Искорка, Бажин Николай Федотович, Год: 1901

Время на прочтение: 20 минут(ы)

Николай Бажин

Искорка

I.

Шел третий день Рождества. Около полудня отворилась маленькая, проделанная в полотнище ворот, калитка одного невзрачного дома на Покровской улице губернского города Норска, и из этой калитки вылез, как волк из своего логовища, высокий господин, не совсем заурядный по своему виду. Пальто, черная шляпа, шелковый шарф на шее, лайковые перчатки на руках, все, до кончика сапогов, было на нем старое, потертое, заношенное, плохо вычищенное, но, несмотря на это, ухитрялось глядеть таким образом, как будто хотело внушить всем и каждому, что оно не какое-нибудь простое ветхое тряпье, а имеет честь сидеть на теле настоящего барина, хотя бы и спившегося. Сам ‘барин’ слегка ёжился от охватившего его холода, худощавое лицо его посинело, на ресницах навернулись слезинки, но, вылезши из калитки, он выпрямился, как шест, даже закинул и несколько назад голову и посмотрел на проходившую мимо ворот кучку нарядных и веселых молодых мужчин и женщин недобрым взглядом, ясно говорившим: ‘А ну-ка! Попробуй кто-нибудь хоть усмехнуться, глядя на мой костюм и озябшую физиономию!..’ И, взглянув в его глаза, все тотчас же чувствовали, что этого странного долговязого господина лучше не задевать, ибо он, как видно, принадлежит к числу тех людей, которые, при случае, не только не стесняются устроить какой угодно скандал, но устроят его даже с большим удовольствием.
Проводив глазами этих веселых и нарядных молодых людей, шедших налево, странный господин, фамилия которого была — Межин, неторопливо пошел направо. В одном из соседних домов была мясная лавка. Перед ее дверью похаживал взад и вперед по тротуару приказчик, Савиныч, уже пожилой человек, с проседью в черных волосах бороды и усов, с мутными глазами, смотревшими больше исподлобья, и с тем неопределенным выражением лица, — не то печальным, не то угрюмым, не то напряженно-задумчивым, — которое нередко бывает у тяжело больных и сильно пьющих людей.
Увидев еще издали неторопливо приближавшегося к нему Межина, Савиныч укоризненно покачал головой и показал ему рукой на бледное зимнее солнце, поднявшееся уже до высокой точки, до какой оно способно было достигнуть в эту пору года. Межин, также издали, поднял к плечу руку в ветхой перчатке и приникнул склоненной головой к ее ладони, показывая этим, что спал, и очень сладко.
— Чего заспался?.. Я уж думал, не проглядел ли как-нибудь тебя, уж два раза наведывался туда, — сказал Савиныч, указывая через плечо на видневшийся невдалеке трактир ‘Москва’.
— Совсем бы не вставать… Спина так болит… насилу могу разогнуть поясницу, — пожаловался Межин, морщась.
— Поясницу-у?!. Да в какой же это работе ты так натрудил ее? — с насмешливым удивлением пошутил Савиныч.
— Простудил.
Савиныч слегка фыркнул.
— Хе… Очень ты нежен… В нашем житье-бытье надо, брат, привыкать ко всему. Это не то, что у мамашеньки на ручках или у…
Не договорив того, что собирался сказать, Савиныч вдруг снял свой картуз и отвесил весьма низкий приказчичий поклон кому-то, подходившему с той стороны, к которой его собеседник стоял спиной. Межин оглянулся. Шло целое ‘гнездо’, как выразился он мысленно. Впереди подвигались, враздробь перебирая ножками, два нарядные маленькие мальчика и еще более нарядная девочка, немного постарше. За ними шли или, вернее, выступали парой: закутанный в черные меха светловолосый, невысокий, пухлый господин, с несколько откинутой назад головой, и завернутая в белые меха темноволосая, темноглазая дама с ярко-красными губами и с румянцем во всю щеку. Межин окинул их тем вызывающим взглядом, каким он довольно давно уже привык поглядывать на всех людей, способных отнестись к нему сколько-нибудь свысока, но вдруг в его недобрых глазах показалось что-то вроде недоумения, удивления, даже замешательства. Не любивший уступать кому бы то ни было дороги, он как будто нехотя отступил шага на два в сторону с середины тротуара и, немного опустив голову, сдвинув брови, все с тем же недоумением глядел исподлобья на проходившее мимо него ‘гнездо’.
— Кто такие? — спросил он, когда ‘гнездо’ проследовало дальше.
— Тут… чиновник один новый… Из Петербурга его сюда… Вон там, в мотыльковском доме, квартиру себе нанял, — вполголоса отвечал Савиныч.
— Да фамилию-то ты знаешь?..
— Как не знать: у нас забирают провизию. Только вот, что хочешь, не держится она у меня в голове, проклятая… В который раз забываю…
— Не Кистяков?
— Ну, ну… Кистяков и есть… А ты что? Знавал его раньше или так, что-нибудь слышал о нем?
— Должно быть, что знавал, если мы с ним месяца два жили даже в одной комнате, когда учились в университете, — задумчиво проговорил Межин. — Ах, киста негодная!.. Скажите, пожалуйста, каким идолом теперь выступает!.. А ведь ни ума, ни характера, ни каких-нибудь способностей — ничего у него не было!..
— Да надо полагать, и теперь не прибыло. Говорят, у него жена что хочет, то и делает с ним, — равнодушно сказал Савиныч и, взяв его за рукав пальто, повел в ‘Москву’.
— Скажи, пожалуйста, каким небожителем смотрит!.. Белый, пухлый, важный, блаженный! — продолжал тихонько восклицать Межин, идя рядом с ним, но глядя только себе под ноги и думая лишь о неожиданно встретившемся ему ‘небожителе’.

II.

В трактире, в ‘Москве’, Межин обыкновенно проводил чуть ли не большую часть дня. Там он ел, пил, виделся с знакомыми, писал бумаги и, вообще, вел свои ‘аблакатския’ делишки, которыми занимался уже года три, то есть, с тех пор, как потерял свое последнее место и не мог найти никакого другого. На ‘Москву’ он привык смотреть как на свою настоящую квартиру, и иногда говорил, посмеиваясь, что у него вон какая резиденция: обширная, светлая, теплая, гостеприимная, — с утра до ночи накрыты столы для всех жаждущих и алчущих, с утра до ночи поддерживается огонь под кухонной плитой…
Но сегодня ‘Москва’ произвела на него далеко не приятное впечатление. Оклеенные пестрыми обоями стены показались ему заплеванными, столы — засаленными и загаженными, половые — ‘хамами’, празднично настроенные посетители — пьяными скотами, а его клиенты — мерзкими кляузниками, которым следовало бы надавать, вместо юридических советов, хороших пинков.
— Ну, чего придираешься? — сказал Савиныч, выпив две — три рюмки водки, и собравшись идти опять в лавку. — Пошел бы лучше в баню, или хоть истопил бы у себя пожарче печку, да хорошенько натер бы себе поясницу камфарным спиртом! — и живо прошло бы…
— При чем тут поясница? — хмуро проворчал Можин.
— При том, что это, ведь, она придирается ко всему. А ты, умный человек, не догадался об этом?.. Она! — уверенно повторил Савиныч и, надвинув, на лоб картуз, ушел.
Однако, хотя простуженная поясница действительно заявляла о себе порядочною болью при каждом неосторожном движении Межина, все же настоящею причиною его дурного настроения являлась не она или, по крайней мере, не одна она. Было что-то другое. Но что именно?.. Так как Межину беспрестанно вспоминалась его встреча с бывшим школьным товарищем, то ему подумалось, наконец: уж не она ли подействовала так скверно на его расположение духа? Но, подумав это, он только презрительно скривил губы. Вот вздор! Какое ему дело до этого пухлого Кистякова и до того, — здесь ли он, или где-нибудь в преисподней?.. Даже и в прежнее время между ними было так же мало общего, как между ним и хоть бы этим стулом, что торчит напротив него по другую сторону стола, — а теперь этого общего осталось, конечно, еще меньше… Не в Кистякове дело… Тем более, что и овладевшее им, Межиным, дурное настроение овладело им не вдруг, не сегодня, а понемногу, постепенно, незаметно стало пробираться в него, пожалуй, еще дня три назад, — именно накануне праздников, когда вся городская жизнь, уличная и домашняя, пошла несколько иначе, когда все люди принялись словно готовиться к встрече какого-то давно жданного, дорогого и милого гостя. Какого?.. ‘Одно свинство!’ — подумал Межин и сделал брезгливую гримасу, вспоминая, как, после всех этих торжественных приготовлений, дело кончилось только тем, что по всем улицам зашныряли, да и теперь еще шныряют, целые толпы полупьяных ‘поздравителей’, помышлявших лишь о том, чтобы насобирать побольше ‘праздничных’ гривенников, напиться и нажраться.

III.

Межин был женат, у него были дети, — два мальчика, — но еще года три назад Евгения Васильевна, его жена, выхлопотала себе отдельный паспорт и ушла вместе с детьми. Младший ребенок умер в начале этого оканчивающегося теперь года. Жена и старший, семилетний, мальчуган были живы, то есть, по крайней мере, Межин мог полагать, что они живы, так как месяца четыре назад видел их на улице живыми, а с тех пор ни от кого не слышал, чтобы они умерли.
Его семейная история была самая обыкновенная история. Сначала, года два, он жил с женой почти в полном согласии, но потом у них пошла междоусобица, быстро разгоравшаяся. Началось с того, что Евгению Васильевну очень обеспокоила дружба, завязывавшаяся у ее мужа с некоторыми чрезвычайно не нравившимися ей господами, действительно далеко не добродетельными и проводившими свои досуги весьма беспечно. Обеспокоившись, Евгения Васильевна, естественно, сочла своим прямым долгом отвратить своего мужа от этих опасных новых друзей и повела решительную войну против них, но, как часто бывает на свете, повела она эту совершенно справедливую войну так необдуманно и неискусно, что только восстановила против себя спутника своей жизни. Раздраженный ее посягательством на его драгоценную свободу, Межин нарочно еще крепче связался со своими новыми друзьями, чтобы наглядно доказать жене, что намерен жить не так, как ей угодно, а так, как ему больше нравится. Евгения Васильевна, ясно видевшая, что ее недавнему семейному благополучию наступает конец, плакала, тоскливо ломала себе руки, доходила почти до отчаяния, однако — из последних сил продолжала столь неудачно начатую ею войну и… все больше и больше портила свое правое и благое дело. Межин, и прежде не отличавшийся большою склонностью к домоседству, теперь почти перестал бывать дома, так как не находил ни малейшего удовольствия воевать с женой и смотреть на ее слезы. В обществе его новых приятелей было несравненно веселее. Он пил с ними, играл в карты, напивался, засыпал на первом попавшемся диване или стуле, утром кое-как отсиживал несколько часов на службе, а после нее опять начиналось продолжение того, что шло весь прошлый вечер, часть ночи, и было прервано только по немощности человеческой природы, по необходимости для нее хоть некоторого отдыха.
Дальше — хуже. Межин потерял место, не скоро нашел другое, поплоше, месяца через четыре потерял и это, залез по уши в долги, позаложил или продал все вещи, без которых можно было обойтись, но не только не чувствовал ни малейшего желания перестать пить и бездельничать, а напротив, находил, что теперь только и остается — пить.
В глубине души он, конечно, сознавал себя непростительно виноватым перед женой и детьми, но, как почти всегда бывает в подобных случаях, усиленно старался внушить себе и Евгении Васильевне, что во всем виновата одна она, — потому что это она своим чертовским характером выжила его из дома, она довела его до пьянства и до того, что теперь у него зачастую нет в кармане даже пяти копеек, чтобы купить себе десяток папирос. Все она… Разве он так жил прежде, покуда не женился на ней?..
В конце концов, Евгения Васильевна увидела, что если она не хочет сойти с ума или выбиться из последних сил, захворать, умереть и оставить детей Бог знает на какую ужасную жизнь, ей остается только скорее, как можно скорее, уйти от мужа и приискать себе какое-нибудь занятие, которым она могла бы кое-как существовать со своими ребятишками.
И она ушла.

IV.

Заложив руки в карманы, Межин шел по главной улице Норска, Московской, покуда не дошел до кондитерской, считавшейся лучшею в городе. Он купил в ней два фунта конфет и опять пошел по улице, поглядывая на окна, на вывески и отыскивая глазами какой-нибудь магазин, торгующий игрушками. Вдоль улицы, обставленной высокими домами, дул, как сквозняк в коридоре, довольно резкий ветер. Межину делалось все холоднее и холоднее, он слегка поеживался, морщился, даже подумал мельком: не зайти ли ему немного обогреться в другой хорошо знакомый трактир, мимо которого он сейчас будет проходить. Однако, он, не останавливаясь, прошел мимо трактира и шел дальше, покуда не дошел почти до конца улицы, до Гостиного двора. Здесь, в окне первого же, углового, магазина он, наконец, увидел выставленные игрушки и с минуту стоял перед окном, рассматривая их. Потом он вошел в магазин.
Почти против двери стояла за конторкой очень молоденькая, худенькая, видимо простуженная девушка с повязанной щекой и писала ‘счет’.
— Что вам угодно? — обратилась она к Межину так просто, почти приветливо, что он тотчас же снял свою надвинутую на глаза шляпу и поклонился.
— Я и сам еще не знаю. Выберу что-нибудь, с вашего позволения, — сказал он и пошел вдоль прилавка, рассматривая игрушки.
Из другой комнаты выдвинулся, торопливо дожевывая что-то, пожилой уже господин, красный, лысый, с толстою нижнею губою и с довольно объемистым животом, — по-видимому, сам хозяин.
— Что угодно? — спросил и он, но не только не любезно, а даже с видимой досадой, что побеспокоил себя ради такого, более чем неважного посетителя.
— Сейчас, сейчас… не торопитесь, — проговорил Межин, мельком взглянув на него через плечо своим обычным недобрым и как бы предостерегающим взглядом.
Он дошел до конца прилавка, потом медленно двинулся обратно, продолжая высматривать между игрушками что-нибудь более подходящее… Красный толстяк хмуро следил за ним глазами. Он начинал подумывать, что этот озябший, посиневший, плохо одетый и, к тому же, грубый человек зашел в магазин только погреться, а может быть, и еще с худшими намерениями. Наконец, Межин увидел среди других игрушек довольно большой пистолет с блестяще отполированным стальным дулом, с таким же курком, с красиво отделанной рукояткой. Межину тотчас же подумалось, что если бы, в его детстве, ему подарили такую вещь, то он по крайней мере на несколько недель почувствовал бы себя счастливейшим ребенком в мире.
— Что это стоит? — спросил он, внимательно осмотрев пистолет, спиральную пружину, приделанную к курку, и пробковые пули, которыми это оружие заряжалось,
Толстяк, все с тем же хмурым видом, взял у него игрушку и посмотрел на картонный ярлык, привязанный к рукоятке.
— Это… вы сами должны видеть по отделке, дорогая вещь. Это стоит пять рублей, — сказал он и, насмешливо скривив губы, взглянул на Межина.
Если бы он не сказал так выразительно, что это ‘дорогая вещь’, и не скривил губ, Межин, может быть, хоть немного задумался бы над тем, что отдать пять рублей — значило отдать почти половину тех денег, какие были у него. Но теперь он не стал задумываться.
— Заверните, — коротко сказал он и только уже после этого подумал, что, все равно, эти деньги, по всей вероятности, сегодня же ушли бы из его кармана: были бы проедены, пропиты или проиграны в карты.
Выбрав еще хороший гуттаперчевый мяч, он заплатил деньги, кивнул головой хозяину, почтительно поклонился конторщице, писавшей новый ‘счет’, и вышел из магазина.

V.

Ветер, гулявший по улице, разыгрывался все больше и больше: подхватывал целые охапки снега с крыш, швырял им в лица прохожих и проезжих, тотчас же после этого словно прятался куда-то за угол, затем неожиданно выскакивал опять из своей засады, набрасывался на людей, на лошадей, пробовал сорвать у него шапку, у кого всю шубу с плеч и снова скрывался на некоторое время в какой-нибудь переулок. Межин надвинул шляпу почти на самые глаза, поднял воротник пальто и нахмурился. Как же, однако, он пойдет?.. А идти ему предстояло версты за четыре, — за город, на ту сторону Волги, в слободу Дубовку. Там жена его служила кассиршей в заводской лавке.
Однако, Межину даже не пришло в голову отложить это путешествие до завтра или до Нового года, или, вообще, до более благоприятной погоды. Он только зашел домой и взял старый, затасканный плед, в котором давно уже нельзя было показываться днем, да еще захватил, на всякий случай, свою палку со свинцовым набалдашником. Палку Межин весьма удобно поместил в дырявый карман своего пальто, так что руки у него оставались свободными, в плед он закутался до самых глаз и почувствовал себя после этого способным идти куда угодно.
‘Дуй, дуй теперь, сколько хочешь!’ — насмешливо подумал он, когда вышел на улицу и ветер опять попробовал накинуться на него.
Было порядочно холодно только ногам, но Межин рассчитывал, что в ходьбе он скоро согреется.
Он прошел город, спустился но крутому ‘Дубовскому взвозу’ на Волгу и пошел по широкой дороге, густо обставленной с обеих сторон вехами. Ветер и здесь, внизу, дул больше порывами. Он неожиданно налетал с целыми тучами снежной пыли, наполнял ею воздух, и делалось не видно ровно ничего кругом. Затем он проносился дальше, снежная пыль понемногу рассеивалась, и опять показывались вехи по сторонам, темные силуэты редких прохожих и проезжих, яркие огоньки в далеких еще домах Дубовки, — опять сбоку Межина появлялась его бледная тень и подвигалась рядом с ним по дороге.
В полуверсте от города, Межина догнал какой-то веселый малый, — должно быть, ямщик, ехавший из Норска порожнем, на паре лошадей.
— Эй, ты, барин в бабьем платке! — весело окликнул он Межина. — Садись, что ли, подвезу до Дубовки. Может, поднесешь там стаканчик, хоть маленький…
Но Межин, у которого и ноги еще не совсем согрелись, и руки начали зябнуть, рассудил, что в санях продует его еще сильнее. А главное, он был так занят своими мыслями, что не хотел отрываться от них для неизбежной беседы с этим встречным парнем.
— Спасибо. Я привык ездить только в каретах, — откликнулся он.
— Ну?!. А ведь я так и подумал, как только поглядел на тебя… В самый раз угадал, значит!.. В ка-ре-тах!.. — воскликнул веселый малый, захохотал, свистнул, гаркнул на лошадей и почти сейчас же скрылся в налетевших опять облаках снежной пыли.

VI.

В Дубовке Межин довольно скоро нашел дом, в котором его жена нанимала комнату. Путеводимый какою-то женщиной, встретившеюся ему на дворе, он довольно благополучно пробрался через темные сени и вошел в полутемную прихожую. Та же его путеводительница крикнула Евгении Васильевне, что к ней пришел гость. Евгения Васильевна выглянула в прихожую, всмотрелась в этого неожиданного гостя и воскликнула:
— Ты?!.
— Я, я, — подтвердил Межин, освобождаясь от своего пледа, от палки, торчавшей из его кармана, и от мокрой шляпы.
Удивленная Евгения Васильевна смотрела на него, стараясь разобрать: пьян он, или не пьян? Нет, кажется, не пьян… Что же ему понадобилось от нее?.. Не вздумал ли попросить у нее денег?.. Правда, с тех пор, как она ушла от него, он ни разу не обращался к ней с такими просьбами, но, ведь, пьянствуя столько лет, можно в конце концов допиться и до потери последних остатков совести.
— Я боялся, что ты, пожалуй, еще не пришла домой из лавки, — сказал Межин.
— Да мне и следовало бы теперь сидеть еще в ней, — отвечала она. — Это уж вышел такой особенный случай, что меня отпустили домой еще в шесть часов. Каким-то чудом или по случаю большого праздника, прозрели и заметили, что я совсем больна.
— Больна?..
— Да… ко мне еще с осени, с сентября, привязалась лихорадка… не могу от нее отделаться… День — получше, день — похуже, а иногда так нехорошо, что сама не знаешь, как держишься на ногах и справляешься с делом… Впрочем, ничего, — привыкла и к этому. Знаешь, что если сегодня уж очень нехорошо, то завтра будет полегче…
— Скверно! — тихо проговорил Межин.
Войдя в комнату, он увидел сына, — поглядывавшего на него исподлобья, худенького, бледненького, не по летам высоконького мальчика в темно-серой фланелевой блузе.
— Ну, а этот? Тоже похварывает? Здоров? — спросил Межин.
— Нет, слава Богу, Иля покуда ничего… молодцом, — отвечала мать, с любовной усмешкой взглянув на сына, и сделала вид, будто трижды плюнула, чтобы не сглазить его.
Межин не поздоровался ни с женой, ни с сыном, он только положил руки на плечи мальчика, посмотрел на него и потом сказал:
— Ну, за то, что ты ‘молодцом’, надо тебя немного побаловать.
Он достал из кармана коробку с конфетами, развязал, открыл ее и, поставив на стол, сказал:
— Это вам обоим: тебе и маме.
Потом он достал из другого кармана мяч.
— Это тебе.
Наконец, из третьего, из внутреннего нагрудного кармана Межин вытащил самый главный подарок, пистолет.
— Это тоже тебе.
Он высвободил пистолет из бумаги, скрывавшей всю его красоту, вложил на место пулю, взвел курок и выстрелил в стену. Пробковая пуля мягко щелкнула в нее и отскочила на постель, стоявшую у этой стены. На секунду-другую мальчик, что называется, ‘ошалел’ от блеска и великолепия подаренного ему оружия, от выстрела, бросившего пулю на целых шесть, семь шагов, но потом он схватил пистолет, который протягивал ему отец, и стремглав бросился поднимать пулю.
Межин усмехнулся. Он сел на стул и закурил папиросу, но усмешка все еще продолжала оставаться в его глазах.
— Ты что же это… не разбогател ли, что натащил нам столько подарков? — произнесла Евгения Васильевна, теперь уже решительно не знавшая, что думать о муже и о причинах его неожиданного появления к ней.
— Нельзя сказать… Впрочем, у меня, пожалуй, и сейчас осталось в кармане еще рублей шесть. Хочешь, отдам тебе половину?.. Вам пригодится на что-нибудь. А я, все равно, может быть, сегодня же прокучу их или проиграю…
— Спасибо… нам не нужно, — отвечала Евгения Васильевна и с возрастающим недоумением оглядывала его потертое, старое платье, его смуглое, продолговатое лицо, всегда бывшее худощавым, а теперь уже совсем принявшее вид костяка, обтянутого кожей. — Как видно, живешь ты все так же… весело? — полувопросительно прибавила она.
— Все, все так же, — подтвердил он, кивнув головой. — Не очень хорошо, но и не совсем худо. Сыт, пьян, а главное — свободен. Хочу, — займусь чем-нибудь, не хочу, — могу хоть целый день лежать на диване. Никто не будет делать мне выговоров или ворчать на меня…
Евгения Васильевна, — подумавшая (совершенно напрасно), что он намекает на то время, когда она ‘воевала’ с ним, — слегка нахмурилась. Она встала и на минутку вышла из комнаты — попросить хозяйку, чтобы та поставила самовар.

VII.

— А я недавно собиралась уж наводить о тебе справки: жив ли ты? — заговорила она, возвратившись. Недели полторы назад, в ‘Листке’ было напечатано, что в проруби под ‘Дубовским взвозом’ нашли утопленника… в черном пальто на фланели, в черной шляпе…
— Да, да… знаю… По описанию, действительно, выходило похоже на меня… Ну, что ж… если бы и в самом деле я попал в прорубь… Кажется, потери тебе не было бы от этого никакой… Напротив… открылась бы перспектива выйти опять замуж, за человека более основательного…
— Я?!. Замуж?!. — вскричала Евгения Васильевна. — Да ты понятия не имеешь, до чего мне противны вы, все вы, мужчины!.. Чем больше я вижу вас там, в лавке, тем противнее вы мне!.. Все вы, — образованные и необразованные, купчишки и рабочие, чиновничишки и мужики, — все вы одинаковые… У всех у вас на уме одна мерзость. Увильнуть как-нибудь от работы, забраться в трактир, напиться… засесть резаться в карты, добраться до закуски, опять пить… говорить всякие гадости женщинам и о женщинах… Ничего, кроме этой мерзости, от вас не дождешься. Кто из вас хоть сколько-нибудь добросовестно занимается делом, за которое взялся?.. Я не видала такого… Есть, правда, еще сумасшедшие, — помешались на деньгах и только о том и думают, чтобы нахватать их побольше, побольше… Им все равно, откуда бы ни нахватать этих поганых денег, только бы нахватать побольше… Это правда, есть, есть и такие!.. И кто хуже, — эти ли трезвые сумасшедшие, или те пьяные животные, я уж не разберу… Знаю только, что на всех вас гадко смотреть…
Межин слушал ее с такой философски спокойной усмешкой, как будто он жил на свете с самого сотворения мира, все испытал, все понял, и жена совершенно напрасно распространялась теперь так горячо о том, что было ему известно несравненно лучше, чем ей.
— Ты сделала ошибку. Тебе следовало бы обзавестись дочерью, а не сыном, — пошутил он, взглянув на мальчика, погруженного в самое тщательное исследование пистолета и его механизма.
Евгения Васильевна поникла головой и тяжело вздохнула.
— А ты думаешь, у меня не болит душа, когда я смотрю на него? — сказала она. — Еще как болит-то!.. Редкий день пройдет без того, чтобы мне не подумалось: Господи! Да неужели же из такого славного мальчика выйдет после такое же гадкое животное, как все кругом?.. Ведь, меня почти весь день не бывает дома: прибегу только на полчаса, пообедать, и опять убегу до ночи. Ведь, он весь день один, а я ни от кого никогда не слышала ни одной жалобы на него!.. Он даже одичал немного от этого одиночества. Повозится на дворе со своей приятельницей, дворовой собакой, покатается с горы на салазках и — опять домой, за книги. Теперь у него взялась откуда-то страсть к книгам. А впрочем, что я говорю: ‘откуда-то’!.. Конечно, от тебя. Покойник, твой дядя, рассказывал мне, что ты был в детстве такой же тихий, нелюдим и книжник… Он весь, весь в тебя… Неужели же и дальше пойдет по твоей дорожке?
Она вздрогнула и отшатнулась к спинке стула. Мальчик, все время возившийся с пистолетом, с его курком и с пулей, вдруг выстрелил нечаянно из своего ненаглядного оружия. Порядочно переконфуженный, он взглянул на мать, на отца, но, — увидев, что мать только сделала преувеличенно большие глаза и смотрит на него далеко не сердито, а отец посмеивается, — засмеялся сам и бросился поднимать пулю.
— Он здесь все перестреляет! — проговорила Евгения Васильевна, смотря на мужа теми же округленными глазами.
Межин продолжал усмехаться под своими черными усами, глядя на сына, полезшего за пулей под кровать и стучавшего на полу коленками.

VIII.

Межин напился чаю, поговорил еще несколько времени с женой, преимущественно расспрашивая ее о том, что ей приходится делать на ее службе, в лавке, кто там распоряжается всем делом и какого сорта люди эти распорядители. Потом он спросил:
— Однако, который же теперь час?
Оказалось, что час пошел уже двенадцатый. Межин встал, с усилием распрямив свою простуженную поясницу, и сказал, что пора ему убираться домой.
— Неужели же ты пойдешь отсюда в город? — спросила Евгения Васильевна, начавшая теперь думать, что, может быть, он пришел сюда, в Дубовку, к какому-нибудь своему приятелю, а к ним завернул только так, по пути…
— Конечно… Куда больше? — отвечал он, несколько удивившись.
— Разве у тебя нет здесь никого знакомых?
— Ни души. А что?
— Да ведь, очень поздно… На Волге и без того пошаливают иногда, а теперь еще праздники… Все пропились, прокутились… Всего только вчера обобрали одного подвыпившего приказчика чуть не до рубашки…
— Ничего… Ведь я не пьян, да к тому же, на этот случай, со мной моя палка… Не очень страшно.
— И еще ветер… Наверное, метель… Слышишь? — продолжала Евгения Васильевна, обращая его внимание на ветер, гудевший в печной трубе и заставлявший слегка дребезжать железную задвижку вверху печки.
Межин стоял уже совсем одетый и закутанный в свой плед до подбородка. В глазах и на губах его виднелась чуть заметная усмешка, вызванная, однако, не тем, что ‘страхи’ жены казались ему совсем пустыми, а тем, что она, так ненавидевшая, так презиравшая теперь и его, и всех мужчин, все же почему-то беспокоилась по поводу того, — удастся ли ему благополучно добраться до дома. Чего бы, кажется, беспокоиться?..
— Пустяки… Около дороги так густо натыканы вехи, что непременно упрешься лбом в которую-нибудь, если свернешь в сторону, — сказал он и прибавил, уходя: — Через час буду дома!..

IХ.

На Волге было то же, что и часа два назад, когда Межин шел в Дубовку. Налетал порывами ветер и стихал, принимался идти снежок и переставал, скрывался месяц за набегавшими на него тучками и опять показывался из-за них. Только поперек дороги полегли местами, — как исполинские белые стрелы, — заостренные с одного конца грядки снегу, наметенные ветром, и идти сделалось тяжелее. Но Межин отдохнул, обогрелся, а главное — был так поглощен своими мыслями, что почти не замечал ни ветра, ни снега, ни этих снежных порогов, беспрестанно преграждавших ему дорогу.
Он думал до этого времени, что жена ненавидит его, а теперь, за тот час, с небольшим, который просидел у нее, он увидел ясно, что никакой настоящей ненависти она не чувствовала к нему. Он думал раньше, что сын не любит его, боится его, потому что, конечно, восстановлен против него матерью, а теперь оказывалось, что в сердце ребенка было одно только совершенно понятное отчуждение от отца, которое исчезло тотчас же, как только он, отец, подошел с добрым чувством поближе к ребенку. Межин думал и говорил себе прежде, что не может переносить эту Упрямию Васильевну, как он называл иногда жену, а теперь оказывалось, что она не только не вызывала в нем какого-нибудь злобного или хотя бы просто неприятного чувства, а напротив показалась ему сегодня славной женщиной…
Она — молодец! — думал он, шагая по снегу. Она не растерялась и не распустила нюни, когда увидела, что ей приходится самой заботиться о себе и о детях, она взялась за первое представившееся ей тяжелое, неблагодарное дело и четвертый год делает его. Она уже три месяца больна, а каждый день с утра до ночи стоит на своем посту в лавке, и не только не хнычет, но старается показать всем, что она почти совершенно здорова: иначе начнут придираться к ней и, чего доброго, еще откажут от места, ибо кому приятно смотреть на хворого и кислого человека?.. Нет, она — молодец, бесспорно молодец! Только при всем ее молодечестве и упрямстве хватит ли у нее силы переупрямить свою лихорадку и отделаться от нее?..
Хмуря брови, Межин думал, что жена и теперь уже заметно похудела с тех пор, как он видел ее в последний раз летом… Дальше ему вспомнилось, как мать ее, умершая через несколько недель после того, как выдала дочь замуж за него, жалобно просила его накануне своей смерти ‘поберечь Женю’, не забывать никогда, что теперь у Жени не останется уже ни одной души, которая позаботилась бы о ней… Еще больше нахмурив брови, Межин припомнил, что он обещал тогда исполнить эту последнюю просьбу умирающей… Но мало ли что люди обещают от чистого сердца, а потом как-то незаметно забывают свои обещания!..

X.

Погруженный в эти размышления и воспоминания, Межин почти не заметил, как дошел до города, а потом и до Покровской улицы. С гримасой согнув свою простуженную поясницу, он пролез в калитку и пошел к небольшому деревянному флигельку, стоявшему в дальнем углу двора. Подходя к этому флигельку, он увидел, что из темных его сеней выдвинулся какой-то человек и остановился. Оказалось, что это был Савиныч.
— Нашелся-таки! — проговорил он, когда Межин подошел ближе. — А я уж два раза приходил щупать замок на твоей двери. Куда это ты запропастился?
— А что? Разве нужно что-нибудь? — спросил Межин.
— Да ведь ты же обещал прийти вечером к ‘капитану’… Там уж давно идет такая битва, что только успевай обтирать пот. Жарят!.. Я уж успел простукать все, что выиграл вчера.
Межин ничего не сказал. Он ощупью прошел по темным сеням до лестницы на чердак, поднялся по ней и стал отпирать замок, висевший на двери его комнаты. Савиныч следовал за ним.
— Куда это тебя носило? — спросил он.
— В Дубовку вздумалось сходить, — не совсем охотно отвечал Межин.
Савиныч нисколько не удивился. Ему и самому ‘вздумывалось’ от времени до времени наведаться к своим детям, к жене, то есть, на могилку последней.
— А! — произнес он несколько меланхолически. — Что же там?.. Живут кое-как?
— Покуда ничего, живут… Вот только к жене привязалась лихорадка еще с осени…
— О-о!.. Если с осени, так от нее не отвязаться скоро… У этих осенних трясучек уж такой обычай: придет, засядет — и до лета, до настоящего тепла, ее ничем не выжить…
— Плохо дело, если так, — проговорил Межин, не зная, верить или не верить словам Савиныча, но больше склоняясь к тому, что такую дурную славу осенние лихорадки приобрели себе, вероятно, не без всяких же оснований.
Он зажег лампу и осветил свое неприглядное жилище, — небольшую комнату с широким, закругленным вверху окном, ничем не занавешенным и, должно быть, никогда не мытым, — с почерневшею от дыма кирпичною печкою, с закоптелым потолком, с неприбранною после спанья постелью, с неметенным несколько дней, грязным полом. Межин разделся, повесил на стену пальто, мокрый плед и, посмотрев на охапку дров, с утра лежавших в углу около двери, принялся укладывать их в печку.
— Да ты что?! — воскликнул Савиныч. — Я думал, ты хочешь только переодеться, что ли, а ты — печку топить!.. Неужто не пойдешь играть?..
— Нет, лучше не пойду… Устал… поясница болит… не хочется, — отвечал Межин, уложив дрова в печь и принимаясь вынимать вьюшки из трубы.
Савиныч посмотрел на него, закурил папиросу, сел на стул, опять посмотреть на задумчивое лицо Межина и медленно проговорил:
— Так!.. Теперь ‘не хочется’… Это сколько раз бывало и со мной, что сходишь к своим ребятишкам, посидишь с ними, поглядишь на них, да и задумаешься… Станет как будто совестно, что они живут рассованы по чужим людям, — и задумаешься: да неужели же, Господи, ты, Боже мой, я не могу совладать с собой и жить, как другие, добрые люди? Неужто не могу выкормить, вырастить моих малышей?.. Что уж это за срам такой!.. Не хочу я больше пьянствовать!..
— А-га!.. Тоже бывало? — сказал Межин, засовывая под дрова скомканный лист газетной бумаги и поджигая его.
— Как же… может, сто раз бывало, если не больше… Надо думать, душа-то, хоть плохонькая, и у меня есть…
— Однако, никогда из этого ничего не выходило?
— Никогда… Был один знакомый чиновничек, — тоже собирался перестать пить. Месяца два не пил ни капли, — это правда, — а на третий месяц помер. Ну, помер, так, известно, перестал пить…
Охватив колени руками, Межин молча сидел на полу, перед печкой, и с загадочной усмешкой смотрел на огонь, весело разгоравшийся и ярко освещавший его посмеивающиеся чему-то глаза, тонкие губы, ввалившиеся, но разрумянившиеся теперь щеки. Савиныч, докурив папиросу, потушил ее и встал.
— Ну, так не пойдешь? — спросил он.
— Нет, не пойду.
— А денег у тебя осталось сколько-нибудь?.. Дашь мне на разживу или у самого мало?..
Межин достал из кармана кошелек и высыпал из него все деньги себе на ладонь.
— Шесть рублей с мелочью, — сказал он. — Половину, три рубля, возьми, пожалуй…
— Ну, ладно… Так прощай покуда… А то, может, истопишь печку, надумаешься, через полчасика и сам придешь к нам, — прибавил Савиныч, остановившись у двери и держась за ее скобку.
— Вряд ли…

XI.

Но, говоря это скромное ‘вряд ли’, Межин уже знал, что он ни в каком случае не придет, не может прийти. Совсем не теми мыслями, не таким настроением он полон теперь. Какая-то почти незаметная искорка, уцелевшая в его давно холодевшей душе, начала сегодня разгораться, разгораться, как бы раздуваемая ветром, и теперь мысли и сердце Межина были словно охвачены огнем, таким же ярким, каким горели перед ним дрова в печке… Будет… довольно!.. Ему надоела эта бессовестная, грязная, невообразимо глупая жизнь, которою он живет уже больше пяти лет… Неужели же его ума, сердца, характера, способностей только на то и хватает, чтобы изо дня в день пить, есть, спать, курить, играть в карты, да еще, по необходимости, — для того, чтобы добыть денег на эту жизнь, — составлять всякие кляузные бумаги?.. Нет, довольно!.. ‘Бес, приставленный к нему’, достаточно попользовался от него за эти пять лет и может теперь хоть повеситься или, если хочет, убираться к какому-нибудь другому, более слабому, человеку, вроде Савиныча.
Перед печкой, наполнившейся огнем, стало жарко. Межин поднялся с полу, закурил папиросу и стал ходить из угла в угол по своей каморке.
Первое дело, конечно, нужно было найти себе место, — на первое время, конечно, очень скромненькое, потому что даже самые лучшие доброжелатели его вряд ли поверят скоро, что он способен сбросить с себя свое ‘бездельничество’ так же легко, как надоевшее и заносившееся платье. Но он и не рассчитывает покуда ни на какие ‘богатые милости’. Было бы только куда поставить ногу и упереться, а потом он уж и сам продвинется дальше.
Когда место будет получено, он в тот же день напишет или сам скажет об этом жене. Конечно, его жена тоже не скоро поверит тому, что он серьезно ‘одумался и остепенился’, как говорят люди, но он и не ожидает, чтобы она поверила этому сейчас же. Он знает только, что, через несколько ли месяцев, или через полгода, или даже через год, к будущему Рождеству, — во всяком случае, ‘Упрямия Васильевна’ воротится к нему, и они будут жить даже дружнее, много дружнее, чем жили прежде, в первые годы после свадьбы. Это несомненно, потому что как он, так и Женя, лучше узнали жизнь, людей, друг друга и, вообще, сделались теперь поумнее…

* * *

Межин спал плохо, видел с десяток снов, один другого нелепее, и беспрестанно просыпался. Часов в восемь он проснулся опять и почувствовал, что больше не может спать. Однако, и вставать ему не хотелось, так как было еще совсем темно. Он закурил папиросу, задумался, и в его впалых глазах, на тонких губах под черными усами все яснее и яснее обозначалась насмешливая улыбка. Он думал: из всех людей, воображающих, что они знают его, поверит ли хоть одна душа, что он в самом деле свернул и ушел с той дорожки, которою тащился в последние годы?.. Конечно, никто не поверит… Но тем приятнее, тем веселее ему будет воочию показать им, что все они ошибаются, и что невозможное для многих возможно для него.
1901 г.

—————————————————-

Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека