волю причины всеобщей временной, которая почитается заключившею обязательство и послушаться такой воле, которую она не одобрила…’ Здесь надобно заметить важнейшее его противоречие, ибо он сими словами, что дела человека не долженствуют быть рук его, отнимая у него волю, которую он ему прежде приписывал, делает человека страдательною махиною и хочет, чтоб оною действовала мнимая его временная причина. Но кто не видит, что из исследования такому учению последовало бы разрушение общественного союза и нравственных добродетелей, понеже всякий, наклонный к порокам, находил бы оправдание деяниям своим, противным общественному благу, в том, что не сам он действует, но причина временная, ибо все деяния человеческие не от его рук, но от нее происходят. Каким образом супружество не долженствует быть дело рук человеческих, то сие, будучи под тем же покровом, которым он покрывает все свои мечтания, столько же невразумительно, как сии последние ничтожны. Ибо нельзя понять, когда молодой человек, почувствуй страсть к приятному предлогу и влеком врожденным во всех тварях естественным побуждением к сочетанию обоих полов, захочет исполнить цель и намерение натуры, как он тогда не должен ничего делать, а ожидать, чтоб совокупление сие учинила действующая причина, для того что супружество не есть дело рук его. ‘Итак, поелику, — продолжает он, — воля человека всегда предшествует деяниям его, то не может забыть себя в телесных делах своих без того, чтоб не забыть себя прежде в своем хотении, почему, вдаваясь ныне прелюбодеянию плотскому, он соделывает вместо одного два беззакония’.
Когда все деяния человека от воли причины мнимой временной зависят, то уже воля сей причины, а не его предшествует деяниям его. ‘Не может забыть себя в телесных делах своих без того, чтоб не забыть себя прежде в своем хотении…’ Последнее предложение никакого смысла но представляет, понеже всякий человек имеет хотение, чтоб пользоваться удовлетворением оному, которое хотение бывает мертво, коль скоро исчезает надежда к удовлетворению, для того никто без сей надежды хотения иметь не будет, почему и доказательно, что желание человека относится к самому себе и с ним соединено, но всякий человек имеет желание для себя и дабы пользоваться им, следственно, невозможно ему в хотении позабыть самого себя, когда хотение рождается для самого себя.
Что ж принадлежит до плотского прелюбодеяния, которым человек соделывает два беззакония, сие значит, что первый человек прежде еще, нежели имел жену, отступил от данного ему закона и тем соделал прелюбодеяние, а после плотское его прелюбодеяние было другое, так что сие последнее по имеет места, когда не предшествует ему первое.
‘Ежели читающий сие одарен разумением, легко может распознать в плотском прелюбодеянии некоторые яснейшие знаки прелюбодеяния, соделанного человеком прежде его покорения закону стихий…’ Всякий читатель, одаренный благоразумием, легко может распознать из половиноскрытых и мечтательных рассуждений нелепые бредни, коими готовится проповедник временной причины владычествовать, над подобными себе.
‘Но сколько желаю, чтоб всякий достиг сего разумения, столько обязанности мои запрещают мне давать малейшее о сем объяснение…’ Обязанности наши принуждают чувственными {В издании 1790 г. напечатано ‘чувствительными’.— Ред.}, а не мысленными доказательствами разрушать химеры его, на которых он основывает гордость и тщеславие свое. ‘Сверх того, для моего собственного блага желаю лучше стыдиться беззакония человеческого, нежели говорить об оном…’ Для собственного его блага мы желаем, чтоб он, устыдясь бредней своих, не провозглашал оные столь утвердительным и смеха достойным образом.
Казалось бы, что после уверения, что обязанности его запрещают ему давать малейшее изъяснение о прелюбодеянии и что он желает лучше стыдиться, нежели говорить об оном, он наложит на него покров молчания, а не тот, которым он мнимые тайны свои покрывает, однако обязанности свои в сем случае он худо сохранил, может быть, для того, что он вступил в оные без причины действующей и временной, а как уже мы видели, что человек не имеет никакого права вступать в обязательства без ее руководства, то он, не почитая за законное дело хранить обязанность не давать ни малейшего объяснения о прелюбодеянии, на другой странице говорит: ‘Возвещу явственно, что первое прелюбодеяние было причиною лишения и невежества, в которых человек еще погружен, и что сим-то состояние света и сияния переменилось в состояние тьмы и бесчестия’. Сим нарушением обязанностей своих он хочет показать, что он поступает сходственно с учением своим и что он в одно время подает пример и наставление.
‘В оном же телесном прелюбодеянии человек легко может сделать себе понятие о тех несчастиях, которые уготовляет он плоду своих беззаконий, когда рассудит, что сия временная всеобщая причина или сия вышняя воля, не присутствует в составлениях, не одобренных ею, а еще менее в тех, которые осуждены от нее, что ежели присутствие ее необходимо нужно всякому бытию, существующему во времени, чувственному ли, разумному ли, то человек лишает потомство свое ее подпоры, когда рождает по незаконному изволению…’ Когда он прежде беспрестанно утверждал, что во времени не может ничего ни сотвориться, ни существовать без сия причины временной и действующей, каким же образом может быть на свет произведено и существовать то, что она не одобрила и что сотворилось без присутствия и без подпоры ее? Следственно, утверждать, что она не присутствует в составлениях, не одобренных ею, и что человек рождается против соизволения ее, есть странное противоречие предложениям, изъясняющим, что сия причина ‘определяет действие начала, врожденного в зародышах… что без содействия третьего начала, то-есть ее, не можно быть совершенному делу…’ Кажется, что таким упорствующим и противным одно другому рассуждениям не только в пророке, предводительствуемым сверхъестественным вдохновением, но и в последнем школьнике, не утвердившемся в учении правильного рассуждения, явиться было бы невозможно.
‘Когда человек, — говорит он, — может ныне соделать прелюбодеяние с женою, тем паче может еще, как и в начале, учинить оное без жены, то-есть прелюбодеяние умственное, потому, что воля человеческая после первой причины временной сильнее всего во времени, и потому, что она и тогда, когда не чиста и беззаконна, имеет могущество подобно началу, учинившемуся злым’. Людям, не имеющим благодати откровения, неизвестно, как делается умственное прелюбодеяние, но тому, который познакомился с причиною действующею, вселил начала бестелесные во все вещественные образы, нашел важное открытие отражательной силы, находящейся в пище, изгнал воздух из стихий и превращает телесное вещество в ничто, немудрено знать об оном. Такому угоднику и чудодейцу нетрудно и человеческую волю учинить первым могуществом после действующей причины, хотя мы видим ее иногда совсем бессильну, ибо что воля заставляет предпринимать какое-либо действие или рождает желания, то сие не значит в ней силу, но токмо причину деяниям или желаниям, а потому и явственно, что воле человеческой не сила должна быть присвоена, но только одно направление к телесным и душевным действиям.
‘Не могу я, не наруша скромности, говорить о сем более, глубокие истины не всякому зрению сходны…’ Нет нескромности в объявлении вещей полезных, а наипаче таких, от коих может произойти не только польза, но и благо рода человеческого. Скромность присоединяется к тому, что может быть постыдно, вредно, огорчительно или что причиняет неудовольствие одному или многим, в таких случаях наблюдение скромности есть добродетель и столько же похвально, сколько в прежде упоминаемых обстоятельствах предосудительно. Глубокие истины токмо одному его зрению сходны для того, дабы приобресть право подданничества над подобными себе, и мы не можем его охуждать, что он их не представляет зрениям, коим они несходны, ибо такая нескромность могла бы его лишить оного бесценного права, приобретенного отличными дарованиями и качествами его. ‘Но хотя и не объявляю людям первой причины всех законов премудрости, тем не менее они обязаны исполнять их, понеже они чувственные, а человек все чувственное может понимать’. Сего открытия люди от него не требуют, они и без него знают, что первая причина всех законов есть всевышний создатель всего творения. Но тут приметить надобно смешное его самолюбие, заключающееся в сих словах: ‘не объявляю людям…’. Как будто подлинно премудрость первой причины ему известна! ‘Человек все чувственное может познать…’ Здесь он хочет внушить о себе, что он все чувственное знает, но тому, который сведущ и о том, что вне чувственного происходит, нетрудно знать все чувственное, а людям, не достигшим до первобытного состояния человека, не можно познать все, что есть чувственное, ибо много еще находится в естестве деяний и существ неизвестных, так, как и в известных множество остается сношений, по сие время неведомых.
Намеряясь рассуждать о законах уголовных и полицейских, он так предваряет читателей: ‘Но в рассматривании сем (оных законов) расположение мое будет то же, какое было и во всем сочинении: везде я буду искать, сходны ли вещи с их началом, дабы всяк из того выводил следствия и научался бы паче сам собою, нежели бы следовал моим рассуждениям’. Если бы расположение его сочинения или бы самое сочинение было внятно и основано не на мнимых таинствах, но на рассуждениях правильных и с благоразумием не враждующих, тогда было бы позволительно ему говорить с таким одобряющим себя самохвальством и заставлять из оных выводить следствия, сопровождающие к познанию преподаваемого учения. Но когда вместо ясных и вразумительных предложений во всем его сочинении представляются непостижимость и химеры, с которыми рассудку читателя беспрестанно сражаться должно, тогда тщеславное повеление пророка временной причины научаться в бреднях его нимало ему не приличествует.
‘Когда есть начало высшее, — говорит он, — единственное и всегда и везде благое, как то я всеми силами и старался доселе доказывать, когда есть начало злое, которого бытие я также доказал…’ Конечно, есть начало всесущное и благое, ни от кого не поставленное и никем не созданное, однако не о сем начале он всеми силами доказывать старался, коего бытие все творение вещает, но о мнимой временной причине, им вымышленной для управления вселенною. Доказательством почитается то, когда служащие к оному доводы, испытаниями оправдаемые, столь ощутительны и видимы, что отъемлют всякое сомнение о предлоге доказуемом, но рассуждения лживые, темные, не имеющие другого основания, как одни химеры, составленные рассудком, мечтаниями поколебленным, не могут быть почитаемы доказательствами.
Роман, откровенный ему причиною временною, о первобытном состоянии человека не может служить доказательством блудящих его мнений по мысленным обиталищам. Он повествует, что ‘человек в первобытном своем происхождении был торжественно оболчен властию наказывать, в чем и состояло его подобие с началом его, и по силе сего же подобия правосудие его было верно и безошибочно, права его были существенны и ясно видимы и никогда бы не изменились, если бы захотел он соблюдать их’, то-есть если бы он не со делал мысленного прелюбодеяния и прежде существования жены, предшествовавшего естественному. ‘Тогда-то, говорю, имел он воистину право на жизнь и смерть злодеев области его’. Воистину мудрец наш мало имеет уважения к читателям своим, когда он им такие нелепые басни предлагает за истины. Причем заметим мимоходом, что наш мечтолюб склонен к суровости, которую он во многих местах книги своей обнаруживает, и ему весьма нравится определять власть наказывать и право отнимать жизнь у мнимых подданных и злодеев своих.
После сего предварительного рассуждения о уголовных законах он утверждает, что они долженствуют происходить от временной причины, но как она есть выше чувственных вещей, ‘то потребны ей, — говорит он, — средства чувственные для возвещения ее приговоров, равно как и для исполнения судов ее.
К сему делу употребляет она глас человека, когда, однако, учинится он того достойным, ему поручает она возвещать правду подобным ему и принуждать их хранить оную…’ Сколько противного здравому смыслу находится в таком странном предложении о правосудии сей мнимой причины! Стало, правосудие ее зависит от угождения или неугождения ей судящего, если он ей угодил, то она поручает ему возвещать правду, если же он ей не угодил, то правосудие ее остается без действия и правда — сокрытою. По таковому учению о правосудии, участь судимых должна зависеть не от одной справедливости, но от расположения и способностей судящих угождать причине, отправляющей правосудие, и если судья не есть угодник ее, то несмотря на долг свой воздавать каждому правосудие, действующая причина ни о суде, ни о приговоре, ни о правде совсем никому но возвещает, и дело решится справедливо или несправедливо и без нее. Следственно, не можно сказать, что сия причина употребляет средства чувственные для возвещания приговоров и исполнения судов ее, когда она того не делает, и правосудие, для коего она поставлена, только тогда является, когда судья удостоен ее откровением, чего, как всем известно, кроме мечтающего проповедника, ни с кем не случилось.
Если сия причина, так, как он уверяет, определена ‘установить порядок во вселенной между всеми существами двух натур…’, то для чего же она по сие время его не только не установила, но и главнейшего своего долга — отправлять правосудие — не исполняет, ибо мы находим в истории многих народов некоторые беззаконные и пристрастные решения по делам уголовным, погубившие невинных. Потому правосудие такой причины, которая была бы определена для всеобщего правосудия, являющегося только для одних любимцев ее, было бы совершенное неправосудие и вредное беззаконие, следственно, если есть причина, поставленная, по уверению проповедника нашего, для отправления человеческого правосудия, то надлежит, чтоб все решения и приговоры судебных мест были справедливы, если же мы видим, что оные не все справедливы, то предполагать постановление такой причины безрассудно, ибо она не соответствовала бы цели определения ее.
‘Желает ли кто, — говорит он, — еще лучше судить о непричастности помянутого права’, то-есть права человеку отправлять правосудие, ‘тот пусть помыслит токмо о древних правах его…’ О сих правах надобно мыслить токмо тому, кто их знает, а не тем, кои только пожелают судить о них, ибо не всякому причина временная открыла сведение об оных, а потому нельзя о том ни мыслить, ни судить, о чем мы ни малейшей идеи не имеем. ‘Во время славы его имел он полное право на жизнь и смерть бестелесную, понеже, наслаждаясь тогда самою жизнию, мог он по изволению сообщать ее своим подданным, или отнимать ее у них, когда благоразумие его находило сие нужным, и как они присутствием его токмо и могли жить, то имел он силу, единственно отлучась от них, умертвить их’.
Не всякому понятно, как могут существа бестелесные претерпевать смерть! Ибо слово ‘смерть’ значит прекращение в животных деятельности телесной: то же сказать, что вещь невещественная, тело нетелесное, чего, кроме мечтающего проповедника или кого-нибудь, имеющего подобное ему в рассудке недугование, никто ни сказать, ни представить мыслями себе не может. Что принадлежит до того, как человек, ‘отлучась от своих подданных, мог умерщвлять их по своему благоразумию’, то такое сумасбродство не заслуживает никакого внимания, и мы оное отсылаем для помещения в ‘Тысячу одну ночь’ или в другие вздорные и не имеющие никакого благоразумия басни, коих рассказывание употребляется для детского усыпления.
Продолжая рассуждение свое о уголовных законах, он говорит, что ‘должно искать преступнику наказания в самой той вещи и в том чине вещей, которые им повреждены, а не брать их из иного отделения вещей, которое, не имея никакого отношения с подлежащим преступлением, будет также повреждено, а преступление оттого не загладится’.
О сем лучше, вразумительнее и обстоятельнее изъяснили законодатели, не мечтательное блаженство людям обещающие, но ощутительным образом благоразумнейшими и человеколюбивейшими установлениями оное творящие, и если бы он прочел Наказ ее императорского величества всероссийской монархини великия Екатерины, данный Комиссии о сочинении проекта нового уложения, то нашел бы в 9 главе, что сие рассуждение и польза, происхолящая от оного, в совершенстве истолкована.
Преступления же наказываются не для того, чтобы они заглаживались, ибо никакая сила не может соделанное учинить не соделанным, но для того, чтоб воспрепятствовать другим покушаться на оные.
‘Уголовные законы писанные, — говорит он, — суть величайший недостаток государств’. Каким же должно законам быть, что не писанным? Ожидание приговоров и судов причины действующей было бы весьма тщетно, и правосудие только тогда бы исполнялось, когда бы судящий удостоился откровения ее, а между тем удержать течение правосудия, кому оно подобает, было бы разрушением устройства и благоденствия в обществах живущих, ‘потому что сии законы мертвы и остаются всегда одинаковы, а преступление возрастает и обновляется ежеминутно…’ Изящность законов состоит не в том, что они мертвы или живы, и мы оставим ему сие различие, согласующееся с его мнимыми таинствами, но заметим только, что неправда то, чтоб преступления возрастали, ибо, по мере распространения просвещения, распространяется человеколюбие и добродетель, а гнусные пороки, преступления рождающие, исчезают, о чем достоверно свидетельствуют происшествия тех веков, которые больше мрачностию невежества покрывались.
Он изъявляет сетование свое, что законодатели ‘определяют смертные казни преступлениям, падающим токмо на чувственное и временное…’ Как будто бы можно было определять смертные казни за то, что не существует ни в чувственном, ни во времени! Притом он удивляется, для чего законодатели не определяют такой же казни упражняющимся, по мнению его, в учениях развратных и системах заразительных, то-есть в учениях, противных его мечтательной системе. Видно, что много и пустоглаголивый проповедник не только жестокосерд, так, как мы выше упоминали, по еще и неприятель кроткого позволения каждому восприять и следовать мнениям о существах, слабому рассудку человеческому не постижимых, по убеждению разума и совести своей! Лживые пророки и метафизичные учители всегда были гонители на трудящихся в приобретении познания о истинах, утвержденных на благоразумии и доказательствах несомненных. Но если какое учение заслуживает наказания, то, конечно, не то, которое посредством испытания сопровождает к познанию естественных вещей, пользу обществу или и самому правительству принесть могущих, но то, в котором ласкают человека, что он может своими ‘трудами, дарованиями и качествами приобресть право рабства и подданничества над подобными себе’, то, в коем преподают наставление, что ‘человек не имеет права подчинить себя другому человеку’, и, наконец, то, в коем утверждают, что ‘все обязательства человека незаконны, ничтожны’ и что он сам собою никаких обязательств заключить не может. Всякий легко может видеть, сколь вредные действия из такого дерзкого и безумного учения для правлений и обществ проистечь могут.
После приведения в безгласность правосудия, воздаваемого судьями, дабы оно было ожидаемо от причины действующей, он таким же образом уничтожает врачебную науку с ее искусниками и заставляет владык земных быть самих врачами, вымышляет для них другую науку врачевания, основанную на таких же началах, на каких основано все его мрачное учение, несмотря на то, что в сей науке никакие мечтания, никакие странные системы, кроме опытного примечания действия ощутительного вещей телесных, не способствуют к исцелению скорбей человеческих. Но как понятия его в физике, а наипаче в физиологии и в медицине весьма тесными пределами окружаются и рассуждения его как в первой, так и в последних больше жалости, нежели внимания, достойны, то мы предложим вкратце состроенную им систему врачевания.
По мнению его, болезни происходят от трех стихий, оставшихся по исключении воздуха из числа оных, когда ‘начала их устремляются преодолевать друг друга или разделяются между собою…’ Здесь он великодушно снабжает стихии началами, состоящими в сере, соли и Меркурии, несмотря на то, что они сами начала всех тел. Ему, конечно, открыто о сих стихийных началах от причины действующей, ибо поныне, так, как мы выше упоминали, еще никакими испытаниями не могли достигнуть до раздробления их и познания в них других начал. ‘То тотчас и безошибочно увидит (земной владыка) средство к восстановлению порядка.
И сего ради, — присовокупляет он, — врачебная наука заключаться должна в сем простом, единственном, а следовательно, и всеобщем правиле: собирать, что разделено, и разделять, что собрано…’ Сие правило не к медицине принадлежит, но к хирургии, которая трудится соединять сверхъестественное разделение твердых частей человеческого тела и разделять таковое же оных частей соединение. Потому он и рассуждает, что когда суть только три стихии, то надобно, чтоб было только и три болезни, которые относятся ‘к главным веществам, составляющим животное тело, то-есть к крови, кости и к плоти, которые все три части относительны каждая к одной из стихий, от которой происходит’.
И потому он исцеляет плоть солью, кровь — серою, а кости — Меркурием, следственно, по сему превосходному его врачебному искусству надлежит, когда инфлам-мация в крови или жар приводит оную во вредное волнение, давать больному серу, когда на коже бывают чирьи и другие припадки, источник свой в поврежденной крови имеющие, тогда натирать кожу солью, а когда будут кости болеть, то давать меркуриальные фрикции30.
И таковая вся премудрость должна быть только тому открыта, который больше приближался к первобытному свету и удостоился иметь откровение от причины временной.
‘Например, известно, — рассуждает он, — что болезни плоти и кожи происходят от сгущения и порчи соляных отседков в волокнистых сосудах, где они могут сделаться недвижными от быстрого и внезапного действия воздуха, равно как и от весьма слабого действия крови…’ Врачам неизвестно, как болезни кожи и плоти происходят от соляных отседков, сгустившихся в волокнистых сосудах, которых отседков в анатомическом рассматривании тол еще не примечено. Они только знают, что припадки, случающиеся на коже и плоти, как, например, чирьи, апостемы, разных родов затверделости, раки, фистулы и проч., не от того происходят, что на поверхности кожи, под эпидермою или перепонкою в волокнистых сосудах, испещряющих в неисчисленном множестве всю кожу, могут сгуститься отседки соляные, но от поврежденной крови и других внутренних жидкостей, в сии сосуды изливающихся. Волокнистые сосуды суть, как всем физиологам известно, каналы нечувствительной испарины, которая так изобильна, что больше половины человеческой пищи чрез оную выходит, и от пресечения которой случаются скорби не на коже, но во всех частях тела, ибо препятствие к исхождению сей испарины обращает оную во внутренность, от чего приключаются опаснейшие и смертельные болезни.
Однакоже он, видя нелепость соляных своих лекарств, излечающих соляные отседки, говорит: ‘Должно признаться, что сия соль еще неизвестна человеческой врачебной науке…’ Она известна только врачебной науке временной причины и ему, так, как угоднику ее, ‘и для того-то сия так мало и успела в излечении упомянутого рода болезней’. И для того мы сей вздор причислим к таковым же прочим, хранящимся под его таинственным покровом.
‘Во-вторых, в болезнях костей меркурий должен быть употребляем с великою умеренностию, потому что он сильно связывает и стесняет прочие два начала, подкрепляющие жизнь всех тел, и потому, что он, связывая преимущественно серу, бывает разрушителем всякого возрастания, как земного, так и животного…’
Мы не будем с ним спорить о сем мысленном меркурий, называемом алхимиками Меркурием философическим и о коем они разные понятия имеют, ибо мы показали выше, что нет врожденного меркурия ни в человеческом теле, ни в других существах, но заметим только, что меркурий, известный и от чувств но убегающий, ничего не связывает и ни к чему не присоединяется, кроме металлов, потому и не помещается в классе лекарств, называемых астрингенс, то-есть сжимающих, или вяжущих.
Мы оставим его бредить о трех всеобщих болезнях, о трех стихиях, о трех всеобщих лекарствах, но только не можем пройти без замечания маленького поучения, которое он делает государям при окончании пятого отделения своей книги.
‘Итак, я надеюсь, — говорит он, — что государи, какие бы заключения ни выводили из представленного им от меня начертания, не должны, однако, никак почитать мои начальные положения противными власти их, когда я ничего более не желаю, как уверить их, что они могут приобресть власть непобедимую и непоколебимую’. Сие желание в нашем проповеднике, сказать его изречением, есть противодействие желанию, которое он во всей своей книге изъявляет, — тому желанию, чтоб утвердить и распространить учение, совсем не согласное с теперешним его желанием. Ибо нельзя но почитать положения противными власти государей, когда сии безумные положения приглашают не одних государей, но каждого приобрести право рабства над другими, трудами и дарованиями своими могущими всякого приближить так, как и сего мнимого пророка, к первобытному свету, дабы почерпнуть в оном право владычествовать над подобными себе. Здесь приметить надобно надменность его, понеже он, несмотря на неустройное для общества и противоборствующее первенствующему начальству учение, повелевает, чтоб государи не почитали противными власти их развратные его положения. Недостает только того, чтоб он к сему прибавил: ‘Ибо такое наше соизволение по приобретенному дарованиями и качествами нашими праву поддаиничества и рабства над подобными нам’.
После таковых благоразумных поучений правителям государств он переходит к наставлению новой математики, основанной на тех же метафизичных началах, на которых вся странная его система мнимой премудрости основана. ‘Понеже мера находится, — говорит он, — всегда в том начале, от которого чувственное произведение получило бытие, то как можно сему произведению чувственному и страдательному быть самому себе мерою и доказательством?..’ То-есть что, по его мнению, мера не может быть мерою сама себе, и, следственно, чтоб узнать, что два аршина протяжения точно ли суть два аршина, не надлежит их мерить определенною к тому мерою, но надобно искать мысленного и невещественного начала, откуда сие протяжение бытие свое получило. ‘И есть ли такие существа кроме не созданных, или кроме существ истинных, которые бы могли сами себя доказывать?’ Существо, не созданное, почитается единое, все сотворшее. Предложение многих существ не созданных могло поместиться только в странное воображение естественную и сверхъестественную премудрость себе приписующего. По его математическому наставлению умственная математика столько же ясна и неизменяема, сколько чувственная темна и ограничена. Не всем математикам покажется вразумительно, как умственная математика может быть яснее чувственной и почему сия последняя темна, когда она из трех равных линей представляет равносторонний треугольник, а из четырех таковых же — равнобочный четвероугольник.
Он утверждает, что прямая линея имеет сношение с правильностию нравственною, а круговая линея — с беспорядком нравственным. ‘Однакоже, — прибавляет он,— я предупреждаю, что сии истины не всем людям будут ясны…’ Мы его уверяем, что сии не истины, но суесловие и пустомыслие, не только не всем людям, но и никому, имеющему правильный рассудок, не будут ясны, ‘а еще менее тем, которые следовали ложным началам, мною опровергаемым…’ В каком жалостном был заблуждении весь род человеческий, что следовал другим, а не его началам! ‘Чтоб понимать слова мои, надлежит поставить себе за первое дело изыскивать вещи в самом их источнике, а не в представлениях ума, составленных воображением и скоропостижными рассуждениями’. Сим изражением — ‘чтоб понимать слова мои’ — он открывает беспредельное свое честолюбие и желание показать себя учителем, требующим повиновения от подобных себе, ибо он для того заставляет стараться понимать слова его, представляющие многосложные его мечтания, коих он сам ни распутать, ни изъяснить не может, чтоб думали, что им самим истолкование оных есть ниже его и что он не почитает такого снисхождения читателей своих достойными. Несколько забавно, что тот, который наполнил целую книгу всякого рода нелепостями, происшедшими от воображения, преисполненного заблуждениями и химерами, запрещает полагаться на рассуждения, составленные воображением.
‘Но я знаю, сколь мало есть людей, способных к сему отважному предприятию…’, к тому, чтоб для понятия премудрых слов его искали вещей в самых их источниках, то-есть в источниках бестелесных. ‘Да хотя бы и много таких было, я должен предполагать, что весьма немногие из них получат совершенный успех…’ Сие уведомление он очень благоразумно поместил, дабы те, которые захотят искать бестелесных источников, и, не нашед их, не сетовали бы на него в рассуждении его предсказания о неполучении ими успехов. Однако сие осторожное предварение было излишне, ибо весьма мало найдется таких, которые пожелали бы терять время свое, чтоб понимать его слова, которые, кроме гордости и мнимых сокровенностей, ничего удовлетворительного для рассудка, утверждающегося на явственных и неоспоримых доказательствах, не содержат.
Например: может ли здравомыслящий читатель принять за истину отношение его прямой линей к божеству? Ибо он таким образом хочет утвердить безобразное свое мнение: ‘Какое дело есть прямой линей? — не то ли, чтоб продолжать до бесконечности произведения той точки, из которой она истекает? А яко перпендикулярной линей — не то ли, чтоб уставлять и уравнивать основание, всех существ и каждому из них начертывать свои законы?’ Не есть ли совершенное отступление от рассудка, чтоб думать и верить, что перпендикулярная линея уставляет основание существ и каждому из них начертывает свои законы! В какое развращенное воображение может такая мысль водвориться, и может ли такое подобие достойно быть творителя всего? Что прямая линея из точки продолжается до бесконечности, а перпендикулярная служит к уравнению прямости вещей, возвышающихся от земли, потому сии линей имеют свойства божественные! Не можно человеку, рассматривающему и опеняющему все его пусто-мысленные и мнимые тайны, возвещающие предложения читать и не находиться в некоем неприятном положении ума, видя нового мудреца, кичащегося толь невероятными заблуждениями.
Он уверяет, что круговая линея есть враг прямой линей, и потому он безбоязненно утверждает, что ‘число их есть различно. Не обинуясь, скажу, — прибавляет он, — что прямая линея имеет на себе число четыре, а круговая линея — число девять, и смело уверяю, что нет иного, кроме сего, средства достигнуть к познанию их…’ Мы очень верим ему, что он никогда не обинуется, смел, безбоязнен в сотворении чудовищных мечтаний и дерзок в рассуждениях своих, на оных опирающихся, ибо почти все предложения книги его, знаменующиеся противо-рассудными особливостями, не дозволяют в том сомневаться, но тому не можем поверить, чтоб круговая линея была враг прямой линей и стремилась бы разрушать ее, ибо мы разумеем о прямой и круговой линей так, как здравый рассудок разуметь о них научает, не дозволяя в них подозревать химерических существ, которых он нам в оных представляет.
‘Знаю, что может сие казаться невразумительным: столь много вещество овладело разумом подобных мне!..’ Знают подобные ему, читающие книгу его, сколь много пустомыслие им овладело.
Он укоряет несмысленностию геометров, что они приписывают движение протяжению, или веществу, ибо он уверяет, что движение не в веществе находится,,но в началах бестелесных. И потому течение какой-либо реки не есть движение телесности воды, но движение бестелесных начал, которые несут воду по ее стремлению, когда ядро, выстреленное из пушки, летит к цели своей, то сие делается не оттого, что ядро от силы пороха получило движение свое, но оттого, что бестелесные начала мчат его туда, куда оно выстрелено, если с какой-либо высоты тело летит на землю по законам тягости к центру земли, то равным образом начала бестелесные сему движению суть причиною.
Потом он говорит, что ‘натура вещественная, имеющая протяжение, не может составлена быть, как только из линей непрямых, или, что все равно, нет в натуре ни одной прямой линей’. По сему его предложению прямая линея, имеющая число четыре, не находится в натуре, и для того он нередко повторяет, что он не надеется, чтоб его понимали, что сие может казаться невразумительным. Но когда он не надеется, чтоб его понимали, на что же обременять других чтением непонятным и потому скучным и бесполезным? Если он находил удовольствие в мечтаниях, то нельзя было ему предполагать, что с таким же удовольствием было можно читать оные.
‘Знаю, что сего недовольно, что исключил я из натуры прямую линею, надлежит предложить и причины, побудившие меня к тому…’ Сии причины суть: что огнь не был началом тел, но токмо внешнею причиною, помогающею растущему началу, что всякая жидкость есть собрание шаровидных частиц и что между данных двух точек расстояние наполнено меркуриальными воздушными частичками. ‘Итак, — рассуждает он, — поелику нет в телах непрерывности, а все в них составное и прерывное, то невозможно никоим образом полагать в них прямых линей’.
Неправда, чтобы в телах была прерывность, всякое тело потому есть тело, что все части оного, прикосновенные друг к другу, составляют одно целое и беспрерывное. Смешно представить себе какое-либо животное, имеющее прерывность в теле своем, его не повреждающую. Вообразим человека с сею прерывностию: какое бы странное замешательство в общежитии от того произойти могло! Например: в каком-нибудь многолюдном собрании, сколько б рук и ног было перемешанных! И какая бы трудность была всякому находить ему принадлежащие, могущие по прерывности своей смешаться с прочими, по такой же причине отделившимися от тел своих! Но как, по мнению некоторых, не бывает худа без добра, так, как и по учению нашего мудреца, добро и зло владычествуют и от недействия их произошло бы бесплодие в делах их, потому из сей прерывности могла бы произойти некоторая полезность для частных людей. Ибо в таком положении тел можно было бы снабжать друг друга потребною частию тела, например: имеющему глупую голову можно было бы занять на нужный случай умную, имеющему неискусные руки, тяжелые ноги также удобно было бы приятельское воспоможение. В виде такого изображения можно согласиться с мечтающим проповедником, что истины его были бы не бесполезны роду человеческому.
Сии премудрые причины к исключению из естества прямой линей суть ясные доказательства, что она не существует в оном, и потому если мы видим какое-либо протяжение прямое, то надобно мыслить, что оно не прямое, а кривое, потому что в нем есть неравность, зрению неощутительная. Например: если мы видим гладкий и чистый мрамор, представляющий горизонтальную или вертикальную линею, то не надлежит думать, что оный нам представляет прямую линею, но кривую, поелику все в нем составное и прерывное. Однако главнейшая причина к уничтожению прямой линей в натуре состоит в том, что ‘прямая линея есть эмблема бесконечности и непрерывности произведений той точки, из которой она исходит’.
Но прейдем от сего вздора, на котором мы больше остановились, нежели было надобно, к числу превыспреннего метафизика четырем и девяти, первое принадлежит не только к умственной прямой линее, но еще к движению и востоку, а число девять не к одной круговой линей, но и к протяжению, сложение же сих чисел—тринадцать — значит число натуры, ибо он говорит: ‘Восток, который числом своим четыре может один обнять все пространство, понеже, соединясь с числом девять, или с числом протяжения, то-есть соедини действующее со страдательным, составляет он число тринадцать, которое есть число натуры’. Четыре значит первую причину, а девять — вещество, соединение четырех с девятью разумеется, что оная причина послала управлять веществом и бестелесными существами, в оном обитаемыми, вторую действующую причину, и как четыре и девять составляют число 13, то выходит из того натура, то-есть все его причины, бестелесные существа и вещество.
Но сего еще не довольно: он число четыре прилагает солнцу, а девять — лупе, однако по обыкновению своему, когда слишком запутается в своих бреднях, тогда имеет прибежище к скромности, невозможности изъясняться, к обязательству и проч. Таким образом, и тут говорит: ‘Для чего не могу я распространиться более о сем девятерном числе, которое приписываю луне и, следственно, и земле, коея она есть спутница? Чрез числа сея земли показал бы я, какое дело ее и звание во вселенной, а сие могло бы нам открыть знаки истинного образа, ею носимого, и еще более объяснить нынешнюю систему, по которой она не есть неподвижна, а обтекает весьма великий круг’. Что принадлежит до дела и звания земли, мы оставляем его произносить жалобные восклицания, для чего он не может распространиться о девятерном числе, хотя он после и довольно обширно распространяется, но касательно до образа и движения земли, то совсем другие физики и астрономы, нежели проповедник мнимой временной причины, истолковали как образ, так и движения ее, не таинственными выражениями и не девятерным числом, но доказательствами, утвержденными долговременными примечаниями и вернейшими исчислениями. После Коперника, Галлилея, Невтопа, Мопертгоя, Бюфоиа мы не советуем ему рассуждать ни об образе, ни о движении земли, разве по обыкновению своему невнятными и невразумительными изречениями, словом, разве таким же вздором, каково есть следующее его рассуждение:
‘Ибо астрономы, может быть, излишно торопливы были в своих рассуждениях, прежде, нежели положиться на свои наблюдения, надлежало бы им исследовать, которое из телесных существ долженствует действовать более: то ли, от которого противительное действие исходит, или то, которое приемлет оное, не быстрейшая стихия огонь и кровь ли не скородвижнее ли тех. тел, в которых она протекает? надлежало бы им подумать, что земля, хотя и не занимает центра круговых путей звезд, однако может служить им приятелищем и потому должна принимать и ожидать от них влияний, не будучи, однако, принуждена прибавлять второе телесное действие к действию растительному, свойственному ей, которого сии звезды лишены’.
Быстрейшая стихия огнь, скородвижная и вдруг явившаяся в астрономических предложениях кровь! Земля служит приятелищем звездам! Все сие безобразное и здравый рассудок оскорбляющее пустословие, признаться должно, мы думаем, что не может произойти, как от человека, бредящего от повреждения разума своего, или от совершенно наглого шарлатана, повинующегося тщеславию, им управляющему, чтоб только пустозвучным вздором ослепить читателей своих. И прилично ли такому толкователю круговых путей звезд и приятелища земного охуждать астрономические наблюдения, учиненные со всевозможною точностию, и порицать астрономов, что они на оных полагаются, он, конечно, мыслит, что им надлежит полагаться на его четверном и девятерном числе.
‘Наконец, самые простые опыты над конусом показали бы им истинный образ земли, и мы могли бы им открыть в самом предопределении ее, в чине, какой она занимает между сотворенными существами, и в свойствах перпендикулярной или прямой линей непреодолимые затруднения, которых системы их решить не могут’.
Наш скромный учитель требует, чтобы всем его самохвальствам верили по его одному слову. Но если некогда беспредельную доверенность славный философ Пифагор имел от учеников своих, веровавших всем мнениям его и которые в рассуждениях своих иного доказательства не предлагали, как сказав: учитель так поведал, тогда физические познания не были освещены испытаниями великих мужей, как в нынешние времена, и Пифагор не был пророк мнимой действующей причины, но имел превосходный и здравый рассудок. Он изобрел не в мысленной математике, но в деятельной и чувственной доказательства четвероугольника и гипотенузы. Притом должно ли ему сказать, что лучшие астрономы не на системах утверждаются, но вернейшими с помощию инструментов примечаниями и вычислениями определяют шествия планет и движение в точности небесных тел.
Тут паки повторяет он сожаление свое, что всего того, чтобы он мог, сказать не может. ‘Для чего не могу показать отношений, находящихся между сею землею и телом человека, который составлен из той же сущности, понеже из нее произошел? Если бы расположение моей книги позволяло, вывел бы я из неоспоримого их сходства свидетельство единообразности законов их и размеров, из чего легко можно бы усмотреть, что обоим та же цель предлежит’. Расположение всякой книги долженствует быть такое, чтобы оно было внятно и вразумительно, потому никакое расположение книги не может препятствовать к ясности и вразумению в ней содержащегося, наблюдать иное правило в сочинении было бы тщетно и бесполезно.
К сему он еще прибавляет: ‘Открылось бы также и то, что сия земля должна быть для него почтенна, как мать его, и поелику после причины разумной и после человека она есть мощнейшее существо временной натуры, то сама она есть и доказательство, что нет иных телесных миров, кроме сего видимого’. Вот что называется сильным образом рассуждать! Однако он еще подкрепляет толь неоспоримое доказательство о небытии других миров не меньше убедительным рассуждением: ‘Понеже человек захотел все разлучить, все отсечь, то и полагает он множество иных миров, у которых звезды суть их солнцы и которые между собою не более имеют сношения, как и с миром, обитаемым нами, как будто таковое отделенное существование можно согласить с тою идеею, какую мы имеем о единице, и будто человек, яко существо умное, ежели мнимые сии миры существуют, не имел бы о них сведения’. Мы не будем оспоривать нашему нророку, яко существу бредящему, сведение о несуществовании других миров, ибо, имея столь тесное знакомство с бестелесными существами, может быть он с некоторыми из них, делав путешествие по бесконечному и неизмеримому пространству, в котором неисчетное множество небесных тел обращается, осведомился, что нет других миров, и мы не осмелимся нашими мирскими умствованиями отрицать такое благоразумное его утверждение.
Вот еще бесстыднейшее самохвальство, какое только может не писатель, но отважнейший шарлатан употребить сам о себе. ‘Что ж бы было, — говорит он после недавно вышеупоминаемых вздоров,— когда бы я осмелился говорить о начале, которое одушевляет ее (землю)?..’ Чрез сие ‘что ж бы было’, он хочет сказать, что он-то есть превосходнейший в свете всех мудрец и учитель и что он-то подлинно просветил бы всех и открыл бы великие истины, если бы осмелился говорить. Но мы скажем на это ‘что же бы было’, чтобы были такие же бредни, какими он щедро книгу свою обогатил, наскучив тем читателям, которые почитают за совершенную и безрассудную пустоту все его мнения и нелепое учение.
Потом он после скромного своего вопрошения ‘что же бы было’ говорит: ‘Но может быть я и так излишнее сказал, и ежели поступлю далее, страшусь нарушить права, не принадлежащие мне…’ Мы ему советуем, чтоб он страшился только надменных и безрассудных своих самохвальств, а не того, чтобы он мог в самом деле представить что полезное человекам.
Наконец, он, несмотря на страшливость и упорность свою открыть тайну о четверном и девятерном числе и почему сие последнее значит вещество, поднимает часть покрова, коего в поднятии он столько колебался, и изъясняет, что окружность представляется нулем, а центр может быть принят за единицу, которая, будучи совокуплена с нулем, составляет десять (10), когда ж отымется от десятка единица, тогда останется в числе 9, а в фигуре нуль, или круговая линея. ‘Теперь видишь, — говорит он, с тщеславным удовольствием и с особливым себя одобрением, как бы он подлинно полезное таинство для человечества открыл, — видишь, не сходны ли друг с другом число девять и окружность, и не справедливо ли приписано мною число девять всякому протяжению?’ Он мыслит, что сим каббалистическим враньем неоспоримое сделал доказательство, что вещество соединено с числом девятью, а сие число — с веществом. Но какое излияние над благополучием человеческим подобие нуля с круговою линеею имеет? И не весьма ли сожалетельно видеть, что многие читатели принимают такой пышный вздор с важностию?
Он изъясняет превосходство числа четверного, которое, будучи сопряжено с прямою линеею, по его уверению, есть источник и орган всего ‘телесного и чувственного’, то-есть означает первую причину, а не по таинственному изречению всевышнего создателя. Истолкование его о сем числе есть обширнее, нежели о девятерном, но мы по тщимся предложить оное сократительнее в том же смысле, в каком представляет новый каббалист оное.
Естественный круг растет вдруг во все стороны, и центр его мещет из себя бессчетное и неисточимое множество лучей, каждый луч почитается прямою линеею, то по сей прямизне и по способности его продолжаться до бесконечности он есть истинный образ начала родителя, который непрестанно производит из себя и никогда не отступает от своего закона. И как круг есть собрание треугольников, и действие начала родителя, то-есть центра, которого ‘луч есть образ’, открывается чрез тройственное произведение, то, прибавя только единичное число центра к тройственному числу произведения его, и будет четверное число, приписуемое прямой линее. ‘…что поелику все вещи чувственные, — прибавляет он, — происходят от него’, от четверного числа, ‘то и должны иметь ощутительный знак четверного своего происхождения, но как сие четверное число есть единственное начало, родитель чувственных вещей, яко единственное число, которому производительное качество существенно принадлежит, то неотменно надобно быть и одной фигуре в чувственных вещах, которая бы его назнаменовала, а сия фигура, как сказано, есть квадрат’.
Не можно довольно надивиться, в какое сумасбродное заблуждение развращенное воображение вовлечь его могло, ибо можно ли, не отступя совершенно от всякого рассудка, называть все сотворшего квадратом и приписывать ему какую-либо нам известную фигуру.
Потом он, объясняя о радиксе умственного своего квадрата, говорит: ‘Но я могу засвидетельствовать всем людям, да и они могут то узнать, как и я, что одно только есть число, которое вчетверо больше своего радикса. Удержусь я, сколько могу, показать им его положительно как для того, что легко его найти, так и для того, что есть такие истины, которые с сожалением я предлагаю’. Не об истинах предлагаемых жалеть надобно, ибо полезные истины довольно скоро ни предложены, ни разглашены быть не могут, но о таковом безумном и неистовом учении, кое составляет божество из чисел и из фигур геометрических, сожалеть надлежит. Не те ли еще истины он с сожалением предлагает, что сей божественный квадрат объемлет восток, запад, север, юг, что одна из сих стран управляет, другая принимает, а две противодействуют. ‘Страшные перемены, — прибавляет он, — которых- следы повсеместно видны на земле, принадлежат необходимо действию двух действующих стран противных, то-есть той, в которой владычествует огнь, и той, где владычествует вода…’ Сколько географы должны быть ему обязаны за такое важное открытие, ибо они думали по сне время, что вода окружает все страны, а не в одной пребывает. ‘Тогда не стал бы (человек) видимых им ежедневно следствий приписывать одной стихии, кажущейся быть причиною оных, потому что узнал бы он, что сии переобращения суть следствия непрестанного сражения сих двух врагов, в котором иногда тот, иногда другой преодолевает, но в котором также не бывает победитель без того, чтоб то место земли, где было сражение, не потерпело соразмерно с ним и не получило повреждения и перемен’.
Но он тут позабыл про свою действующую временную причину, без которой в веществе ничто не совершается. Каким образом два друг другу врага, огонь и вода, находящиеся в двух разных сторонах, творят сражением своим страшные перемены по всей земле без ведома и без позволения сей причины, которая так нерачительно управляет, что два врага, несмотря на власть и начальство ее, производят на земле вред и перемену?
Однако он, скоро вспомнив мнимую правительницу, которую он было в нулях при таких важных происшествиях оставил, говорит: ‘Но еще менее удивительными покажутся все сии явления, когда припомним, что сии две противоположные стихии, сии две силы, или сей двойственный знак всеобщий в веществе, всегда находятся в зависимости причины действующей, разумной, которая есть их центр и союз и которая может по изволению приводить в действо ту или другую силу и даже предать их действию низкому и злому’.
Когда огнь и вода находятся в зависимости сея причины, следственно, они не по вражде производят страшные преобращения, но по повелению ее, которой они токмо суть орудия. С другой стороны, как же согласить, что причина, поставленная для порядка и устройства, нарушает до того сие устройство, что допускает двух врагов разорять глобус земной и предает несчастное порученное в надзирание ее вещество действию злого начала.
По мнению его, мир начался осенью и кончится летом. Но когда мир начался, тогда еще не было ни осени, ни зимы, ни весны, ни лета. Как можно думать, что была осень, когда лето еще не существовало? Доказательство, которое он сему делает, столько же правильно и премудро, как и все другие нами уже исследованные. ‘В самом деле, — говорит он, — когда существа лишаются теплоты солнца, когда сие светило удаляется от них, тогда сближаются они взаимно и сходятся, дабы заменить его отсутствие взаимным сообщением собственной теплоты…’
Неправда, чтобы существа сближались тогда, когда они лишаются теплоты солнца, неправда, чтобы сие светило удалением от земных существ лишало их теплоты своей. Удивительно, что такой великий мудрец, удостоенный откровением причины действующей и разумной, не знает, что зима бывает не от удаления от земли солнца, но от приближения, ибо в сем положении солнца с землею кратковременное его пребывание на горизонте и пологость лучей не могут сообщать столько теплоты, сколько тогда, когда оно бывает далее от земли и когда прямое ударение лучей его и более времени пребывания на горизонте, нежели зимою, сниспосылают на землю благотворительную теплоту, возобновляющую и производящую существа, и тот жар, который иногда слишком ощутителен бывает. Притом всем известно, что существа не тогда сходятся, когда солнце лишает их своей теплоты, но тогда, когда теплота оного становится чувствительнее, понеже обитатели воздушные начинают любовные свои союзы весною, насекомые — осенью, однако не тогда, когда они уже солнечной теплоты лишились, многие животные ищут сближения своего летом, да и сам человек к удовлетворению естественного побуждения не ожидает отсутствия теплоты солнца.
Из сего рассуждения его, что существа сближаются, когда удаляется от них солнце, он заключает, что мир получит летом довершение своего всеобщего течения, потом прибавляет: ‘Я не забыл, что видимое нами солнце рождено, как и все тела и со всеми телами вместе, но я знаю также, что есть и другое солнце весьма физическое, которого сие токмо есть начертание и под надзиранием которого все дела рождения и создания натуры производились, подобно как дневное и годовое обращение существ частных производится в надзирании и по законам нашего солнца телесного и чувственного’. Тут причина временная, которая всем управляет и без которой ничто не сотворяется, паки от должности своея отрешается, и заступает место ее видимое и телесное солнце, по законам которого существа производятся, а под невидимым физическим солнцем, коего наше есть начертание, он разумеет тот центр, который мещет из себя лучи неисточимые.
О сем солнце учитель нашего мнимого пророка, прославившийся призраками и мысленными своими странствованиями в небесах и в аде, но почитаемыми им существенными, в одном сочинении своем так говорит: ‘Что солнце есть в свете бестелесном, в том я уверить могу, понеже я его видел. Оно кажется быть подобным такому же огненному шару, как наше солнце, и почти такой же величины, оно удалено от ангелов так, как наше удалено от человеков, оно не восходит и не заходит, как наше, но пребывает неподвижно между зенитом и горизонтом, почему ангелы и наслаждаются вечным светом и беспрерывною весною’.
Он, по обыкновению своему, для извинения себя в частых своих противоречиях и в безобразности своих предложений не оставил прибавить: ‘Итак, радея моим читателям, увещеваю их быть осмотрительными и не судить меня, не поняв прежде моих мыслей, и ежели хотят они разуметь меня, то надобно иногда взор свой простирать далее того, нежели что я говорю, ибо и по долгу и из осторожности я оставляю многое неизъясненным’. Но мы увещеваем мнимого обладателя откровенной премудрости по долгу человеколюбия, чтоб он простирал взор свой к здравому рассудку и прекратил бы свои бредни как изъясняемые, так и неизъясняемые.
Весьма нужна была ему осмотрительность, чтобы не делать всевышнее существо квадратом и потом не определять ему только одной части из оного, ибо он говорит: ‘Первый бок квадрата, яко база, основание, или корень прочих трех, есть изображение существа первого, единого, всеобщего, которое явило себя во времени и во всех произведениях чувственных, но которое, будучи самого себя причина и источник всякого начала, имеет свое жилище особо от чувственного и от времени…’
По долгу почтения всякой твари к сему существу, источнику всех начал, он должен был удержаться называть оное боком квадрата и отсылать его в особливое жилище. Если бы он сам наблюдал осмотрительность, предписываемую им читателям, то бы он, так неистово и дерзновенно о всевышнем существе не рассуждал. ‘Второй бок (квадрата) принадлежит сей причине действующей и разумной…
Третий бок есть тот, который означает все содействия, какие бы они ни были, то-есть как телесные и чувственные, так и невещественные и которые вне времени…
Чрез четвертый бок,— говорит он,— должно разуметь разные начала, действующие во временном отделении, то-есть как те, которые обладают разумными способностями, так и те, которые чувственные токмо и телесные способности имеют…’
Такая богословия весьма приличествует той физике, в которой преподается, что начало миру сему было осенью, а разрушение и конец его воспоследует летом. Она совершенно согласуется со всеми нелепостями сего мечтателя, но не приличествует величеству всемогущего создателя! И безумная мысль, что он есть бок одного квадрата, противна есть почитанию, которое все творение воздавать ему долженствует.
‘Итак, рассматривая прилежно четвертый бок сего квадрата, человек научится воистину знать цену его и преимущество. Тут увидит он ясно заблуждения…’ Тут воистину увидит каждый благоразумный читатель, до какой степени юродства развращенное воображение достигнуть может.
‘Но известно, — присовокупляет он, — что человек не может уже ныне взирать на сей квадрат с той стороны, с какой мог прежде, и что из четырех разных отделений, содержащихся в нем, занимает ныне самое незнатное и мрачное, когда, напротив, в первобытности своей занимал первое и светлейшее’. Как мог человек занимать в сем квадрате место первое и светлейшее, когда в оном же квадрате, по определению премудрого богослова, занимает первый бок ‘первое существо, источник всех начал’? Хотя сей ‘химерический квадрат не может никому быть понятен, однако противоречие, определяющее человеку первое и светлейшее место там, где первое существо присутствует, ясно и внятно. Вот и другое противоречие, которое еще яснее!
‘Нет у него (у человека) более сего преимущества драгоценного, которым он наслаждался во всем его пространстве, когда, имея место свое между квадратом временным и между тем, который вне времени, мог читать вдруг и в том и в другом…’ Если человек занимал место между квадратом временным и между тем, который вне времени, и когда он, находясь между обоими квадратами, мог читать вдруг и в том и в другом, каким же образом он мог занимать в божественном или вневременном квадрате первое и светлейшее место? Ибо всякому, не лишенному рассудка, известно, что неразделимое, или вещь, не могущая претерпеть разделения без повреждения, не может быть в одно время в двух местах отделенных.
‘Итак, весьма то истинно, что невозможно ныне человеку без вспоможения достигнуть к познаниям, содержащимся в квадрате, о котором говорим, понеже он не является ему в том виде, который один может сделать ему его вразумительным’. Итак, совершенно истинно то, что невозможно никакому человеку, кроме сего каббалистико-метафизического проповедника, так безумствовать, как он. Хотя он и хочет сими словами показать, что без помощи сея причины действующей, которую он проповедует, не можно понять сего мнимого квадрата и что он самый тот, который имел сие воспоможение и достиг до познания оного, однако мало найдется читателей, которые бы такому наглому уверению, тщеславием и безмерным самолюбием произнесенному, поверили, и мы можем утвердить, не удаляясь от сущей справедливости, что все его огромные и пустомыслие означающие изречения, которыми он хочет подобных себе научить мечтаниям своим, кроме гордости, самохвальства, поколебания рассудка и шарлатанства, ничего не означают.
Конечно, также вторая причина открыла ему, что первая причина подвержена принадлежностям своим, ибо он о сем так рассуждает: ‘Не покажется никак мечтательным то, что я здесь утверждаю, когда рассудить, что и в самом своем лишении человек имеет еще способности желания и воли, а имея способности, надобно иметь и принадлежности для объявления оных, понеже и сама первая причина подвержена тому, как и все, что к сущности ее принадлежит, что но может ничего являть без помощи своих принадлежностей’. После заключения первой причины в квадрат и определения ее к одному боку нет уже никакой нелепой мысли, которая бы казалась безобразностию, однако мы почитаем за нужное заметить, что слово подвержение не может относиться к творцу и содержителю всего, ибо оно значит принуждение и отнятие свободы следовать воле своей. В древнее время у язычников Юпитер был подвержен судьбе и не мог преступить, что сею было определено, но всемогущество божие, кое есть начало и источник всякого творения и всякой принадлежности, не может быть подвержено никаким принадлежностям, над которыми власть и владычество его возносится.
Нам осталось еще сделать некоторые замечания на последнее отделение его книги, содержащее в себе рассуждения о единстве языка и о вольных художествах, но и по сим предлогам оные тем же клеймом рассудка, управляемого воображением, мечтаниями поврежденного, означаются. Хотя в сем отделении представляется не менее предложений, требующих странностию своею быть примечены, но мы, опасаясь тех же повторений, коими наш каббалист расширил свое сочинение, представим в краткости исследование наше о парадоксах его, или несобытных предложениях.
Он полагает в человеке быть двум языкам: один — внутренний, а другой — наружный, и потому просит исследовать ‘свойства внутреннего и скрытного языка и увидеть, есть ли он что иное, как не глас и изражение начала, вне его сущего, которое начертывает в них мысль свою и которое делает сущным то, что в нем происходит’. Если бы сие мнимое начало начертывало мысль свою во всех человеках, то бы все они имели мысли одинакие и не находилось бы во мнениях никакой разницы между всеми людьми, населяющими шар земной, и потому все живущие как среди Европы, так и камчадалы, японцы, готентоты и гюроны имели бы мысль одинакую, начертанную одним началом.
‘По силе принятого нами понятия о сем начале мы можем знать, что поелику все люди должны быть им управляемы, то во всех их надобно быть и единообразному направлению, одинакой цели и одинакому закону, невзирая на необъятное многоразличие добрых мыслей, какие могут быть им чрез сие средство сообщаемы’. После того, что начало начертывает в людях мысль свою и направляет их к единой цели, изречение ‘сообщает им’ разные мысли есть предложение, противоречие показующее, ибо не может быть в людях единообразное направление, когда им сообщены разные мысли, которые должны направлять по разным, свойственным сим мыслям устремлениям.
Он паки повторяет, что если бы позволено ему было, то бы он показал, что ‘от зачала мира был язык, который никогда не терялся и который не погибнет и после кончины мира…’ После уверения его, что мир окончится летом, напрасно он мыслит, чтоб ему не позволено было безумствовать о языке, который и после сей летней кончины мира не погибнет. Но о таком негиблющем языке, который и тогда, когда мир и люди исчезнут, хотя он для людей и был сделан, существовать не престанет, надлежало было сказать, что он не от зачатия, но прежде еще зачатия мира был, когда он и после кончины оного не погибнет. Вот еще сильнейший довод о существе сего языка! Он уверяет, что ‘разлученные веками и самые современники, хотя и в дальнем расстоянии друг от друга, понимали один другого посредством сего всеобщего и негиблющего языка’. Сим вернейшим доказательством он не только неоспоримо утвердил бытие сего языка, но еще и удостоверил, что он сам тот, который может разговаривать с усопшими и с теми, которые от него отдалены на несколько тысяч верст.
По сей премудрой способности разговаривать с умершими или с духами их и с отсутствующими не можно сомневаться, чтоб господин пророк Мартин всю глубокую свою науку не почерпнул из писаний собеседника ангелов и сказывавшегося посланником божиим Шведенбурга, который вправду безо всякого покрова и без всякой аллегории уверяет, что он видал ангелов, с ними говаривал, знает их жилище, их обхождение, и который писал к одному ученому, называемому Гартлеем, что он, кроме Штокгольмской академии, не хотел ни к какой другой быть причислен, для того что он есть член сообщества ангельского. Сей мечтовидец в том же письме так изъясняется: ‘Какие бы почести и какие бы выгоды не долженствовали произойти из того, о чем я вам выше упоминал, но я мало оные уважаю, когда их сравниваю с славою священной должности, к которой сам бог меня воззвал: ему угодно было в 1473 году явить себя лично мне, недостойному рабу своему, дабы отверзнуть во мне зрение света бестелесного и одарить меня способностию иметь сообщение с духами и ангелами’. А еще в другом письме к ландграфу Дармштатскому он уведомляет его, что он разговаривал с одною умершею дамою, а шесть месяцев прежде письма его к ландграфу — с покойным Станиславом, королем польским, потом с последним умершим папою римским, который будто после смерти своей, пробыв с ним целый день, оставил его, дабы присутствовать на собрании иезуитов, в коем он председательствал два месяца. ‘Я видел,— прибавляет он,— как он вознесся от них, и тогда мне позволено было собеседовать с ним в разные времена, но не позволено было ничего сказывать об образе его жизни и о его состоянии’.
Нельзя в учении такого, всевышнею благодатию вдохновенного, наставника не приобресть дарование разговаривать с мертвыми и с отсутствующими!
Он исчисляет все преимущества сего языка, между прочими полезными отменностями оного сказывает, что он может показать силу севера, девственную землю и что полководцы средством сим имели успехи в сражениях. И потом прибавляет: ‘Но кроме того, что нельзя мне здесь быть откровенну, не наруша моего обещания и моих обязанностей, бесполезно говорить о сем яснее, ибо слова мои потеряны будут для тех, которые не обратили взора своего на сию сторону, а таковых несчетное почти есть число’. Когда он при всяком умножении сумасбродства всеми силами старается уверять, что ему все таинства божественные и естественные известны, и не устает по скромности своей в познании оных показывать самохвальство, то и мы не должны уставать в испровержении столь редкого тщеславия и изо всех сил возглашать, что, кроме легковерных, никто ему в мнимых его таинствах не верит.
Он уведомляет, что он с такою же осторожностию говорить должен, что сей истинный язык обнаруживается слухом и зрением, следственно, разность между внутренним и наружным языком, утвержденная им прежде, исчезла, и теперь уже паки она смешалась вкупе. Здесь надобно заметить увертку его: когда он почувствует, что он сказал нелепость, в которой надобно ему извиниться, тогда он делает другие предложения, затмевающие первые, и под видом таинственного смысла присвоил себе право предлагать читателям всякое сумасбродство, какое у него в воображении сотворяется. Ибо мы немного выше видели, что он утвердительно и безо всякого покрова уверял, что ‘разлученные веками и самые современники, хотя и в дальнем расстоянии друг от друга, понимали один другого посредством сего всеобщего и негиблющего языка’, то-есть посредством того языка, который и после кончины мира существовать будет, но теперь он так изъясняется:
‘Как бы мог он (человек) разуметь людей, которые или прежде его, или в отдалении жили, если не помощию писания? Однако надобно согласиться и в том, что сии люди, прежде бывшие или отдаленные могут иметь переводчиков, или толкователей, которые, равно с ними обучены будучи истинным правилам языка, о котором говорим, употребляют его в разговорах и таким образом сближают времена и отдаленные места’. Все употребляемые языки, как древние, так и нынешние, имели и имеют действие сообщать человеческие мысли одних другим, отделенных расстоянием времени и места. Ибо в нынешнем веке читают Гомера и Виргилия, средством писания живущие в Лиссабоне и Петербурге, в Лондоне и в Мадрасе, в Париже и в Пондишери между собою разговаривать могут, следственно, сей истинный язык не имел бы никакого преимущества, если бы он нам его в сем смысле представлял. Но сие простое изображение оного есть только покров, дабы легковерных уверить, что он точно знает тот язык, которым можно с умершими и с отдаленными разговаривать, а пред здравомыслящими оправдиться тем, что прежнее его предложение разумелось о языке употребляемом. Как можно иметь доверенность к писателю, который не только что мечтательные рассуждения, но еще и двоякие, могущие быть уклонны на ту сторону, на которую нужда потребует, с пышностию называет истинными.
По преданности своей к тройственному числу находит он во всех языках только ‘три коренные части речи: имя, или местоимение действительное, глагол, имя, или местоимение страдательное…’ Грамматисты в сем оспоривать его не будут, но не с таким снисхождением дозволят они ему подобие меркурия с глаголом, ибо он говорит, что ‘глагол в наших способностях умных есть образ действия, а в началах телесных образ меркурия’. Тут целомудренный наш учитель представляет нам еще новый пример похвальной скромности своей, изъяснясь таким образом:
‘Теперь обрати мысль свою на сказанное мною о весе, числе и мере: рассмотри, не объемлют ли сии законы во владычестве своем человека со всем, что в нем и от него происходит, вспомни еще и то, что я сказал о славном тройном числе, которое объявил я всеобщим, исследуй, есть ли вещь, которой бы оно не обымало, и тогда научись иметь благороднейшую идею, нежели какую доныне имеют о том существе, которое, невзирая на свое униженное состояние, может толь высоко возводить взор свой, которое может такие познания привлекать к себе и понимать вдруг толь великое целое’. То-есть что он заставляет людей почитать его благороднейшим существом для того, что он возвел взор свой на квадрат, на действующую причину, и для того, что он имеет сообщение с бестелесным существом, а тем и хочет сказать, что род человеческий ему много обязан и должен на него с почтением возводить взор свой, так как он повелевал прежде сие чинить за то, что он приобрел над ним право рабства, а теперь за то, что он возвождением своего взора в превыспренние и высокомечтательные пределы приобрел право человекам иметь о себе благороднейшую идею.
Главное доказательство, что меркурий подобен глаголу, он так предлагает: ‘…Наконец пусть рассмотрят примечатели, не чрез сей ли знак, называемый глаголом, являемо бывает в нас все, что ни есть умственнейшее и действительнейшее, не он ли один способен подкрепить или ослабить выражение…’ Хотя сия неправильность грамматическая всеобщею своею известностию и не требует возражения, однако, дабы не подумали, что мы попутаем его делать нападение на безвинную пред ним грамматику и отнимать владычество у ней над теми частьми речи, коими она издревле управлять обыкла, мы объявим сему новому учителю языка, посредством коего он может с отдаленными и с мертвыми говорить, что глагол не имеет способности подкрепить или ослабить выражение: к сему делу принадлежат вспомогательные части слова, ибо если кто, желая изъяснить силу или слабость какого действия, самим им или кем другим производимого, произнес бы токмо один глагол, например: брежу, заврался, тот бы означил только простое деяние без подкрепления и без ослабления оного, но если изъясняющий сии глаголы, изображающие просто деяния, прибавит к ним слова: очень, много, мало и проч., тогда чрез оные объяснится подкрепление или ослабление глагола. Потому и нельзя приписать глаголу то свойство, коего он не имеет и которое принадлежит только прилагательным именам, ибо из положительного делаются степени рассудительные и превосходные, например: славен, славнее, мудрый, мудрее.
‘Итак, да уверятся грамматисты,— продолжает с обыкновенным своим благоразумием, — что поелику законы науки их придержатся начала, как и все прочие, то могут в оных открыть неисчерпаемый источник познаний и истин, о которых едва ли имеют малейшую идею’.
К приобретению сих истин он преподает следующий способ: ‘Надлежит паче всего примечать, что прилагательное не может само собою присоединиться к существительному, равно как существительное одно бессильно произвесть прилагательное, и то и другое ожидает высшего действия, которое бы свело их вместе и связало по изволению своему…’ Итак, если кто захочет сказать или написать существительное с прилагательным, тому надлежит ожидать высшего действия, которое бы их вместе связало по соизволению своему! И после сего можно ли искать паки смысла в таком учении, в котором первым правилом поставляется никогда не быть согласным с здравым рассудком?
Он ответствует читателям, ‘которые полюбопытствуют знать, как называется и какого рода есть сей язык’, что ‘в рассуждении имени’ он не может ‘удовольствовать их, потому что’ он ‘обещался не именовать ничего, но что касается до роду его’, то он признается, ‘что это есть тот язык, который есть цель желаний всех народов земли, который тайно руководствует людям во всех их установлениях, в котором каждый из них особливо и тщательно управляется, не зная того сам, и который стараются они изобразить во всех своих делах, ибо он столь глубоко в них начертан, что не могут произвесть никакого дела, на котором бы не была знаков его’. И потом так глубоко забредил, что мы принуждены его оставить наполнять несколько страниц предложениями бессмысленными, один звук только изречений представляющими, и обратиться к обещанию его ничего не именовать, относительно к коему мы заметим, что неудобно именовать вещи постыдные и те, которые могут оскорбить в обществе нравственное согласие, но обещание не именовать вещи, могущие просветить человеков, для коих писание предпринимается, есть дело против благоразумия и искренности, которая во всех писателях, трудящихся для всеобщей пользы, должна быть первым достоинством и ими предводительствовать.
Наконец, он восклицает: ‘Но умолкну, о святая истина! я буду похититель твоих прав, ежели и темным образом возвещу тайны твои…’ Признаться должно, что мы внутренне давно желали, чтоб он сие благое намерение принял, ибо все его мрачные рассуждения, ежеминутно рассудку и понятию человеческому противоборствующие, отнимают бодрость и охоту не только к исследованию, но и к единственному прочтению оных. Относительно же до поверенности в откровении ему таинства от истины, то сие предложение имеет на себе такой же знак правильности, как и все его рассуждения. Ибо если святая истина удостоила его сообщением ему таинств своих с тем, чтоб он о них не объявлял, то все пустословное его сочинение было бы в противность столь величайшему ее к нему снисхождению, если же она выбрала его быть поверенным своим с тем, чтоб он просветил род человеческий, то он поступает вопреки ее намерению, когда темным образом и неявственно возвещает таинства ее, следственно, в таком его восклицании смысла никакого не находится. Сверх сего, мы еще повторим: если таинства благо человеческое содержат, то ненадобно возвещать их темным образом, но со всевозможною ясностию, если же они противные свойства имеют, в таком случае не надлежит их возвещать ни темным, ни ясным образом.
‘Итак, имея всегда, — прибавляет он, — руководителем моим благоразумие, скажу далее…’ Весьма странно видеть превозносящегося благоразумием того, который от него столько удалился, что уже больше не ступает, как по стезям безумия!
Но, к большому нашему сожалению, он, однакоже, не сохранил похвального своего обещания умолкнуть, но принуждает нас еще следовать за собою в разногласном с разумом проповедывании своем и, возвещая темным образом тайны о неисчетной различности писмен, уверяет, что ‘люди не могут ничего изобретать’. Надобно ли ему напомнить, что полезные изобретения в науках и в художествах, например: земледелие, мореплавание, магнитная стрела, тиснение книг, увеличивающие и уменьшающие стеклы, делание самого стекла, фарфор, часы и многие вещи, служащие к ежедневному употреблению в жизни человеческой, открыты людьми. Боиль, Бюфон, Гартсекер, Спалаппиний обогатили физику своими изобретениями, Сенторнй, Гарвей, Мальпигий, Левенгек — физиологию, Невтон, Картезий, Лейбниц сделали множество изобретений в математике, в физике и астрономии. Они ради пользы человеческого рода не покрывались мнимых таинств покровами, и благоразумие их не позволяло им предлагать читателям безобразные рассуждения, которые бы токмо отягощали тщетным и бесплодным прилежанием к понятию оных и отнимали бы у них время, могущее быть употреблено с успехом на другие предлоги, пользу существенную, а не мнимую доставляющие.
В доказательство, что люди ничего не изобретают, он, под руководительством своего благоразумия рассуждая о живописи, так говорит:
‘Однако чрез самую сию грубую живопись можем удостовериться совершенно в сей неоспоримой истине, объявленной выше сего, то-есть что люди не изобретают ничего…’ Надлежит приметить, что он все свои бредни называет истинами. ‘…Не с телесных ли существ они сочиняют свои картины? Да и могут ли с чего иного брать оные? Потому, что живопись есть наука для глаз, то и не может она заниматься, как токмо чувственным, и находиться, как токмо в чувственном же’. Однако недавно упоминаемые нами изобретения не в живописи были учинены, но по другим предметам, несравненно важнейшим, а потому и несправедливо, чтоб люди ничего не изобретали. Не изыскивая, можно ли найти в живописи представления, не существующие в натуре? Мы заметим, что химеры с полезными изобретениями имеют разницу бесконечную.
‘Скажет кто, — прибавляет он, — что живописец не только может обойтися без чувственных вещей, но еще, возвысясь над ними, может брать себе образцы в воображении своем. Сие возражение легко опровергнуть, ибо дадим всю волю воображению, позволим ему заблуждать, как хочет, спрашиваю, может ли оно родить что-нибудь, которое бы не в натуре было, и можно ли когда сказать, чтоб воображение сотворило что-нибудь?..’ Сим вопрошением он разрушает возражение свое, которое он сам себе представил, ибо вся книга его свидетельствует, что все то, что воображение его возродило в оной, того, конечно, в натуре нет и быть не может, понеже слово натура, взятое, как известно из латинского языка, значит вещество вообще и бытие всех возможных существ телесных, их движение, сношение и действие одного над другим. И потому двойственные его законы, отражательное действие, бестелесные начала, причина действующая, квадрат, имеющий божественные действия, и прочие все нелепости не могут быть что другое, как химеры развращенного его воображения, не существующие в натуре.
Да избавит нас обязанность наша от прегрешения, с одеваемого нами обращением мысли нашей на толь неистовые и противные премудрости божией положения! Предприятие наше испровергнуть, поелику есть в возможности нашей, дерзкое и безумное учение творит нашу обязанность совсем другого рода, нежели его обязанность, ибо гордость и тщеславие быть главою секты принудило его вступить в свою для вымышления химер, коими он владычествовать над последователями своими приготовляется, а наша состоит в том, чтоб разрушить оные и прогнать их паки в мечтательные пределы, откуда блудящее воображение лживого пророка их исторгло.
Мы с сожалением должны сделать еще одно замечание на уподобление им существа все сотворшего, о коем всякой благоразумной твари не только говорить, но и мыслить подобает с почтенным благоговением, — на уподобление, говорим мы, сего существа музыкальному согласию, называемому совершенному. Он предварительно так изъясняется: ‘Предлежит нам еще исследовать одно из произведений сего истинного языка, которого понятие стараюсь возвратить людям…’ Сими словами он по обыкновенной и видно сродной ему скромности хочет сказать: ‘Взирайте, людие, с признательностию на мою к вам благость, я хочу вам возвратить сей божественный язык, которому меня научила причина действующая временная!’ Но, по несчастию, сие самохвальство не соответствует старанию его возвратить мнимый сей язык, ибо все, что он о том ни говорит, столько же вразумительно, как и то, что уже мы видели.
Таким образом, он к возвращению сего всеобщего языка говорит: ‘Во-первых, то, что известно нам в музыке под именем совершенного строя, есть для нас образ сея первый единицы, которая содержит в себе все и от которой все происходит, потому что сей строй есть единственный, что он сам в себе полн и не имеет нужды в помощи иного тона, кроме своих собственных, словом, потому что он неизменен во всей внутренней силе, как и единица…’
Если б можно было человеку делать такие сравнения, не отступая от рассудка, то бы и в таком случае сравнение сие было столько же несправедливо, сколько и сравнение квадрата с всевышним творцом есть неистово. Ибо совершенное согласие в музыке столько же разнствует от единицы, сколько число 8 отлично от одного, потому что строй совершенного согласия составлен из первого, или главного, тона, из терции большей или меньшей, из квинты и, наконец, из октавы, то можно ли уподобить единице разные тоны, означающие разные числа, но составляющие одно согласие? Притом неправда, чтобы совершенный строй был единственный, понеже оных в музыке находится естественным образом 24, половина называемых маиорных, а другая — минорных.
Известно, что октава не иное что есть, как повторение начального тона и что она содержится в главных тонах, которые звонкие тела издают выше первого тона, в каком бы то строю ни было. Оным изобретением, что звонкое тело издает кроме первого тона квинту и октаву, музыканты обязаны Тартинию, славному виртуозу, находившемуся в городе Падуве, близ Венеции, и с которым один из наших сотоварищей в сем исследовании имел случай часто собеседовать. Сей искусный музыкант первый приметил, что басовая струна контрбаса издавала первый тон, называемый тон-родитель, и над ним его квинту и октаву.
Мы здесь заметим, какое насильственное притяжение он делает к тем числам, которые он избрал себе кумирами. Ибо он говорит: ‘Четверной промежуток есть главный действователь строя: он находится выше прочих двух промежутков тройных, дабы начальствовать и управлять всем действием, подобно как сия причина действующая и разумная, которая, как мы видели, господствует и правит двойственным законом всех существ, одеянных телами. Он не может подобно ей терпеть никакого смешения, и когда действует один, как сия всеобщая причина времени, то, верно, все его содействия правильны’.
Ни одного слова тут нет, которое согласовалось бы с малейшею справедливостию, понеже после терции майор не бывает целого тона, но токмо половина тона, потому кварта не только не начальствует над согласием, но еще и портит оное, а место сие, которое он приписует кварте, дабы являть мнимое могущество четверного числа, занимает квинта, и ее справедливо почесть можно после первого тона действователем совершенного строя, ибо она природным образом находится в первом тоне или тоне-родителе, так, как мы выше сего упоминали. Видно, что нашему метафизику не очень известно употребление кварты и квинты в музыкальных сочинениях, но, дабы устроить непонятную систему свою, он вооружился и против здравого рассудка и против правды, в чем ясно свидетельствуют приведенные пред сим его предложения.
‘Знаю, однако, что сия октава, будучи токмо повторение начального тона, может по строгости отнята быть и не входить в счисление тонов, составляющих совершенный строй…’ Можно отнять октаву мысленно, но в исполнении совершенного согласия на инструментах отнять ее не можно, ибо название совершенного согласия не будет уже ему больше приличествовать, понеже без октавы оно будет несовершенно. ‘…Октава есть, — прибавляет он,— первый действователь, или первый орган, чрез который десять могли дойти до нашего сведения’. Сие смешным образом таинственное изражение то же заключает в себе, что мы прежде о числе десяти видели, — будто бы оно есть центр, испускающий лучи бесконечные, в теперешнем же случае число десять значит ту же бесконечность, токмо без центра, по той причине, что, если к октаве приложить число два, то сие составит новую терцию, почему можно производить согласие до бесконечности, и потому октава есть первый орган, который служил к столь полезному понятию. И такую странно музыкальную науку, на разладе мыслей его расстроенным воображением сочиненную, благоразумный и скромный писатель, приобретший право рабства над подобными себе, представляет с важностию яко благо человеческое доставляющую!
Мы здесь представим еще образчик премудрого его рассуждения, дабы читатели наши могли сами судить о благоразумии его. Мы, подражая ему, возьмем число четыре, толь сие справедливо, что люди иногда, не ведая и сами, берут примеры с тех, с которыми они чаще в обхождении бывают, возьмем число четыре, говорим мы, и предложим четыре следующие параграфа из высокомысленного его учения, ибо рассуждения его, заключающиеся в оных, суть такой силы.
‘Мы видели, — говорит он, — что кварта господствует над двумя нижними терциями и что сии две нижние терции суть образ двойственного закона, управляющего существами стихийными. Не самая ли натура здесь показывает разность между телом и его началом, представляя нам одно зависимым и покоренным, а другое — яко начальника его и подкрепителя?
Сии две терции в самом деле показывают нам своею разностию состояние тленных вещей натуры телесной, которая стоит на соединении двух разных действий, и последний тон, составленный из единого промежутка четверного, есть еще изображение первого начала, ибо он как чином своим, так и числом напоминает нам простоту, великость и неизменяемость.
Но сие не потому, чтоб сия кварта гармоничная была более долговечна, нежели все прочие сотворенные вещи. Когда она чувственная, то должна быть и преходящая, однакож в самом преходящем своем действии живописует разумению сущность и постоянность своего источника.
Итак, в сочетании промежутков совершенного строя находим все, что есть страдательное, и все, что есть действительное, то-есть все, что существует, и все, что человек может вздумать’.
Итак, сочетание такого великого множества бредней причиняет всякому терпеливому читателю довольно страдания и заставляет его роптать, что в нем действует такое отменное сумасбродство и существует столько тщеславия, что заставило его вздумать такие нелепости. После чего лучше не можно ничего сделать, как закрыть книгу соборища оных и никогда в нее не заглядывать.
Однако мы не можем оставить без замечания еще предложения его, особливою странностию означающегося: он говорит, что ‘зло родилось и явилось в свет оттого, что октава уничтожена стала и на место ее поставлен новый тон септимы, что и составляет новый строй септимы…’
Неправда, чтобы октава уничтожена была, ибо ее так возможно уничтожить, как и все тоны, и строй септимы так же давно существует, как и строй совершенный, а потому и нельзя его назвать новым.
‘И понеже натура не может иначе держаться, как помощию двух действий противных, от чего и происходят примечаемые нами сражение и насилие, смесь правильности и беспорядка, которые в точности изображает нам гармония чрез совокупление согласий и разногласий, из которых составляются все музыкальные произведения’.
Если бы мы самим делом хотели возражать на такой музыкальный вздор, уху и понятию противный, то бы мы по справедливости подвергнулись нареканию, что и мы столько же отступили от здравого рассудка, сколько сам сочинитель, порабощенный надменному тщеславию своему, принуждающему его употреблять все силы свои, дабы уничтожить оный. Правда, он, почувствовав, что он необыкновенно заврался, прибавляет: ‘Без сомнения, чувствуют они (читатели), что я представляю аллегорию, когда говорю, что ежели бы совершенный строй пребыл в истинном своем естестве, то зло еще бы не родилось, ибо по силе выше утвержденного начального положения невозможно порядку музыкальному в своем частном законе быть равным с высшим порядком, которого он есть токмо изображение’. Но сими словами он утверждает, что он не аллегорию представлял, но делал в прямом смысле слов описание высшего порядка изображением музыкального порядка, понеже, по уверению его, сей порядок есть изображение первого.
После таких благоразумных рассуждений он говорит: ‘Но везде удерживают меня благоразумие и долг мой, ибо в сих материях единый пункт ведет ко всем прочим, и если бы заблуждения, которыми науки человеческие заражают мой род, не принудили меня предпринять защищение его, не принялся бы я никак писать ни о котором из них’. Забавно кажется видеть человека в одно время напоминать о своем благоразумии и предлагать рассуждения, совсем оному противные! И может ли быть благоразумие в таком отвратительном самохвальстве, что он принужден предпринять защищение всего рода человеческого? И в чем состоит сие защищение? В сумасбродных бреднях, никому не понятных! Он, не размысля, что для истребления заблуждений, или, по его сказать, для защищения от них, надобно было писать вразумительно, печется только о удовлетворении честолюбия своего, и для того безбоязненно приписывает себе достоинство защитника рода человеческого, а чрез то дабы по скромности своей хотя безмолвным образом объявить, что он сотворен для изведения человеков из заблуждений к пагубе, их сопровождающих, почему они, будучи ему обязаны избавлением своим, должны с почтением на него возводить взор свой, так, как он прежде уже сего и требовал. Прилично ли такому мрачному писателю возноситься защищением рода человеческого? Присвоение себе такой славы непростительно бы было и в том, который, предлагая учение свое ясно и вразумительно, просветил бы совершенно род человеческий. Но справедливое достоинство не надменно и не самохвально: оно не знает пышных изражений, которыми мнит лживое обратить на себя удивление, оно старается быть полезным, укрываясь под скромностию своею, а не под покровом гордости, ежечасно возвещающей о своей глубокой мудрости и сверхъестественном познании. Не науки заражают род человеческий, но невежество и лживые рассуждения, возвышающие мечты на жертвенник правды.
Вот еще одна из его истин, которая, хотя не столько важна, как та, что ‘божество есть квадрат или человек не имеет права подчинять себя начальной власти и вступать в какое-либо обязательство’, или как та истина, что ‘человек может познаниями и качествами своими приобресть право рабства над подобными себе’, однако странностию своею требует отличения. Он уноряст, что ‘совершенный строй все смиряет и приводит в стройность, то нельзя сомневаться, что и после переворота стихий начала, бывшие с ними в сражении, должны обрести прежнее свое спокойствие, из чего, ежели отнести сие к человеку, должны мы познать, сколько может истинное познание музыки предохранить его от страха смерти, потому что сия смерть есть не что иное, как трель, которая оканчивает расстроенное состояние человека и приводит его к четырем согласиям’.
Хотя его благоразумие и не могло его удержать от жестокосердого прекращения жизни рода человеческого смертоносною трелью, однако наше благоразумие не позволяет нам больше шествовать за сим новым Орфеем, не воскрешающим, как древний, но умерщвляющим трелью подобных себе, и для того при сей трели мы прекратим наше исследование бредней его, пожелав ему больше здравого рассудка, нежели сколько он его имеет.

ПРИМЕЧАНИЯ

П. С. БАТУРИН

Вопрос об авторстве ‘Исследования книги о заблуждениях и истине’ на протяжении долгого времени являлся историко-литературной загадкой. Еще в конце 50-х годов прошлого века эту загадку пытался разрешить библиограф M. H. Лонгинов, но безуспешно. Высказывалось мнение, что обозначение места и года издания: ‘В Туле — 1790 г.’, не более как мистификация и что книга вообще не могла быть напечатана в Туле, так как там в XVIII веке не было типографии.
Все эти вопросы и недоумения получили свое окончательное разрешение с опубликованием в 1918 г. в журнале ‘Голос минувшего’ отрывка из записок писателя XVIII века Пафнутия Сергеевича Батурина, из которых узнаем, что он и является автором ‘Исследования книги о заблуждениях и истине’. П. С. Батурин служил несколько лет в Калужском и Тульском наместничестве в качестве судебного советника по гражданским и уголовным делам. Кроме своих непосредственных служебных обязанностей П. С. Батурин ведал еще делами калужского театра и типографии, заведенной наместником H. M. Кречетниковым по его совету и настоянию. В этой типографии Батурин напечатал ряд своих произведений и переводов. Перечисляя названия книг, напечатанных в калужской типографии, Батурин указывает: вместе с ними ‘печатано было возражение, которое я сочинил на книгу ‘О заблуждениях и истине’, содержащую науку мартинистов, обнаруживающее таинственные их числа и прочие нелепости’ (‘Голос минувшего’, 1918, No 4—6, стр. 176).
Обстоятельства напечатания книги также выясняются из ‘Записок’ П. С. Батурина. В 1788 г. наместник Н. М. Кречетников перенес свою резиденцию из Калуги в Тулу, куда были переведены все ведомственные учреждения наместничества. Сюда переехал и П. С. Батурин, привезший с собой из Калуги печатный стан и типографские шрифты. В Туле и было напечатано ‘Исследования книги о заблуждениях и истине’.
Биографические сведения о П. С. Батурине скудны, так как опубликована только третья и то не весьма хорошо сохранившаяся часть его мемуаров. Предыдущие две части, где, должно быть, была изложена биография автора, не обнаружены.
П. С. Батурин родился около 1740 г. Происходя из дворянской семьи, Батурин был скорее типичным разночинцем, нежели дворянином, так как не обладал недвижимым имуществом и не имел крепостных. Служебную деятельность начал он в очень молодом возрасте, с 1754 г., в одном из конных гвардейских полков. Был участником Семилетней войны (1756—1762).
В начале царствования Екатерины II вышел в отставку в чине капитана. В 1770 г. был вновь определен на военную службу и принял участие в первой Турецкой войне. Эти обстоятельства нашли свое отражение и в ‘Исследовании’ (см., например, стр. 452).
Где учился Батурин — неизвестно. Из его записок видно, что он обладал большой любознательностью, много читал, занимался литературой, вопросами театра, музыкой, изучал физику, химию, медицину и другие науки. Батурин путешествовал за границей, был в Италии и Франции, знал иностранные языки и занимался переводами.
В 1783—1790 гг. П. С. Батурин служил в Калужском и Тульском наместничестве, в последующие годы в Киеве, Несвиже, Житомире, Воронеже и пр. преимущественно в судебном ведомстве. Умер Батурин в Минске в 1803 г.
Кроме ‘Исследования книги о заблуждениях и истине’, П. С. Батурин является автором и переводчиком еще ряда других напечатанных в Калуге книг: ‘Колумб в Америке’ (1786), ‘Краткое повествование о аравлянах’ (1787), ‘Собрание разных Нравоучительных повестей и басен. Перевод с немецкого’ (1785), а также статей, появившихся в разных периодических изданиях XVIII века, в частности в ‘Собеседнике любителей российского слова’, издававшегося в 1783—1784 гг. В записках названы также некоторые произведения Батурина, преимущественно драматургические, которые были им написаны, но не были напечатаны.
В предисловии к книге ‘Краткое повествование о аравлянах’ (стр. IX) П. С. Батурин сообщает, что в 1785 г. он намеревался издавать журнал, но встретил в своем предприятии непреодолимые препятствия.
Записки обнаруживают, что автор их был прогрессивным деятелем, презиравшим тунеядство, беззаконие, хищения и взяточничество царских чиновников и купечества, полицейский произвол, высокомерие дворянской знати. П. Батурин как судья стойко защищал интересы крестьян от посягательств и обид помещиков и чиновников.
Широкие общественные и философские интересы Батурина побудили его решительно бороться с мистицизмом и масонством, как с реакционным движением, в которое были вовлечены значительные круги столичного и провинциального дворянства.

ИССЛЕДОВАНИЕ КНИГИ О ЗАБЛУЖДЕНИЯХ И ИСТИНЕ

Полное название книги таково: ‘Исследование книги о заблуждениях и истине. Сочинено особливым обществом одного губернского города. В Туле, 1790’. Текст воспроизводится по этому единственному, первопечатному изданию.
Поводом для написания ‘Исследования’ явился перевод книги мистика Сен-Мартена, изданный в Москве ‘Типографической компанией’ в 1785 г. под названием, которое уже само по себе изобличает претензии ее автора на роль непререкаемого мудреца, провидца, которому единственно удалось понять смысл всего и вся. Приводим это название книги: ‘О заблуждениях и истине, или воззвание человеческого рода ко всеобщему началу знания. Сочинение, в котором открывается примечателям сомнительность изысканий их и непрестанные их погрешности и вместе указывается путь, по которому должно бы им шествовать к приобретению физической очевидности о происхождении добра и зла, о человеке, о натуре вещественной, о натуре невещественной и о натуре священной, об основании политических правлений, о власти государей, о правосудии гражданском и уголовном, о науках, языках и художествах. Философа неизвестного. Переведено с французского. Иждивением Типографической компании. В Москве, в вольной типографии И. Лопухина. С указного дозволения. 1785 года’. По сведениям Е. Болховитинова, хорошо осведомленного в вопросах литературы XVIII века, перевод книги Сен-Мартена был сделан студентом П. И. Страховым (впоследствии профессором физики Московского университета). Эта претенциозная, шарлатанская книга, распространявшаяся и рекламировавшаяся масонами, вызвала ряд опровержений ее как за границей, тан и в России, и наиболее научно обстоятельным ее опровержением явилось публикуемое в настоящем издании ‘Исследование’.
1 Эпиграф к книге заимствован из так называемых духовных од Ломоносова, из ‘Преложония псалма 26’ (см. М. В. Ломоносов, Соч., под ред. М. И. Сухомлинова, т. I, Спб. 1891, стр. 297).
2 О новой секте — о новой масонской ложе, которую часто в то время называли сектой.
3 Науки мартинистов — учения масонов, сторонников и последователей Сен-Мартена.
4 До святилища мнимой тайны, хранимой новыми гиерофантами — намек на таинственность, какой сопровождалась деятельность масонских лож. Гиерофант — старший жрец в древней Греции, посвященный во все сокровенные таинства.
5 Была пресечена — имеется в виду запрещение правительством перевода книги Сен-Мартена в 1786 г. Рассеять — в данном случае в смысле посеять, распространить.
6 Господин переводчик. — По имеющимся сведениям, переводчик книги Сен-Мартена П. И. Страхов был близок в молодости к масонам.
7 В нашем издания таблица опущена.
8 Нанесло перемену и в обстоятельствах — имеется в виду фактический запрет Екатериной II деятельности московских масонов-розенкрейцеров, а также изменение служебных обстоятельств автора книги.
9 Витзна — Вшипа — божество любви и добродетели в древнеиндийской религии.
10 Девты — Дивы — боги или духи в древнеиндийской религии.
11 Вейды — Веды — четыре священные книги индусов, содержащие описания обрядов, деяний богов и святых, разного рода гимны, заклинания и пр.
12 Ганскрит — санскрит — древнеиндийский язык.
13 Молиерова Скангарслу — комедия Мольера ‘Сганарель, или Мнимый рогоносец’.
14 Невтоновы — Ньютона.
15 Мечтовидца — мистика, фантаста.
19 Между аравлянами — между арабами.
17 Симулакров — призраков, привидений.
18 Батурин ошибочно приписывает мистику Сен-Мартену точку зрения Спинозы.
19 Батурин объясняет здесь процесс пищеварения в соответствии с понятиями и терминологией, которые господствовали в науке той эпохи.
20 Флогистиком — то-есть флогистоном, особым веществом, которое, по мнению некоторых естествоиспытателей тех времен, якобы содействовало горению.
21 Вольном каменщике. — Масоны, как правило, именовали себя ‘вольными каменщиками храма христова’, то-есть строителями повой истинной религии.
22 Батурин объясняет процесс кровообращения в соответствии с понятиями и терминологией, принятыми в медицине XVIII века.
23 Гиерогматы — хироманты, гадатели.
24 Празднества Цереры — празднества богини земледелия и плодородия.
25 Пантоминою — пантомимою.
29 Антидот — противоядие. Батурин прибегает здесь к аналогии, имея в виду брошюру под таким же названием, написанную, как предполагается, И. И. Шуваловым и изданную по инициативе Екатерины II в опровержение клеветнической книги о России аббата Шапи де Отерош (см. примечание 4 на стр. 570).
27 Иконоборцы — противники почитания икон. Религиозно-сектантское движение, возникшее в раннем христианстве в VIII—IX веках.
28 Манихейцы — сторонники религиозно-философского учения, возникшего в раннем средневековье. Это учение построено на представлении о борьбе двух первоначал: добра и зла (света и тьмы), образующих два самостоятельных мира, не допускало крещения и требовало строго аскетического образа жизни.
29 Духовные кавалеры — рыцари.
30 Фрикции — мази.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека