Инвалиды, Чириков Евгений Николаевич, Год: 1897

Время на прочтение: 77 минут(ы)

Евгений Чириков

Инвалиды

I.

В комнате было почти темно.
Отблеск потухшего зимнего дня печально мерцал в окне, наполовину завешенном листом большой столичной газеты. В дрожащем мерцании сумерек слабо рисовался контур стоявшего на столе самовара и тянулась кверху темная бутылка с воткнутым в ее горлышко огарком свечи. Висевшие на стене принадлежности мужского костюма, с накинутою на тот же гвоздь шляпою, в темноте напоминали человека: казалось спиною к вам стоит какой-то господин в шляпе набекрень и, широко расставивши ноги, сосредоточенно о чем-то думает…
Из соседней комнаты, через легкую дощатую перегородку, доносилось монотонное гудение изучавшего историю гимназиста, через потолок слышались глухие звуки пианино. Из самоварного крана медленно, с правильными интервалами, падали на поднос тяжелые капли воды.
Заломив обе руки на полысевшую уже голову, постоялец Крюков лежал неподвижно на кушетке, смотрел в темноту и слушал.
— Тоска! — произносил он время от времени, ворочаясь на своей жесткой постели, и кушетка жалобно визжала под телом Крюкова, словно и ей было тоже тоскливо.
Да и трудно было не поддаться грустному настроению. Сумерки зимнего вечера всегда навевают на душу тихую печаль, смутное сожаление о чем-то. А тут дело осложнилось еще некоторыми побочными обстоятельствами: гимназист Володя, сын квартирной хозяйки, зубрил историю Иловайского, заткнув пальцами уши, а так как через стенку отдельных слов слышно не было, то получалась томительная, ноющая жалоба, лишь изредка прерываемая короткими передышками. Прислушиваясь к этому изучению истории, Крюков то вспоминал чтение псалтири над своей покойной матушкой, которую он потерял в детстве, то ему казалось, что Володя обратился в большую стальную муху, которая, попав к пауку в тенета, жалобно молит о спасении, то Крюков уносился вдруг мыслью и воспоминанием в места отдаленные, и Володя превращался в убогого инородца, напевающего среди безграничного моря снегов и угрюмых лесов тайги свою монотонную, тоскливую песнь без конца и начала…
Но всего сильнее щемили сердце Крюкова глухо звучавшие в темноте гаммы и экзерциции на пианино. Эти скачущие то вверх, то вниз по клавиатуре нотки, то одинокие, то парные, лишь изредка перемежавшиеся тоже своего рода передышками-аккордами в минорном тоне, — какой-то странной болью отзывались на душе Крюкова и будили в ней тысячу неясных, неопределенно-тоскливых ощущений, унося его назад, в далекое прошлое, и напоминая о чем-то или навсегда утраченном, или даже и неиспытанном вовсе, недостижимом…
— Тоска! — прошептал еще раз Крюков и, вместо вздоха, медленно, через губы, выпустил из легких длинную струю отработавшего воздуха… Затем, с старческим кряхтением, он поднялся с кушетки, отыскал коробочку спичек и зажег огарок в бутылке. Слабый огонек мигнул красноватым пламенем, и пугливые тени побежали торопливо по комнате и стали прятаться под потолок, по углам. Все звуки, к которым Крюков прислушивался в темноте, словно испугались этого огонька: глуше, отдаленнее стали звучать гаммы, совсем не слышно стало падения водяных капель из самоварного крана, а Володя, громко выкрикнув ‘аминь!’, крепко стукнул переплетом г. Иловайского по столу и прекратил свое монотонное гудение…
Красноватое пламя свечи упало на физиономию постояльца. Что-то детски-наивное проглядывало в этом, в сущности, уже постаревшем лице: глаза смотрели доверчиво и печально, бородка из небольшого клочка темных волос напоминала совсем еще юношу, а между тем большой лоб был испещрен морщинами и казался бесконечным от сквозной лысины, а на висках серебрились кудрявые завитки волос. В общем лицо Крюкова напоминало не то устаревшего и сошедшего со сцены тенора оперы, не то холостяка-художника, переживающего хроническое неблагополучие в финансовом отношении… У нас встречаются такие лица еще у некоторых людей ‘без определенных занятий’…
Таким именно человеком и был постоялец Крюков.
Большая половина прожитой Крюковым жизни протекла в скитаниях. Эти скитания, начались со дней далекой юности, когда чуткая душа горела жаждой подвига, и сердце болело за всех униженных и оскорбленных… В кругу своих друзей Крюков наскоро разрешил все ‘вопросы’ и присоединился к программе деятельности по формуле ‘все для народа и все посредством народа’… В полгода Крюков изучил общину, артель и кустарную промышленность, выяснил роль своей личности, как интеллигентного человека, и… затем был подхвачен волною движения… Эта волна закружила Крюкова, как щепочку, и стала носить по тюрьмам и этапам, пока, наконец, не выкинула на берег пустынных волн, предоставивши ему стоять здесь со своими великими думами и с беспомощно опущенными руками…
После многолетних скитаний и мытарств, когда вместо темных кудрей на голове Крюкова зловеще засияла черепная коробка, когда лицо, некогда цветущее и румяное, избороздилось морщинами, мысль стала терять свою легкость и остроту, а взор утомленно потухал и из беспокойного, искристого становился ровным, печальным и задумчивым, — тогда Крюков, с одним из попутных ветров внутренней политики, вернулся… Вернулся он с какими-то фантастическими надеждами, планами и замыслами, с горячею верою в свое прежнее дело и с непреодолимым желанием начать все сызнова…
Но действительность безжалостно посмеялась над Крюковым.
Как герой сказки, Крюков, казалось, проспал целое столетие и когда проснулся, то вокруг него люди говорили уже на другом наречии, завели другие обычаи, иначе стали думать и иначе делать, и как Крюков не понимал их, так и его никто не понимал и, что всего тяжелее, даже, по-видимому, и не желал понимать. Человек с горячею верою в силу какого-то особого ‘уклада’ русской народной мысли и народного миросозерцания, с фантастическими проектами путем общины, артели и экономической жизни отчизны чуть ли не осуществить завтра же идеал всеобщего на земле счастья, — Крюков оторвался от действительности и продолжал жить прежними мечтами и воспоминаниями далекой юности… Одинокий член обанкротившегося товарищества на вере, Крюков не желал считаться с фактами и тиранически распоряжался ими, откидывая неприятные и притягивая за волосы приятные, и делал все это искренно, без заранее, так сказать, обдуманного намерения. Вера, с которой дожил Крюков до старости, была настолько живуча и непоколебима, что наложила на него печать какой-то неприязни и нетерпимости ко всяким ‘новшествам’ даже в своей собственной программе, не говоря уже о новых направлениях в общественной мысли и жизни. Встречая в периодических журналах статьи подобного характера, Крюков с ироническою улыбкою пробегал их поверхностным взглядом и обыкновенно не дочитывал до конца, пораженный и возмущенный какой-нибудь мыслью автора, казавшейся чистым абсурдом неприязненно-настроенному читателю, и, напротив, трепетал от удовольствия, встречая трескучие возражения людей, более или менее единомыслящих… Иногда, читая ‘глупые статьи’, Крюков схватывал вдруг перо и начинал нервно писать возражение, ответ… Но никогда эти ответы не дописывались и служили лишь самоуслаждением. ‘Не стоит, — думал Крюков, — даже и возражать’…

II.

Крюков был одинок.
Прежних товарищей, полных единомышленников, не находилось, а с кем сталкивал случай, Крюков не сходился и не чувствовал желания сближаться. Всякое новое знакомство начиналось обыкновенно с взаимных недоверчивых оглядок, нащупываний, какой-то ‘пробы на зуб’… Времена стали такие подлые, что лучше не говорить по душе… И в результате получалось взаимное разочарование. ‘Федот, да не тот’ — печально думал Крюков о новом знакомце, а новый знакомец, знакомясь с миросозерцанием Крюкова, скептически улыбался и мысленно называл Крюкова ископаемым…
Со времени своего возвращения Крюков все путешествует и все чего-то ищет.
Казалось, Крюков хотел наверстать долгие годы сиденья и потому нигде не оседал теперь. Многолетняя скитальческая жизнь развила в нем какую-то жажду бродяжничества, и Крюков нигде не мог обосноваться на более или менее продолжительное время, приедет в один город, помытарствует в поисках за подходящею работенкою, покорректирует местную газету, напишет несколько обличительных корреспонденций в столичных газетах и несколько жиденьких статей о кустарных промыслах и дешевом кредите для народа — в местных, потолкается среди интеллигентных обитателей и начнет тосковать. Ему вдруг покажется, что он приехал не туда, что где-то там есть подходящие люди, есть более благоприятные условия для деятельности, и что там именно и можно ‘начать все сызнова’.
Крюкова потянет куда-то ехать и чего-то или кого-то искать. Он собирает свои жидкие пожитки, свои рукописи с проектами, вырезки из газет с неопровержимыми фактами живучести русской общины и безграничной власти земли над мужичком, укупоривает истрепанный чемодан со множеством клейм русских железных дорог, и в легком пальтишке и в тяжелых сапогах-ботфортах, как Агасфер, отправляется в свое бесконечное путешествие…
Город Н-ск, где мы застаем теперь Крюкова, седьмой по счету из тех, в которых он успел уже пожить после своего возвращения ‘оттуда’, и трудно сказать, почему на сей раз выбор Крюкова остановился на этом городе, ничем особенным, кроме своей грязи и пыли, не замечательном…
Впрочем, последнее переселение совершилось так быстро и неожиданно, что не было времени долго раз-думывать и выбирать резиденцию.
Крюков приехал больной и печальный, потерпев полнейшую неудачу в своей попытке вновь перейти к практической деятельности… Вышло это следующим образом.
Крюкову удалось попасть на постройку м.к-ой железной дороги в качестве дистанционного конторщика. Он ехал в глухой угол С-ой губернии на службу акционерного общества с затаенною мыслью найти более благоприятные, чем в городах, условия для живой, осмысленной работы. Со стороны Крюкова это был, конечно, компромисс, но он твердо верил, что это лишь ‘средство’ и больше ничего… Другие называли эту постройку дороги прогрессом. Крюков печально ухмылялся, потому что он знал, что народ будет только строить эту дорогу, а затем эта дорога явится для него потоком деморализации, а для акционерного общества — орудием эксплуатации этого самого народа…
На первых порах Крюков был в восторге: ему удалось убедить молодого инженера, начальника дистанции, сдать в виде опыта небольшой участок земляных работ самостоятельной артели землекопов, помимо посредника-подрядчика. Крюков долго говорил с этим юным инженериком о задачах интеллигенции, и в конце концов тот, быть может, искренно, а может быть, просто потому, что не желал отделить себя от этой интеллигенции, согласился произвести опыт.
Крюков был глубоко убежден, что этот опыт даст прекрасные результаты, и не сомневался, что со временем ему удастся расширить это дело, совершенно устранить кулаков-подрядчиков, ввести ряд самостоятельных артелей, а затем соединить их в одну громадную артель, которая и будет всецело владеть всеми земляными работами на линии. В перспективе Крюкову рисовалась грандиозная ассоциация труда с девизом ‘все для одного и один для всех’, и Крюков ожил, помолодел и почувствовал такой прилив сил и энергии, что готов был и сам поступить в артель на равных основаниях… Если он не сделал этого сейчас же, то исключительно из осторожности и тактичности, из боязни испортить дело…
В лесных дебрях стучали топоры, и звонким эхом разносился под крышею угрюмых сосен веселый стук складываемых в штабеля дров, падали с глухим ропотом столетние деревья, визжала пила, а вдоль просеки копошились люди, маленькие, хлопотливые, спешно делая и настилая наскоро шпалы и рельсы для рабочих поездов. Людской говор, перекликание, смех и ругань как-то странно, неуместно звучали здесь, нарушая безмолвие окружающей природы и оскорбляя серьезность старого леса, с его таинственностью, с его вечным сумраком и прохладой… Позади, блистая холодной сталью, уже протянулись рельсы, убегая далеко-далеко и теряясь где-то там, за изгибом узкой просеки… Изредка в лесу пронзительно и дерзко кричал свисток паровоза, обрывался вдруг и взвизгивал. И этот резкий визг долго носился по лесным полянкам, заставляя прятавшихся окрест птиц пугливо срываться со своих мест и лететь в глубь леса, в глухую чащу, где царствует вечная ночь и спокойствие, и куда дерзкий человек не приходил еще с топором и пилою… А потом и сам прогресс, в образе старого, хмурого и закоптелого паровоза, медленно выползал словно прямо из лесу и на ‘кривой’ кряхтел по старчески, охал, отдувался и, громыхая буферами рабочих платформ, нагруженных балластом, бряцая сцепами, приближался и вырастал в какое-то черное чудовище с двумя тусклыми глазами-стеклами незажженных фонарей. ‘Уф! Уф!’ — пыхтел прогресс и выбрасывал под откосы клубы белого пара, который ложился по придорожному молодняку, по бледно-зеленым мхам, по желтому песку, и таял медленно, нехотя… Клубы черного дыма с каждым вздохом прогресса вылетали из кургузой трубы его и расползались по лесу, пробиваясь через зелень хвои и листвы к голубому небу… Люди начинали бегать, кричать, суетиться… Сотни лопат сбрасывали с платформ балласт, ровняли его вдоль насыпи, похлопывали и сглаживали, сердитое поощрение дорожного мастера висело в воздухе, мелькали руки, бороды, лопаты и головы… Здесь насыпали балласт и делали ‘бермы’, а там, впереди, гремело и лязгало железо, гулко стучали молотки — там укладывали рельсы и скрепляли их, ежеминутно расширяя владения прогресса… А еще дальше, впереди, рыли ‘выемки’ и громоздили насыпи…
— Готово?
— Готово! — переговаривались чьи-то деловитые голоса.
Паровоз отвечал им протяжным свистком с его конечным ‘ай, ай!’ и, немного подумав, начинал снова охать, сперва редко и грозно, потом чаще и чаще, и весь лес, казалось, вздрагивал от испуга и негодования… Пятясь задом, прогресс уползал, как гигантская змея, в глубь просеки и, изгибаясь полукольцом на ‘кривой’, постепенно задвигался за угрюмые сосны и исчезал. Только дым, то черный, то сизый, долго клубился еще над лесом, да глухое уханье еще долго висело в воздухе…
Иногда на паровозе приезжал и Крюков. Лицо его, веселое и довольное, выглядывало из-за стенки тендера еще задолго до остановки поезда, и не успевал машинист затормозить, как Крюков соскакивал наземь… Толкаясь среди грязных землекопов, Крюков жалел их и заговаривал о подрядчике, рассказывал, что у них на дистанции выгнали подрядчика, сама артель работает… Мужички почесывались и протяжно говорили ‘та-ак’, а потом, сплюнув в ладонь, снова принимались рыть и копать жесткую землю…
— Конечно, как можно! Вестимо, без подрядчика слободней…
— Инструменту, барин, нет… Опять залог подай!.. А где его взять, залог-от?..
Пропаганда изгнания подрядчиков среди землекопов не приводила к желанным результатам, а господа инженеры в большинстве случаев были такой народ, что с ними не стоило и говорить о ‘задачах интеллигенции’… Так что мечты Крюкова, о единой грандиозной артели не переходили области фантазий. Пока надо было заняться организацией маленькой артели на своей дистанции. Крюков старался быть, по возможности, в стороне и свое участие проявлял лишь чрез посредство одного умного, грамотного и толкового парня, давая ему советы и делая кое-какие разъяснения о значении самого факта…
Организовалась ‘опытная артель’. Восторгу Крюкова не было конца. Целый рой корреспонденций полетел из глуши в столицы и центры умственной жизни, корреспонденций восторженных, теплых, жизнерадостных, с выстрелами по адресу противников и маловерующих…
Но прошло лето, наступила осень, и опытная артель отцвела…
Эта артель (Крюков называл ее в корреспонденциях своих ‘крюковской артелью’), как водится, установила свои распорядки, свою справедливость, общую ответственность друг пред другом за прогулы, выборного старосту и т. д. А так как прогулы были значительны, да и количество работы превышало силы артели, то и произошла ‘недоделка’, т.е. работы не были закончены к назначенному сроку, поправить это дело оказалось невозможным, так как артель не допускала посторонних к работе, по воскресным и праздничным дням желала отдыхать, а за прогулы присуждала с товарищей четверть водки, распивала ее и тем считала нарушенную справедливость восстановленной. Начальник участка метал громы и молнии: ‘нет никаких гарантий, что работы будут закончены к какому-нибудь определенному сроку, не с кого спрашивать и некому набить морду!..’
— Иметь дело с одним толковым мерзавцем, внесшим залог, гораздо удобнее и резоннее, чем с сотней голоштанных дураков! — кричал он и послал к черту Крюкова, когда тот попытался заговорить об артельном начале.
— Подите вы ко всем чертям с вашими теориями! Здесь дело делают, а не в бирюльки играют… Сейчас же отобрать работу и сдать подрядчику Еропкину, — строго сказал начальник участка молодому инженерику, способствовавшему образованию ‘крюковской артели’: — А этим олухам объявить, чтобы они шли к Еропкину и нанимались, если хотят жрать хлеб, а не желуди… Пожалуйста, не мудрите. — ‘Слушаю!’ — покорно ответил покрасневший инженерик и так злобно посмотрел на Крюкова, что тот даже смутился…
Крюковская артель сделалась артелью Еропкина, а Крюков — простым конторщиком, обязанным лишь слепо исполнять то, что ему приказывают.
Не прошло и недели со дня разгрома опытной артели, как на голову Крюкова упал удар еще более тяжелый и неожиданный.
При нагрузке рабочего поезда раздавило буферами молодого парня рабочего…
Так как к этому случаю не было возможности применить ‘собственную неосторожность’ погибшего, то общество строителей могло поплатиться значительной суммой денег на удовлетворение претензии стариков, отца и матери убитого. На глазах Крюкова происходил позорный торг инженера с мужиком. Мужик плакал и говорил: ‘Бога вы не боитесь!’, но когда инженер предложил ему получить за сына триста рублей, мужик повалился в ноги и так благодарил инженера, что на лице того скользнула тень раскаяния: ‘можно было дать только сто или полтораста’… Крюков сидел как на иголках, краснел и сдерживал свое негодование… Ему поручили отправиться в ближайший уездный город, снабдили тремя сотнями, приказали выдать их старику чрез нотариуса и взять нотариальную расписку с обязательством не иметь впредь никаких претензий к обществу…
Крюков нашел прекрасный выход из идиотски глупого положения: по дороге в город к нотариусу он начал уговаривать мужика отказаться от трехсот рублей и возбудить иск к обществу, пообещав этому мужику целые тысячи. Мужик долго восклицал ‘о?’, но не соглашался и только на крыльце у нотариуса остановился в раздумье:
— Тысячу, говоришь?..
— Не меньше. Твое дело, конечно, только я тебе по совести говорю: откажись и подай в суд!..
— А то подать?.. а?.. Надо подать… Разя сын этого стоит?..
— Пойдем в трактир, чайку испьем, поговорим! — предложил Крюков.
За чаем мужик согласился отказаться от денег. Крюков поехал обратно и сообщил начальнику участка, что сделка не состоялась, так как мужик потребовал вдруг ни с того, ни с сего 1,000 рублей…
А на другой день после этого в контору заявился этот самый мужик и чистосердечно признался, что его ‘сбил с мыслей’ барин, с которым они ехали в город, уговорил не брать денег, а жаловаться в суд.
— Прохвост!.. Я так полагаю, что не взял ли он эти деньги себе?.. Я согласен, вполне согласен, ваше благородие!.. Довольно с меня: избу новую поставлю и лошадь куплю… Давай деньги!..
— Ничего не получишь. Давали — не брал, а теперь поди, жалуйся! — закричал инженер.
Мужик опять бухнулся в ноги и начал плакать. Теперь он соглашался взять двести рублей и просил только накинуть трешну ‘на помин души’.
На чем покончил инженер с мужиком — неизвестно, но с Крюковым он покончил весьма определенно: вызвав его в контору с дистанции, инженер сказал Крюкову:
— Получите расчет! Нам таких служащих не надо…
Крюков собрал свои пожитки, рукописи и книги и перебрался в уездный городишко. Отсюда он разослал во все концы корреспонденции о возмутительном факте и, когда, месяца через полтора, получил гонорар, нанял подводу и добрался до города Н-ска, где мы теперь и застаем Крюкова.

III.

С чувством душевной и физической усталости приехал Крюков в Н-ск. Временный подъем сил, жизнерадостное настроение и нравственное удовлетворение после описанной выше неудачи сменились полнейшим упадком, тоской и сознанием чего-то пакостного и мерзкого, ощущением какой-то странной виновности перед самим собою… ‘Пошел на службу к капиталу во имя чистой и святой идеи, допустил некоторый компромисс с совестью во имя этой идеи — и в конце концов остался в дураках, попал на положение прислужника!’ Надо было в тот момент, когда ему приказывали везти мужика и обдуть его по всем правилам узаконений, — заявить, что он, Крюков, считает это подлостью, низостью, недостойной не только интеллигентного, но даже просто мало-мальски порядочного человека, имеющего каплю, одну только каплю неподкупной совести… Надо было сказать: ‘я более не служу вам и вашим подлостям’. А Крюков промолчал и получил ‘расчет’…
— Этакая пакость!.. Уф!..
Размышляя о своей неудаче, Крюков приписывал ее всецело вине инженеров… ‘Были б другие люди — все пошло бы прекрасно, а эти сытые господа с алчущими карманами и с закормленной совестью не способны отрешиться, хотя на минуту, от интересов мамона и интересов золотого кумира, в услужении у которого они находятся’… Могли ли быть на этом деле инженеры, единомыслящие с Крюковым, — такого вопроса не являлось у Крюкова…
— Этакая пакость. При других, более благоприятных условиях, можно бы создать кое-что…
По приезде в Н-ск Крюков прежде всего сделался тем, чем, кажется, всю жизнь суждено было ему быть, а именно: ‘постояльцем’. Снял дешевую комнату в одном из грязных и отдаленных кварталов, привез свой чемодан, развесил на гвоздиках, по стенам, свой более чем скромный гардероб и потребовал самовар. Целый день Крюков усиленно пил чай и крупными шагами ходил взад и вперед по комнате, затем позвал квартирную хозяйку.
— У вас, кажется, есть сын?
— Есть сынок, один…
— Гимназист?
— Да.
— Учится хорошо?
— Слава Богу!.. Только по латинскому прихрамывает… Трудный язык, не дается…
Хозяйка тяжело вздохнула.
— Может быть, надо репетитора? а?
— Нет. Где уж нам!.. И так еле-еле перебиваемся…
— Гм…
Крюков потеребил бородку и подумал.
— А сколько вам надо вперед за комнату? — спросил Крюков.
Хозяйка приветливо улыбнулась и, ожидая приятных последствий от такого вопроса, поторопилась сообщить, что ‘у них в Н-ске всегда уж за месяц вперед полагается’.
— Ага! — глубокомысленно выпустил Крюков и, расставив ноги и спрятав руки в карманах брюк, начал что-то соображать.
— Можно и за месяц вперед, — разрешился наконец Крюков после продолжительного напряженного молчания с обеих сторон, но сейчас же, к удивлению хозяйки, добавил:
— Только не сейчас. Это — главное. Дайте собраться с мыслями…
— Да вы, батюшка, собирайтесь с мыслями, я вам мешать не буду, только вперед-то уплатите!
— Да я вам, матушка, про то и толкую, что этих самых… денег-то покуда у меня нет… Только на текущие расходы осталось…
— Как же это?.. У нас в Н-ске так уж принято, чтобы за месяц вперед…
— Не верите? Не угодно ли в таком случае взять пока, так сказать, в обеспечение, мой новый сюртук?
С этими словами постоялец снял с гвоздика свой новый сюртук, сшитый ровно семь лет тому назад, и протянул его к хозяйкиной физиономии.
— Вот-с извольте получить!.. Только, чтобы моль не съела…
— Зачем же? Я и так поверю, — печально произнесла хозяйка, полагая, что ничего лучшего, как ‘так поверить’ в данном случае не оставалось.
Покончив переговоры с квартирной хозяйкой, Крюков начал искать подходящего заработка или, как он выражался, труда независимого и по существу своему не противоречащего убеждениям. (Неудачная попытка по постройке дороги была своего рода исключением и теперь лишь еще более сделала обязательным для Крюкова такой труд). Отыскивался такой труд весьма туго, а Крюков скорее соглашался по неделям питаться одним черным хлебом, чаем и воблой, чем идти на компромиссы с врагами. И надо сказать, что в этом отношении Крюков был закален: для него, казалось, не существовало вовсе забот о пропитании. ‘Кусок хлеба и стакан чаю, — говорил он, — можно всегда заработать без уступок’. Потребности Крюкова были доведены до возможного только для немногих избранных натур минимума, и права желудка попирались им самым наглым образом… Крюков без малейшего колебания бросал работу, если ему почему-либо казалось, что эта работа покушается на целомудрие его убеждений.
Прежде всего Крюков обыкновенно совался в редакции газет. На сей раз он поступил так же.
— Хозяюшка?
— Что угодно, батюшка?
— У вас здесь ведь есть газеты?
— Как же, есть, две газеты… Ругаются все между собою…
— Не выписываете?
— Нет, где нам?.. А вот у соседей выписывают можно попросить.
— Попросите, голубушка!
Хозяйка принесла ‘Н-ский Листок’ и сказала:
— В этом похлеще пишут!
Крюков внимательно прочитал его, отыскивая ‘направление’, но никакого направления не обнаружил.
Облачившись в свою новую сюртучную пару, Крюков вышел на улицу. Чтобы ознакомиться с другой газетой, он зашел в молочную лавку. Попросив себе стакан молока, он схватился за старый номер ‘Н-ского Вестника’ и начал напряженно отыскивать ‘направление’… Передовая статья о крестьянском банке. ‘Дельно написано!’ То же самое можно было прочитывать время от времени в ‘Русских Ведомостях’…
В соседстве с Крюковым сидел, за отдельным столиком, какой-то господин в очках и сосредоточенно смотрел в газету.
Крюков мимолетным взглядом окинул этого господина в очках, а кстати поинтересовался, что этот господин читает? В руках его были ‘Русские Ведомости’.
Довольно интеллигентное лицо, а главное ‘Русские Ведомости’ дали смелость Крюкову заговорить с незнакомцем:
— Извините, — начал Крюков, приблизившись к этому господину: — Вы, кажется, местный абориген!.. Скажите, пожалуйста, которая из здешних газет приближается к этому органу и вообще каково их направление?
— Гм…
Господин с сдержанной улыбкою взглянул на Крюкова.
— Вы говорите, вероятно, о чистоплотности? Я, батюшка, читаю много газет, столичных и провинциальных, но… собственно направления никакого и нигде не вижу… Может быть, оно и есть, но во всяком случае его можно видеть только под микроскопом…
— Позвольте с вами познакомиться! — откланиваясь, произнес Крюков, которому очень понравился ответ господина в очках: — Крюков! Бывший студент.
— Очень приятно… Земский начальник Оболдуй-Тараканов. И тем более приятно, что я тоже универсант…
Крюков как-то опешил и смутился. На лице его застыла мина неожиданности.
— Вы, видимо, не здешний? — спросил Оболдуй- Тараканов.
— Нет, приезжий…
— По каким делам? И откуда?
— Собственно… из… Орла… Получите за молоко! — с каким-то отчаянием крикнул вдруг Крюков и, не допивши молока, сухо поклонился Оболдуй-Тараканову и торопливо вышел, вернее вылетел из молочной лавки и вернулся домой в самом скверном расположении духа, словно ему нанесли личное оскорбление или сделали какую-нибудь неприятность.
— Околоточный приходил… Ваш видик требовал, — сообщила Крюкову хозяйка тоном полного неудовольствия своим квартирантом.
— У меня нет никаких видиков… Затеряны где-то. Меня должны знать в полиции, — ответил хмуро Крюков.
На лице хозяйки отпечаталось страшное недоумение. Выйдя за дверь постояльца, она даже остановилась, пораженная новым достоинством своего квартиранта. ‘Вот золото-то пустила!’ — вздыхая, подумала она и печально качнула своей головою. — ‘Не только за месяц вперед, а даже и документов нет!’…
А человек без документов походил по комнате, потом лег на кушетку и отдался размышлениям.
Под эти размышления незаметно подкрался зимний вечер. Наверху, по обыкновению, началось разыгрывание гамм и экзерциций на пианино, гимназист начал зудить уроки ‘к завтраму’…
Крюков долго прислушивался к этим звукам и к своим ощущениям, и безотчетная грусть начинала потихоньку заползать в его душу… В таких случаях Крюков имел обыкновение ходить к ‘своим’. Но ‘своих’ не было… Полное одиночество стояло перед взорами Крюкова щемящим сердце призраком, какой-то холод пробегал по всему телу, и ему казалось снова, что он приехал не туда…
— Тоска!..
Провалявшись часов до семи на кушетке, Крюков встал и начал думать, куда идти искать работы… Завтра он отправится в редакцию ‘Вестника’. Нет ли какой-нибудь статейки, чтобы утилизировать ее в смысле гонорара?..
Крюков раскрыл чемодан и стал рыться в нем, вытаскивал и просматривал свои тетради и заметки… Вот статья: ‘Опыт организации крюковской артели и причины ее гибели’, а вот капитальная вещь: ‘Как избавить нашу деревню от кулаков и мироедов’, этот проект — плод многолетних трудов уединенной жизни автора, он начат еще в Сибири и немного не окончен, не достает фактических данных и некоторых цифр, но в общем вещь довольно солидная. ‘Надо заняться и кончить’.
Крюков взял в руки довольно объемистую тетрадь и углубился в чтение.
Суть крюковского проекта заключалась в следующем: необходимо устроить особые ‘трудовые поселки’, куда и выселять всех кулаков, как для охраны целомудрия деревни, так и для нравственного исправления их самих. В главе ‘что такое наш кулак’ автор не жалел мрачных красок. Что-то чудовищно-злое и безнравственное вставало перед читателем при чтении этой главы, кулак, по мнению автора, продукт деморализации народа ложной культурою, продукт заразы города, это какой-то ‘выродок’ со злой волей и без всякого сердца, мало похожий даже и на человека… ‘Чумазый идет!’ — заканчивалась статья, и следовал ряд нервных точек…
— Недурно! — произнес Крюков, отрываясь от своей рукописи.
На другой день он снова облачился в свою новую пару и отправился в редакцию ‘Н-ского Вестника’.
— Редактора можно видеть?..
— Редактора нет. К секретарю пожалуйте, — сообщил конторщик.
— Что угодно? — неприветливо буркнул секретарь, сделав кислую гримасу и отрываясь от чтения.
— Вот рукопись… Быть может, найдете удобным поместить?..
Крюков вынул из бокового кармана тетрадь, свернутую в трубку, и положил на стол секретаря.
Это был проект ‘Как избавить нашу деревню от кулаков и мироедов’.
Секретарь, прочитав заглавие рукописи и увидя толщину тетрадки, сбросил с лица кислую мину и положил на него деликатную улыбку.
— Сейчас я вам, конечно, ничего не могу сказать… Потрудитесь зайти через несколько дней…
— В среду можно?..
— В среду?.. Гм… Сегодня у нас понедельник!.. Гм…
— Ну, в четверг?..
— Не знаю… Столько, знаете, работы… Гм… в четверг.
— В пятницу?..
— Нет, потрудитесь уж лучше в понедельник!.. — умоляюще произнес секретарь.
— А вот еще небольшая заметка: ‘Опыт организации артели’… — глухо сказал Крюков, вынимая дрожащей рукою из кармана свернутый лист бумаги…
Секретарь развернул и наскоро пробежал взором по строкам.
— Это про ‘крюковскую артель’, если не ошибаюсь? — спросил секретарь, внезапно отрываясь от листа бумаги…
— Да… О моей артели…
— Вы — г. Крюков?
— Да…
— Виноват!.. Садитесь, пожалуйста!.. Это очень интересно… Это, конечно, пойдет…
— Скоро?
— А вам это важно?
— Очень важно, потому что необходимы деньги.
— Я вам предложу взять авансом… Сколько же тут? Гм? 300-350 строк?.. Возьмите пока 10 рублей!.. Потом сочтемся… Надеюсь, вы будете сотрудничать и впредь?..
Из полученного совершенно неожиданно аванса Крюков хотел заплатить вперед за месяц хозяйке, но сапоги отказывались служить, разъезжаясь по всем швам. Крюков купил сапоги, а ботфорты отдал в починку.
Вечером он написал новую заметку: ‘Еще несколько слов о крюковской артели’.

IV.

Город Н-ск успокоился от дневных треволнений, стих и погрузился в сон…
Улицы опустели. Яркие огни погасли. Магазины и лавки угрюмо выглядывали в темноте ночи своими наглухо-запертыми дверями и окнами. Керосиновые фонари мерцали красноватым пламенем, слабо освещая часть тротуаров, белых стен ближайших каменных зданий и золоченые вывески. Там и сям, на перекрестках улиц, стояли ‘на очереди’ сонные извозчики. Изредка торопливой походкою мелькали тени запоздавших обывателей.
В типографии ‘Н-ского Вестника’ было сонно и тихо. Помещение ‘наборной’ скупо освещалось маленькими коптящими лампочками, скромно ютившимися на шрифтовых ‘кассах’. Оранжевое пламя этих лампочек, с тонкими струйками копоти, освещало клетчатые ящики с свинцовым шрифтом, кусок серой, покрытой плесенью стены, кусок оконного косяка и часть грязного, залитого чем-то пола.
В арках и сводах, по углам, висели густые сумерки. Небольшие окна, забранные железными решетками, придавали ‘наборной’ мрачный, угрюмый характер… Ручные станки для оттисков афиш и объявлений, переплетный обрез и пресс выстроились в ряд, вдоль всего помещения, параллельно с конторками-кассами. На большом столе, рядом с сверстанным номером газеты, согнувшись в дугу, спал чутким тревожным сном метранпаж Игнатьев. Его худое и бледное лицо было изборождено морщинами и отливало зеленоватым оттенком, при свете, падавшем на голову Игнатьева от ближайшей лампочки, это лицо казалось мертвым, безжизненным, и, если бы метранпаж Игнатьев не свистел носом и время от времени не шевелил щетинистыми усами, можно было бы подумать, что он никогда уже более не проснется.
Из-под стола торчали ноги в худых и стоптанных башмаках: там спал ‘мальчик’, очередь которого выпала на сегодняшнюю ночь.
В ‘печатной’ было тоже темно. Машинист дремал, полулежа на подоконнике, а ‘накладчик’, грязный, испачканный типографской краскою, валялся на полу, около машины.
Только в маленькой комнатке без окон, рядом с ‘печатной’, не спали: здесь сидели на полу два здоровенных чумазых молодца — ‘вертельщики’ и играли в засаленные, истрепанные карты, выжидая, когда сердитый спросонья машинист крикнет громко: ‘к машине!’
Редакция ‘Н-ского Вестника’ состояла из небольшой в два окна комнаты, сплошь заваленной разным бумажным хламом. На одном столе, где занимался секретарь, казалось, никогда никто не убирал, зато на другом, предназначенном для внезапных визитов редактора-издателя, был образцовый порядок. На полу валялись изрезанные и смятые газеты, клочки бумаг, обрывки бандеролей.
Комната освещалась большой бельгийской лампой, стоявшей на секретарском столе. Здесь было тихо, только большие стенные часы медленно и солидно стукали массивным маятником, отбивая долгие секунды.
Секретарь редакции дремал, положив голову на руки, за столом. Перед секретарем стояла недопитая бутылка пива.
Вот он приподнял с рук голову и уставился взором в пространство, потом посмотрел на карманные часы и склонился…
Стенные часы зашипели, а спустя несколько мгновений, мирный сон окружающего был нарушен их громким, отчетливым боем. Медленно, медленно раздавались эти удары и гулко разносились по сонной типографии.
Метранпаж вздрогнул при нервом ударе, открыл глаза, тупо посмотрел вокруг и снова ткнулся носом. Машинист зевнул и стал чесаться. Вертельщики перестали играть в ‘три листика’ и стали молча считать удары.
Но пробил последний двенадцатый удар, его металлический отзвук долго носился под угрюмыми сводами типографии и замер в тишине ночи.
И опять воцарилась тишина.
Так прошел еще час.
Наконец завизжала на блоке задняя дверь, громко стукнула стеклами и раздался резкий детский голосок:
— Цензура!
В типографию вошел мальчик лет двенадцати, проворный и смышленый. В руках его был черный портфель с цензурными оттисками.
Метранпаж моментально очнулся, соскочил со стола, встряхнулся, — и сна как не бывало. Под столом зашевелились торчавшие ноги, и оттуда вылез мальчик, грязный и ободранный, с сонным, испачканным краскою личиком и с всклокоченной головой.
— Цензу-у-ра!
— Цензура! — прокричали радостные голоса в разных углах.
Машинист встал с подоконника и поднял опущенный фитиль лампы
В печатной сделалось светло и уютно.
— Будет дрыхнуть-то! — невольно окрикнул машинист и ткнул ногой ‘накладчика’.
Шум в типографии быстро донесся до ушей секретаря. Этот шум был так характерен, что секретарь соскочил со стула и кинулся в типографию, желая поскорее узнать, что ‘не прошло’ и собственными глазами обозреть гранки. В дверях он столкнулся с метранпажем. Последний нес в руках гранки, презрительно тряс их и посмотрел сердито и недовольно.
— Что? — тревожно спросил секретарь, сверкнув глазами.
Метранпаж промолчал… Он только безнадежно махнул рукою, положил гранки на стол и ушел из комнаты.
Секретарь сел за стол и дрожащими руками начал разбирать оттиски. Красный карандаш резко выделялся на белом фоне бумаги, на полях кое-где были сделаны сердитым почерком надписи: ‘ерунда’, ‘мне ничего неизвестно’, ‘оставить впредь до получения мной официального уведомления’, ‘это — сплетни’ и т. д.
Секретарь застыл в позе полнейшего отчаяния. Схватив звонок, он энергично затряс им. Явился метранпаж.
— Корректор здесь?
— Нет его…
— Опять пьет, запил?
Метранпаж промолчал и отвернулся: ‘не мое дескать дело’.
— Что же я буду делать?.. Опять до рассвета сидеть здесь?.. Уф!.. Черт знает что такое…
Случайно взор секретаря упал на заметку: ‘Еще несколько слов о крюковской артели’, крест на крест перечеркнутую красным карандашом, и секретарь выдумал комбинацию! Отыскав на рукописи адрес автора, он послал к нему мальчика с запиской: ‘Зайдите сейчас же. Необходимо переговорить’.
— Живо! Вот тебе на извозчика…
Минут через двадцать явился и Крюков.
Он удивленно посмотрел на секретаря, войдя в редакцию, и как бы спрашивал, что б могло значить это экстренное приглашение.
— Здравствуйте! Садитесь. Видите?
Крюков посмотрел и увидал свое погибшее произведение…
— Я собственно пригласил вас еще по одному делу: не согласитесь ли вы принять на себя корректуру газеты?.. Наш корректор опять запил… Способный, интеллигентный человек, бывший студент университета, но пьянствует ужасно… Жаль, но наше дело такое, что ждать вытрезвлений не приходится… Бились, бились, но решили, наконец, покончить…
— Я могу — временно, до вытрезвления вашего корректора… — произнес Крюков.
— Нет, я вас прошу принять корректуру окончательно!.. 25 рублей в месяц… Дежурство — ночное, от 8-9 часов до 2, а иногда и до 3 часов ночи…
— Что же, я согласен.
— В таком случае будьте любезны остаться теперь здесь и начать работу… Вам это дело знакомо?
— Очень хорошо!.. Собаку съел…
— Тем лучше!.. Сегодня много будет возни… Весь номер придётся переверстывать… Понаблюдите, чтобы не проскочило что-нибудь вычеркнутое… А я не могу… Устал до смерти… Поеду… Прямо в постель.
Между тем неприятное известие о том, что печатание номера отлагается на неопределенно-долгое время, быстро распространилось по типографии. Метранпаж угрюмо слонялся по закутанным темнотою углам и, покуривая цигарку, недовольно поплевывал в сторону. Механик ругался вслух, никого не стесняясь, причем его брань относилась вообще к жизни и ни к кому — в частности, ибо ему было все равно, от кого бы ни зависела эта вторая бессонная ночь…
Накладчик насвистывал ‘Матаню’, ходя вокруг машины и похлопывая по глянцевитым, марающим краскою валам ее.
Только вертельщики отнеслись безразлично к факту: не все ли равно — вертеть тяжелое колесо машины с 12 ночи до 4 утра, или от 4 утра до 8? Пожалуй, последнее еще лучше, так как в азарте своего сражения в ‘три листика’ вертельщики позабыли о времени и пространстве… Пробило два часа. Новый корректор сидел в маленькой комнатке без окон и корректировал…
В ‘наборной’ шла горячая работа. Полупьяный наборщик Соколов, с опухшей физиономией, всклокоченный, небритый и злой, стоял у кассы и набирал объявление из ‘Правительственного Вестника’, чтобы заткнуть им излишек пустых мест в сверстке.
— Пес вас дери! — протрезвиться не дадут, анафемы! Каторжная жизнь, будь она проклята совсем! — ворчал Соколов. Руки его дрожали и совались не туда, куда следует, в голове били молотом, глаза слипались, а в груди жгло и резало.
Бледный мальчик, с впалыми лихорадочно-горящими глазами, правил ‘последнюю сводку’: он проворно вытаскивал шилом из набора ‘ошибки’ — буквы и так же проворно заменял их новыми, пристукивая черенком шила… Метранпаж возился тут же, около сверстанного номера, ворчал, вытаскивал гранки набора и, перенося их на другой стол, тоже проклинал жизнь.

V.

Завизжала на блоке задняя дверь, гулко хлопнула стеклами, — и типография огласилась зычным густым баритоном:
Эх вы, братцы мои,
Вы това-а-рищи-и…
— Не ори, Миша! — хрипло крикнул Соколов: — у нас новый, брат, корректор…
Сослужи-и-те вы мне-не
Слу-у-жбу верную…
ревел голос.
Посреди типографии выросла высокая худощавая фигура в валеных сапогах, в летнем пальто горохового цвета, с сдвинутой на затылок шляпой и с бутылкою водки в руке…
— Воронин! Мишка! Водка есть? — осипшим радостным голосом воскликнул Соколов и бросил работу.
— Есть, братец! Пей! Пей и горе залей! — пробасил устраненный корректор и снова громогласно запел:
Уж вы сбро-о-сьте меня-я
В Во-о-лгу ма-а-а-тушку-у…
Соколов взял у Воронина бутылку и прямо из горлышка стал с жадностью глотать напиток.
— Опять, Михаил Петрович, запили? — спросил откуда-то детский голос.
— Да, опять, милый мальчик Синицин, опять! — пробасил Воронин.
— Секретарь сидел-сидел, да не дождался вас… Сам хотел корректировать, а потом другого нанял… — пропищал мальчик.
— Что там корректировать! Не в этом дело… Всех ошибок не исправишь, братцы… Жизнь надо корректировать…
Все расхохотались.
— А кто там, этот новый?.. Надо познакомиться…
Воронин пошел по направлению к корректорской.
— Оставь, Миша! Не ходи!..
— Бросьте!..
— Нет, надо познакомиться… Может быть, прохвост, а может быть, и порядочный человек… — пробасил Воронин и пошел.
— Мое почтение, милостивый государь!.. Позвольте познакомиться, — начал Воронин, остановившись в дверях корректорской.
Крюков оглянулся и молча поклонился.
— Бывший студент пятого курса физико-математического факультета Императорского Казанского университета Михаил Воронин!.. Говорю на немецком и французском… Ne pouvez vous pas repondre francais?
— Виноват, — смущенно произнес Крюков, слегка приподнимаясь со стула, — я говорю только на одном русском языке.
— И то, брат, наверно, плохо? а?.. Давай руку! Кто ты такой?
— Гм…
Крюков подал руку и сказал:
— Я — тоже бывший студент…
— Милый!.. Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат!..
Воронин схватил в охапку Крюкова, крепко сжал его в объятиях и начал целовать, обдавая запахом перегорелой водки…
— Вы меня отпустите… Ей-Богу, некогда… Потом, после…
— Сколько они тебе дали жалованья? — грозно спросил Воронин, выпуская Крюкова из объятий.
— Двадцать пять рублей в месяц.
— Подлецы!.. Я, брат, получал тридцать… А тебе сбавили… Гнут, мерзавцы!..
— Извините… право некогда…
— Ну, корректируй! Пес с тобой! Еще выпьем как-нибудь… Ну… прощай!..
Воронин опять схватил Крюкова и, поцеловав в нос, пошатываясь, вышел из корректорской в наборную.
Уж вы, бра-а-тцы мои,
Вы-ы…
— Братцы-то братцы, а выпить-то нечего, — прохрипел мрачно Соколов. Воронин полез в карман и выбросил на стол горсть серебра и меди. Несколько монет упало на пол и покатилось в разные стороны.
— Ребята! Кто за водкой? — прокричал Воронин.
— Теперь не достанешь, все кабаки заперты.
— У Митрича можно… Со двора надо! — посоветовал накладчик и изъявил готовность сбегать.
— Мы добудем! Завсегда можно… Пустяки!.. — говорил он, собирая с полу деньги.
Минут через десять он принес новую бутылку водки и вынул из кармана соленый огурец.
— Вот выпивка, а вот закуска! — произнес накладчик, ставя бутылку на окно и кладя огурец рядом. — Чай, и мне дадите за труды?.. Что-то в горле сидит…
— Пей, братцы!
Пили все, не исключая мальчика Синицина.
Соколов, большой любитель пения, стал упрашивать Воронина спеть что-нибудь:
— Спой, Миша, что-нибудь печальное!.. Ахни ‘не одна-то в поле дороженька’, — сипло умолял он Воронина.
Метранпаж останавливал: он боялся внезапного приезда ‘хозяина’ — так называли рабочие редактора.
— Он вам так споет, что заплачете…
— Ничего не будет… Спой, Миша!
— Моя песенка, братцы, спета… — печально произнес Воронин и опрокинул горло бутылки в рот. — Ну, черт с вами, спою…
— Спой эту… Про Еремушку-то!..
Воронин передал бутылку Соколову, встал посреди типографии в позу артиста на эстраде и громко, с пафосом, запел:
Жизни вольным впечатлениям
Душу вольную отдай,
Человеческим стремлениям
В ней…
Здесь голос певца оборвался. Гулкое эхо разнеслось под сводами типографии и замерло…
Крюков тревожно вслушивался в эту песнь пьяного человека, и его сердце сжималось болью, и из глаз падали на бумагу редкие слезы…
— Не могу, братцы!.. Голос пропил…
Соколов с какой-то странной нежностью обнял Воронина и стал целовать его:
— Душевный ты человек, Миша! Люблю тебя! На, выпей! — говорил он, тыча в рот Воронина горлышко бутылки.
Когда Крюков кончил работу и проходил чрез наборную, он увидал под столом Соколова и Воронина, обняв друг друга, они громко храпели.
В окна уже смотрело бледное утро. В типографии было совершенно тихо. Только из печатной слышалось бряканье машины да шелест больших листов газетной бумаги…
Вернувшись домой, Крюков повалился, не раздеваясь, на свою скрипучую постель и, как убитый, без движения, проспал до шести часов вечера. Он, быть может, проспал бы и дольше, если бы его не разбудила хозяйка, которая стала подозревать, не помер ли уж ее новый ‘квартирант без документов’.
Вечером у Крюкова был ‘визитер’. Пьяный Воронин отыскал как-то квартиру нового корректора и, несмотря на протесты хозяйки, вломился в его комнату.
— Я нашел тебя, друг!.. Ты меня понимаешь… Не осудишь… Дай мне, ради Бога, тридцать копеек!.. Умираю без водки… Я, брат, такой же интеллигентный пролетарий, как и ты… Инвалид я, братец!.. Не вини меня, друг мой… Да, инвалид…
Крюков дал ему тридцать копеек. Воронин поцеловал его и ушел.

VI.

Таким образом ‘труд независимый и по существу не противоречащий убеждениям’ был найден Крюковым на этот раз очень легко и скоро.
Крюков стал ночным корректором ‘Н-ского Вестника’.
Независимость этого труда заключалась в том, что за двадцать пять рублей в месяц Крюков днем спал, а ночью бодрствовал, иногда же не спал и по целым суткам — что уже предоставлялось его собственному усмотрению, наконец он мог спать и целые сутки, для чего стоило только отказаться от двадцати пяти рублей в месяц. Что касается убеждений, то последние оставались совершенно в стороне от труда, который таким образом и не противоречил им. Крюков имел дело по преимуществу с отдельными буквами и словами, а из убеждений имел соприкосновение лишь с теми, которые касались буквы ‘c’, двоеточий, многоточий и других невинных знаков…
С восьми часов вечера Крюков появлялся в корректорской комнате и, склонившись над испещренными поправками оттисками, при свете пышущей жаром большой лампы под зеленым абажуром, исправлял ошибки авторов и наборщиков вплоть до четырех, а иногда и до пяти часов утра следующего дня… В короткие промежутки бездействия он ложился на широкий стол, за которым работал, подкладывал под голову переплетенный экземпляр ‘Вестника’ и, поджав ноги, дремал чуткой, тревожной дремой под грохот типографских машин и шорох шрифтовых касс. На рассвете Крюков возвращался домой, сонный, с помятой физиономией и опухшими и красными глазами, шагая неровной походкою усталого и больного человека по сонным и пустынным еще улицам города, и встречные гуляки, возвращавшиеся с кутежей из притонов разгула и разврата, приветствовали его улыбкой солидарности и двусмысленными замечаниями.
Квартирная хозяйка еще более встревожилась, когда ‘человек без документов’ начал аккуратно пропадать на ночь, возвращаться домой на цыпочках и на рассвете. Это таинственное исчезновение и возвращение квартиранта казались хозяйке страшно подозрительными, и она стала страдать бессонницей и головными болями.
Лежа в постели, хозяйка все думала, что бы это могло значить, и не смыкала глаз, прислушиваясь к каждому шороху в комнатах. Когда спавшая в передней на сундуке кухарка, на легкий, подозрительно-осторожный стук пальцами в стекло окна, с ворчанием и протестом поднималась со своего логовища, чтобы отпереть дверь ‘шаромыжнику-постояльцу’, — хозяйка садилась в постели, настораживала слух и переставала дышать…
Вот он идет на цыпочках… Вот скрипнула дверь в его комнату… Вот он тихо, осторожно сморкается и откашливается, воображая, что, кроме кухарки, никто не знает о его возвращениях в такое неурочное время…
Квартирант ложился на кушетку, тяжело вздыхал и отдувался.
Сейчас видно, что делал что-то неладное: не то таскал что-то тяжелое, не то бежал что есть духу от кого-то…
Хозяйка уже собиралась заявить ‘куда следует’, когда дело, к удовольствию обеих сторон, разрешилось без участия полиции.
По прошествии недели Крюков позвал к себе Хозяйку:
— Вот вам и деньги за месяц!.. Может быть, хотите за полтора месяца? — и это можно… хотя, виноват, не хватит, должно быть, за полтора… Да, не хватит!..
— Так-то оно так, — задумчиво глядя на предлагаемые квартирантом деньги, ответила хозяйка: — Только как будто бы и нехорошо, что вы кажную ночь на свету приходите! Можно с вами, батюшка, и беды нажить… Нынче как строго! Коли жизнь правильную будете вести — я возьму, а то уж лучше того… подыскивайте себе квартиру… У меня — сын…
Крюков расхохотался.
— Что вы, что вы, матушка! Да я самую правильную жизнь веду, водки не пью, в карты не играю, на службу хожу аккуратно… Чего вам больше?
— На какую такую службу это вы ходите? — обиженно возразила хозяйка и потупилась. По ночам, батюшка, кажись, все добрые люди спят…
— У меня служба такая, ночная служба. Я — ночной корректор в ‘Вестнике’.
— Ну, извините!.. — радостно воскликнула хозяйка, протягивая руку за деньгами, — извините уж… — Случается… А мы все тут не знали, что и думать… Как ночь, так и нет нашего кавалера. Пра-а-во! И невдомек… Скажите, пожалуйста!..
Хозяйка всплеснула руками и задушевно расхохоталась.
Уж теперь нечего, батюшка, греха таить: я ведь хотела в полицию заявить.
Прошла еще неделя, прошла и другая…
Жизнь Крюкова протекала бессмысленно, однообразно, как жизнь бездушной машины, на которой печатался ‘Вестник’. Полусонное бодрствование ночью и тревожный, клочками и урывками, сон днем… Ошибки, ошибки, ошибки, значки, черточки, крестики, буквы, слова, механическое бормотание через зубы каких-то фраз… Голова тупеет и тяжелеет, словно наливается свинцом, пред глазами лампа с зеленым абажуром, в ушах грохот машины и шорох шрифта… Запах краски, керосина, сырости и какой-то особенной типографской вони… Во рту неприятный осадок сладкой свинцовой пыли от шрифта… В руке постоянная ручка…
И в голове, и в душе оседает какая-то копоть и носится туман, в котором беспомощно плавают одинокие ‘хорошие мысли’… Наскоро обед, наскоро чай, кушетка, стол и опять значки, буквы и слова… И так до бесконечности!..
Немного иначе проходили дни праздничные. После праздников газета не выходила, а потому праздники полагались на отдых. Наборщики и другие типографские служащие отдыхали, напиваясь до положения риз. Крюков отсыпался, отлеживался и ходил взад и вперед по комнате до изнурения и отупения. Это хождение осталось у Крюкова, как наследие его ‘одиноких дней’: в свободное от корректорских обязанностей время он, как пушкинский ученый кот, ходил по комнате кругом…
— Будет вам ходить-то! Обещание что ли дали? — скажет, бывало, хозяйка, слушая бесконечное глухое топанье постояльца: — И как только ноги у вас не откажутся?..
Попытки почитать книгу в эти свободные дни Крюковым делались очень часто, но в мозгу так было мутно от изнурения, в глазах так туманилось, что книга бросалась… Идти было некуда, — не было знакомых.
От секретаря и редактора Крюков сторонился: они ему не нравились. Единственная родственная и симпатичная Крюкову душа — ‘бывший студент’ Воронин, редко бывал трезв, и все старания Крюкова остановить его от пьянства оставались втуне. Крюков большую часть свободного времени проводил на кушетке, отдаваясь воспоминаниям или спячке… Однажды, в праздничный день, к нему явился Воронин, больной, худой, с трясущимися руками, и умолял со слезами на глазах дать ему в последний раз тридцать копеек.
— Я, Воронин, куплю вам водки… Останьтесь у меня и пейте!.. Но знайте, что больше купленной порции вы не получите… Я вас не выпущу из комнаты, пока вы совершенно не отрезвеете… Пора, голубчик, очнуться!..
— Да я рад бы, Дмитрий Павлович, да сил нет!.. Ну… голубчик!.. Вы понимаете меня?.. Больной я человек… — со слезами на глазах ответил Воронин.
На предложенное условие он согласился и целых два дня прожил у Крюкова. Как раз выпало два праздника подряд, газета не выходила, и Крюков любовно валандался с больным и несчастным человеком… На второй день Воронин был уже совершенно трезв и ужасно стеснялся и краснел, как девушка, рассказывая Крюкову свое прошлое…
Рассказ этот был очень краток, а история Воронина — одна из самых обыкновенных.
В конце восьмидесятых годов, в одну из эпидемий студенческих беспорядков, Воронин вылетел из университета ‘по первой категории’, т. е. навсегда утратил право окончить свое образование, вместе с этим изгнанием возник какой-то процесс, длинный, спутанный и туманный, в котором Воронин был сперва только свидетелем, а потом вдруг попал в обвиняемые… Тянулся этот процесс долго, но ничем не кончился… Воронина вместе с другими освободили и только отдали под опеку полиции. И с тех пор началась каторга.
Воронин женился очень рано, так что ко времени преждевременного окончания курса имел уже на руках жену, больную, чахоточную и хрупкую, и двухгодовалого ребенка. Началось искание ‘мест’, так как всем хотелось ежедневно кушать. Никаких мест, однако для Воронина не оказывалось… Кроме колких оскорблений молодого самолюбия, унижений и подозрительных взглядов и выпроваживаний из передней под присмотром высланной прислуги, эти поиски ничего не давали…
— Как бы не стащили там шубу… — явственно расслышал однажды Воронин мелодичный женский голос из гостиной, торопливо настукивая калоши на ноги после неудачного просительства в доме либерального присяжного поверенного.
Однажды дело совсем было сладилось: Воронин поступил конторщиком в одну из коммерческих контор, но на третий же день пришлось оставить ‘место’. Хозяин конторы, отъевшийся русский буржуй, по заведенному раз навсегда обычаю, обращался со всеми служащими, как с лакеями или крепостными.
— Эх, дурень! А еще ученый… А ты в другой раз будь поумнее! — заметил он Воронину при первом его промахе по службе.
Воронин вспылил, попросил без ‘фамильярностей’.
— Вишь, вельможа какая! Много вас шляется нынче… Не хошь, так повертывай лыжи-то, а мне не грубиянь, — ответил хозяин.
Воронин схватил шапку, накинул пальтишко и, как ошпаренный, вылетел с крыльца конторы…
После этого происшествия Воронину долго не подвертывалось никакого места…
И вот, как утопающий хватается за соломинку, Воронин ухватился за местную газету и стал изо всех сил строчить… ‘Летучие заметки’, репортерские сообщения, жиденькие фельетончики, рецензии и библиографические статейки, различные ‘нечто’ и ‘несколько слов’, — короче говоря, все, что можно было поэксплоатировать в смысле двухкопеечного построчного гонорара, Воронин тащил в газетку…
Получив гонорар, он забегал в лавочку, брал там колбасы, хлеба, чаю и сахару и торопливо бежал к себе на чердак. А там его уже нетерпеливо ждали. Вместе с колбасою, чаем и сахаром на чердак, где они жили, входило некоторое оживление, бодрость духа. Тогда там не диво было услыхать и смех, и шутки. Они усаживались у столика, на котором появлялся самоварчик, и как-то съежившись, принимались поглощать ‘построчную плату’.
Бывало время, когда по несколько дней подряд не было ни колбасы, ни чаю, ни сахару. Из редакции в счет будущих благ не выдавали. Материалов для заработка не находилось. Фантазия бездействовала и бумага с пером оставались без употребления.
Тогда на чердаке водворялось глубокое молчание, лишь изредка прерываемое протестующим урчанием желудка голодающих интеллигентов. Воронин сердился и хмурился, сердился и на себя, и на жену, и на ни в чем неповинную девочку… За что? А за то, что ему не писалось и не о чем было писать… Воронину казалось, что они мешают ему ‘сосредоточиваться’.
Это вольное строчение продолжалось более года.
Последовавшая с газетой катастрофа — переход ее в новые руки, к владельцу типографии, где газета печаталась, — отразилась на Воронине самым благоприятным для него образом, Воронина пригласили в секретари. 75 рублей ежемесячного жалованья словно вдохнули в семью Ворониных струю счастья, отдыха и надежд.
Правда, жизнь Воронина в смысле труда была такой же каторжной, работа была изнуряющая, иссушающая мозг и сердце, но зато исчезло мучительное опасение за завтрашний день. 75 рублей дали возможность нанять небольшую, но теплую, светлую и веселую квартирку, ежедневно обедать и не ходить более в худых калошах.
Воронин втянулся в газетную работу и со всей страстностью своего темперамента отдался литературному труду.
Тяжел был этот труд, тяжел не только в физическом, но и в нравственном отношении!..
Редакция газеты состояла всего из трех лиц: редактора-издателя, секретаря и репортера Васьки. Всех других сотрудников новый хозяин для сокращения бюджета рассчитал.
Воронин, хотя и носил скромный титул секретаря, но в сущности, подобно большинству секретарей в провинциальных газетах, представлял собою почти единственную и самую крупную величину редакции. Он был истинным редактором ее, самым усерднейшим сотрудником, публицистом, беллетристом, рецензентом, одним словом — всем, чем угодно. С утра до ночи Воронин был занят газетой, отдавал ей всю свою душу.
Репортер Васька был создан самой газетою. Он вырос около газеты и типографии. Сперва он был мальчиком в типографии и учился ‘набирать’, но искусство это ему не давалось, и Ваську перевели на побегушки: он разносил счета, ходил за справками, подметал пол в редакции, приводил в порядок газеты и переписывал то, что ему давали. Мальчик был шустрый, проворный, умел красиво писать и бойко читать… Васька рос и присматривался. Возросши среди газет, он начитался, освоился с духом ‘хронической литературы’ и нахватался банальных выражений ее, в роде: ‘не мешает обратить внимание кому следует’, ‘комментарии излишни’, ‘прискорбный инцидент имел место’ и т. п. Васька имел массу знакомств уличных, трактирных, вертелся на бирже и всегда имел массу самых свежих новостей, пикантных событий и сенсационных сплетен. Новый владелец газеты благоволил к Ваське, и Васька как-то вдруг, неожиданно, попал в ‘литераторы’. Хозяин поручил ему бегать по мировым, получать торговые сведения с биржи и собирать полицейскую хронику.
Сам редактор писательством не занимался. Он только смотрел ‘в оба’, чтобы писательство, всегда находилось в должных границах, т.е. чтобы оно не посягало на доходы и барыши и вообще причиняло никаких неприятностей ни ему лично, ни его супруге, ни родственникам, ни лицам положение и вес в городе имеющим. Для этого хозяину обязательно прочитывал ‘последнюю сводку’ и выкидывал из номера все ‘неподходящее’.
Странные отношения установились между членами редакции. Издатель и секретарь были вечно настороже по отношению друг к другу: издатель побаивался, как бы Воронин не ‘подпустил свинью’, тиснув что-нибудь неподходящее, а Воронин побаивался того же со стороны редактора-издателя. Последний был убежден, что все стремления секретаря направлены к тому, чтобы как-нибудь провести его, а Воронин был глубоко убежден, что это необходимо и что иначе невозможно работать.
Что же связывало этих боящихся друг друга людей? Простая необходимость во взаимных услугах. Воронин был незаменимый труженик, ибо работал, как вол, за маленькое сравнительно вознаграждение, а издатель был необходим Воронину, как простой работодатель, капиталист. И эти люди, при всей неприязни друг к другу, при постоянных тайных опасениях и взаимном недоверии, не расходились.
Их отношения осложнялись еще присутствием третьего сотрудника — репортера Васьки.
Васька имел вполне самостоятельный взгляд на газету, он видел в ней одну цель: ‘пробирать’, ‘продирать с песком’ — как он выражался — и сообщать исключительно пикантные новости, кровавые ужасы и невероятные случаи, и в этом отношении проявлял некоторую солидарность с хозяином, который постоянно твердил:
— Ради Бога, побольше смеси и поменьше отвлеченных рассуждений!..
‘Васька стоял в оппозиции к секретарю и в фаворе к хозяину. Издатель верил в Ваську больше, чем в самого себя. По временам, когда на издателя нападала ‘пьяная линия’ и он не появлялся в редакции в течение цельной недели, — Васька присматривал за секретарем и, в случае чего, моментально докладывал если не хозяину, то хозяйке. В это время Васька поднимал голову: его походка, тон, отношение к типографским служащим совершенно изменялись, делаясь величественно-снисходительными. Васька брал в руки ‘Московский Листок’ и ножницы и, непринужденно расставив ноги в стороны, сидел в кресле за редакторским столом и сердито посматривал на секретаря.
Положение Воронина было мучительно-тяжелое. Страшные муки совести испытывал порой Воронин. Его грызла эта совесть при мысли, что, работая при таких условиях, он делается невольным сообщником кое-каких пакостей, играет в руку темным элементам, покрывает прохвостов и мошенников. По временам на Воронина находила страшная тоска, и он печально, вяло и неохотно ходил в редакцию, а оттуда возвращался измученный, усталый и злой. Упавши на кровать, он отказывался обедать и по целым часам лежал молча, с обращенным к стене лицом. Он думал о том, куда уйти и что делать?
А уйти было некуда, и никакого дела, кроме ‘свободной профессии’ провинциального литератора, найти не представлялось возможности. Не было даже возможности сняться с места и уехать куда-нибудь: жена постоянно хворала, было уже двое ребят и очень много долгов — они жили ‘вперед’…
Оставалось одно: направить весь свой ум, всю свою тактичность, энергию и хитрость на то, чтобы в газете не проскальзывало какой-нибудь чрезмерной пакости или подлости. На это и тратились, главным образом, силы и способности Воронина…
Когда пакость все-таки проскальзывала, — Воронин прибегал к успокоению посредством алкоголя…
Зато, когда хозяин впадал в ‘пьяную линию’, секретарь утолял свою литературную жажду… Однако, и в этом случае приходилось вести тонкую политику. Желая гарантировать себя от доносов газетного молодца Васьки, секретарь умеренно распускал вожжи, давая Ваське некоторую свободу ругаться и лягаться. Из двух зол приходилось выбирать меньшее. Васька был удовлетворен, смягчен и растроган и не бегал к хозяину, когда натыкался в сводке на резкие обличения заказчиков типографии, городского головы и приятелей издателя. Васька только задумчиво тряс головою и произносил:
— Ну, и нагорит же нам с вами!
— Ничего… Нельзя!..
— Вы бы уж почище! — согласился Васька. — Все равно, семь бед — один ответ… По-моему, уж если продирать, так продирать с песком. Ну, и я всыпал же содержателю ‘Батума!’… Не прочихается…
Вступив в некоторый компромисс с Ваською, Воронин делался полновластным лицом в редакции и спешил ‘насладиться’. Газетка временно изменяла свою физиономию, принимала приличное обличье серьезной и искренней представительницы местных нужд и интересов…
Но вот появлялся издатель. В редакции наступало затишье. Васька говорил робко, кашлял в кулак и ходил на цыпочках. Наборщики ежились. Секретарь делался чрезмерно серьезным и молчаливым… Мало-по-малу все ‘беды’, которые натворил Воронин в отсутствие хозяина, раскрывались и выплывали на поверхность. Хозяин становился день ото дня мрачнее, пыхтел все громче, швырял вещи и наконец ‘разряжался’.
Начинались объяснения с секретарем. Сперва кричал только издатель, потом начинал кричать и секретарь. Васька незаметно, как-то боком, удирал из редакции и притворял за собою дверь.
— Ругаются! — шепотом говорил он в конторе, махнув рукой по направлению редакции.
— Пора бы оставить уж все эти идеи! Никому они не нужны-с! — кричал издатель.
— Идеи тут ни при чем… Прошу их не касаться! Я ваших идей не трогаю…
— Никаких идей у меня не было и не будет! — кричал издатель.
Воронин хватал шапку и уходил из редакции, сердито хлопая дверью, с твердым решением никогда уже более сюда не возвращаться.
Но ведь уйти ему было некуда!.. И на другой день утром он снова сидел за своим столом и молча ‘строчил’ или резал газеты…
Так промучился Воронин два года, все чаще и чаще припадая к защите алкоголя. Жена у него умерла, на руках осталось двое ребят… Некому стало упрекать Воронина в пьянстве, некому остановить, умолять его не пить… Не стало единственного друга, на груди которого можно было выплакаться, покаяться, дать обет — бросить водку…
Воронин стал пить все чаще и все больше… А когда обе девочки его, пораженные дифтеритом, ушли за матерью, он совершенно упал духом и опустился. Издателю он сделался ненужным, из секретарей был удален и начал постепенно спускаться сперва до случайного фельетониста, потом до репортера и наконец до корректора…
Теперь он сделался непригодным даже и для этой скромной роли…

VII.

Прошел месяц ‘труда, независимого и не противоречащего по существу своему убеждениям’.
Крюков похудел, осунулся… Глаза его ввалились глубоко в орбиты и обрисовались темными кругами, нос словно вырос длиннее, подбородок сделался острым… Все чаще и чаще он страдал бессонницей, головными болями и сердцебиением и все чаще, лежа с открытыми глазами на своей кушетке, тяжело отдувался и произносил:
— Тоска!..
Прошло еще недели две — и эта тоска начала глодать Крюкова безостановочно. До омерзения надоел ему ‘Н-ский Вестник’, надоел секретарь редакции, одним видом своим уже раздражавший корректора, надоела комната без окон, корректурные оттиски. А квартирная хозяйка своей предупредительной заботливостью о здоровье квартиранта выводила этого квартиранта из терпения:
— Батюшки! Как вы похудели, Дмитрий Павлыч! Да вы здоровы ли? — с соболезнованием восклицала она, принося в комнату чайную посуду.
— Здоров, совершенно здоров!.. Благодарю вас! Не беспокойтесь! — с раздражением в голосе отвечал Крюков и отвертывался в сторону.
— Глаза-то, глаза-то!.. Право, краше в гроб кладут!..
— Будет вам, Дарья Петровна… Пожалуйста того… не беспокойтесь!..
Хозяйка уходила, а Крюков соскакивал со стула, бежал к двери, плотно затворял ее и бунчал:
— Какого черта лезет? Вот заботливость одолевает!..
В праздничные дни он начал уже развертывать большую карту русских железных дорог и внимательно рассматривать ее, переводя взоры с юга на восток и с востока на запад.
Это означало, что Крюков больше не в силах жить в Н-ске и что он ищет город, куда бы ему переселиться и где бы еще попытать счастье…
— Орел… гм… Орлово-Грязская… Гомель, Киев, — Киев! Не махнуть ли в Киев? Город университетский, студенчество, три органа гласности, а главное — выбор интеллигенции… Киев имеет весьма почтенное прошлое…
Нет сомнения, что Крюков скоро был бы уже в Киеве, если бы одно случайное обстоятельство не задержало его в Н-ске.
Однажды, корректируя первую страницу газетного листа, Крюков наткнулся на объявление: ‘Доктор медицины Н. В. Порецкий, возвратясь из-за границы, возобновил прием больных’, далее следовали часы приема и адрес.
Крюков впился глазами в это объявление и начал потирать пальцами свой лоб и лысину.
— Порецкий Н. В.? Хм… да, Николай Васильевич… Неужели он?
Крюков застыл в раздумье. Перед ним встал образ одного из лучших его товарищей по гимназии и по университету, который, как и он, исчез с горизонта после ‘волнений’… Хороший был парень, хотя по убеждениям они не сходились, Порецкий тянул к ‘вольцам’: горячий, упрямый и решительный, он смеялся над Крюковым, называя последнего ‘елейным народником’…
— Вылез! гм… А, может быть, — случайное совпадение? Док-тор ме-ди-ци-ны… да! гм…
Крюков долго ковырял пером это объявление, обчерчивал его по буквам чернилами, рисовал какие-то замысловатые фигурки, то улыбался, то хмурился и выпускал ‘гм’…
На другой день, в часы, объявленные доктором медицины Порецким для приема больных, Крюков торопливо шагал по объявленному адресу… ‘Забрался, каналья, на главную улицу’, — думал он, отыскивая дом Козочкина.
Но вот и дом Козочкина, большой, двухэтажный, с балконами и зеркальными окнами. ‘Неужели Порецкий таким барином стал?’ На одной парадной двери — дощечка: ‘Присяжный поверенный’, на другой — доска в черной раме, за стеклом, с надписью: ‘Доктор медицины Николай Васильевич Порецкий’ и т. д.
— Да, Николай Васильевич!
Крюков отступил назад, загнул к небу голову и обозрел дом Козочкина, словно по внешности дома рассчитывал определить, тот ли это Николай Васильевич живет здесь, который когда-то называл его ‘елейным народником’.
‘Если не он, — попрошу ‘выслушать’ — и кончено! Кстати у меня сердцебиение теперь’. С замиранием духа подавил Крюков пуговку звонка. Отворила дверь молодая девушка в белом переднике, румяная, здоровая, с бойкими карими глазами.
— К доктору?
— К доктору.
— Больной?
— Совершенно здоровый, — ответил Крюков, почему-то вспомнив свою заботливую хозяйку, надоевшую ему расспросами о здоровье.
— Теперь они только больных принимают. В другое время пожалуйте.
— Доктор — брюнет? — спросил Крюков.
— С проседью, — с улыбкой ответила девушка и перед самым носом Крюкова захлопнула дверь.
Крюков постоял с оскорбленною миною на физиономии у двери и медленно спустился со ступеней крыльца… Глупо сделал. Надо было сказать: ‘больной’.
Спустя несколько дней, Крюков опять стоял у подъезда дома Козочкина и звонил.
Опять дверь отперла та же девушка в белом переднике.
— Дома Николай Васильевич?
— Дома-с!
— Можно?
— Больной, так опоздали: прием кончился…
— Нет, нет. Совершенно здоровый!
— Пожалуйте. Как о вас доложить?
‘А черт знает, как это сделать’, — подумал Крюков и сказал:
— Скажите — друг юности, Крюков.
Девушка бросилась было снимать с Крюкова летнее пальто, но он остановил ее намерение: сунул ей в руку свой плед, а пальто смахнул с быстротой молнии сам и сам же сунул его на вешалку, поверх богатой николаевской шинели с бобровым воротником.
— У вас, кажется, гости? — тихо спросил горничную Крюков, оправляя съехавший с шеи галстух.
— Нет никого… Обедают…
— А эта шуба… чья?
— Барина-с.
Горничная бросила вопросительный взгляд на гостя, а гость еще раз посмотрел на богатую шинель с бобровым воротником и подумал: ‘а когда-то говорил, что пальто на вате максимум его требований’.
Крюков страшно взволновался: у него началось сердцебиение и стук в висках. Он чувствовал неловкость, смущение и робость, какую чувствует молодой человек, не достигший совершеннолетия, являясь с твердым намерением объясниться в любви и просить руки любимой девушки. Крюков даже вспотел.
Девушка привела его в приемную и попросила подождать, а сама направилась ‘доложить’.
— Позвольте карточку! — сказала она, возвратившись в приемную.
— Карточку? Какую карточку? Ах, да… Нет… скажите: друг юности, Крюков…
Оставшись один, Крюков сел в удобное кресло. Под его ногами расстилался мягкий ковер с цветами и зеленью осени, над его головой висел портрет Пирогова и словно щурился, рассматривая неизвестного гостя, перед ним ряд громадных окон, задрапированных красивыми тяжелыми занавесями, ниспадавшими до полу в эффектных складках… Две пальмы, высокие, широко развесившие свои листья, похожие на кисти человеческих рук… На потолке, высоко — рельеф… Камин, заслоненный какой-то фантастической ширмой… Посредине комнаты небольшой столик, заваленный газетами и юмористическими журналами — для развлечения ожидающих очереди пациентов…
— Да он ли это? Не случайное ли совпадение имен?
Откуда-то издалека доносился звон посуды, лязг ножей, говор, детский голосок. Где-то мелодично наигрывал заводной баульчик, переливаясь серебристыми колокольчиками… Слышался издали приятный басок и женское контральто. Обедали шумно и весело, а главное долго, не торопясь…
Крюков чувствовал себя в этой роскошной обстановке чужим, неуместным, и в его сознании уже начало просыпаться смутное раскаяние в том, что он пришел сюда… Крюков то вставал с кресла, подходил к столу и смотрел ‘Будильник’, то опять садился, поправлял галстух, прическу и вообще выказывал беспокойство…
А время тянулось невыносимо долго, часы выстукивали свои удары маятником медленно, лениво как-то… И никто не шел… Словно забыли пли не хотят знать, что здесь сидит и ждет человек…
— А черт с ними со всеми! — прошептал вдруг Крюков, выскочил в переднюю и схватил с вешалки свое пальтишко. Если бы не шинель с бобровым воротником, которую он по неосторожности уронил на пол, — Крюков сбежал бы и никогда более сюда уже не возвратился. Шинель помешала: когда он совал ее на вешалку, эту чертовски тяжелую шинель, и не мог попасть петлей ее воротника на крюк вешалки, потому что руки его дрожали, — в дверях появилась высокая, стройная фигура доктора с недоумевающею вопросительной физиономией. (Горничная доложила только, что пришел какой-то ‘друг’, но фамилию этого друга забыла).
Увидев этого ‘друга’ возящимся около своей дорогой шубы, доктор сделал сердитое лицо и остановился в полном недоумении. ‘Друг’ повесил наконец шинель на место и, обернувшись, застыл в позе пойманного на месте преступления вора.
— Что вам, милостивый государь, угодно?
— Не узнаете?.. Крюков! Вместе учились в саратовской гимназии…
— Ба-а! Дмитрий? Ты?
— Я, Коля, я!..
В передней послышалось целование и шум, словно здесь боролись в шутку два человека.
— Ну, посмотри на меня, шут гороховый! Облысел? Ах, ты… Как? Почему? Где?..
И снова в передней звучали сочные поцелуи друзей юности, на глазах которых блестели слезы.
— Идем… Варя! Варя!
— Ay! — донесся приятный женский контральто из дальних комнат.
Крюков уперся:
— Постой! Ты — женат?
— А как же? ха, ха, ха! Вот чудак!..
— Жена, поди, того… барыня?
— Ха-ха-ха! барыня, барыня, и какая прелестная барыня!.. И знаешь, на ком я женат?
— На женщине… А больше ничего не знаю…
— На Варе. На Варваре Петровне, за которой ты когда-то ухаживал и в которую был влюблен вплоть до настоящей лысины…
Крюков покраснел до корня волос. Перед ним промелькнул задернутый дымкою времени образ девушки с толстой русой косой, с смеющимися глазами и с задорно приподнятым носиком… Что-то давно-давно прошедшее, свежее, чарующее, обвеянное грезами юности и теплом чистой любви, первой любви, с ее чарами поэзии и туманными порывами куда-то в заманчивую даль, к беспредельному счастью, хлынуло вдруг в душу Крюкова мягкой волною и защемило сердце сладостной болью и грустью по невозвратном…
Крюков провел ладонью руки по своей лысине и как-то виновато усмехнулся.
— На Варе… да… знаю, помню… еще бы! Рад! Друзьями были тоже когда-то, — растерянно проговорил он.
Ноги Крюкова дрожали, по лысине пробегал холодок, а сердце стучало часто-часто…
— Постой!.. Не могу… Сердцебиение… водицы бы стаканчик! — прошептал он и присел на стул в большом зале с паркетными полами и с угрюмой громоздкой роялью под чехлом в углу…
— Эх, братец, взволновался? Груша! Дайте, стакан воды! — крикнул доктор.
В зал выскочил и покатился на тонких ножках по паркету кудрявый мальчик лет пяти.
— Володя! Поди сюда, познакомься! — крикнул отец. Но мальчик смутился, визгнул и исчез…
— Твой? — спросил Крюков, тяжело отдуваясь.
— Конечно, мой! Вот чудак… ха-ха-ха!
Груша принесла на миниатюрной фарфоровой тарелочке стакан воды. Крюков трясущейся рукою взял этот стакан и стал жадно глотать воду. Стекло стакана стучало по его зубам, а голова, закинутая назад, дрожала…
— Уф! Все… еще бы стаканчик!.. — произнес Крюков, возвращая пустой стакан.
— Нет, брат, там нас ждут: кургузый самоварчик и Варя, — сказал, взяв под руку Крюкова, доктор и повел его в столовую.

VIII.

Навстречу им вышла изящная дама, с русским открытым лицом. В этом лице было что-то чарующее, привлекательное, спокойное, женственно-мягкое и удовлетворенное. Серые глаза озарили это лицо доброй улыбкою и придавали ему выражение безмятежного счастья и уверенности в его бесконечной продолжительности, прочности… Когда эти серые глаза слегка прищуривались, — по лицу женщины скользила легкая тень гордости, величественности, а когда к этому присоединялся еще густой контральто, певучий, бархатный, сильный, то становилось очевидным, что судьба баловала свою любимицу… От Варвары Петровны так и веяло силой, мощью, здоровьем и счастьем любимой и любящей жены и матери…
Приветливо, радостно озарилось это милое лицо улыбкою, когда смущенный Крюков протянул молча свою руку Варваре Петровне, но сейчас же на нем появилось вопросительно-недоумевающее выражение.
Варвара Петровна не узнала Крюкова.
— Не узнаешь? — игриво улыбаясь, спросил доктор.
Варвара Петровна сделала большие глаза мужу.
— Неужели забыли? — промычал Крюков.
— Да, Крюков, Дмитрий Крюков! Твой обожатель в юности, — подсказал доктор.
— Вы? Неужели? Боже мой!.. — воскликнула Варвара Петровна и стала крепко жать и трясти протянутую ей руку: — Как же вы постарели, изменились… Вас нельзя узнать, Дмитрий…
— Павлович! — подсказал доктор и, смеясь, добавил: — Инвалиды мы с ним, в отставке. Я хоть с мундиром и пенсией, а он…
— Я — с одним мундиром.
И все дружно расхохотались.
— Садитесь, господа!.. Дмитрий Павлович! Вот сюда, поближе ко мне!.. Ну, рассказывайте!.. Не женились?
Крюков махнул рукою.
— Некогда все было, а потом уже поздно.
— Опоздал, пропустил, подпись родителей… Помнишь, в наших гимназических классных журналах? Ха-ха-ха!..
И доктор расхохотался приятным баском.
— А у нас… Володя! Поди сюда! Покажись гостю!.. У нас сын и дочь.
— Да еще ожидаем в недалеком будущем, — со смехом добавил доктор.
Варвара Петровна смущенно покраснела и поправила на груди складки свободного платья.
— В рост, братец, пошли, как большинство наших товарищей, — заметил весело доктор. — Да и что по нынешним временам делать, как не возрастать и приумножать ‘молодую Россию’! Особенно нам… Наша песенка, брат, спета, мы — инвалиды, время сойти со сцены и уступить поле деятельности другим, свежим силам… Ну, посмотри ты, например, в зеркало на свою образину! Куда она годится? Одна плешь осталась…
— Что ж… плешь… плешь и у тебя будет, — с улыбкой смущения произнес Крюков.
— Да как же вы, Дмитрий Павлович, попали сюда, в Н-ск?.. — спросила Варвара Петровна.
— Прибыл… — промычал в затруднении Крюков.
Варвара Петровна звучно расхохоталась.
— Прибыл… ха-ха-ха! Это очень мило сказано. Но когда? Зачем?
— Сие неизвестно, — угрюмо сказал Крюков, затрудняясь ответить на это ‘зачем’?
— Но, по крайней мере, откуда?
— Из С-ой губернии… Железную дорогу строил…
— Т.е., как это строили?
— Служил конторщиком…
— Хотел, значит, к капиталу примазаться… — пошутил доктор.
Разговорились про строящуюся железную дорогу. Крюков рассказал про свою ‘опытную артель’ и про то, как она погибла…
— А как бы прекрасно все это было! — печально закончил он свой рассказ.
— Для кого? — скептически спросил доктор.
— Для всех… Для народа, конечно, главным образом, а затем и для самого дела, много дешевле и добросовестнее, чем это будет теперь, с подрядчиком.
— Гм… Строители, видишь, думают иначе… Для них оказывается это далеко не прекрасным: им приятнее иметь дело с этими… Еропкиными… Что касается народа, то, конечно, для него это было бы прекрасно. Однако, друг мой, что за неволя им думать о народе? Что он Гекубе и что ему Гекуба?..
— А… а я убедил бы их всех! Я доказал бы им!.. — выкрикнул Крюков.
— Да позволь, не горячись! — остановил его доктор: — Они давно убеждены и убеждены твердо… Да оно и понятно… По-моему этот… начальник-инженер прав по-своему, если на дело смотреть чисто с практической стороны… Еропкин даст обязательство, гарантирует его крупною неустойкой, будет принимать всевозможные меры, в собственных интересах, к скорейшему исполнению работ… Еропкин толковый и с ним один разговор: ‘сделай или лишишься залога’. А потолкуй с твоими артелями!.. Ведь надо любить их, идейно любить, любить голодный народ, чтобы возиться, разбирать, убеждать…
— Меня удивляет такое рассуждение, — раздраженно сказал Крюков: — наша обязанность, нравственная обязанность интеллигенции…
— Позволь! О чем идет речь? Об интеллигенции или о постройке железной дороги? Если бы ты, интеллигент, черт тебя побери совсем, занялся постройкой дороги и употреблял бы в дело свой капитал, какового у тебя за душой не имеется, то ты мог бы проводить в практической жизни свои ‘обязанности’… Другой вопрос — вышел ли бы какой-нибудь толк из этого, но мог бы, имел бы физическую возможность… Но ведь ты только жалкий конторщик. Что ты такое в этом процессе? Мразь! Акционерам нужен известный процент на капитал, а все эти ‘наши обязанности’ для них плевка не стоят.
— Ты, кажется, марксист? — с ироническою улыбкою, насмешливым тоном произнес Крюков.
— Какой я, к черту, марксист?.. Либерал и больше ничего!.. Хотя ты напрасно думал, что можешь обидеть меня этим званием… Я в нем ничего обидного не вижу… Выстрелил, брат, в воздух… Я читаю, слежу, в качестве наблюдателя, за этим направлением, интересуюсь им и, скажу тебе откровенно, нахожу, что это — во всяком случае живая струя на сонном и темном фоне нашей общественной жизни… А я… я что же? Либерал, а может быть, даже и буржуй… Вероятно, я им был и раньше, только теперь оформился окончательно…
— Жаль!..
— Не о чем и жалеть…
— Ну, господа, вы, кажется, для первого же свидания поссориться хотите?.. — вмешалась в спор Варвара Петровна: — Берите чай, выпейте и немного успокоитесь!..
— Ну, что за пустяки! Какие там ссоры!.. Говорим… — ответил доктор и стал энергично мешать в стакане ложечкой.
— Ты мне, Варя, положила сахару?
— Положила… Давно вы вернулись из Сибири? — обратилась Варвара Петровна к Крюкову, чтобы прервать неловкое молчание.
— Давно уже… Да вот до сих пор не могу еще избрать постоянного жительства. Измучил себя и полицию, а пока все еще ни на чем не остановился… Думаю перебраться в Киев… буду хлопотать о разрешении…
— Тучки небесные, вечные странники, — продекламировал доктор, переходя в прежний добродушный тон. — А ты ‘чист’ теперь совершенно?
— Чист, насколько это возможно в моем положении. Жить могу очень во многих городах, особенно в уездных…
— Ха-ха-ха! Да ты покажи им свою лысину… Снимись самостоятельно в фотографии и, при прошении, отправь, куда следует… И все убедятся, что ты уже неспособен потрясать ничем, кроме остатка кудрей твоих…
— Я о себе лучшего мнения, чем ты обо мне… — ответил Крюков.
— Ого? А скажи, пожалуйста, в своих взглядах и убеждениях ты по-прежнему неизменен и велик? Сохранил своих ‘китов’, т.е. артель, общину, народный дух и т. д.?
— Неизменен, хотя и не велик…
— И не думаешь, что твои ‘киты’ уже пошатнулись и заметно рушатся, как это доказывают или стараются доказать люди нового направления?
— Марксисты? — с оттенком пренебрежения спросил Крюков и неестественно, с ноткой какой-то досады, засмеялся.
— Что же ты смеешься? Уж не так же в самом деле смешно это?.. Ведь не будешь и сам ты отрицать, что господин капитал сделал за последние десять-пятнадцать лет значительные завоевания, а что в ‘китах’ образовались бреши?
— Я полагаю, что Воронцов достаточно верно оценивает эти успехи и бреши…
— У-у!.. братец мой… Старо, старо!.. Для тебя только Воронцов остался в этом отношении авторитетом… Надо только тебе сказать, что и сам авторитет уже сделал с тех пор кое-какие уступки… Теперь доказывают…
— Ничего не докажут!.. — с сердцем оборвал Крюков.
Он начал уже сердиться, раздражаться и вспыхивать, между тем как Порецкий оставался совершенно спокойным.
— Да, Дмитрий Павлович, устарели-с!.. Пора на покой… — острил доктор.
— А ты удивительно молод… Быть может, вследствие этого ты и хватаешься за модные теории?.. — отпарировал Крюков.
— Что там мода и теории!.. Всякая теория бывает сперва модною… Это ничего не доказывает… И мы с тобой когда-то примкнули к модным теориям. Но теперь нам время сознаться, что мы были беспочвенны… Горсть смельчаков, одушевленных самыми лучшими намерениями и не считающихся с условиями места и времени… Вот почему мы так же быстро исчезли, как и появились…
— Вовсе не исчезли… Это вздор!.. — перебил Крюков.
— А где? Что-то не слышно… Ты? Так ты просто археологическая редкость!..
— А в литературе?..
— Да таких, как ты, даже в книжках и журналах не осталось… Подобные ‘консервы’ могли сохраниться только там, откуда ты вернулся и где продолжал с чувством глубочайшего почтения и беспредельной преданности — как пишут в письмах — хранить свои мечты и планы… Колесо жизни, брат, продолжало свое круговращение, а ты сидел себе во втулке этого колеса, в неподвижной дыре и был убежден, что кругом все по-прежнему стоит неподвижно…
Варвара Петровна не вмешивалась уже в разговор друзей. Она разливала чай, делала хозяйственные распоряжения появлявшейся горничной и лишь мило улыбалась.
Казалось, что ‘все это’ ее не касается и нисколько не трогает…
— Скажи, пожалуйста, что ты здесь делаешь? Чем занимаешься и чем живешь?
— Корректирую вашу газету по ночам… В общем живу, как вьючный скот… Днем сплю, ночью работаю… Ем… Пью чай…
— Ах, я вам и забыла налить… простите! — воскликнула Варвара Петровна и протянула руку за стаканом.
— Я еще не допил, — глухо произнес Крюков.
Крюков сделался вдруг каким-то грустным, убитым… Склонившись над столом, он смотрел в стакан и молчал…

IX.

Было часов одиннадцать ночи, когда Крюков вспомнил, что на его обязанности лежит исправление чужих ‘ошибок’.
На дворе стояла непогода. Сердитая вьюга крутила снегом в воздухе и засыпала белой пылью стекла окон. Ветер жалобно плакал где-то и стучал железной крышей и водосточными трубами. Жутко было на улице, и так не хотелось оставлять теплых, светлых комнат.
Крюков живо представлял себе, как злой вихрь будет трепать полы его легкого пальтишко, срывать со злобою шляпу, сыпать холодной и колючей крупой за шею в лицо…
Идти далеко. Ни зги не видно. Пусто. Фонари едва маячат тусклыми пятнами в белом море бурана… Холодно!.. От одного уже представления об этом путешествии по спине Крюкова пробегала дрожь.
— Надо идти, — в раздумье говорил он, но не шел, а стоял у окна и смотрел на залепленные снегом стекла наружных рам, на синеватые огоньки и серебристые искорки, игравшие в снеговых кристаллах от комнатного света… Смотрел и не двигался с места.
Доктор сидел в венской качалке, с сигарою в зубах, и слегка покачивался, лениво работая правой, далеко отставленной ногою… Около красивой головы доктора носились клубы табачного дыма, то синие, то бледно-желтые, и расползаясь, улетали под высокий потолок.
Варвара Петровна сидела за роялью и играла Бетховенскую сонату.
Изредка Крюков оглядывался и смотрел на нее сзади, смотрел на ее руки, полные и белые, выхоленные, красиво опускавшиеся и еще красивее поднимавшиеся над клавиатурою, смотрел на прозрачные и легкие рукава ее пеньюара, которые, как крылья, трепетали и колыхались в воздухе, на ее голову, красиво склоненную на бочок, с массивным узлом русых волос с золотистым оттенком, на красивый, словно выточенный из мрамора рукою художника изгиб шеи…
И Крюков старался уверить себя в том, что это та самая Варя Игнатович, которая когда-то была фельдшерицей-курсисткой и беззаветно отдавалась на студенческих ‘вечеринках с рефератами’ вальсам, кадрилям и полькам…
Бедовая была девушка! Однажды, между двумя фигурами кадрили на такой вечеринке, споря с своим кавалером по поводу прочитанного реферата, Игнатович сорвалась неожиданно со стула и громко заявила:
— С такими буржуями я не танцую!
Сказала и решительным шагом прошла через весь зал в ‘мертвецкую’.
Здесь был шум, споры, пение. В одной из групп спорящих был и Крюков…
— Крюков! Идемте в зал! Мне нужен кавалер, чтобы докончить кадриль…
— Я не танцую, не обучен, — ответил Крюков.
Но Игнатович настояла на своем, вывела Крюкова под руку в зал и заставила его таки выводить спутанные, кривые и ломанные линии ногами, к общему удовольствию хохотавшего молодого общества.
— Браво, Крюков! — гремели вокруг веселые голоса зрителей-студентов.
А Крюков ‘старался’…
Потом они встретились в одном ‘кружке саморазвития’, вместе читали, спорили, разрешали мировые вопросы и, прокаталажившись до петухов, провожали домой друг друга… Крюков полюбил эту живую, умную и веселую девушку… Она, кажется, тоже симпатизировала ему… Но — и только…
То было время, когда стыдно было говорить о любви и разводить ‘любовную канитель’. Надо было ‘дело делать’…
Втайне Крюков мечтал о женитьбе на Варе и лелеял в душе эту дивную мечту, но она, эта мечта, хранилась глубоко в тайниках души, держалась крепко под замком и никогда не вырывалась на волю… Потом эта мечта улетела вместе с Крюковым далеко-далеко и здесь тихо замерла, растаяла, как тает вот этот дым от докторской сигары, и исчезла пред лицом суровой действительности и прозы жизни.
Это был единственный роман в жизни Крюкова, роман без начала и без конца, и теперь, спустя много-много лет, Крюков перечитывал его поблекшие дорогие страницы.
Колесо жизни вертелось. Не стало прежней Вари. Но здесь, рядом с ним, дорогое воспоминание воплощалось в этой красивой, но далекой и чужой ему женщине… И присутствие этой женщины воскрешало так ярко улетевшие в вечность дни золотой юности п призраки возможного, быть может, счастья, печально улыбнувшегося и скрывшегося в бесконечном пространстве времени…
Что-то очень-очень знакомое, прежнее, былое и позабытое моментами проскальзывает и в лице этой ‘чужой женщины’, и в ее манере держать голову, в интонации ее голоса, и Крюков ловит эти моменты с какой-то жадностью, и сердце его замирает от тоски, сожаления и исчезнувшего призрака неуловимого счастья…
Крюков стоял и смотрел. И ему хотелось бы стоять бесконечно долго, смотреть на эту чудную женщину, слушать аккорды музыки и вспоминать…
Эти аккорды музыки в каком-то тумане проплывали мимо, и Бетховенская соната была только чудным аккомпанементом к той нежной, тихой и грустной мелодии, которая звучала теперь в сердце лысого ‘бывшего студента’:
Вдруг соната оборвалась.
Крюков вздрогнул и очнулся.
Лицо бывшей ‘Вари’ обернулось к нему и сделалось таким, как тогда, в далекие дни юности… Губы полуоткрылись, блеснули белые зубы, и глаза заискрились смехом…
— Помните? — сказало это лицо.
Варя заиграла громкими аккордами студенческую песню и запела…
— Да подтягивайте же, господа! Ну!..
У-ка-жи мне таку-ю оби-тель…
По телу Крюкова пробежал экзальтированный трепет, и он, подняв голову кверху, сиплым тенорком чувствительно и печально подтянул. А доктор пустил издали, не вставая с качалки, октавой, грозной и положительной… Вышло недурное трио. После первого пропетого куплета на глазах Крюкова навернулись слезы… Бог весть, были ли то слезы печали, слезы о былом и отлетевшем, или слезы счастья сознания близости родных хороших людей и еще того, что вот прошло так много-много лет, колесо жизни все вертелось и вертелось, а они по-прежнему вместе, и по-прежнему поют свою любимую студенческую песню, и остаются прежними печальниками ‘сеятеля’.
— Готово, барыня! — произнесла девушка в белом переднике, внезапно появившись в дверях.
— Коля! Дмитрий Павлович! Ужинать. Я вас накормлю, а потом прощайте! — спать пойду… Детишки просыпаются рано, я тоже с ними…
Все двинулись в столовую.
Крюков, печальный и задумчивый, шел позади всех…
За ужином как-то никому не говорилось. Ели молча, лишь изредка перекидываясь короткими фразами и замечаниями.
— Ну-с, господа, я — спать!.. Желаю вам покойной ночи, главное — не поссориться! — с улыбкою произнесла Варвара Петровна, поднимаясь с места.
Зашумели и застучали отодвигаемые стулья. Все вышли из-за стола. Хозяйка крепко пожала руку Крюкову и, подарив его своей лучистой улыбкою, попросила приходить почаще и без всяких церемоний, потом она подошла к мужу, и в ушах Крюкова прозвучал крепкий чужой поцелуй… Впечатление от этого звонкого поцелуя долго оставалось в ушах Крюкова, в левом ухе оно звенело даже после того, как бывшая ‘Варя’, мелькнув белой тенью в дверях, на пороге полутемной комнаты, исчезла, и лишь шаги ее мягко шелестели вдали…
Доктор посмотрел на карманные золотые часы, звонко щелкнул крышечкой и сладко позевнул…
— Устал я что-то сегодня… Эхе-хе!..
— Надо, однако, и мне отправляться, — ответил на эту позевоту Крюков.
— Я тебе посоветую остаться у меня ночевать… В гостиной на диване прелестно всхрапнешь!
— Не могу.
— Почему?
— Надо все-таки в типографию забежать… Черт знает, как там без меня? Свинство, собственно говоря…
— Знаешь, Дмитрий, приходи к нам каждый день к обеду. По утрам я занят, а в это время всегда к твоим услугам…
— Не обедаю.
— Как так?
— Очень просто: пью чай и жру колбасу.
— А, может быть, стесняешься? Смотри, брат, у меня чтобы все эти церемонии к черту!
— Нет, право так… Желудок отвык обедать. Попробовал было два раза пообедать по всем правилам искусства да и мучился за это целую неделю…
Вихрь крутил вдоль улицы снегом, сыпал с крыш крупой, залеплял стекла уличных фонарей и складывал целые снежные холмы на панелях…
Крюков, плотно завернувшись в плед, торопливо шагал посреди улицы, рисуясь темным пятном в белесоватой мгле бурана…
Сперва он торопился в типографию, но потом вдруг передумал и круто свернул по направлению к своему жилищу.
В эту ночь Крюков почти не спал… Долго-долго в его одинокой комнатке брезжил свет лампы, а сам он выстукивал ногами свои грустные думы. А потом, когда Крюков перестал ходить, — он до самого света ворочался с боку на бок в постели и о чем-то вздыхал…

X.

‘Татьянин день’ в Н-ске всегда справлялся с помпой… Устраивали его местные питомцы университетов по подписке в квартире доктора Порецкого, которому въезжало это удовольствие все-таки рублей в двести своих собственных денег. Почему именно у него, у Порецкого? Действительно ли Николай Васильевич до сих пор остался одним из тех признательных питомцев храма науки, которым дорога память о светлых днях чистой самоотверженной юности, с ее горячими, беззаветными порывами к добру и правде, и дорога не только одна память, но и все то, что уносят из-под крыши этого храма немногие, зато лучшие во всех отношениях, ‘питомцы’?..
Бог знает, почему… Нельзя даже сказать, чтобы Порецкий особенно настаивал на том, чтобы праздновали у него… Так как-то, раз уступил свою квартиру под ‘Татьянин день’, а потом и пошло у него да у него… Теперь даже никто не ставил вопроса ‘где’? Разумеется, у Порецкого!.. Где же иначе?.. Теперь даже и сам Порецкий не сомневался, что именно у него должно быть совершено празднество, и нисколько не удивился, когда дней за пять до 12 января появились в городе печатные приглашения ‘милостивых государей’ пожаловать на обед и празднество в ‘Татьянин день’ в квартиру Николая Васильевича Порецкого, в 6 часов вечера.
Нынче этим празднеством Варвара Петровна тяготилась и думала как-нибудь избавиться от него, но, увидев экземпляр приглашения, напечатанный в типографии ‘Н-ского Вестника’ и принесенный оттуда Крюковым, только сердито посмотрела на красивый листок и вздохнула.
— Приходите и вы! — печально сказала она Крюкову.
— Не по карману… 10 рублей обед… Да я, Варвара Петровна, два месяца буду кормиться на эти деньги.
— Вот пустяки какие!.. Я вас приглашаю не по подписке, а так, как своего близкого человека.
— Неудобно…
— Даже очень удобно… Вы знаете, что нам это торжество обходится в 150-200 рублей?.. Могу я, стало быть, пригласить вас?.. Приходите, я буду сердиться, если не придете…
— Во всяком случае — не обедать… Попозже, может быть… Посмотреть на людей…
— И себя показать?
— Неинтересен, Варвара Петровна!..
Крюков покраснел.
Но кто был заклятым врагом этого торжества, так это мать Порецкого — Татьяна Игнатьевна, женщина пожилая, рыхлая и прямая до грубости в своих симпатиях и антипатиях. Как раз в этот день она была именинницею и проклинала это совпадение самым энергичным образом… Где бы встать, сходить к ранней обедне, попить чайку, состряпать пирожок с осетринкой и, хотя в день своего ангела, отдохнуть от хозяйственных забот и от крика и писка надоедающих бабушке ребятишек, — приходилось два дня подряд метаться, как в жару, разрываться между кухней и детской, бегать, сломя голову, по лавкам и магазинам, волноваться, иногда даже плакать…
Одним словом — ад, настоящий ад или, по крайней мере, каторга…
Поэтому Татьяна Игнатьевна дня за два до своих именин начинала уже — как выражался доктор, ее сын — ‘сатанеть’: ворчала, кричала и шлепала ребятишек, чертыхалась и била посуду.
— Достанется мне это торжество, прости Господи!..
И непременно у нас. Им что? Придут, нажрутся, напьются, да и уйдут… А ты тут майся! И отдохнуть нельзя… — говорила она в пространство, со злостью, еще накануне празднества.
— Обычай, Татьяна Игнатьевна… Ничего не поделаешь, — тихо возразил сидевший в углу Крюков. — Традиция!..
— Хм… Обычай!.. Вы думаете, что они, как добрые люди, соберутся, поедят, выпьют, поиграют в карты да и по домам разойдутся? Держи карман! Начнут языки чесать — речи свои бестолковые говорить, орать начнут, подкидывать друг друга, а потом…
Татьяна Игнатьевна махнула рукой и, понизив тон, продолжала:
— Потом стыдно смотреть будет… Налакаются, — прямо уходи вон! В прошлом году двое молодцов так и свалились в гостиной… Диван испортили… Двадцать целковеньких пришлось за одну обивку отдать… Хм!..
— Будет вам, мамаша, — недовольно заметил Порецкий…
— Мамаша, мамаша… Намаялась с вами мамаша-то, хлебнула горя. Если бы не мамаша, так ты, пожалуй, тоже всю бы жизнь свою в Сибири пробыл… Вот что! Кто за тебя хлопотал, пороги обивал да прощенье вымаливал? Ах вы, неблагодарные!.. Ни стыда в вас, ни совести. Уж если мать не жалко, так хоть бы жену-то пожалел!.. Да разве можно в таком положении…
Порецкий состроил гримасу, махнул рукой и ушел к себе в кабинет.
— Дмитрий Павлыч! Иди, брат, сюда! — крикнул он издали.
— Небойсь, Дмитрий Павлыч сумел бы ценить мать свою, если бы она его теперь на ноги поставила… — проворчала Татьяна Игнатьевна.
Крюков шевельнулся в кресле, кашлянул и поправил галстух. Этот комплимент неприятно кольнул его самолюбие и заставил покраснеть…
— Пора в типографию… — произнес он и встал.
— Сидите! Куда вы? В кабинет, что ли? К нему?
— Нет… В типографию надо идти… На всю ночь, до утра…
— Ходил бы вот этак же в какую-нибудь типографию на всю ночь, если бы не мать, а то и еще хуже, в роде Воронина… — еще раз проворчала по адресу отсутствующего сына Татьяна Игнатьевна и с жалостью посмотрела на Крюкова.
— Так-то, батюшка! Наглупим в молодости, а потом и маемся всю жизнь. До свиданья, голубчик!
— А кто такой этот Воронин? — спросил Крюков, желая узнать, не об известном ли ему Воронине идет речь.
— Есть тут один стрикулист. Тоже студентом был… В прошлом году затесался незвано-непрошено на это самое торжество и такого скандалу наделал, что за полицией пришлось посылать… Пропойца.
— Дмитрий! Ты уходишь? — спросил доктор, отворяя дверь кабинета, когда Крюков шел в переднюю
— Иду… Мне пора… Скоро восемь.
— Приходи завтра.
— Может быть… Разве из типографии, если не будет поздно…
— Какое там поздно! Завтра начнется, а послезавтра кончится… Приходи!.. Посмотришь публику…
— Ладно, постараюсь… Прощай!
— Будь здоров, голубчик!.. Да… я сейчас еду, быть может, по пути, подвезу тебя?.. Ах, нет!.. Нам, впрочем, в разные стороны. Тебе направо, а мне налево… Груша! Груша! Где же вы?..
Явилась горничная.
— Подайте же пальто! Неужели вам каждый раз говорить?
— Да они не даются, — недовольно сказала Груша.
— Я сам, сам… Не надо!
Но Груша, раздраженная несправедливым выговором барина, схватила за один свободный еще рукав пальто Крюкова и натянула его со злостью на гостя.
— Ты, оказывается, знаешь Воронина? — спросил Крюков, стоя в пальто и шляпе в передней.
— Знаю. А что?
— Вот несчастный человек! Мне его страшно жаль.
— Спился… Я уж с ним возился, братец, да бросил: два раза одевал его и обувал, пробовал ввести его в трезвое общество и никаких толков не вышло… Продержится неделю, много другую, и опять та же история, опять гол, как сокол, и является клянчить тридцать копеек…
— Такой симпатичный парень… — задумчиво произнес Крюков, берясь за скобу двери. — Ужасно жаль!..
— Чего тут жаль? Стрихнином надо насытить, жалеть совершенно бесполезно. В больницу надо его и стрихнином… Пьяный — невозможный человек, и я советую тебе быть все-таки подальше… Привяжется, так трудно будет отвязаться… Скандалист ужасный.
— Поклонись Варваре Петровне!.. Я с ней не простился, — сказал, растворяя дверь, Крюков и почувствовал, как в лицо его бросилась краска.
— Ничего!.. Ей сегодня нездоровится, капризничает… все это празднество виновато… — ответил вслед исчезающему за дверью Крюкову доктор и, когда дверь затворилась и сама заперлась, строго приказал горничной:
— Пусть подают лошадь! Живо!
— Лошадь, барин, готова, ждет у крыльца, — ответила горничная.
— А в таком случае — шинель!
Груша кинулась к вешалке. Доктор немного на-гнулся, принял на плечи шинель и, надев бобровую шапку, подошел к большому зеркалу и поправил ее, сдвинув немного на бок. Потом покрутил ус, ловко подхватил борты шинели и двинулся к дверям.
Груша поспешно и предупредительно опередила барина и распахнула их, отойдя в сторону.
Груша, в своем коричневом платье и белом переднике, со своим румянцем и лукавостью в карих глазах, своей молодой и здоровой вертлявостью опять обратила внимание барина, и он, проходя мимо, выставил руку из-под борта шинели и слегка ущипнул девушку повыше локтя.
— Оставьте! барыне скажу, — сердитым шепотом крикнула Груша и, с веселой и довольной улыбкою, отскочила в сторону…
Дверь громко хлопнула. Вздрогнул колокольчик. Мигнула лампа на столике перед зеркалом… и доктор исчез…

XI.

— Уф! Устала до смерти…
С этими словами Татьяна Игнатьевна бухнулась своим грузным корпусом в кресло и как-то беспомощно опустила пухлые руки…
— С ангелом, Татьяна Игнатьевна! — проговорила она с досадою, переводя дух.
Татьяна Игнатьевна измучилась…
Да и было, впрочем, от чего измучиться.
Сегодня с раннего утра она не присаживалась на место. На кухне шла кипучая, лихорадочная деятельность, с ‘баталиями’ между прислугой и старой барыней, с вспышками и раздражением с обеих сторон, с кухонными несчастиями и т.д. Новая кухарка Маланья (Татьяна Игнатьевна меняла кухарок чаще, чем меняют ‘порядочные люди’ перчатки), не успевшая еще ориентироваться на новом месте и освоиться с новыми господами, делала промах за промахом и своим резонерским оправданием: ‘как сразу угодить: одни любят перепрето, другие недопрето’ — только еще более бесила впечатлительную в кухонном отношении Татьяну Игнатьевну.
Было около пяти часов вечера.
Большой зал уже был приготовлен к приему ‘милостивых государей’. Здесь, в сумерках нахмурившегося зимнего вечера, белел скатертями ряд составленных для пиршества столов, накрытых на двадцать восемь кувертов. Посреди стола сплошною массою темнела зелень цветов, над которою, резко очерченными силуэтами, топырились руки — ветви лапчатых пальм. Вина, в красивых фигурных бутылках и хрустальных графинах, теснились под сень зелени, словно им хотелось спрятаться от жадного взора ожидаемых ‘милостивых государей’. Слабый свет уходящего дня, прорываясь сквозь кисейные занавеси больших окон, слабо вибрировал на хрустале, фаянсе и металлических колпачках бутылок. Стеариновые свечи торчали вдоль стола, как телеграфные столбы на почтовом тракте, а венские гнутые стулья, как солдаты, построились в каре вокруг столов и спокойно выжидали атаки…
Казалось, большой и пустынный пока зал сознавал всю важность наступающего момента и торжественно и величаво, в глубоком молчании, ждал его… Нарушали это молчание только двое часов: стенные и бронзовые, что стояли в докторской приемной в амбразуре над камином, стенные стучали солидно и степенно, не торопясь в то время как бронзовые тикали как-то беспечно и легкомысленно…
— Уф! — еще раз ухнула Татьяна Игнатьевна: — И хоть бы кто помог! Хоть бы этот Крюков пришел… Так шляются, а как работать — нет никого! Охо-хо-хо! Глаза бы мои не смотрели на вас…
Солидные часы начали медленно выбивать удар за ударом.
— Раз, два, три… — считала про себя Татьяна Игнатьевна и, насчитавши пять, уже вслух подумала: — Через час съезжаться начнут, а Коля спит еще и огня нигде нет… Нечего сказать, порядки! — Груша! Груша! Где ты? Вечно запропастятся… Так шныряют, а когда надо — никогда не дозовешься…
Татьяна Игнатьевна с кряхтением поднялась с кресла и неистово закричала:
— Гру-ша! Грушка!
— Здесь! Иду! — откликнулась откуда-то издалека горничная.
— Что прикажете?
— Где вы вечно шляетесь? Черт вас носит, прости, Господи!
— Что прикажете? — повторила смиренно девушка.
— Этакое мученье! Зажигай огни!
Затем, ворча что-то себе под нос, Татьяна Игнатьевна отправилась будить сына.
Доктор делал сегодня серьезную операцию и возвратился хотя и довольный своим успехом, но усталый, и теперь в кабинете спал крепко и сладко, как невинный младенец.
— Коля! Николай Васильевич! В пять велел разбудить, а пять пробило уж…
— Гм… отвяжитесь ради Бога. Скажите, дома нет.
— Да ведь торжество у нас скоро должно открыться. Опомнитесь!
— Мм… Оставьте ради Бога!
— Да университет-то вспоминать…
— А-а-а… да, да… Ах! а-а-а!..
Николай Васильевич лениво потянулся и нехотя поднялся с турецкого дивана. Посмотрев на часы, он еще несколько раз зевнул, хрустнул пальцами, энергично плюнул и хриплым и сердитым голосом закричал:
— Приготовьте фрачную пару!
А сам пошел в одной жилетке к мраморному умывальнику…
В зале загорелись огни. Убранный стол словно ожил и красиво поднялся из темноты, засиял и заблистал хрусталь, фарфор, бутылки, графины, пальмы словно выросли вдруг и гордо раскинулись, разбросавшись ветвями…
А спустя четверть часа к парадному подъезду стали с шиком подкатываться легкие санки с худыми и упитанными ‘милостивыми государями’…
Когда, покончив корректуру, Крюков пришел к Порецким, измученный и раздраженный каким-то неприятным разговором с секретарем редакции, торжество было в разгаре. Крюков пришел ‘сзади’, через черное крыльцо. Как человек ‘свой’, он нашел это более удобным для себя и для хозяев. В случае чего, всегда можно обратиться вспять, да и лучше войти незамеченным, без звонков, без встреч… Черт их знает, как еще все это будет? Быть может, тут такой шик и изысканность, что не совсем и удобно заявиться в таком костюме, в сюртуке с тремя пуговицами и в брюках с бахромой. Да и рубашка не первой свежести… Лучше по-смотреть сперва, так сказать, издали…
Крюков разделся в темной передней заднего входа, положил комом свое пальтишко на один из стоявших здесь сундуков, а калоши, чтобы не искать их долго в случае надобности, вложил в рукава пальто… Все это он накрыл пледом, поправил ладонью остатки своих кудрей, сдвинул на место галстух, похлопал ладонью руки, вместо щетки, низы своих брюк и тихо, высматривая вперед и заглядывая в стороны, двинулся к столовой.
Из дальних парадных комнат доносился гул смешанных голосов, хохот, выкрики, звон посуды, хлопанье откупориваемых бутылок…
В столовой за самоваром сидела злая, как фурия, Татьяна Игнатьевна и с остервенением разливала чай, злобно швыряя ложки и стукая крышкой большого чайника.
— Мое почтение, сударь! — неприветливо сказала она, увидев входящего Крюкова.
— С ангелом, Татьяна Игнатьевна! — тихо сказал тот, подходя к имениннице с протянутой рукою.
— Хорош ангел! Благодарю покорно…
— Гм… да… у вас веселье? — произнес Крюков, присаживаясь к чайному столу.
— Хорошо веселье! Как в кабаке! — недовольным тоном ответила Татьяна Игнатьевна. — Половина уже перепилась, теперь остальные накачиваются…
Зашуршали шелковые юбки, — и в столовую вошла, в роскошном белом платье, сильно декольтированная, вся какая-то воздушная и легкая, Варвара Петровна. Запахло духами, повеяло неуловимо-нежным и тонким ароматом, словно вместе с Варварой Петровной ходила сама весна, устилая путь этой красивой женщины только-что распустившимися цветами…
Крюков как-то испуганно вскочил со стула, покраснел и раскланялся.
Но Варвара Петровна была чем-то сильно занята и озабочена. Она подала Крюкову свою руку, сказала ‘здравствуйте’, а потом, наклонившись к уху Татьяны Игнатьевны, что-то ей шепнула и, поматывая надетым на руку веером из страусовых перьев, быстро исчезла. Остался только нежный и тонкий аромат…
Как-то немного обидно стало Крюкову. Не спросила даже, как он очутился в столовой и когда пришел?.. ‘Ах, да что тут обижаться? Конечно, человек ‘свой’, нечего церемониться, — успокоил себя сейчас же Крюков.
— Выпейте-ка со мной стаканчик чаю! Извольте-ка! — сказала Татьяна Игнатьевна, подавая Крюкову стакан чаю. — Вот варенье, а вон сливки, лимон… С чем хотите…
— Спасибо. Выпью. Давно уже у вас собрались?
— С шести часов маюсь… Одного чаю, поди, стаканов сто налила…
— Речей еще не говорили?
— Нет, батюшка, рано еще… Не все перепились! Речи у них после, когда все уж налижутся…
Крюков ухмыльнулся.
— Жаль мне Варю, ей бы в капотах ходить, а тут затягивайся… Экая неволя, подумаешь!..
— А кто говорит речи хорошо у вас?
— Да тут адвокат один есть у нас, Красавин ему фамилия… Потом помощник у него, молодой, — холостой еще, — тоже в прошлом году говорил… Болтал не меньше часа… Да вы ступайте туда! Что вам со мной, старухой, сидеть?.. Соскучитесь.
— А что мне там делать? Покуда посижу здесь.
— Вы, никак, ведь не пьете?
— Нет.
— Сели бы в карточки поиграть… Вон учителя, которые не пьют, все уселись в кабинете и смирненько играют себе… Пошли бы и вы к ним в партию!..
— Не умею и в карты играть, Татьяна Игнатьевна.
— Надо, батюшка, выучиться. Без этого скучно непьющему человеку…
На этом их разговор оборвался. В столовую влетел Николай Васильевич немного в возбужденном состоянии.
— Ба! ты здесь? Что же ты сидишь тут, как сыч? Идем!
Доктор подхватил Крюкова под руку и потащил. Крюков упирался.
— Коля, а ты тише! Сюртук ему изорвешь… у него, поди, последняя одежонка-то, — заметила Татьяна Игнатьевна, останавливая порыв сына.
— Ничего, сошьем новый… Идем же… эк, уперся!..
— Да погоди, сам пойду… Нечего мне там делать, — уклонялся Крюков.
— Удивительно! Точно из Австралии приехал… Боишься ты, что ли, людей? А еще ‘деятелем’ себя считаешь?!.
— Вовсе не боюсь, а просто сейчас не расположен.
— Да отвяжись ты от него, Коля! — вставила опять Татьяна Игнатьевна.
— Пойдем, я тебя познакомлю с студиозом, с братом Варвары Петровны… Самый свежий, только что присланный из столицы. Такой же, брат, как ты, пролетарий…
— Ну, погоди немного.
— Чего тут ждать?..
И доктор силою выволок Крюкова в зал.
Гостей здесь было очень много, и все оживленно болтали или наслаждались уединением со стаканом вина.
Был здесь Красавин, блестящий адвокат, не брезгливый в выборе дел и успевший сколотить себе порядочный капиталец. Это был человек, с наукой никаких отношений не имеющий, если не считать, конечно, за науку бесчисленного множества изученных и изучаемых им ‘кассационных решений’, ‘разъяснений’ и т. п. От времен студенчества в нем осталось очень немного: любовь кутнуть по-молодецки, изредка сбросить все стесняющие условности своего солидного положения в городе и в обществе, своей известности, попеть хором ‘Из страны, страны далекой’, изредка даже помальчишествовать, подурачиться. Но все-таки Красавин был достаточно ‘прогрессивен’: читал газеты, следил за иностранными известиями, порой довольно резко высказывался. Вообще ретроградом Красавина назвать было нельзя, либералом — тоже нельзя, а для нашего родного консерватора он был слишком умен… Сам про себя Красавин говорил, что он ‘свободомыслящий’…
Был здесь директор гимназии, сухой, желчный старичок, с геморроидальным страданием на лице, с седыми с виска на висок зачесанными волосами. Был помощник Красавина, который в прошлом году — ‘болтал не меньше часу’. Был старший врач больницы, субъект колоссальных размеров, с брюшком, с толстой в складках шеей и с мутно-оловянными глазами на выкате, сильно сопевший и напоминавший Петра Петровича Петуха. Был городской голова из купцов первой гильдии, плотный, коренастый, с бородой лопатою и со своим ‘знаком’. Было много педагогов, судейских, врачей, двое городских судей, земский начальник Оболдуй-Тараканов и еще много других.
— Господа! Вот рекомендую, некто Крюков, бывший питомец университета, — закричал Порецкий, вводя в зал Крюкова.
Некоторые обратили внимание, а очень многие даже не посмотрели.
— Ну, ты прокурор! Вот познакомься! Материал для тебя… Слышишь? А ты его не бойся, — добавил Порецкий, обращаясь к Крюкову.
Прокурор, хмельной, но еще вполне приличный, несколько сконфузился и молча подал руку Крюкову.
— А вот наш старейший ‘питомец’… Эскулап, старший врач больницы… Несколько тысяч уж отправил ad patres!
Эскулап тянул какую-то жидкость из стакана и поздоровался с рекомендуемым тоже молча, глядя куда-то мимо…
— А вот и тот студиоз, брат Варин, о котором я говорил тебе… Последнее ‘издание’! Тоже сидит, как сыч, в углу, не пьет, не кушает, молчит, одним словом, вы — два сапога пара!
— Игнатович! — серьезно отрекомендовался студент, слабо пожал руку Крюкова и опять сел в кресло, в углу.
— Крюков! Бывший студент, — ответил Крюков.
Дальнейшая рекомендация оборвалась, ибо Порецкий, приглашенный кем-то выпить, бросил обоих ‘сычей’, ушел и забыл об их существовании.
Крюков взял свободный стул и подсел к Игнатовичу.
— Давно вы здесь? — спросил Крюков.
— Только сегодня приехал.
— Надолго?
— Не знаю.
— За что?
— Тоже не знаю… — тихо ответил Игнатович, искоса посмотрев на соседа…
Посидели, помолчали. Разговор не клеился. Игнатович оказался человеком несловоохотливым.
Крюков поднялся со стула и пошел бродить по комнатам.
Публика разбилась на группы: более солидные си-дели за столом, другие уединенно беседовали по углам, сидя и стоя. Из приемной слышалось: ‘Трефы! Мои. Бубны! Мои. Пас! Вист!’
Помощник Красавина взял Крюкова за талию и начал с ним разговор о студенчестве, вспомнил ‘наше время, когда’, не совсем лестно отозвался о своем принципале, Красавине, пожаловался на скудость практики в Н-ске и не без пафоса произнес:
— Разве мы, идеалисты, можем когда-нибудь устроить свое благосостояние? У нас — разные принципы, убеждения!.. Все это подлецам на руку… Я, например… да разве я не имел бы давно уже состояния, если бы захотел? Мы, батенька, жертвы своей собственной порядочности…
— Виноват!.. Я сейчас… извините! — проговорил Крюков и оставил вертлявого господина в пенсне и с широкой закинутой за ухо тесьмой. Этот господин раздражал Крюкова, долго он сдерживался, терпел, но больше не стало сил: — улизнул от ‘идеалиста’.

XII.

Освежившись от потока шумных и бестолковых впечатлений и успокоив вызванное разговором с ‘идеалистом’ раздражение мимолетной беседой с Варварой Петровной, Крюков опять пошел в зал.
В одном углу сгруппировалась кучка гостей и крикливо спорила. Подойдя поближе, Крюков услышал, что стоящие то и дело упоминают о ‘марксистах’. Это его заинтересовало, он пододвинулся еще поближе.
Центр группы составляли три лица: молодой земский врач в очках, с пышной шевелюрой и с семинарским выговором на ‘о’, кандидат на судебные должности, худой, с длинной шеей и чахоточным лицом, и, к удивлению Крюкова, — земский начальник Оболдуй-Тараканов.
Вокруг них стояло несколько человек, которые хотя непосредственного участия в споре не принимали,
но, тем не менее, — проявляли это участие: мимикой, жестами, односложными восклицаниями ‘верно!’, ‘чепуха!’, ‘само собою разумеется!’ и т. п.
Подошел еще Порецкий, послушал, вмешался и влез в центр. Земский врач с семинарским акцентом ругал самыми обидными словами марксистов. Упоминались журнальные полемические статьи и произносились буквальные выдержки из них. Кандидат на судебные должности защищал марксистов. Оболдуй-Тараканов ругал всех: и народников, и марксистов, и либералов…
Крюков долго слушал и не стерпел: присоединился к земскому врачу, явившись весьма солидным для него подкреплением. Оболдуй-Тараканова побили. Этот постепенно уступал и начал переходить на сторону земского врача и Крюкова. Зато к кандидату на судебные должности присоединился доктор Порецкий… Начался горячий бой, хотя и достаточно бестолковый, хаотический, в котором оратор не только не щадил врага, но очень часто наносил крепкие удары даже самому себе, не говоря уже о союзниках…
— Все для народа и все посредством народа, — певуче формулировал что-то Крюков.
— Позвольте-с! А если это одно лишь пожелание? Благими желаниями ад вымощен…
— А как это ‘посредством’? — загремел баритон Порецкого. — Как-с? Это посредством того народа, который тебя, интеллигента, как пса смердящего, убивает, когда ты идешь защищать его от холеры? Который не понимает, кто его друг, который в нужде и невежестве своем…
— Позвольте! — сильно ударяя на ‘о’, перебивает земский врач, поправляя спадающие очки. — Надо этой нужде помогать, надобно просвещать, надобно…
Чахоточный кандидат на судебные должности не дает ему докончить:
— Эка, Америку открыли! Эка… Не надо быть, кажется, и радикалом, чтобы…
— Позвольте-с! Дайте мне докончить мысль! — кричит земский врач. Но кандидат не обращает внимания и кричит еще громче, с пеной у рта:
— Не надо быть радикалом, чтобы верить, что ученье свет, а неученье тьма! Достаточно не быть только идиотом. Я говорю о более широких задачах и программах… Вы мне докажите…
— Позвольте-с!
— Вы нам докажите, что ваша община способна создать в будущем новое общество, близкое к идеалам…
Тут кандидат вытянул шею, посмотрел, где сидит прокурор, и шепотом докончил:
— Социализма…
Как только кандидат начал шепотом, Порецкий ударил баритоном, громким и смелым:
— Известно, господа, что теперь даже ваши единомышленники сознаются, что община и все другие ваши ‘киты’ не развиваются, а разрушаются… Стало быть, вопрос можно поставить так: способны ли мы, интеллигенция в широком смысле этого слова, остановить это разрушение, заметно ли такое направление и есть ли шансы к самой возможности повернуть клячу, именуемую прогрессом, в бок, в сторону?..
— Есть, есть! — послышались голоса из публики.
— А я вам скажу: есть только одно ваше желание… Вопрос в том, где вожжи и кнут, чтобы стегнуть клячу?.. Вы стоите и думаете: ‘да если бы мне в руки вожжи и кнут, так я бы!’…
Раздался общий дружный хохот.
Заинтересовался, видно, спором и молчаливый Игнатович: он подошел и стал, скептически улыбаясь, слушать, но никакого желания вмешиваться не выказывал.
— А в телеге сидит господин капитал и, если вы вознамеритесь присесть хоть на задок (вы, интеллигенты!), — он стегнет вас кнутиком… — с апломбом говорил Порецкий. — Почему кляча вдруг, ни с того, ни с сего, повернет в сторону?..
— Как ни с того, ни с сего?
— А идеи? Наука?..
— Господа! — выступил опять кандидат: — позвольте!
— Вы говорите, что капитал съест сам себя? — закричал на ‘о’ земский врач: — Почему? Где доказательства? А может быть, стадии его развития будут бесконечно повторяться, как повторяются видимые фазы луны?..
— Оставим это! Что там будет в тумане времен, — перебил кандидат, — нам, положим, неизвестно. Но что происходит в данный момент, — мы видим…
— Ничего не видим! — крикнул чей-то голос из публики.
— Жаль! Возьмите глаза в зубы! — огрызнулся на сторону кандидат и продолжал: — цифры, факты, действительность, ежедневный опыт дают нам полное основание думать, что мы не ошибемся, если последуем за передовыми людьми Запада… если мы подготовимся и воспользуемся наглядным уроком истории…
— Это мерси-с! Это вы насчет ‘котла’, что ли? — ‘заокал’ врач из семинаристов…
— Это насчет ‘переварки’? Ха-ха-ха!
— Глупо!
— Совсем по-идиотски!
— Господа, господа! Оставьте!..
Кружок спорящих вдруг разом рассыпался в стороны, словно в средину его была брошена разрывная бомба. Роль этой бомбы сыграли аккорды рояля: Варвара Петровна, чтобы остановить висевшую в воздухе ссору, подошла к роялю и заиграла вдруг что-то громкое и бравурное.
На мгновение аккорды заглушили смешанный гул голосов, криков, смеха и звона посуды… Когда Варвара Петровна громко окончила бравурную вещь, — в зале сравнительно стихло. Помощник Красавина, ‘идеалист’ в пенсне с широким закинутым за ухо шнуром, стоял позади хозяйки, склонившись над нотами, и скашивал свой взор на приколотую к груди ее розу… Потом он что-то тихо сказал ей, отодвинулся, встал в позу, поправил на носу пенсне и громко крикнул:
— Я прошу одну минуту внимания! Господа!..
Когда все обратили на него внимание, он выпятил вперед грудь заложил правую руку за борт сюртука и начал с чувством декламировать, картавя на букве ‘р’, стихотворение Надсона:
Мы спорили долго, до слез напряженья…
Мы были все в сборе, но были одни…
Пафос декламатора возрастал, голос подымался все выше, переходя в неприятно-крикливые визги… Но вот этот голос упал и замер: ‘идеалист’, жадно пожирая Варвару Петровну очами, почти зашептал:
И молча тогда подошла ты к рояли,
Коснулась задумчиво клавиш немых,
И страстная песня любви и печали,
Звеня, из-под рук полилася твоих…
Когда декламатор кончил — загремели аплодисменты… Даже жирный эскулап, все ниже и ниже склонявшийся над стаканом и все громче и громче пыхтевший, приоткрыл посоловелые глаза и лениво, двумя пальцами, похлопал по ладони…
Крюков еще не успокоился после спора. Он ходил крупными шагами по комнатам, отирал платком выступивший на его лбу и шее пот, на лице его нервно вздрагивал глазной мускул и в горле ощущалась какая-то сухость… Крюков о чем-то усиленно думал, иногда улыбался торжествующей, а иногда досадною улыбкою, потирал руки и, наконец, подсел к угрюмому Игнатовичу…
— Невозможно говорить: все кричат разом, не дают говорить и не слушают… — заговорил он, опускаясь на соседний стул…
— Как на сходке… — согласился Игнатович.
— Вы что же молчали? — спросил Крюков.
— В данном случае считал бесполезным говорить. Интересно было только послушать… этот базар…
— Никак опять этот господин хочет декламировать?.. Вот субъект!
— Гадина!
Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат!..
раздалось в минорном тоне.
Игнатович и Крюков переглянулись и подарили друг друга многозначительными улыбками.
— Это мне нравится… — иронически заметил Игнатович.
Крюков оживился и почувствовал себя хорошо с Игнатовичем. Симпатичный парень, кажется, довольно дельный… Во всяком случае, здесь это единственный человек, который ему близок, с которым он может говорить прямо и искренно…
— Что же вы будете здесь делать?
— Еще и сам не знаю… Буду искать работы.
— Паршивый городишко!.. Трудно. Я вот ночным корректором служу в ‘Вестнике’ за 25 рублей в месяц. Эксплоатируют нашего брата…
— В порядке вещей… Мы — маленькие колесики одной большой машины… Стерлось это колесико, сломался у него какой-нибудь зубчик, — и к черту! Таких колесиков имеется в распоряжении легион… Да и вообще мы, интеллигентный пролетариат, в этом отношении ничем не отличаемся от обыкновенного, неинтеллигентного…
Декламатор пел и кричал, а Игнатович с Крюковым, сидя в дальнем углу, тихо беседовали.
Читали ‘Кошмар’ Ивановича? — спросил Крюков с улыбкой удовольствия и надеждой сочувствия со стороны собеседника.
— Читал.
— Ловко он отхлестал наших марксистов?
— Не нахожу. Кошмар… Именно кошмар! Ненормальное состояние всех способностей, — резко ответил Игнатович: — Очень удобный прием для полемики: устроить себе чучело в виде человека, заставить это чучело говорить всякую чушь, дребедень и потом разбивать эти собственные глупости и кричать ‘ура’. Иванович прекрасный чучельник, отличный чревовещатель и очень громко может кричать ‘ура’, — вот все, что он доказал своим ‘Кошмаром’… Впрочем, теперь кто только не лягается?.. Пусть! Полают и отстанут…
Игнатович говорил это резко, злобно, отрывисто. Около губ его пробегала язвительно-презрительная усмешка, глаза метали молнии, а рука нервно царапала ручку кресла.
Крюков Долго молчал, смотрел куда-то в пространство, а когда переводил беглый взгляд на собеседника, то в этом взгляде проскальзывала уже неприязнь.
— Со многим я все-таки согласен, — глухо произнес наконец Крюков.
— А именно?
— Да вот хотя бы относительно квиетизма… Если
все совершается в силу какой-то естественно-исторической необходимости, то не о чем нам с вами и стараться! Все образуется само собой…
— На такое возражение, право, как-то не хочется и отвечать… Прочитайте хоть у Каутского о роли, отводимой экономическим материализмом личности в истории! Что же, вы полагаете, что многое совершается в силу неестественно-исторической необходимости? — ехидно спросил Игнатович.
— На подобный вопрос я считаю лишним отвечать вам.
— Очень жаль! А я хотел задать вам еще несколько вопросов… Мне было бы, например, интересно узнать, что делают в настоящее время народники? Ноют? Плачут? Твердят, как сороки про Якова, о том, что нужно поддерживать общину, и плачут, когда их не слушают? Поддерживать кустарей, уже разбившихся на группы зажиточных буржуа и простых наемных рабочих! Или еще что-нибудь новое придумали?
— Что же, мы ведь тоже — продукт естественно- исторической необходимости, — произнес Крюков угрюмо и недружелюбно.
— Без сомнения… Не с неба, конечно, свалились… Что же однако отсюда следует? Квиетизм… Ах вы, народные печальники! Что вы-то теперь делаете? Проливаете слезы горькие тайком? Ха-ха-ха!
Крюков вдруг вспыхнул и соскочил со стула. Глаза его злобно искрились, губы дрожали, на лбу собрались морщины…
— Да знаете ли вы, молодой человек, что когда еще материно молоко на ваших губах не подсохло, я был уж там? — хрипло, задыхаясь, прокричал Крюков и показал рукою куда-то в пространство. — Как вы смеете мне это говорить?.. Это нахальство! Не больше-с!
— Вежливость! — тихо и сдержанно сказал Игнатович и тоже встал со стула, примяв оборонительную позу.
Со всех сторон потянулись любопытные.
— Как вы смеете? — шипел Крюков, наступая на Игнатовича.
И вот два интеллигентных, честных человека, так же по существу своему близкие друг другу, как дети одной матери, стояли врагами, самыми злейшими врагами, готовыми безжалостно оскорблять друг друга и все то, что дорого каждому из них, унижать и оплевывать!..
— Молокосос! — крикнул Крюков, потрясая дрожащей рукою в воздухе.
— Психопат! — громко ответил Игнатович.
Все это совершилось так быстро, неожиданно и гадко, омерзительно гадко…

XIII.

Когда Крюков выскочил из дома Козочкина на улицу, и холодный морозный воздух пахнул в разгоряченное лицо его, он куда-то побежал… В глазах его были слезы, а душу угнетало сознание чего-то непоправимо-скверного и пошлого. К этому примешивалось еще чувство глубокого оскорбления. В ушах его все еще отдавался нелепый язвительный хохот Игнатовича и это безжалостно-брошенное ему вдогонку слово ‘психопат’.
На улице было мертво и безлюдно. Все окна и двери магазинов уже были заперты и только кое-где из обывательских окон еще вырывались полосы света. Иногда лихо пролетал мимо рысак, и комья снега разбрасывал кованными ногами во все стороны. Изредка встречались девушки в белых платочках, как тени скользившие по панелям, заискивающе заглядывали они в лицо Крюкова и покашливали, подчеркивая этим свою несчастную профессию…
— Молодой человек! — обратилась одна из таких девушек к Крюкову.
— Что, голубушка? — ласково и смиренно ответил Крюков, остановившись.
Он чувствовал какую-то приниженность, потребность стать на одну доску и слиться со всеми униженными и оскорбленными. Ему хотелось как-нибудь проявить, передать это другому человеку… ‘Все мы — жалкие, ничтожные людишки, пошлые, злые, беспощадные… А зачем эта злоба? зачем эти заушения? Из-за чего? За что?..’
— Угостите, молодой человек, папиросочкой!
— Не курю, голубушка!.. И не молодой я человек… Нет! Прошла она молодость… давно прошла.
— Проводите меня!
— Нет. Зачем? Вам холодно и скверно? Я знаю. И мне скверно и холодно… Вам ведь нужны деньги, потому вы и унижаетесь, приглашая меня воспользоваться вашим безвыходным положением? Я вам дам денег так, без унижений и оскорблений… Вот возьмите!.. Немного… Сколько есть, — говорил Крюков, роясь дрожащею рукою в своем кошельке.
— Это за что же? — удивленно и растроганно спро-сила девушка, растерявшись от неожиданности
— За что? За то, что вы несчастный человек и за то, что мы все виновны перед вами… Просто по человечеству, от души. Все ведь мы жалкие и, главное, — редко понимаем друг друга… Чужие, одинокие… Да, одинокие…
Крюков сунул в руку девушки свой последний двугривенный, беззвучно заплакал как-то одними губами и, быстро отвернувшись, зашагал по панели…
— Спасибо! — крикнула ему вслед девушка и, спрятав двугривенный в муфточку, куда-то пошла торопливой походкою…
‘Ну, что же теперь делать? Что?’ — шептал Крюков, шагал по панели. Губы его дрожали, складываясь в мину готового расплакаться ребенка, и холодная дрожь пробегала волнами по телу.
‘Надо идти… Надо все это разсказать’, — думал Крюков.
Такой выход был единственным, потому что, что же можно было сделать в его положении, кроме того, что рассказать, пойти к кому-нибудь и рассказать и тем облегчить свои муки.
А идти было некуда и рассказать некому, кроме Воронина.
К нему и пошел Крюков.
Воронин, растрепанный, с опухшим лицом и воспаленными глазами, ходил взад и вперед по чердаку, мягко ступая обутыми в резиновые калоши ногами, горбился и тщательно запахивал полы старенького летнего пальтишко.
В комнате было холодно и страшно накурено. В облаках табачного дыма мигал желтый огонек жестяной лампы с бумажкой вместо абажура. Свет лампы падал на некрашеную доску стола и на стенку, где висела гравюра ‘Последние минуты жизни Белинскаго’. На столе стояла бутылка, валялась растерзанная вобла и объедки черного хлеба. На лежанке, в общей кучке, было свалено рваное цветное одеяло, белье, книги, рукав крахмальной рубашки, отделившись от всей этой рухляди, болтался на воздухе…
Когда Крюков вошел в комнату, лицо Воронина омрачилось и передернулось судорогою…
— Опять? Спасать пришли? — закричал он дрожащим голосом: — Спасители! Вы станете мне опять говорить, что надо бросить пить, что это скверно, подло, вредно? Ах, все это я, господа, знаю, давно знаю… Ну, а еще что? — закричал он, хватаясь обеими руками за голову. — Вам меня жалко? Это я тоже тысячу раз слыхал и… верю!.. Оставьте только меня в покое… Я никому не нужен, и мне никто не нужен…
— Воронин!.. Я пришел к вам так… просто… Тяжело мне сейчас и, кроме вас, не к кому пойти…
— Ну, прости!.. Если так, спасибо тебе, спасибо и еще спасибо!.. Прости меня!.. Ты меня понимаешь и понимаешь, что здесь хлопотать не о чем. Вот когда сдохну, схоронить надо…
Крюков опустился на табуретку. Он чувствовал полный упадок сил, его ноги дрожали, мучила одышка…
— Высоко вы живете. Насилу взлез… устал… — переводя дух, прошептал Крюков.
— Философу, брат, необходимо жить не ниже третьего этажа… Стою я вот здесь у окна и смотрю: крыши домов, трубы, купола церквей, пернатые… Вверху — небеса, а внизу улица… Людишки, такие крохотные, пигмеи, толкутся, копошатся… Собаки тоже бегают… Стою и смотрю. И все, брат, мне отсюда кажется таким маленьким, ничтожным, мелочным и пустым! Да оно так, братец, и есть. Отсюда я вижу всю суть жизни, вижу, что все людишки жрать хотят… В этом весь секрет!.. А у меня, брат, никакого аппетита нет… Катар… И, стало быть, мне нечего суетиться и можно выпить…
Воронин подошел к столу и выпил залпом две рюмки.
— Может быть, и ты выпьешь? На! Чего тут сторониться? Тебе тяжело — выпей!..
Крюков протянул дрожащую руку за поданной ему Ворониным рюмкой, плеская водку, донес рюмку до рта и опрокинул.
— Вот молодец! Давно бы так!.. Нет веры, и никто не возвратит ее нам… Зачем обольщаться? Все прохвосты! И я прохвост, и ты прохвост, а если не прохвост, то тебя заставят сделаться прохвостом… И наплевать!.. Пропаду я, пропадешь ты, — кому до нас дело? Всем наплевать. И нам наплевать!.. Пей еще, другую!..
— Нет, не могу… Не могу, Воронин!
Что-то тяжелое, давнее стало подступать к горлу Крюкова и душить его. Захотелось разрыдаться, громко разрыдаться…
— Прощай… я пойду, — едва слышно прохрипел Крюков и, не простившись с Ворониным, вышел за дверь…
Так и не рассказал.
‘Что рассказывать? Кому это нужно и кому интересно? Надо идти домой, в свою, одинокую каморку и остаться там одному, без людей… Бог с ними, со всеми!’…
И Крюков пошел домой.
Там он лег на свою постель и долго смотрел в темноту ночи застывшим, каким-то удивленным взором, лежал почти неподвижно, лишь изредка перекладывая руку с груди на постель, какую-то тяжелую, словно чужую руку, совсем лишнюю и ненужную… Под самое утро он закрыл глаза и задремал, и эта дрема была каким-то полусознательным состоянием, в котором попеременно вставали сладкие и тяжелые грезы, проплывали мимо лица ‘бывшей Вари’ и пьяного Воронина, корректурные оттиски и гигантские буквы… И то ‘Варя’ крепко жала ему руку, прощаясь у ворот дома, где она жила лет двадцать тому назад, то секретарь редакции совал в руку оригиналы рукописи и просил быть внимательнее…
Когда глаза Крюкова раскрылись — было уже утро. Лучше бы не просыпаться, а дремать долго, долго и ловить в призраках сна сладкие грезы прошлого…
Странное чувство охватило Крюкова, когда он снова закрыл глаза… Какая-то теплота и приятная слабость изнеможения разлились по всем членам… Где-то там играли на рояли гаммы и экзерциции, где-то разговаривали, где-то смеялись, где-то стукали маятником часы… Но все это его не касалось и только глухо отдавалось в ушах. Где-то там есть квартирная хозяйка, которой Крюков обещал сегодня отдать деньги за комнату… Но какое ему дело до хозяйки, до каких-то там денег? Смешно!
— Дмитрий Павлыч! — окликнула хозяйка в двери.
Но Дмитрий Павлыч, хотя и слышал этот окрик, но, во-первых, он прозвучал для Крюкова где-то далеко, а во-вторых, так и остался звуком: где-то кто-то сказал ‘Дмитрий Павлыч’.
— Дмитрий Павлыч! Вы обещали принести деньжонок, — снова прозвучал голос, а Крюкову вдруг стало смешно и он расхохотался больным расслабленным смехом.
— Я вас без шуток прошу… Дров не на что купить!..
— ‘Дров… дров’… Кому-то там нужно дров… Это странно и смешно.
И Крюков опять начал смеяться, подскакивая в постели и впиваясь кистями рук в подушку.
— Да вы что? — уже тревожно спросила хозяйка.
Последовала продолжительная пауза, а потом вдруг истерические рыдания словно прорвались, понеслись из комнаты постояльца и всполошили не только хозяйку, но и все население квартиры.
— Дмитрий Павлыч! Дмитрий Павлыч! Что с вами, батюшка?.. О чем это, голубчик? — участливо говорила хозяйка, наклонившись над Крюковым, все тело которого судорожно подскакивало в постели и дрожало.
— Что вы, голубчик?.. Володя! Принеси-ка стаканчик холодной водицы, — сказала она своему сынишке, который стоял в дверях с перепуганным, тревожным личиком.
— Полноте, батюшка! Да что же это такое? Дмитрий Павлыч! Умер, что ли, кто у вас?
— Да, да… умер… — сквозь всхлипывания и рыданья прокричал, наконец, постоялец…
— Пейте-ка вот! Вода холодная… Пройдет!..
Гимназист стоял у постели и удивленно-испуганными глазами смотрел на большого и лысого человека, который, приподнявшись на локте, плакал в своей постели, как маленький, самый маленький гимназист, получивший ‘единицу’.
— Пейте, еще пейте! Лучше будет…
Крюков жадно пил холодную воду и громко глотал ее, высоко вверх закидывая свою лысую голову.
— Ну, чего вы собрались? — огрызнулась хозяйка на собравшуюся в дверях публику из кухарок и горничных. — Человек болен, не в себе, а они лезут!? Экая, подумаешь, невидаль…
Публика конфузливо ретировалась.
— Ну… хорошо теперь… Спасибо… уйдите… — шепотом сказал Крюков, опускаясь на подушку…
— Как это можно уйти, бросить человека?.. — возразила хозяйка нежным, заботливым голосом.
— Уйдите! Ради Бога, оставьте меня… — умоляюще прохрипел постоялец.
И его оставили.
Он провалялся в постели весь день и всю ночь, вздрагивая телом, и думал, настойчиво думал о том, зачем жить, зачем вся эта канитель, называемая жизнью? Зачем и о чем плакать, кому нужны эти глупые ребячьи слезы?.. Думал долго и настойчиво о том, что в сущности жизнь уже прошла, что впереди ничего, ровно ничего, не осталось, и нечего ждать, и нечего искать, что он — больной, разбитый и изломанный человек, смешной окружающим и никому ненужный, что он человек, который давно уже умер…

XIV.

Когда наступило утро, зимнее, яркое, солнечное утро, с веселым, чистым небом, и приветливо заглянуло в комнату Крюкова, он поднялся с постели и стал задумчиво ходить из угла в угол, потом наскоро надел свое летнее пальто, накинул на плечи серый плед с бахромой, взял свою шляпу, измятую, с растянутой, безжизненно-обвисшей вокруг тульи резинкою, и пошел…
Дойдя до двери, Крюков остановился, подумал и вернулся. Бросив плед в сторону, он подсел, в пальто и шляпе, к столу, взял лист бумаги, перо и начал быстро и некрасиво писать:
‘Удаляясь со сцены жизни, я хочу вам, господин Игнатович, сказать несколько слов на прощанье. Без злобы, без всякой неприязни к вам я скажу вам эти последние слова. Да, хотя мы с вами и расстались врагами, но ведь это была ошибка, ужасная ошибка!.. В сущности, мы друзья, в ослеплении не узнающие друг друга. Ведь смешно, мой хороший, честный юноша, еще самому себе создать врагов из людей, с которыми связан общим интересом, общей задачей жизни — послужить, по мере сил своих, униженным и оскорбленным. Я хочу вам сказать еще, юноша, что вы были жестоки и бессердечны ко мне, старику… Пусть я — психопат, никуда негодный человек, инвалид, смешной на ваш взгляд и окончательно бесполезный… Но ведь я отдал всю свою жизнь, с ее юностью, молодостью, с ее житейскими радостями и благополучием, на служение идее, которая делает нас братьями… Пусть все мое прошлое — одна сплошная ошибка, мираж в ваших глазах, но ведь для меня-то это прошлое — все, чем я жил и чем был жив… Вы еще молоды, и Бог весть, что выйдет в будущем, когда ваша голова станет седой и лысой, как у меня… Быть может, на смену вам придут новые люди, которые признают ваши взгляды и вашу деятельность тоже ошибкой… Как все это знать? Надо все это принимать во внимание… Я, действительно, больной и исковерканный человек, но неужели я был достоин такого оскорбления? Я вам и сам скажу: да, я болен, болен и нравственно, и физически и никуда не годен… Вы меня оскорбили и этим оскорблением только напомнили мне о том, что я знал и о чем давно думал, а именно о том, что моя песенка спета, и больше мне нечего делать. И моим последним делом я считаю последний братский, товарищеский совет вам, совет искреннего друга: не будьте жестоки к людям!.. Исправляйте ошибки, но исправляйте их осторожно, щадя человека, не думайте, что это легко и просто… Передайте мой последний привет вашей сестре и скажите ей то, чего я никогда ей не говорил: скажите, что когда-то, давно-давно, двадцать лет тому назад, я любил ее чистой, святой любовью юности и сохранил память об этой любви незапятнанной до последних дней моей жизни. Д. Крюков’.
Написав все это, Крюков начал искать конверт, но конверта не было. Подержав в дрожащей руке свое письмо, он изорвал его вдруг в клочки, упал на стол головою и горько, как маленький ребенок, расплакался, обливаясь теплыми слезами…
И не было у него сил подняться с места, и не хотелось вовсе подниматься… Так тяжело было шевельнуть рукой и поднять голову…
Когда вошла хозяйка, чтобы сообщить постояльцу, что за ним прислали из типографии, она испуганно остановилась в дверях: постоялец лежал на полу, в пальто: шляпа и плед валялись тут же. Осторожно на цыпочках подошла она к Крюкову и, нагнувшись, заглянула в его лицо…
Это лицо, измученное, истощенное, искривленное судорожным сокращением лицевых мускулов, со впалыми щеками и с резко очерченными глазными орбитами, с сухими, побелевшими и слегка раскрытыми губами, совершенно напоминало мертвеца… Но постоялец дышал учащенным темпом, из углов глаз его медленно скатывались слезы, а пальцы рук тонкие, желтые какие-то, дрожали и сгибались.
— Дмитрий Павлыч!.. Что с вами?..
— Мне хочется спать… — тихо прошептали губы больного.
— Да вы разденьтесь! Лягте на постель!..
— Хорошо… — больным, слабым голосом сказал Крюков, шевельнул ногами и сделал попытку сесть…
Но силы его совершенно ослабли, и он снова медленно опустился на пол.
— Ну, держитесь за. меня!.. Вот так!.. Тихонько!..
Крюков, не раскрывая глаз, на коленях, дополз при помощи хозяйки до постели и с ее же помощью улегся.
— Вам бы надо покушать!.. Целые сутки в рот ничего не брали… Конечно, человек ослабеет… Разве можно?!.
Но Крюков, шевельнув губами, попытался сделать рукой отрицательный жест и отвернулся к стене.
— Ну, усните!.. Сон подкрепит маленько силы-то! Я уйду… Не послать ли Володю за вашим знакомым доктором?.. — шепотом спросила она, возвращаясь к постели.
Но Крюков молчал и не шевелился.
— Ох, Господи! — вздохнула хозяйка и ушла, осторожно притворив за собою дверь.
— Болен он, не может, — сказала она типографскому мальчику, присланному секретарем редакции за корректором.
— А что сказать велел? Какой ответ будет?..
— Скажи, что болен. Что же человека беспокоить?.. Он заснул теперь…
Спустя час, мальчик снова явился.
— Секретарь сказал, что если он не придет сегодня, то другого наймут!..
— Неужто у вас и захворать человеку нельзя?.. — возмущенно спросила хозяйка.
— Кто их знает! Так сказал…
Хозяйка тихонько вошла в комнату постояльца и прислушалась… Крюков часто-часто дышал, с боку на бок ворочал на подушке свою голову и разметал руки… ‘Совсем больной человек. Куда же ему идти? Он в жару лежит’.
Хозяйке было жалко разбудить постояльца, но она боялась, что его прогонят с ‘места’. А место найти трудно. Надо держаться уж… ‘Экий грех, прости Господи’, — прошептала она и, выйдя из комнаты, сказала ожидающему в передней мальчику:
— Скажи, что завтра придет… Просит уж извинить… Так и скажи: просит извинить, болен лежит, а завтра непременно придет… Просит, мол, никого не нанимать на его место… Постарается…
Но пришло ‘завтра’, а постоялец не встал с постели и ничего не отвечал, когда его спрашивали, не хочет ли он сесть кусочек хлебца с чайком… Раскрыв на мгновение горевшие каким-то странным блеском глаза, с большими зрачками, постоялец снова впадал в забытье и был совершенно индифферентен к окружающему. ‘Дело плохо… захворал не на шутку’, — думала хозяйка и, отправляя своего Володю в гимназию, наказала ему непременно зайти по пути к доктору Порецкому и сказать, что его приятель опасно захворал и просит его навестить.
Не было еще десяти часов утра, как к воротам, грациозно перебирая ногами, подкатила пара вороных. Из удобных и легких саней, ловко откинув отороченный медвежьей шкурою полог, выскочил высокий господин в николаевской шинели и бобровой шапке и, войдя во двор, стал смотреть по сторонам на домики и лачужки, видимо, кого-то отыскивая…
— Скажите, пожалуйста, где тут найти господина Крюкова? — спросил он приятным баритоном шедшую к помойной яме с лоханью в руках простоволосую бабу, с засученными до локтей рукавами.
Баба сперва вылила помои, а потом уже посмотрела на господина и сказала:
— Кого вам?
— Крюкова.
— Что-то не слыхать здесь этакого… Да он кто такой? Чем занимается?
— В газете служит…
— A-а!.. Это вон тут, должно быть, налево!.. Туда газету приносят… Поджарый такой, в платке ходит?
— Да, да.
— Ну, там! вон крыльцо отворено!..
— Сюда, сюда, батюшка! — закричала, выскочив на крыльцо, хозяйка Крюкова, увидавшая доктора через окошко.
Доктор последовал за хозяйкой. Дверь была так узка, что пришлось пройти бочком, с опасностью зацепиться за что-нибудь шинелью и изорвать ее. В передней было только одно окно, выходящее к брандмауэру соседнего дома, поэтому здесь было темновато, проникавший чрез это окно свет имел какой-то желтоватый печальный оттенок, при том еще здесь пахло жареным луком, постным маслом и еще чем-то, неприятно-режущим непривычное к такой обстановке обоняние. Доктор потянул носом и, поморщившись, сбросил на руки кухарки свою шинель.
— Где больной?..
— Сюда пожалуйте!.. Вторые сутки лежит, батюшка… Вот в коридорчик, а там дверь направо! — поясняла хозяйка, идя за доктором. Доктор согнулся, чтобы не стукнуться головою, и осторожно, с боязнью в чем-нибудь тут еще испачкаться, прошел по полутемному коридору к двери направо.
— Ну-с, что тут с тобой случилось? — приятной октавой произнес доктор, растворяя эту дверь.
Доктор подошел к постели, взял за плечо Крюкова и потряс.
— Дмитрий? А, Дмитрий? Слышишь?
Крюков раскрыл глаза, долго неподвижно смотрел на стоявшего над ним человека, а потом слабо улыбнулся больной, детскою улыбкой и снова смежил веки…
— Плохо, брат!.. Давно свалился?.. — спросил доктор, не обертываясь к хозяйке, стоявшей молча у порога.
Та рассказала все подробно, как постоялец плакал, как он был найден ею на полу, как она послала Володю за доктором…
Стянув выше, к локтям, рукава серенькой визитки и обшлага рубашки, доктор начал возиться около больного. Расстегнул на его груди жилет и рубаху, слушал грудь, мял живот, поднимал пальцем веко глаза, по золотым часам следил за пульсом…
— Плохо, Дмитрий Павлович! Плохо-с! Дайте, пожалуйста, воды!
— Вам холодной? Может быть, ледку нужно?
— Нет, руки только помыть…
— Ах, так пожалуйте вот сюда, к рукомойнику!.. Я вам сейчас мыльце принесу…
Хозяйка принесла для доктора душистое мыло, которым умывала только свое лицо и никому не давала, прятала. Доктор, не спуская поднятых рукавов, подошел к рукомойнику и постучал там его железным стержнем без шишечки. Хозяйка подала ему чистое, аккуратно сложенное полотенце.
— Гм… да… Плохо… Будьте добры, прикажите моему кучеру въехать на двор, к крыльцу, и прийти сюда… Я возьму больного с собой.
— А как же, батюшка, с комнатой? За ними ведь деньжонки остались!.. — ответила хозяйка.
— Комната… гм…
Доктор обвел взором комнату, поморщился и сказал:
— Вы не беспокойтесь!.. Пусть комната остается пока за ним. Сколько там надо будет, я заплачу.
— С удовольствием… Я для Дмитрия Павлыча с удовольствием… Хороший человек, смирный… С удовольствием!
Пришел кучер Павел, бравый, здоровый, с окладистой бородою, в синей поддевке, с широким кушаком, поднятым много выше талии, и с серьгой в одном ухе.
— Чем же мы его оденем? Где его шуба? — проговорил доктор, рассеянно блуждая взором по комнате.
— У них ведь нет шубы, батюшка!.. У них пальто… — заметила хозяйка, видя, что доктор ищет глазами несуществующую шубу.
— Пальто? гм… Ну, где это пальто, по крайней мере?..
— Пальто на них!.. Как свалились в пальто, так и не раздевались… Плед еще у них есть! Вот плед!
— Плохо-с.
— Пологом, барин, закроем… Полог на меху, что твоя шуба! — посоветовал кучер.
— Совершенно верно… Ну, проворней! Застегни на нем пальто, обверни сверху пледом и неси в сани, — приказал доктор кучеру.
Павел начал укупоривать постояльца.
— Эка беда какая! И пуговиц-то мало, — шептал он с искренним сожалением. Потом развернул плед и начал завертывать в него больного. Голова Крюкова послушно болталась под руками сильного и энергичного Павла, и всё это вялое тело как-то безжизненно переваливалось и мирилось со всяким положением своих частей.
— Словно мертвый, право! — рассуждал с собой Павел.
В этот момент в передней поднялся страшный крик и шум. Визжала хозяйка, визжала кухарка, и оглушительно гремел бас, хриплый и страшный. Володя альтом кричал, и лаяла старая комнатная собачонка.
— Господин доктор! — жалобно заговорила хозяйка, появившись в дверях комнаты. — Пришел этот… пьяница и ломится, требует пустить его к Дмитрию Павлычу… Я говорю ему, что нельзя, что Дмитрий Павлыч болен, а он лезет… Ничего не можем сделать!
— Какой пьяница?..
— Я, я, я — пьяница! — хрипло пробасил голос, и за хозяйкой встало лицо Воронина, в шапке, с папиросой, с нагло смеющимися глазами…
— Что вам, господин Воронин, угодно? — с сердцем спросил доктор,
— Нет, ты мне скажи, господин Порецкий, что тебе здесь нужно? — ответил дерзкий голос. — Я знаю, что мне нужно, а вот ты не знаешь!
— Ну-с, пожалуйста — вон! Сейчас не место и не время разговаривать с вами! Выйдите вон!.. Павел!
— Да я с такими прохвостами и не желаю разговаривать… Я пришел к другу-человеку… Митя! Друг мой, брат мой! — заорал Воронин, потрясая комнату своим мощным голосом.
— Павел! Убери! — сказал доктор.
Павел оставил больного.
— Уходи! Ну… С Богом! — спокойно заговорил он, наступая на Воронина.
— Молчать, холуй! — закричал Воронин.
Последовала возня, борьба с криками, руганью, ударами.
— Сходите за полицией! — крикнул доктор.
— Меня в полицию? Ах ты, передовой человек! Прохвост ты передовой.
Опять борьба, удары, визг хозяйки и лай комнатной собачки. Потом все стихло. Павел вернулся в комнату красный, вспотевший.
— Силища в нем какая!.. Смотри, пожалуйста, пьяный, а чуть-чуть сладил… — заговорил он, возвращаясь к прерванному делу.
Павел взял в охапку Крюкова и понес его из комнаты. Доктор следовал за ним и только бросал ‘осторожней! осторожней!’ Долго укладывали больного в сани: очень трудно было поместить этот живой груз под пологом, голова и плечи остались непокрытыми, на сиденье.
— Хорошо! Сам я как-нибудь… Прекрасно! Трогай! Только на ухабах поосторожней…
И удобные санки двинулись со двора и потом быстро покатились вдоль улицы, поскрипывая железными полозьями по снегу.
Доктор сидел в санках на отскочке, и одна нога его, в тяжелой высокой калоше, неудобно болталась в воздухе. Левой рукою он поддерживал голову Крюкова, лежавшую на сиденье санок и на ухабах толкавшую доктора в бедро.
Укладывая в сани Крюкова, доктор решил везти его к себе, но решение это было сделано сгоряча, и теперь, по пути к дому, доктор начинал уже колебаться… Чем ближе был дом, тем сильнее было колебание и раздумье.
Не удобнее ли и не лучше ли будет, даже и для самого Крюкова, лечь в больницу? Безусловно так. Варя в таком положении, когда всякое волнение, всякий пустяк, испуг и неожиданность могут иметь скверные последствия… И это будет так, да! С другой стороны, кто же будет сидеть у постели больного? Некому. Та же наемная сестра милосердия, что и в больнице. Затем, где его положить?
Доктор мысленно рассматривал комнаты своей обширной квартиры, делал в ней размещения, переносил мебель, расставлял кровати и т. д., и выходило все как-то, что, несмотря на обширность помещения, подходящей для больного комнаты не было, все выходило неудобно, неудобно главным образом для самого больного, а затем и для них.
— В больницу! На Никитскую! — крикнул вдруг доктор, ткнув пальцем в спину Павла.
Сани со скрипом медленно повернулись назад, лошади дернули и снова помчались веселой рысью…
Навстречу ехали все в теплых шубах, в ергаках и в мохнатых шапках, мелькали запушенные белым снегом бороды и усы, лошадиные морды с сосульками у раздувавшихся ноздрей, женские ротонды, в которых утопали маленькие, раскрасневшиеся от мороза личики с лукавыми глазками и со спрятанными носами… Некоторым из этих личик доктор приветливо раскланивался и получал в награду такую милую улыбку, стрельбу глаз! Это были пациентки доктора, умевшие ценить в нем опытность и искусство врачевателя женских болезней…
Доктор ехал и думал о том, что в больнице будет удобнее во всех отношениях, спокойнее для него и для них, да в смысле ухода тоже больнице надо отдать предпочтение… А главное, как же это он так опростоволосился? Ведь с ним, может быть, тиф или какая-нибудь другая пакость… Как же ввести себе в дом такого больного? Даже глупо!..
Думая так, доктор искоса поглядывал на голову Крюкова и на бледную, как у мертвеца, щеку его и заботливо прикрывал капюшоном своей шинели…
Утро было великолепно… В ясном морозном воздухе блистали на солнце снежинки, дым из домовых труб, окрашенный в лиловатый и оранжевый оттенки, поднимался столбами к небу. Деревья садов и бульваров стояли, запушенные мохнатым инеем. Снег приятно похрустывал под ногами деловых утренних пешеходов. Купола церквей ярко горели на холодном солнце и благовест большого соборного колокола сотрясал воздух своей могучей октавой…
Бодрость, свежесть такая была во всех деталях этой картины зимнего утра!
Но Крюкову было все равно и не было никакого дела ни до людей, ни до этого чудного, яркого зимнего утра, с опушенными инеем деревьями, с лиловым дымом и бледно-синим холодным и бесстрастным небом…

———————————————————-

Источник текста: Чириков Евгений Николаевич. ‘Рассказы’. Том 1. Издание товарищества ‘Знание’. 1903 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека