Чужестранцы, Чириков Евгений Николаевич, Год: 1899

Время на прочтение: 158 минут(ы)

Евгений Чириков

Чужестранцы

В столице шум, гремят витии,
Кипит словесная война…
А там, там, в глубине России,
Там вековая тишина!
Некрасов.

I.

— Очень может быть, что я заблуждаюсь, ваше превосходительство… Но не ошибается только тот, кто ничего не делает, — ответил чиновник особых поручений, изящно одетый молодой брюнет в пенсне, и красивым склонением головы изъявил полную готовность сделать так, как хочется его превосходительству.
— Да, да… Уж, пожалуйста, сделайте именно так, а не иначе. Я, молодой человек, поседел на службе и могу считать себя более опытным. Вы ошибаетесь.
— Не смею противоречить и в точности исполню данное мне поручение. Буду весьма рад убедиться в своей ошибке, уличить себя в заблуждении.
— Да, да, убедитесь, со временем поймете. Только опыт, один житейский опыт научает молодежь уважать мнение старости.
— Простите, ваше превосходительство, я позволю себе вспомнить изречение Байрона.
И молодой человек, с приятною улыбкою на устах, мягким баритоном продекламировал:
Познанья наши — только детский бред,
Так сбивчивы и шатки наши мненья,
Что сомневаться можно и в сомненьи.
— Да, да… Прекрасно сказано, — одобрил генерал снисходительным тоном. — Видно, что сказал это человек пожилой.
— Байрон, ваше превосходительство. Нельзя сказать, чтобы — человек старый, но во всяком случае очень почтенный.
— Да, да… Так, пожалуйста — именно так, а не иначе…
— Слушаюсь.
Молодой человек опять красиво склонил голову и произнес:
— Надеюсь, что ваше превосходительство не посетуете на меня за то, что я откровенно высказал свой взгляд, хотя бы даже и ошибочный…
— Вам должно быть известным, что я люблю, когда мне говорят правду в глаза, — строго, но вежливо ответил генерал. — Слава Богу, Александр Васильевич, прошли те времена, когда люди вашего положения должны были только соглашаться… Я, слава Богу, ведь не Фамусов…
Генерал расхохотался, круглое брюшко его запрыгало вместе со всем тяжеловесным корпусом, а толстая шея в складках покраснела.
— Я не сомневаюсь в этом, — улыбаясь произнес Волчанский.
— Да, да… Только, пожалуйста, не обижайтесь, я вчера был в театре, ‘Горе от ума’ шло… Ну вот и вспомнил… Этот… как его? Ну!
— Молчалин, ваше превосходительство?
— Да, да, Молчалин. Он мне, знаете ли, именно и не нравится тем, что льстив… В сущности из него, знаете ли, мог бы выйти порядочный чиновник, но лесть, лесть! Я таких не люблю, больше: я таких терпеть не могу.
— Имею честь кланяться.
Генерал полуобернулся, протянул свою мягкую руку, Волчанский пожал ее без приторного богопочтения, с видом сознающей себя равноправности, и вышел из кабинета уверенной, даже немного гордой походкой.
‘Прекрасный молодой человек’, — подумал генерал, — ‘воспитанный, самостоятельный… И как это у него все выходит мило, с достоинством’…
— А где же Александр Васильевич? — произнесла генеральша, появившись в дверях, и быстрым недовольным взором окинула кабинет мужа.
Сравнительно с генералом это была молодая еще дама, очень изящная, с претензией на кокетство в костюме, в прическе, в манере щурить свои карие глаза, шатенка, с чувственными слегка раскрытыми губами, которые до сих пор привлекали внимание генерала и вызывали игривую улыбку на его отцветшем и обрюзгшем лице.
— Сердитесь, ваше превосходительство? — пошутил генерал, любуясь и теперь недовольно надутыми губками барыни (tete а tete они всегда называли друг друга вашим превосходительством).
— Я хотела поговорить с ним о спектакле в пользу слепых…
— Слепых?.. Это очень хорошо… Все мы, ваше превосходительство, слепы, до известной степени слепы…
— Особенно — вы!
Генеральша расхохоталась беззаботно-веселым смехом. Лицо генерала сразу изменилось: сделалось серьезным.
— Что вы хотите этим сказать? — произнес он, покручивая свой военный ус.
— Сердитесь, ваше превосходительство? — спросила в свою очередь генеральша, прищурив глаза, и, не дождавшись ответа, добавила: ‘я пошутила’ и потрепала мужа по двойному колючему подбородку ладонью руки.
— Нам, друг мой, не до спектаклей. По горло дела. Вы всегда воображаете, что все мои подчиненные существуют исключительно для ваших надобностей… Это — ваша ошибка.
— Зачем — все? Куда мне их? Избавьте от ваших увальней и мужиков. Волчанский — единственный человек, с которым можно и приятно говорить. Позвольте мне располагать одним Волчанским, а остальных отдаю вам, безраздельно… Мы ставим ‘Блуждающие огни’, и Волчанский будет играть Макса. Вы уж его не отвлекайте своими делами пока… Успеете…
— Да, прекрасный молодой человек. Что ни говорите, а столичный чиновник — совершенно особый вид: в нем есть что-то этакое… тонкое, благородное… И, знаете, мне всего больше нравится в нем прямота и достоинство, с которым он держится… Наш провинциал изогнется в три дуги и говорит только, как попугай: ‘что прикажете’ и ‘как прикажете’. А этот имеет собственное мнение. Я сам — человек прямой и люблю, чтобы мне говорили в глаза правду… Представьте, ваше превосходительство, я ему говорю, что надо сделать так, а он говорит: что — эдак… Насилу убедил. Полезный человек, образованный, юрист. А как ни говорите: ум хорошо, а два — еще лучше. Иногда и я могу ошибаться… да, да… Баранов сказал, ваше превосходительство, что бред — все наши мнения, когда… когда в душе одни сомненья… Это очень верно сказано…
— А я думаю, что в Волчанском есть излишек этого достоинства… Иногда это бывает в ущерб деликатности… Он знал, что…
— Ах, ваше превосходительство! Надо помнить, что фамусовския времена прошли. Мне именно и нравится в нем отсутствие той провинциальной деликатности, которая принимает на себя обязанности лакея… Конечно, он только начинает свою карьеру и наткнись на другого человека, испортил бы…
— Вы говорите глупости, — перебила генеральша и, когда муж начал было развивать свою мысль о карьере, повторила несколько раз:
— Глупости, ваше превосходительство! Глупости! Глупости!
— Но…
— Ничего не хочу слышать. Глупости! — звонким металлическим контральто выкрикнула генеральша, потом зажала свои уши тонкими пальчиками и стремительно выскочила из кабинета.
— Когда вы начинаете говорить глупости, у меня начинается мигрень, — сказала она из другой комнаты, и холодный шелест шелковых юбок засвидетельствовал об исчезновении капризной барыни.
‘Знаем мы вас!.. Не ухаживает, не воскуривает фимиамов, не бегает за вашим хвостом, — вот и мигрень появляется’ — самодовольно ухмыляясь, подумал генерал и начал сосредоточенно и напряженно прочитывать свежие циркуляры, смысл которых он понимал вообще туго, и, не доверяя себе, перечитывал всегда по нескольку раз, отыскивая в этих циркулярах чего-нибудь неприятного лично для себя. Хотя они, эти циркуляры, пишутся вообще, но генерал отлично знал, что такое обобщение сплошь и рядом проистекает из нежелания Петербурга оскорблять или делать замечания заслуженным провинциальным администраторам.

II.

Члены правления общества ‘Мизерикордия’ съезжались довольно лениво. Заседание было назначено в 7 часов вечера, было уже около восьми, а никто не появлялся. Наталья Дмитриевна, председательница правления, ходила в возбужденном состоянии духа по пустынной анфиладе комнат и с тревогою ждала лакея с докладом о первом появившемся члене правления.
Генеральша была сильно утомлена: сегодня она выдержала два заседания, принимала визитеров, посетила приют подкидышей и теперь, после обеда, чувствовала потребность переодеться в свободный пеньюар и поваляться на оттоманке с романом Марселя Прево. Но это было невозможно: повестки давно разосланы, отложить заседание не догадались. Надо было нести крест свой. И Наталья Дмитриевна смирилась бы с положением вещей, если бы ее не угнетало еще одно маленькое обстоятельство: а вдруг Волчанский, секретарь общества, возьмет да и не явится сегодня в заседание, а Наталья Дмитриевна не может припомнить, зачем созвано правление. С одной стороны Наталье Дмитриевне приятно улыбалась надежда, что заседание не состоится, но с другой стороны ее пугало, что Волчанского до сих пор нет, между тем как члены могут еще съехаться.
Так и есть: звонок!..
— Отец Герасим! — доложил лакей.
— А за Волчанским послано?
— Посылали. Их нет дома-с.
— Это возмутительно! — с сердцем вырвалось из уст Натальи Дмитриевны. Мимоходом она взглянула в трюмо, поправила волосы и деловитым шагом проследовала в библиотечную комнату, где за большим круглым столом, в обыденное время заваленным книгами, газетами и юмористическими журналами, а теперь покрытым зеленым сукном и окруженным венскими стульями, должно было произойти заседание.
— Мое почтеньице! Как ваше драгоценное здравие? — произнес отец Герасим, вставая со стула и направляясь навстречу Наталье Дмитриевне с протянутою рукою, мягкой и пухлой, как у дебелой женщины. (Это был самый ревностный и аккуратный из членов правления).
— Не особенно, батюшка. Садитесь!
— Все хлопочете?..
— Сегодня ужасно устала, — тяжело вздыхая и опускаясь на диван, ответила Наталья Дмитриевна.
— Что же-с!.. Труды богоугодные. Потрудитесь во славу Божию! — заметил отец Герасим, поглаживая свою широкую бороду и откидывая кистью руки густые вьющиеся волосы.
— Я рада, но что сделаете, батюшка, с таким народом: до сих пор никто, кроме вас, не пришел, даже секретарь наш не пожаловал… Непременно надо десять раз напомнить, просить, словно об одолжении, прийти, а потом еще и посыльных рассылать на извозчиках…
— Я маленечко опоздал, но у меня есть законные к тому основания, — смущенно заговорил отец Герасим, и на его жирном лице появились капли пота.
— Я знаю… Я — о других…
— А позвольте полюбопытствовать, какие вопросики изволите предложить сегодня на обсуждение? — спросил отец Герасим, отирая клетчатым платком свою физиономию.
— Вопросы?.. Несколько вопросов… Разные…
— А его превосходительство у себя?
— Спит.
— Почивают. Всеконечно, после трудов праведных отдохнуть следует. Я вот к этому не привык, а многие признают за правило после обеда соснуть… А в медицине на сей счет разногласие существует…
Последовала продолжительная пауза. Потом отец Герасим опять начал рассуждать, и его сентенции были убийственно скучны и мучительны: все это были набившие оскомину истины, не только не требующие доказательств, но даже не подающие реплик к разговору. Наталье Дмитриевне так захотелось вдруг спать, что она отдала бы все на свете за право сейчас же улечься на этом самом диване, без подушки, одетой, отвернуться от батюшки к стене и сомкнуть веки. Но лечь было нельзя. Наталью Дмитриевну одолевала позевота, ей делалось прямо дурно от скуки и неисполнимого желания — лечь. А батюшка продолжал занимать ее разговорами.
— С вольного воздуха это, — говорил он, заметив частые позевывания генеральши. — Когда человек загуляется на чистом воздухе, его всегда позевота беспокоит… Хорошая эта комната. Потолок высокий, обширная, воздуху сколько угодно. По гигиене полторы кубических сажени на человека полагается, а у вас — сверх нормы. Для здоровья это весьма важно.
— Вы меня, батюшка, извините… Я, сейчас же вернусь…
— Сделайте одолжение! Не стесняйтесь!
Наталья Дмитриевна поспешно вышла и радостно устремилась в свой будуар. Там она будет оставаться до тех пор, пока не придет еще кто-нибудь.
Явилась Елена Михайловна Стоцкая, молодая вдова покойного предводителя дворянства. Отец Герасим встретил ее тем же: ‘Мое почтеньице! Как ваше здоровие?’, не вставил только ‘драгоценное’.
— Здравствуйте. Ух, как здесь хорошо! На улице, батюшка, пурга, страшная пурга! — звонко и весело заговорила Елена Михайловна, снимая с головы бобровую шапочку.
— А главное — воздуху здесь много. Пища и воздух — это самое главное дело…
— Ну, не единым хлебом, батюшка, мы сыты бываем…
— Это — всеконечно, всеконечно…
— А чем еще? Счастьем, любовью… Не правда ли? — с лукавым огоньком в глазах торопливо добавила Елена Михайловна.
Отец Герасим вышел из затруднительного положения очень просто: он вынул из глубокого кармана рясы клетчатый платок и стал сморкаться, отклонив таким образом щекотливый вопрос легкомысленной вдовы, которую в душе отец Герасим всегда называл блудницею.
— Скажите, батюшка, вы верите в спиритизм?
— Как-с?
— В спиритизм.
— Как вам сказать… Всеконечно, с точки зрения богословской, такие занятия не могут считаться дозволенными, но, без сомнения, сверхчувственное наблюдается… наблюдается…
И отец Герасим рассказал случай: у его покойной тещи были часы, которые лет пять не били, но в тот час, как умереть ее мужу, отлучившемуся с требой в соседнюю деревню, — часы пробили ‘три’, тесть приехал в два, поел окрошки — дело было летом, дни стояли жаркие, — а в три скончался.
— Как объясните такое загадочное явление? — разводя руками, спросил отец Герасим.
— Что же тут объяснять, батюшка? Объелся окрошкой и умер!
— Тут дело не в окрошке, а в моменте, заметьте: часы пробили три, в три он и опочил…
Но Елена Михайловна не хотела ничего замечать: она смеялась, осыпала отца Герасима искрами своих черных, как уголь, насмешливых глаз и смущала собеседника щекотливыми вопросами.
В комнату вошли еще два члена: один высокий, в серой английской паре, в золотом пенсне, с головой, остриженной бобриком, другой — массивный, громоздкий, несуразный, первый сейчас же рассыпался мелким бесом перед Еленой Михайловной, красивое лицо его засияло удовольствием, в голосе задрожали какие-то особо-музыкальные баритональные нотки, другой, грузно переваливаясь, сперва подошел под благословение отца Герасима, а потом уже стал здороваться с остальными, холодно и лениво, безразлично к полу и возрасту…
Первый был редактор местной газеты ‘Вестник’, Борис Дмитриевич Сорокин, второй — купец-благотворитель, Тарасов.
Дольше скрываться в будуаре было уже неудобно, — и Наталья Дмитриевна пошла к членам. Следом за ней влетел в комнату, с портфелем под мышкой, и Волчанский, запыхавшийся, какой-то растерянный, с беспокойным взором и мокрыми от снега усами и бородкой.
Комната огласилась веселым говором, смехом, шорохом дамских платьев, шагов, стуком выдвигаемых стульев. Вообще, с появлением Волчанского как-то все вдруг словно проснулись и повеселели. Явился еще один член.
Отец Герасим считал, пригибая к ладони пальцы, наличность членов, а потом возглашал: ‘приступим’, но его никто не слушал: все были заняты посторонними разговорами: о городских новостях, о деле Золя, о спиритизме, о ‘Блуждающих огнях’ и других вещах, не имеющих решительно ничего общего с ‘Мизерикордией’.
— Приступим! — гудел отец Герасим, боявшийся, что заседание затянется, и он, как и в прошлую субботу, опять не успеет сходить в баню.
— О чем нам надо было переговорить? —спросила Наталья Дмитриевна секретаря, когда члены уселись наконец вокруг стола.
Волчанский немного насмешливо взглянул в сторону председательницы и начал громко, ясно и уверенно говорить о том, что было постановлено на предшествовавшем заседании.
— В числе разрешенных вопросов, — говорил он, — есть один: о продаже принадлежащей обществу коровы. Постановление наше состояться, господа, не может: корова настолько плоха, что едва ли кто-нибудь пожелает купить ее за назначенную собранием сумму — 60 руб. Мясники более 35 руб. не дадут. Нашей уважаемой председательнице пришла весьма счастливая мысль: разыграть корову в лотерею. Это именно предложение и подлежит, господа, нашему обсуждению.
Предложение было принято единогласно. Опять начался оживленный обмен мнений по поводу посторонних предметов. Опять послышался смех, восклицания, веселая болтовня Елены Михайловны с редактором. Многие повскакали с мест.
— Позвольте, господа! Заседание еще не окончено.
Снова уселись. Пока Волчанский излагал наскоро придуманный им вопрос о собирании негодной бумаги, газет и сургучных печатей для продажи этого хлама на фабрики и увеличения таким путем скудных средств общества, — подписной лист на корову гулял по столу, от соседа к соседу, оставаясь чистым.
— Виноват… Я не при деньгах, — сказал о. Герасим, передавая лист купцу Тарасову. Тот вынул из кармана толстый бумажник, молча написал на листе: ‘от выигрыша отказываюсь. Алексей Тарасов и сыновья’ и, положив на бумагу 60 руб., отодвинул ее к середине стола. Правление прервало рассмотрение вопроса о негодной бумаге, и секретарь выразил Тарасову благодарность от имени общества.
— Какие еще есть вопросы? — спросил Тарасов, щелкнув крышечкой массивных золотых часов.
— Так вот, господа, я и предлагаю обратиться ко всем частным и правительственным учреждениям с просьбою о пожертвовании негодной бумаги, газет, конвертов, сургучных печатей…
Купец Тарасов привстал, молча поклонился всем членам и на цыпочках, с сильным скрипом сапог, вышел за дверь.
— Имейте, господа, в виду, что у меня в редакции можете получать массу газет, рукописей со стихами и прозой и прочего бумажного хлама, кроме сургучных печатей, относительно которых я…
Все расхохотались. Кто-то усомнился в целесообразности предложения и воскликнул: ‘игра не стоит свеч!’
Начался горячий спор. Отец Герасим, видя, что заседание затянулось, вышел под предлогом покурить в коридор, а отсюда незаметно — в швейцарскую и за дверь…
Спускаясь по лестнице, он услышал за собою чьи-то шаги и подозрительно оглянулся: то был еще один сбежавший член.
— Затянулось, а мне решительно нельзя, — произнес этот господин, пряча лицо в поднятом воротнике ергака.
— И мне равным образом, — ответил о. Герасим, ускоряя шаги.

III.

По пятницам у Елены Михайловны Стоцкой происходили сеансы. Это было одно из наиболее интересных и приятных занятий Елены Михайловны. Нельзя сказать, чтобы эта молодая и красивая женщина, полная жизненной энергии, веселости, смеха, жаждущая земных утех и наслаждений, имела склонность к мистицизму или сколько-нибудь серьезно желала завязать сношения с бесплотными духами… Нет, греховная оболочка тянула ее душу к земле и ни на минуту не отпускала полетать на просторе отвлеченных идей и туманных мечтаний. Непричастные к спиритическим сеансам обыватели, когда речь заходила о том, что Елена Михайловна — спиритка, лукаво подмигивали друг другу и посмеивались в бороду, а обывательницы восклицали возможно громче: ‘знаем мы этих спириток!’ Эти сеансы начались еще при покойном Стоцком, который в угоду своей молодой жене готов был заниматься, чем ей вздумается. Душой этих сеансов была, впрочем, не Елена Михайловна, она была только душой общества.
В центре кружка стояла Ольга Семеновна Турбина, жена управляющего акцизными сборами, статская советница, жаждавшая сделаться действительной статской советницей и таявшая от удовольствия, когда деликатные акцизные чиновники, желая польстить самолюбию начальницы, производили ее в генеральский чин собственной властью. Ольга Семеновна была спиритка высшей пробы. Она верила в спиритизм со страстностью сектантки и была убеждена, что ее миссия на земле — привлекать последователей своего учения. Она выписывала ‘Ребус’, покупала все новинки литературы по спиритизму, медиумизму и гипнотизму и из науки, буддизма и ‘Ребуса’ создала свое учение, нечто крайне бестолковое, уснащенное научными терминами и полное абсурдов глубокого невежества. Ольга Семеновна авторитетно развивала перед слушателями основы спиритизма, наглядно и общедоступно объясняла им теорию переселенческого движения душ, теорию стадий очищения, связанного с местожительством душ человеческих на различных планетах, и при этом объясняла так страстно и так увлекательно, что трудно было даже допустить, чтобы она сама не понимала того, что говорила, никто не решался вступать с ней в спор, потому что она чувствовала себя по части загробной жизни и жизни духов, светлых и темных, совершенно как у себя дома, — и слушателю невольно думалось: не прошла ли Ольга Семеновна самолично всех стадий очищения и не жила ли она на Марсе? С Ольгой Семеновной было столько разнообразных случаев из области спиритических и медиумических явлений, что, если она облюбовала себе покорного слушателя, то уже не отпускала его до тех пор, пока тот не сбегал самым наглым образом, чувствуя, что еще пять-десять минут, — и с ним начнутся медиумические явления или он впадет в каталепсию: глаза слушателя соловели, веки тяжелели и закрывались, челюсти сводило от позевоты, и во всем теле чувствовалась какая-то странная, неприятная тягость.
— Не смотрите, голубчик, мне в глаза! Я замечаю, что вы уже начинаете поддаваться гипнозу… У меня — страшная сила! — говорила Ольга Семеновна, замечая, что слушателю делается не по себе. А у голубчика действительно слипались глаза, и он таращил их, пересиливая одолевавшую его дремоту и стараясь выказать полное внимание к чудесным событиям из жизни Ольги Семеновны.
На сеансы Ольга Семеновна всегда приезжала с секретарем мужа, одним из первых ее адептов по акцизному ведомству, человеком пожилым, тучным и при том обремененным многочисленным семейством, с Фомой Лукичом. Фома Лукич из деликатности верил в спиритизм, из деликатности ездил с женою начальника на сеансы, из деликатности облачался, вместе с другими, в белый балахон поверх вицмундира, неподвижно, как изваяние римского сенатора, просиживал по три часа сряду и всегда видел и слышал то же самое, что видела и слышала Ольга Семеновна, а в конце концов получал такую нахлобучку от супруги, что всю ночь до рассвета чесался, вздыхал и покашливал, не решаясь заговорить с отвернувшейся к стене лицом женою. Муж Ольги Семеновны, председатель музыкально-драматического общества, был страстно влюблен в виолончель, в спиритизм не верил и зло подсмеивался над спиритами, а жену называл больной женщиной. Это обстоятельство усугубляло тягостное положение Фомы Лукича: он мучился сомнением, не зная, что ему выгоднее: — верить, или не верить в спиритизм?..
Кроме названных трех лиц, в кружке принимала участие еще одна худая старая барышня, тоскующая о каком-то молодом человеке, который лет пятнадцать тому назад утонул в реке, не успев сделать ей предложения, и пестренький юноша лет 19, безнадежно влюбленный в Елену Михайловну и окончательно глупевший в ее присутствии.
Елена Михайловна разделяла взгляд Ольги Семеновны относительно адептов: ей казалось, что их кружок слишком тесен и что было бы очень хорошо расширить его, пополнив мужским элементом, слабо и неудачно выраженным в лице Фомы Лукича и глупого юноши, не сходились они лишь во взглядах на те условия, которым должны были удовлетворять вновь поступающие. Ольга Семеновна была в этом отношении очень строга, требовала, чтобы адепт, прежде чем стать полноправным членом кружка, выдержал какой-то искус, детально познакомился с ее учением, проникся сознанием глубокого смысла, важности сеансов, не сомневался и верил.
Елена Михайловна относилась к этому значительно проще и легкомысленнее, ей казалось, что все это придет само собой, что ‘учение тут не особенно важно, и что не беда, если человек чуточку не верит’. Исходя из таких взглядов, Елена Михайловна решила, во что бы то ни стало, обратить в спирита Александра Васильевича Волчанского, интересного, красивого и умного молодого человека, из разряда тех, кои, по выражению Елены Михайловны, — возбуждают кокетство. На последнем заседании правления общества ‘Мизерикордия’ Елена Михайловна взяла с Волчанского честное слово — быть у ней на ближайшей пятнице и, хотя тот отговаривался неверием и еще каким-то годовым отчетом, все-таки настояла на своем.
— Ну и не верьте! Не надо! (Не говорите только этого Ольге Семеновне). Сначала все не верят, а потом убеждаются. Мне хочется вас убедить… Итак, даете слово?.. — пронизывая Волчанского огненным взором и не выпуская его руки, настаивала Елена Михайловна.
— Что ж делать!.. Буду, — сказал тот, смущаясь под ее пристальным взглядом.
И вот настала пятница.
Все члены кружка были в сборе и успели уже облачиться в свои странные белые хламиды. Огни исчезли. В вышине под потолком забрезжил огонек занавешенного темно-малиновой материей фонарика, — и гостиная погрузилась в какие-то странные, больные сумерки, напоминающие сумерки осеннего вечера, когда рассеянные лучи исчезнувшего в кровавом пурпуре заката солнца уже почти побеждены тенями ночи. Длинные, белые фигуры спиритов, тихо бродивших по комнатам, напоминали вставших из могил, закутанных в саваны мертвецов, и нельзя было различить, кто из них женщина и кто мужчина. Выделялся только Фома Лукич, по массивности фигуры и по короткому, не по росту халату его можно было узнать сразу. Елена Михайловна, в белоснежном шелковом капоте, обвеянном паутиною тонких пышных кружев, сидела в кресле, мечтательно склонив свою голову, и молчала. ‘Нет, не придет. Обманул’, — думала она о Волчанском, и ей делалось скучно и не хотелось заниматься спиритизмом. Юноша, скрестив по-наполеоновски руки с длинными некрасивыми кистями, стоял напротив и напрягал всю силу своего зрения, чтобы пронизать ненавистный мрак и получить законченное впечатление от туманного образа ‘дивной феи лесов’ — как мысленно называл он теперь Елену Михайловну.
Ольга Семеновна, исполнявшая роль сектантского попа, пригласила наконец свою паству на молитву. Все встали и сгрудились. Фома Лукич выдвинулся своей громоздкой фигурой вперед, прочитал молитвы по положению, перекрестился и отошел в сторону. Ольга Семеновна взяла под руку медиума, (ту самую старую барышню, которая потеряла в реке жениха) и повлекла его за невысокую ширму, к, оттоманке. Здесь медиум должен был лечь и под влиянием взгляда Ольги Семеновны и тока, проходящего из ее организма через руку, погрузиться в транс.
Медиум не заставил ждать долго: спустя 10-15 минут священнодействия за ширмою, оттуда вышел белый призрак Ольги Семеновны и жестами дал знать, что все совершилось. Общество уселось вокруг столика и соединило руки в цепь. Ольга Семеновна тихо спросила: ‘будешь ли, о добрый дух, говорить с нами’? Столик стукнул дважды, что значило ‘да’.
— Задавайте, господа, вопросы! — самодовольно произнесла Ольга Семеновна.
Елена Михайловна заявила, что она задаст вопрос мысленно. Столик ответил ‘да’, и в этот момент долгий электрический звонок затрещал и гулко разнесся в погруженных в тьму и тишину комнатах. Елена Михайловна вздрогнула и откинулась на спинку стула, у ней застучало сердце, и невидимый для постороннего глаза румянец окрасил ей щеки и уши.
Дверь распахнулась и, — бодрый, весь пропитанный свежестью морозного вечера, Волчанский вошел в зал, протирая платком запотевшие стекла пенсне и пристально вглядываясь своими близорукими глазами вперед и вокруг.
— А я думала, что вы, по обыкновению, обманете — встретила его фея лесов. — Вы меня простите за мой оригинальный костюм… Но у нас иначе нельзя. Дайте вашу руку: я познакомлю вас с членами нашего кружка… С Ольгой Семеновной, вы, конечно, знакомы?
— Знакомы, знакомы, — сердито ответила Ольга Семеновна, нехотя подавая руку.
Ольга Семеновна была недовольна. Появление Волчанского, который, как она знала, смеется над спиритами, казалось ей каким-то святотатством, особенно в такой момент, когда медиум лежал уже в трансе, а духи начали говорить. Гость, обескураженный мраком и белыми хламидами, удивленно вглядывался в представляемых ему членов кружка и когда очередь дошла до Фомы Лукича, рассмеялся и сказал:
— Как? И вы, почтеннейший Фома Лукич? Вот уж не ожидал!
— Позвольте спросить: почему?
— Да так… — замялся Волчанский.
Все общество, за исключением Елены Михайловны, было смущено появлением Волчанского и, видимо, тоже — недовольно. А Ольга Семеновна, так та прямо повела себя демонстративно: сдернула материю с фонарика и ушла за ширму.
Пока Волчанский беседовал с Фомой Лукичом о винной монополии, Елена Михайловна куда-то сходила и вернулась с белым халатом в руках. У них иначе нельзя: если Волчанский хочет принять участие в сеансе, то должен надеть эту хламиду покойного мужа Елены Михайловны.
— Избавьте, Елена Михайловна! Ну не все ли равно духам, как я одет? Ведь это —абсурд, — отговаривался Волчанский, умоляюще прижимая руку к сердцу.
— Нельзя. Говорят вам — надевайте! Ну! Марш в столовую и являйтесь в белом! — кокетливо приказала Елена Михайловна, топнув обутой в шелковую туфлю ножкой.
— Это совершенно лишнее, — произнесла Ольга Семеновна, возвращаясь из-за ширмы под руку с медиумом.
— Ольга Семеновна? Что это значит? — удивленно спросила Елена Михайловна. — Мне кажется, что ничто не мешает нам продолжать сеанс…
— Нет я, голубчик, не люблю шуток. Раз заниматься, так заниматься серьезно. Это — не забава. К чему? Кто не хочет верить, того ничто не убедит. Вы знаете мой взгляд на вещи…
— Но позвольте, Ольга Семеновна, вы мне сами говорили, что раньше не верили и смеялись, а теперь жалеете тех, кто не верит. Быть может, и я поверил бы, если бы убедился воочию, — заговорил Волчанский.
— Вас, Александр Васильевич, трудно убедить.
— Но не невозможно?
— Невозможно. Я не знаю, во что вы верите и верите ли во что-нибудь.
Загорелись огни. Фома Лукич ходил около медиума со стаканом воды и приставал:
— Выпейте! Хлебните!
Юноша смотрел в рот Елены Михайловны. А Елена Михайловна болтала с Волчанским о разных пустяках, строила ему глазки и обжигала его молнией взоров. Они сидели на двухместном диванчике, и близость этой женщины, беспечной и веселой, свободной от мелочных хлопот повседневной жизни, близость ее разгоряченного тела с одурманивающим ароматом весны, близость ее лица, с такими пунцовыми губками, приводили в смущение красивого соседа. Волчанский чувствовал, как в нем начинает пошевеливаться зверь…
‘Она напоминает Кармен’, — думал Волчанский, сидя в санках, которые мчали его по направлению к дому. А Елена Михайловна, проводив гостей, долго ходила по зале, смотрелась в громадное трюмо, улыбалась своему личику и тихо напевала:
Люблю ли тебя я, не знаю,
Но кажется мне, что люблю…

IV.

Обособленно, совершенно в стороне от местного культурного общества, жила кучка интеллигентов. Бывшие студенты, акушерка без практики, художник-самоучка, готовящийся на аттестат зрелости юноша, — все эти люди, связанные между собою тайными узами духовного сродства, толкавшего их друг к другу, занимали совершенно исключительное положение среди обывателей города. Казалось, что это были какие-то иностранцы на чужбине, инстинктивно влекомые друг к другу единством родины, языка, религии и обычаев. Они жили своим кругом и не имели решительно никаких соприкосновений с общественной жизнью города, чуждые его интересов, злоб дня, дрязг и сплетен. У них были свои интересы, свои разговоры, свои правила жизни, свои взгляды и привычки, — и все это так разнилось от интересов и правил жизни горожан, что эти люди и сами чувствовали себя иностранцами. В то время, как город волновался каким-нибудь событием местной жизни, какой-нибудь своей историей, каким-нибудь вопросом городского хозяйства, выборами головы, членов управы, назначением на открывшуюся вакансию базарного смотрителя, — они волновались вопросами общегосударственной важности, событиями политической жизни в западной Европе, злобами литературы, науки и искусства, хозяйством целых народов. Среди них не было администраторов, но они входили в обсуждение различных административных проектов по различным ведомствам, среди них не было политических деятелей, но они ждали с нетерпением выборов в палату депутатов и в рейхстаг, близко к сердцу принимая победу той или иной партии, среди них не было собственников, даже более — среди них не было людей, имеющих верный кусок хлеба на завтрашний день, но они с пеной у рта дебатировали вопрос о том, какие цены на хлеб выгоднее, и кому, именно, не было профессоров, но они с детской радостью встречали какие-нибудь рентгеновские лучи, противодифтеритную сыворотку и т. п. Их интересовали художественные выставки, которые где-то там, далеко, открываются и закрываются и на которые им нечего было рассчитывать попасть… Местная жизнь плыла мимо, не касаясь этих чужестранцев, ничтожная, мелочная, она не замечалась ими, но зато, в свою очередь, платила им полным презрением. Впрочем, эти отвлеченные жители были неуязвимы и, как Ахилл, имели одно только слабо защищенное место: у Ахилла была уязвима пятка, у них — желудок. В эту сторону, конечно, и направлялись удары противника.
Вся эта публика, — как они сами себя называли, — жила изо дня в день, перебиваясь с воды на хлеб уроками, перепиской, временными работами в конторах и другими случайностями, вечно искала мест, но не находила их и помогала друг другу голодать и смеяться над сим бренным существованием.
В городе была городская публичная библиотека. Это было единственное учреждение, с которым публика находилась в близких и постоянных сношениях. Здесь, в кругу книг, газет и журналов, публика забывала о своем одиночестве и чувствовала себя как дома. Они отлично знали каталоги, основные и дополнительные, прекрасно знали внутреннее расположение библиотеки, здоровались за руку со старичком-библиотекарем и его помощницей, скромной, некрасивой барышней, делали длинные мотивированные заявления о необходимости выписать те или другие книги, об изменении некоторых внутренних распорядков библиотеки, знали даже шкафы, в которых спокойно полеживал тот или другой мыслитель, нетревожимый горожанами со времен его вступления в ряды сотоварищей. Те из чужестранцев, которые не имели утренних занятий, аккуратно ходили в библиотеку и просиживали там с момента открытия до момента закрытия ее, напоминая служилых горожан, определенное число часов просиживающих в палатах, канцеляриях, казначействе.
Зимой, когда мороз, потрескивая и похрустывая, расхаживал по улицам, когда было хорошо только тем, у кого была теплая шуба с воротником да тяжелые калоши на фланелевой подкладке, — библиотека не пустовала: холод загонял сюда всех ободранных граждан, безместных и отставных чиновников с красными носами, разночинцев, безработных мастеровых… Все эти жители приходили погреться. Тогда все диваны и стулья были заняты, слышался шелест газетных листов на палках, скрип осторожных шагов, позвякивание цепочек, на которых были прикованы справочные книги, календари, словари и другие издания, часто требуемые и прежде очень часто исчезавшие… Слышался кашель, вздохи и кряхтение прозябших на морозе жителей.
Среди этой серенькой публики, читавший все, что попадется под руку, а чаше углубленной в рассматривание юмористических и иллюстрированных журналов, там и сям сидели глубокомысленно-сосредоточенные чужестранцы за толстыми книгами, с карандашами в руках, читали и записывали что-то, они упорно требовали одну и ту же книгу в течение нескольких дней под ряд и внушали этим невольное уважение со стороны библиотечной администрации: сразу видно, что люди серьезные, — не греться ходят, с ними, конечно, надо быть внимательнее и осторожнее, они могут в случае чего и жалобную книгу потребовать. Правда, одеты они плоховато, не лучше некоторых греющихся, но на лицах их лежит совсем особый отпечаток, резко выделяющий их из среды тех, которые ходят, как говорил желчный старичок-библиотекарь, болтаться.
Настоящих, оседлых и благополучных обывателей здесь почти никогда не бывало, особенно же обывательниц считавших такое посещение прямо неудобным: разве иногда летом случайно забегут из соседнего сквера легкомысленные, мучимые жаждою барышни, чтобы воспользоваться графином с бесплатной водою или посмотреться в передней в зеркало, поправить прическу и шляпу. Тем сильнее бросалась в глаза чужестранка, невеселая тихая девушка, когда она сидела в библиотеке за книгою и никого и ничего не хотела знать, кроме этой книги.
Со стороны обычной библиотечной публики чужестранцы расположением не пользовались: эти господа мешали посетителям побеседовать между собою и громогласно прерывали разговоры сухим восклицанием: ‘потрудитесь потише’, мешали ходить от стола, к столу и хихикать, постоянно заявляя, что им мешают.
— Вот, подумаешь, знатные господа появились!..
— Надел очки, так думает, персоной сделался, — огрызался обыватель.
Все прекрасно зная друг друга, они почти не имели знакомых среди коренных жителей. Немногие такие знакомства, возникавшие на почве искания мест и заработков, были шапочными. Только один из этих чужестранцев, художник Евгений Алексеевич Тарасов, представлял исключение: он вырос в этом городе, учился в местной гимназии, здесь жили до сих пор его родители, богатые купцы и домовладельцы, от которых Евгений Алексеевич добровольно отошел в сторону, шутливо говоря по сему поводу: ‘наг я родился, наге отошел и от родителей своих’. Этого Евгения Алексеевича знал почти весь город, называл его не иначе, как чудаком, но все-таки не чурался, отчасти потому, что родители его были люди почтенные, а отчасти потому, что считали его чудаком добрым и совершенно безвредным. Он-то главным образом и помогал товарищам завязывать знакомства с обывателем на почве заработков. Начальство, хотя немного и покашивалось на этого чудака, порвавшего отношения с почтенными родителями и носившего длинные волосы, тем не менее ничего предосудительного обнаружить в его поведении не могло и потому оставляло его лишь под некоторым подозрением.

V.

Евгений Алексеевич Тарасов стоял перед мольбертом в комнате второго этажа номеров для гг. приезжающих и возился над этюдом задуманной им картины ‘Крючник’. Эта картина, по выражению Евгения Алексеевича, должна была наводить зрителя на много дум и в проекте представляла следующее:
Волжский пароход пристал к конторке, прижавшейся к крутому нагорному берегу реки, и разгружается. На первом плане — фигура крючника, он идет по узким перекинутым с парохода на пристань мосткам, низко пригнувшись под тяжестью навьюченного на его спину тюка, босые ноги крючника дрожат, не гнутся в коленях и готовы подкоситься под непосильной тяжестью, все мускулы загоревшего лица напряжены, жилы на раскрытой шее и на голых мускулистых руках надулись, на лице — печать тупого физического страдания и внезапного испуга. Момент ужасный: силы ослабли, человек покачнулся и замер, балансируя на узких сходнях, еще одно мгновенье, еще одно неверное движение, — и спинной хребет хрустнет, человек падет, придавленный пятнадцати-пудовым грузом. Сверху, с пароходного трапа-балкона, смотрит первоклассная публика: три стройных дамских фигуры в эффектных дорожных костюмах и игривый молодой человек, беспечный и жизнерадостный вояжер, одна из дам лорнирует грязного, с болтающимися лохмотьями рубахи, крючника, лицо ее и вся фигура, легкая и гибкая, выражают напряженное внимание, полны того особого ощущения — смеси страха и щекочущего любопытства и ожидания, которое запечатлевается обыкновенно на лицах поглощенной рискованным спортом публики, другая барыня, пренебрежительно прищурив глаза, смотрит тоже на крючника, но ее, видимо, интересует больше молодой человек, позирующий перед третьей дамой, которая, грациозно перегнув к нему свою шейку и головку, невинно кокетничает с вояжером. Выше над ними, на легком капитанском мостике, вырисовывается фигура бородатого капитана, торопливым и сердитым жестом руки отдающего распоряжение — помочь крючнику.
Самое главное в картине, конечно, лицо крючника, оно-то именно и не дается Евгению Алексеевичу. Отходя от мольберта, он смотрит и прямо, и сбоку, вполголоса напевает что-то и снова приближается и мажет кистью. Отчаявшись передать желаемое, Евгений Алексеевич бросает кисть, закуривает папироску и останавливается у окна. Одухотворенное захватывающей идеей, лицо его обращено на улицу, но ничего не видит. ‘Не то, не то!’ — шепчет он, отходя от окна к столу, заваленному набросками углем и карандашом, все из той же картины ‘Крючник’. Вот три дамы и франт. Они удались, особенно франт: он напоминает одного из местных ловеласов: это вышло невольно и бросилось в глаза Евгению Алексеевичу только сейчас. Евгений Алексеевич присматривается к этюду, то улыбается, то морщит лоб. Небрежным движением головы он откидывает назад пряди мягких волнистых русых волос. Душа его наполняется хорошим чувством удовлетворенного творчества, вспыхивает новый порыв и снова толкает его к мольберту. Евгению Алексеевичу кажется, что теперь он непременно передаст и страдание, и испуг.
— Печку, Евлентий Ликсеич, затопить, али уж завтра? — спрашивает через приотворенную дверь коридорный Ванька.
— Поди ты к черту!
— Ну, завтра истопим… А тут к вам опять господин приходил насчет отца Иоанна Кронштадтского…
— Ну?
— Спрашивал, когда будет готов.
— Ну после, после! Не мешай!
— Это вы чье же рыло такое изобразили? — спросил Ванька, входя в номер.
— Твое. Ступай, брат. Проваливай!
— Уйду… Потешное рыло… Ей-Богу!
Коридорный, ухмыляясь, вышел из номера. Евгений Алексеевич взялся было опять за кисть, но почувствовал, что порыв исчез, созданный воображением образ потускнел и не появляется. ‘Этакая скотина’, — мысленно обругал Евгений Алексеевич Ваньку, но в сущности Ванька был виноват лишь в том, что напомнил об Иоанне Кронштадтском. Находясь в критическом финансовом положении, Евгений Алексеевич принял от фирмы ‘Тарасов и сыновья’ заказ: написать 48 портретов о. Иоанна Кронштадтского, предназначенных этою фирмою в дар церковно-приходским школам. Деньги были нужны до зарезу, а денег не было. А тут как-то кстати заявился приказчик фирмы с письмом от старшего брата. ‘Чем зря краски-то изводить, возьмись за дело, нарисуй нам 48 отцов Иоаннов Кронштадтских, за что батюшка согласен тебе уплатить 50 рублей аккортно’, — писал брат. Приказчик на случай привез и задаток. Трудно было не согласиться.
И вот коридорный Ванька своим напоминанием испортил настроение. Заказ подвигался туго: из 48 портретов было написано-лишь семь, а ‘Тарасов и сыновья’ каждый день присылали спрашивать, не готов ли о. Иоанн Кронштадтский и страшно торопили: архиерей намеревался ехать по епархии, и купец Тарасов хотел, чтобы архипастырь застал портреты па месте, на стенках, и лишний раз вспомнил о купце Тарасове и его богоугодных делах.
Недовольный и злой, Евгений Алексеевич ходил по комнате, предвкушая неприятную перспективу бросить творческую работу и приняться за мазню портретов, как дверь с шумом распахнулась и в комнату влетел в пальто, шапке и калошах бывший студент Ерошин.
— Осужден! — мрачно произнес он и, сбросив шапку на диван с продавленным сиденьем, сел на стул, где лежал загрунтованный холст в рамке, приготовленный для восьмого портрета и еще не совсем просохший.
— Нельзя! Штаны испортишь! — испуганно вскрикнул Евгений Алексеевич, схватив гостя за руку и стаскивая со стула.
— Год тюрьмы и 3.000 франков штрафа! — сказал так же мрачно Ерошин, очищая рукою свой костюм.
— Есть телеграмма?
— Есть. Это черт знает что! Золя осужден! — еще раз произнес Ерошин и стал снимать пальто и калоши. Снимая их, он мычал что-то про полковника Пикара и генерала Мерсье и, должно быть, ругал их обоих, потому что одна из снятых Брошиным калош отлетела далеко в сторону.
— Однако, господин, вы мне всю комнату испакостили… Не мешало бы сперва снимать калоши у порога, а потом уж разгуливать.
— Буржуазия все пропитала своим вонючим ядом, и всесильный капитал поработил и liberte, и egalito… и все эти хорошие слова… Ты чай пил?
— Пил. Но могу и тебя напоить, если хочешь.
— С хлебом?
— С хлебом.
— Может быть, и с колбасой?
— Да ты, братец, кажется, не с того конца начал? Колбаса есть.
— Я не откажусь и от чая.
Евгений Алексеевич долго звал коридорного, но все было тихо в номерах. Вышел, наконец, в коридор Ерошин и зычным голосом проревел:
— Кори-дор-ный! Са-мо-вар!
Они сидели за самоваром и говорили о Золя, о буржуазии, об антисемитах, при чем Ерошин ухитрялся одновременно говорить, есть колбасу, курить и пить чай.
— Ну, как твой ‘Крючник’?
— Плохо. Ванька назвал моего ‘Крючника’ рылом… И, действительно, выходит, рыло, а не идея…
— Потому, брат, что ты со своим рылом в калашный ряд сунулся. Малевал бы себе ‘патреты’ с сродственников, благо народ денежный… А кончил ли 48-го?
— Где там! — сказал, махнув рукою, Евгений Алексеевич, — только семь готово. Значит, еще со-рок один!.. Страшно подумать…
— Хочешь помогу?
— Куда тебе. Разве палитру да кисти мыть будешь?
— Невежда. Я тебе дам идею, т. е. такую вещь, которая в твоей лохматой башке еще не заводилась.
— А мой ‘Крючник’?..
— Старо. Перифраза Гаршинского ‘Глухаря’… Значит, не только твоя картина, но и сам-то ты обезьяна… Нет, я тебе в самом деле дам совет, как окончить заказ в два дня… Слушай, голова с мозгом!
И Ерошин изложил свою идею. Он посоветовал Евгению Алексеевичу сделать по готовому уже портрету несколько картонных трафаретов и, накладывая их по очереди на загрунтованное полотно, мазать разными красками, а потом отделывать мазками.
— Таким образом и ты перейдешь от ручного, способа производства к машинному, — закончил Ерошин, поедая остатки колбасы.
— А ведь твоим советом, ей-Богу, можно воспользоваться…
— Конечно! Говорил — дам идею! А покудова брось все, и пойдем к Силину. Там только тебя не хватает. Содом идет… Софья Ильинична и Силин поссорились из-за Франции… Софья Ильинична ставит политику впереди всяких других факторов, а Силин (знаешь, как он всегда) тихо, ровно, логично и зло разрушал все траншеи Софьи Ильиничны и, когда она увидала, что последняя позиция захвачена, — сказала: ‘я с вами не желаю говорить. Вы переходите на личности’…

VI.

Евгений Алексеевич был младшим из сыновей купца Тарасова. Он не оправдал надежд родителей и оказался прохвостом или социалистом, — как называл его отец, в сознании которого эти два понятия сливались в одно цельное, законченное представление. Мать жалела Евгешу и называла его непутевым: материнское, сердце болело за сына и содрогалась от ужаса, когда отец ругал Евгешу социалистом.
— Полно, побойся Бога-то, Алексей Никанорыч! Какой ни на есть, а все-таки сын же он тебе, — останавливала она мужа, которого самое имя ‘Евгеша’ приводило в бешенство и заставляло сжимать кулак.
— Выродок! Какой он мне сын? Выродок, социалист проклятый! — кричал Алексей Никанорыч и отплевывался.
И действительно. Евгений Алексеевич был в семье выродком. Мечтательный и сантиментальный мальчик, Евгеша еще в далеком детстве казался чужим, неподходящим к семье экземпляром. Рос он отдельно от братьев, — между ними была слишком большая разница в летах, — и потому предоставленный самому себе, мальчик был чужд того семейного духа, которым были проникнуты старшие братья. Как последыш, он был любимцем матери, женщины набожной, соблюдавшей все посты и сыропусты, всегда вертелся около матери и был ее постоянным спутником в путешествиях по церквам, монастырям, кладбищам, монастырским общинам, на похоронах, панихидах… Церковное пение, угрюмые, закутанные сумерками, своды старых монастырей, гробовая тишина кладбищенских склепов и дым кадильный сильно действовали на душу мальчика, в маленькой голове реяли смутные, навеянные обрядовой стороной религии, образы и призраки сил небесных, духов и злых и добрых, святых мучеников, Страдальца Христа, в этой головке рано встала неразрешимая загадка жизни и смерти…
Старшие братья росли еще под гнетом отцовской власти, грубой и бестолковой. Евгеша миновал ее: отец, превратившийся из старшего приказчика торговой фирмы в собственника и хозяина, за множеством торговых хлопот и разъездов, отошел в сторону, и Евгеша рос под крылом матери. Братья учились в уездном училище, Евгеша попал в гимназию, так как к этому времени у родителей явилось желание хотя одного из сыновей сделать настоящим благородным человеком. Таким образом Евгеша очутился на привилегированном положении, что окончательно отдалило его от братьев. Евгеша получил у них кличку ‘синяя говядина’, — так дразнили в городе гимназистов, — и был отвергнут компанией великовозрастных оболтусов, гонявших голубей и с 15 лет искусившихся во всяких житейских гадостях под руководством магазинных и лабазных молодцов.
Евгеша попал под воздействие другой среды, и влияние ее было сильнее семейных традиций. Под напором новых впечатлений ума и сердца эти традиции постепенно рушились. По утрам братья шли в магазины, лабазы и оптовые склады, а Евгеша — в гимназию. Жизнь у них пошла совсем разная, с различными интересами, печалями и радостями. Проявившаяся очень рано способность Евгении к рисованию, когда он был еще в пятом классе гимназии, превратилась в творческую страсть, и эта страсть, вместе с начавшимся в голове мальчика критическим процессом мысли по отношению к окружающим его лицам и событиям жизни, послужила причиной неожиданно свалившейся на голову Евгении катастрофы.
Евгеша занялся изданием гимназического рукописного журнала ‘Звонок’, с задорно-обличительным направлением, на ряду с плохими стишками товарищей Евгеша помещал здесь и свои карикатуры на учителей. Один из самых задорнейших номеров этого журнала попал в руки директора, который на сей раз и служил главной мишенью школьничьих острот. В этом номере была помещена переделка Пушкинской ‘Молитвы’: ‘избави, Бог, ума такого, как у директора Петрова’, затем — портрет этого Петрова, срисованный очень хорошо с фотографии и украшенный длинными ушами, с надписью: ‘се директор, а не осел’, любивший выпить, учитель греческого языка был изображен Бахусом под ручку с учителем латинского языка, изображенным в виде сатира, и под этой парочкой была подпись: ‘метаморфозы’ и т. д. А так как Евгеша не скрывал своих талантов, и, по заведенному в прессе порядку, каждый номер с гордостью подписывал: ‘редактор-издатель Евгений Т — сов’, — то и попал, как кур во щи. Педагогический совет, подвергнув рассмотрению 4 номер ‘Звонка’, конечно, единогласно осудил редактора, который, просидев в карцере подряд несколько праздников, получил годовую двойку за поведение! С этих пор Евгеша сразу ослаб во всех науках, один из лучших учеников до этого случая, теперь Евгеша стал получать единицы, двойки и в лучшем случае тройки с минусом, словно все его способности разом потускнели. Даже учитель рисования, души не чаявший в своем даровитом ученике, потерял к нему всякое расположение и в младших классах, обучая школьников чистописанию, к числу своих образцов прописной морали прибавил новый: ‘не употребляй во зло Богом данной тебе способности’, — красиво и старательно выписывал он мелом на классной доске.
Евгеша остался в пятом классе на второй год и начал говорить наставникам дерзости, чего раньше за Евгешей тоже не замечалось. Дерзости эти становились все дерзновеннее и в конце концов родителям предложили взять сына из гимназии, пообещав, в случае несогласия, просто выгнать…
Отец направил Евгешу в оптовый склад сухой рыбы, дабы мальчишка с пользою употреблял приобретенные в гимназии познания. Вобла должна была сменить для Евгеши все науки и искусства.
Евгеша оказался неспособным.
— Учился, учился… Сколько денег на тебя потрачено, а вышло, что гроша медного ты, любезный, не стоишь! — упрекал отец Евгешу за отсутствие торговой сметки.
В сущности так и было: Евгеша, сидя в складе, в кругу сложенных поленницами партий сухой рыбы, в атмосфере едких и вонючих испарений, писал, приткнувшись где-нибудь в уголке, поэмы в стихах или рисовал сценки с натуры. Кроме рисования, им овладел еще зуд стихотворства, — и вобла впервые послужила вдохновением для юного поэта. В то время, как Евгеша писал поэмы и рисовал картины, молодцы запускали лапы в выручку, а мальчики продавали воблу в розницу, ссылаясь на крыс и кошек. Отец, несколько раз застававший сына за писанием поэм или рисованием, кричал, рвал произведения Евгеши в клочки и грозил, что если Евгеша не бросит свои художества, то он его выдерет, как Сидорову козу. Однажды, изловив сына за такими художествами, отец ударил Евгешу по загривку и дал тычка в спину. Евгеша побледнел, в его синих глазах блеснули слезы.
— Не подходи! — закричал он в исступлении и схватил подвернувшуюся под руку гирю.
— Вот ты как?! Ах, социалист проклятый! — искренно удивленный, воскликнул Алексей Никанорович и даже всплеснул руками, — так поразил его этот неожиданный оборот дела.
— Я тебя выучу, гимназист ты этакий! Погоди! Я тебя научу…
И Алексей Никанорович затеял дома предприятие: выдрать Евгения при помощи кучера и дворника. Началась дикая сцена насилия, с воплями, угрозами и проклятиями, однако предприятие не увенчалось полным успехом: Евгеша укусил кучеру руку до крови и, вырвавшись, скрылся за воротами. Три дня пропадал он без вести, а затем в местном ‘Вестнике’ появилось письмо, автор которого Евгений Тарасов обращался к редактору с покорнейшей просьбою довести до сведения читателей о кровожадной расправе, при чем сделал post scriptum, где предупредил, что он лишит себя жизни, если это совершится. Прочитав это письмо, губернатор вызвал к себе купца Тарасова и, как человек, просил его оставить свою затею, так как с таким нервным мальчиком, по мнению губернатора, надо было быть осторожнее.
— Собаке собачья смерть! — ответил Алексей Никанорович. Тогда возмущенный генерал сухо ответил:
— Я говорил с вами, как человек. А теперь позвольте вам напомнить, что, в случае самоубийства, на вас, милостивый государь, ляжет не только нравственная, но и уголовная ответственность.
Евгеша сделался известным в городе человеком. ‘Вот этого самого хотели выдрать-то, да не дался’, — шептались, при встрече с Евгешей, обыватели. ‘Какой он однако интересный’, — восклицали барыни. Евгеша отделился от родителей: за три рубля в месяц он нанял себе на окраине города, в бедной мещанской семье, маленькую, похожую на чулан, комнатку. Мать страдала за Евгешу, молилась за него Скорбящей Божией Матери и тайно от мужа приезжала изредка проведывать сынка и всунуть ему в руку четвертную или красненькую. Впрочем, скоро Евгеша отказался и от этой тайной материнской помощи: Евгешу взяла билетным кассиром подвизавшаяся в летнем театре заезжая опереточная труппа, с ней Евгеша начал кочевать по приволжским и прикамским городам и городкам, сперва в роли того же кассира, а потом — хориста. У Евгеши оказался прекрасный тенор, так что в Лаптеве он исполнял в ‘Птичках певчих’ партию Пиколло и вскружил голову жене помощника исправника. Разъезжал он потом с старым хриплым фонографом Эдисона, рассказывал публике биографию изобретателя и устройство изобретения, служил ретушером в фотографии в Орле, работал с одним иконописцем по украшению храма в городе Чистополе.
Спустя семь лет Евгеша вернулся на родину уже совершенно взрослым молодым человеком, с красивым лицом типа свободного художника, с копной русых волнистых волос, с затуманенным дымкою мечтательности взором синих, как весеннее небо, глаз, с доброю, открытою душою, переполненной избытком скитальческих впечатлений от жизни, людей, увлечений и разочарований, мимолетных встреч и разнообразных картин родной природы.
Здесь Евгений Алексеевич жил тоже безалаберно, не зная сегодня, что с ним станется завтра, рисовал обывателям увеличенные портреты с фотографических карточек, выступал на сцене по приглашению заезжих артистов, рисовал декорации любителям драматического искусства, иногда пописывал в местной газете на тему о задачах истинного искусства, о символизме в искусстве и других важных материях, казавшихся читателям ‘Вестника’ невыносимо скучными…

VII.

Генеральша ставила в пользу слепых ‘Блуждающие огни’. Это был спектакль сливок местного общества, а так как Наталья Дмитриевна к числу таких сливок не относила Елену Михайловну Стоцкую, которую она называла — и, кажется, не без некоторого основания — выскочкой, хористкой, цыганкой, то Елена Михайловна, конечно, и не получила приглашения играть в этом спектакле…
Это было в высшей степени оскорбительно, и самолюбие Елены Михайловны страдало и ныло, а сердце жаждало мести, мести и мести… Это обидное игнорирование Елена Михайловна объясняла своим знакомым, когда те лицемерно восклицали ‘вы, конечно, играете?’ — просто-напросто ревностью: Наталья Дмитриевна видит, что ее генерал тает перед Еленой Михайловной, ну вот и вся разгадка. Что генерал таял под обаянием Елены Михайловны, как и очень многие люди с положением и весом в городе, — это было совершенно верно. Но какой же генерал не тает перед хорошенькой женщиной? Нет, скорей Наталья Дмитриевна завидовала молодости, свободе, богатству, орде поклонников Елены Михайловны, чем ревновала к своему генералу. Как бы то ни было, а Елена Михайловна была игнорирована и жаждала мести, такой мести, чтобы сердце Натальи Дмитриевны рвалось на части от злобы и зависти…
И Елена Михайловна сделает это…
Пусть они играют свои ‘Блуждающие огни’. Елена Михайловна поставит в пользу ‘Мизерикордии’ живые картины. Это — прекрасная мысль. Ей поможет Волчанский… Кажется, он тоже начинает таять… Лучше было бы, если б Волчанский отказался играть с ними, а выступил в живых картинах. Она употребит все средства к тому, чтобы ‘Блуждающие огни’ провалились, потухли, чтобы и сбор был маленький, и успех такой же. Посмотрим, когда появятся в газете отчеты о спектакле и живых картинах! Если план удастся, Елена Михайловна постарается сделать так, чтобы оба отчета были напечатаны в одном номере ‘Вестника’, рядом. Это можно будет устроить через Бориса Дмитриевича. Одно страшит Елену Михайловну: у ее противницы сильный союзник: билеты будут продаваться в пользу слепых через полицию, как это всегда делает генеральша… Вот где главная опасность, стена, которую не прошибешь никакой интригой… Полицеймейстер трус, он хотя и тает, но с оглядкой. Во всяком случае надо действовать, а не сидеть сложа руки. Надо отыскать того художника, который рисовал ее портрет и который так мило нарисовал занавес любительскому кружку в военном клубе. Елена Михайловна не пожалеет своих денег, лишь бы живые картины затмили спектакль генеральши.
В ближайшую пятницу, на сеансе, Елена Михайловна решила атаковать своих друзей. Теперь эти сеансы происходили без участия Ольги Семеновны и Фомы Лукича, смотревших на спиритизм уж чересчур серьезно (они обиделись и устроили свой кружок), и Елена Михайловна придала этим сеансам совершенно другой характер: немного спиритизма, немного флирта, иногда — капелька изящной литературы и музыки, а иногда совсем без спиритизма… Медиум остался верен Елене Михайловне: девушка поступила к ней в качестве чтицы и не так быстро впадала уже в транс, Волчанский заезжал более чем охотно и иногда не имел ничего против того, чтобы облачиться в белую хламиду покойного мужа Елены Михайловны, на пятницах стали появляться новые лица, например, редактор ‘Вестника’, Борис Дмитриевич Сорокин, полковой адъютант с тонкой талией и аксельбантами, мадам Картошкина, жена городского головы, крупного коммерсанта, нефтепромышленника, болтающая по-французски, выписывающая себе наряды из Парижа и каждое лето мыкающаяся по разным водам, грязям и купаньям… И все эти люди были друзьями Елены Михайловны, одни бескорыстными, другие корыстными. Одним было хорошо у Елены Михайловны, потому что у нее всегда было весело без чопорности и чванства, другим — потому что они восхищались этой милой, доброй и красивой женщиной, третьим — потому что они не только восхищались, но и лелеяли в душе смутную надежду на возможность адюльтера с этой свободной и беспечной вакханкой, распевающей с удалой экспрессией цыганские романсы, любящей шампанское, загородные прогулки, верховую езду и иногда поражающей эксцентричностью своих слов и поступков.
— Господа! Ставим живые картины! Все эти ‘Блуждающие огни’ и ‘Женитьбы Белугиных’ надоели всем до смерти… Смотреть, как Иван Петрович будет кряхтеть и приседать, изображая влюбленного князя, как председательница суда, со своими вставными зубами, будет изображать примадонну Лидину… Ах, как все это интересно! — говорила Елена Михайловна и, встретив поддержку друзей в форме взрыва веселого хохота, начала беспощадно острить на ту же тему.
— Pardon!.. Я совершенно упустила из виду, что вы у них первый любовник! — кокетливо приседая перед Волчанским, произнесла, спохватившись, Елена Михайловна.
— Разве вы, Александр Васильевич, играете? — Кого вы изображаете?
— Это, господа, — Макс! Ему предстоят объятия с двумя звездами первой величины: с председательшей и с этой… которая изображает Лелю… Крамской! Не слишком ли много объятий?!
Все смеялись. Смеялся и Волчанский. Сделавшись предметом общего внимания, он почувствовал неловкость и начал маскировать ее тоже остротами.
Начались приготовления к сеансу. Погасли огни, под потолком замаячило туманное пятно, в комнате воцарился густой сумрак. Елена Михайловна подсела к Волчанскому и начала приводить его в каталепсию. Склонив к его плечу головку, она сверкала в темноте своими острыми глазами и шепотом упрашивала соседа сделать ей удовольствие: помочь ей в устройстве живых картин, а от роли Макса отказаться…
— Простите… Я, кажется, вас задела?.. Не испугайтесь, не подумайте, что это — дух… — шепнула она, дотронувшись своей туфлей до ноги Волчанского.
— А разве бывает?
— Случалось… Вот так!
И Елена Михайловна своей теплой бархатистой ручкой провела по щеке Волчанского и остановила у губ, которые невольно вздрогнули и раскрылись, чтобы восприять неожиданное удовольствие. Сидевший позади адъютант завозился на стуле и кашлянул.
— Кажется, начинаются явления, — вздохнувши, произнес он в пространство.
— Где?
— Где? — спросили несколько голосов задыхающимся шепотом.
— Смотрите внимательнее! — тихо баском ответил адъютант.
Елена Михайловна лукаво переглянулась с Волчанским, а потом, полуобернувшись к адъютанту, сказала:
— Кажется, никто, кроме вас, не видал.
Адъютант, склонив голову, звякнул шпорами.
В перерыв, между спиритизмом и музыкой, Елена Михайловна атаковала и адъютанта: тот поручился, что среди военного люда живые картины встретят живое участие.
— Поставьте франко-русский союз! — предложил адъютант. — Вы — Франция, а мадам Картошкина — Россия… Мне кажется, что эта картина привлечет массу публики… Я уверен, что даже враги ваши придут посмотреть…
— Oh, Гa! C’est une idee!.. — Мы стоим на высоком пьедестале, взявшись за руки… Над нами — орел славы и символ всеобщего мира. Вокруг пьедестала — группы пейзан и наших мужичков братаются друг с другом, а по углам, с понуренными головами, — султан, Виктория…
— ‘Бисмарк! — подсказал кто-то.
— Как Бисмарк? Зачем? Его давно нет!..
— Э-э!.. Это ничего не значит… Тут важна идея, представитель политики… Бисмарк не умер!.. Он не умрет!..
— Ну отлично! — оборвала Елена Михайловна. — Бисмарк!.. Все это озарено блеском электрического огня, утопает в зелени… Вы дадите свои цветы?.. У меня много, но надо еще больше.
— С наслаждением, — ответил один из гостей.
— Музыка дополнит остальное. Сперва грянет русский гимн, три раза, с каждым разом тише и тише… и наконец едва слышно… И вдруг где-то далеко, далеко, чуть слышно, к последним звукам гимна присоединяется мелодия марсельезы… Некоторое время трудно разобрать: и гимн, и марсельеза слились. Потом марсельеза громче, громче… Браво, браво!..
Елена Михайловна вошла в такой экстаз от одного уже мысленного представления созданной ее фантазией картины, что захлопала в ладоши и закружилась, как девочка.
— А Эстергази вы рядом с собою поставите? На пьедестале? — спросил шутливо Волчанский.
— Вы вечно смеетесь. Надо всем смеетесь… У-у, противный! Я знаю, что генеральша с ее ‘Женитьбой’ вам милее всего на свете…
— Елена Михайловна!
— Верно, верно!.. Жена начальника… Нельзя…
— Елена Михайловна!
— Нечего тут!..
— Ну хотите, я вам султана изображу?
— Вам не пристало. Вам лучше — Бисмарка… Дайте вашу руку!
И Елена Михайловна, подхватив под руку Волчанского, плавно двинулась с ним по комнатам. Они прошли зал, гостиную, столовую и как-то нечаянно попали в будуар. Прижимаясь левой рукою к Волчанскому, Елена Михайловна, при входе в будуар, незаметно толкнула свободной правой рукою тяжелую дверь и та, словно по мановению жезла волшебника, тихо притворилась за ними… В то же мгновение руки Елены Михайловны обвились вокруг шеи Волчанского и горячие губы впились в губы растерявшегося от неожиданности Александра Васильевича.
— Люблю! Люблю! Люблю! — шептала Елена Михайловна, быстро и порывисто целуя Волчанского, и тот не успел еще опомниться, как Елена Михайловна, как ни в чем не бывало, снова подхватила его под руку и увлекла из будуара. Волчанский, лицо которого горело, а губы еще ощущали впечатление поцелуев, шел, потупивши взор, и слышал только, как стукало его сердце о туго накрахмаленную грудь рубашки, да как гудели вокруг голоса.
— Господа! — объявила Елена Михайловна, — Александр Васильевич наш: он согласился принять участие в живых картинах и отказался от ‘Блуждающих огней’…
— Хорошо!.. Только, пожалуйста — не в франко-русском союзе, — поборов одышку, ответил Волчанский и почувствовал, как Елена Михайловна сжала ему руку, на которую опиралась.
— Да что вы так тяжело дышите? — спросила она с лукавой улыбочкой Волчанского, — можно подумать, что ваше согласие остановилось у вас в горле?. Ха-ха-ха!..
И звонкий хохот заглушил голоса и смех присутствовавших.

VIII.

Чужестранцы жили в разных концах города, разделенные друг от друга громадными расстояниями, но это не мешало им видеться почти ежедневно. Выпадали однако такие дни, когда они переставали ходить друг к другу в гости, пить чай, спорить, читать вместе, бывало время, когда все это надоедало им, надоедало спорить все об одном и том же, петь одни и те же песни, надоедало видеть друг друга. Тогда они уединялись, сидели по своим углам и занимались поодиночке. Вероятно, причиной таких перемежающихся уединений было однообразие времяпрепровождения, однообразие лиц, голосов, чересчур близкое, детальное знание друг друга, знание, кто из них и как думает, что скажет и как в известном случае поступит. Нападала тоска. Казалось, что этим людям, близким между собою по идеалам, верованиям и традициям, людям с одинаковым прошлым, настоящим и, вероятно, будущим, — не о чем было говорить… Все давно сказано, все ясно и… и невыносимо скучно… Тогда они были похожи па супругов, проживших вместе очень долго и не имеющих что сказать друг другу. Как два узника, соединенные одним замком и стенами, в конце концов не находят утешения в общении и начинают раздражать друг друга одним своим присутствием, — так и они по временам становились в тягость друг другу… Каждому было тесно в замкнутом кружке нескольких товарищей, душно в своих конурах, похожих на клетки. Душа рвалась на простор, на волю, мысль жаждала широкого размаха крыльев, взлета в высь, все существо рвалось к труду, к переходу от слов к делу, к практической жизни. А эта жизнь ускользала, проплывала мимо… Тогда им было тяжело и не хотелось смотреть друг на друга, потому что каждый видел в другом только свое отражение, собственную печальную тень…
Такое состояние иногда длилось очень долго. Но лишь только жизнь европейского общества выдвигала какой-нибудь интересный вопрос, лишь только отечественные газеты приносили из столиц какую-нибудь крупную новость общественного характера, — призрак одиночества исчезал, уединение становилось невыносимым, и они снова сходились, чтобы поделиться своими думами и чувствами, что-то толкало их тогда друг к другу, снова загоралась тухнущая энергия, снова хотелось общения, бесед… Дверки клеток, казалось, снова растворялись, и мысль, расправив крылья, улетала в заоблачные края и не хотела опускаться на землю, где было тяжело и тоскливо.
Чаще других и на более продолжительное время, чем все остальные чужестранцы, впадала в такое состояние тоски и одиночества Софья Ильинична Натансон, акушерка без практики, еврейка.
Жизнь этого человека представляла одну из тех трагедий человеческой души, которые проходят тихо, без эффектов, незаметно для других…
Софья Ильинична еще маленькой девочкой попала вместе с матерью в ссылку и здесь росла в кругу людей, для которых национальность не имела никакого значения. Эта жизнь в далеком краю, в снегах и лесах восточной Сибири, была полна всяческих лишений, но эти лишения миновали девочку, потому что всей тяжестью своей ложились на мать. Мать любила Соню до безумия, как только может любить человек то единственное у него на свете существо, в котором сосредоточились, как лучи в фокусе зеркала, все воспоминания, все привязанности, вся радость и горечь жизни. Маленькая Соня почти не помнила отца. Смутный образ его, изредка встававший в ее памяти, скоро совершенно исчез, затушеванный временем и жизнью. Но у них сохранилась старая выцветшая от времени фотографическая карточка человека с грустным лицом, и Соня по этой карточке старалась воссоздать в своей памяти утерянный образ, представить себе живого папу, представить, как он говорил, какая была у него борода, какой костюм — все до мелочей… Здесь приходили на помощь фантазия и рассказы матери. Мать часто смотрела на этот портрет, и слезы скатывались по ее исхудалому лицу. ‘Это — твой папа!’ — говорила мать и рассказывала девочке, как папа любил брать Соню на руки и подкидывать к потолку, как ходили они к папе на свидание, происходившее через частую проволочную решетку, как папа целовал Сонин мизинчик, продетый к нему чрез решетку, и как потом он умер один, вдали от Сони и от ее матери. Девочка внимательно слушала, — и в ее памяти не то слабо мелькала тень стертого временем впечатления, не то просто рисовалась картина, созданная воображением на основании этих рассказов матери. Иногда Соне казалось, что она хорошо помнит, как продевала в решетку к папе свой пальчик, помнит даже, что тогда ей казалось, что папа, как птичка, сидит в клетке.
— У нас, мама, была тогда птичка?
— Не помню уж, детка…
— Была, была! Я помню!.. И папу помню за решеткой!.. И как я вставляла туда палец… — волнуясь и радуясь воскресшему воспоминанию, восклицала девочка.
— Он был русский?
— Да.
— А не жид?
— Не надо, детка, так говорить… Все равно: русский, еврей, немец… Все люди — дети одного Бога и должны любить и уважать друг друга…
— А зачем меня мальчишки дразнят жидовкой? Я им сказала, что у нас папа был русский… А если все равно, так зачем они так ругаются?..
— Это — дурные и глупые мальчики. Не слушай их!
И мать снова повторяла теоретическое положение о безразличии национальностей и об одинаковом праве людей на любовь и уважение.
О, если бы было так!..
Тринадцатилетняя Соня вернулась с матерью из Сибири, на родину, в один из грязных густо-заселенных городков еврейской оседлости, где богатые евреи жили королями, а бедные были похожи на нищих и еще на сельдей в бочонке, где из каждого угла выставлялась или голая нужда, или голое нахальство, где люди изощрялись в хитрости, чтобы заработать одну селедку и фунт хлеба на день, и где даже евреи, когда желали посильнее оскорбить противника, ругали его жидом. Здесь Соня поступила в гимназию. Некрасивая, с смуглым лицом, с косившими глазами навыкате, сутуловатая и несуразная, она очень скоро узнала, что далеко не все люди имеют право на любовь и уважение окружающих. Жилось им с матерью скверно: хлеб, лук да селедка — главная пища еврейской бедноты — бывали часто и их пищей.
— Опять наелась луку?.. Уйди, с тобой, стыдно ходить!.. — говорили Соне подруги по гимназии.
— Надо, Соня, учиться. Умрет старая бабушка Сарра, умру я, ты останешься на свете одна. А ты — девушка бедная и некрасивая. Что станешь делать, если не научишься сама кормить себя? — говорила ей мать.
Соня и сама хорошо знала, что она — некрасивая и бедная, и что ее любят на свете только два человека: слепая и страшная от старости бабушка Сарра да мать, быстро стареющая, постоянно больная и печальная и с каждым годом делающаяся все больше и больше похожей на бабушку Сарру. Не станет этих двух людей — не станет никого…
И скоро не стало никого. Осталось только два могильных холма с водруженными на них обломками серых камней, испещренных острыми знаками еврейского алфавита…
Соня кончила гимназию, но она не знала, как теперь быть и что делать. Надо было научиться чему-нибудь такому, что давало бы возможность зарабатывать кусок хлеба. Когда была жива мать, они решили, что Соня сделается акушеркой. Больше идти некуда, потому что такую некрасивую еврейку не примут ни в контору, ни к нотариусу, ни письмоводительницей в съезд мировых судей, ни кассиршей в аптеку, даже если она сделается зубным врачом, — которых так много в городах еврейской оседлости, что на них не хватает зубов, — никто не пойдет к ней больше одного раза… Соня продала свою золотую медаль и поехала в Киев учиться акушерству и фельдшерству. Здесь она отдохнула от оскорблений и одиночества, потому что в Киеве, как и в Сибири, нашлось много людей, которым было все равно, жидовка она или русская, и которые, как мать когда-то давно-давно, говорили, что все люди — братья между собою… В кругу этих людей Соня научилась смеяться, старообразное лицо девушки как-то помолодело и на нем чаще стало появляться отражение чистой девичьей души, готовой забыть все обиды и снова поверить в мираж человеческого счастья.
Жизнь в Киеве, хорошая жизнь, светлым пятном выделяется в воспоминаниях Софьи Ильиничны, и к этому светлому пятну она обращалась потом, как к другу, способному утешить и поддержать в минуты скорби и отчаяния. Да, эта жизнь пролетела быстро, как пролетает по небу метеор, как скользит в воздухе ласточка… А потом стало темно, а впереди — еще темнее…
Софья Ильинична получила диплом акушерки-фельдшерицы. Настало время работать, трудиться на благо других: ведь все люди — братья между собою?.. Было время ‘недорода’, который пучил мужику брюхо и заставлял его есть древесную кору пополам с мякиной! Туда! К ним! Там не надо красоты, там надо только одно доброе сердце да искреннее желание помочь ближнему, да не боящиеся черного труда руки…
Но туда ее не пустили.
— Хаек и Ривок не надо! — сказал член управы, рассматривая документы, и отложил прошение, Софьи Ильиничны в сторону.
Однажды дело совсем было сладилось: Софье Ильиничне было дано место, и она собиралась уже ехать в деревню. Но и тут явилась преграда: представитель от епархиального ведомства, отец Герасим, нашел неудобным иметь акушерок еврейского вероисповедания и на происходившем в то ‘время уездном земском собрании запротестовал против назначения Софьи Ильиничны.
Но вот, следом за недородом, появилась и холера. Софья Ильинична опять начала искать места, и на сей раз ею не побрезговали. С жаждою труда, подвига самопожертвования и самоотвержения, приехала она в зажиточный поселок на Волге, чтобы работать при холерном бараке. Но и здесь ее ждало разочарование, быть может, уже последнее, но зато и самое горькое.
Жители поселка встретили Софью Ильиничну враждебно. Не прошло и месяца со времени поступления Софьи Ильиничны в холерный барак, а она уже совершенно истомилась и нравственно, и физически, ноги едва держали ее тощее тело, нервы расшатались, не стало сил сносить оскорбления, сдерживать слезы, бороться с раздражением. Спрятавшись в своей конуре при бараке, Софья Ильинична часто плакала, призывала мать, обращалась с упреками к небу… А фельдшер, заставая ее в слезах или слыша, как она всхлипывает, прячась за тонкой перегородкой, высказывал врачу неудовольствие: ‘куда ей возиться с холерой, да глядя на нее можно с тоски на тот свет отправиться!’ И врач, и фельдшер не понимали, что девушка рыдает от постоянных нравственных оскорблений ее тем самым народом, из-за которого болело ее сердце, которого научила ее любить покойная мать и который поминутно плевал теперь прямо ей в душу. Софья Ильинична окончательно свалилась и ночью, под прикрытием урядника, была увезена из своего поселка в город…
С тех пор она уже не пыталась больше поступать на место.

IX.

В колонии чужестранцев было неблагополучно: одному из ее членов, Брошину, предстояла смена местожительства. Брошин никогда в жизни не имел шубы, а ехать в коротеньком, пальто в Архангельскую губернию в самые трескучие морозы было нежелательно.
Другое неблагополучие заключалось в том, что Софья Ильинична лежала в постели больная, погруженная в омут пессимизма и меланхолии, достигших столь сильного напряжения, что друзья боялись за нее, предполагая возможность самоубийства. Роль сиделки у постели больной исполнял тот самый Силин, который не так давно повздорил с нею из-за Франции. Конечно, это была очень плохая сиделка: Силин принадлежал к числу ‘нытиков’, много курил, рисовал перед Софьей Ильиничной мрачные перспективы судеб русской интеллигенции, обреченной, по его мнению, на вымирание и отступление перед новой классовой интеллигенцией. Тоскливое настроение Силина, его похаживание из угла в угол, его мрачные изречения касательно будущего, высказываемые каким-то злым языком, отнимали у Софьи Ильиничны остаток сил и бодрости. Смежив глаза, она прислушивалась к словам Силина и думала о своей жизни, полной нравственных лишений, горечи разочарований, голодовок, бесприютного скитальчества, о своей умершей матери и о бабушке Сарре, и о том, что никого нет теперь у нее на свете, что она всем — чуждая.
— Уйдите, Силин! Я хочу остаться одна… Мне тяжело с вами… Спасибо, что пришли и поскучали около жидовки, — шептала Софья Ильинична, не раскрывая глаз.
— Вот это мило! При чем тут жидовка? — ответил Силин, остановившись посреди комнаты. Ему стало обидно, и тяжело от этих жестоких слов Софьи Ильиничны и стало стыдно за свою неосторожность, нетактичность, непонимание чужой души. Силин не знал, как поправить свою ошибку, по натуре добрый и мягкий, он привык к обществу товарищей, был резок, не умел говорить с женщиной мягче и осторожнее, чем со своим братом. Теперь он хотел бы проявить сострадание, даже нежность к этому человеку с разбитой жизнью и сердцем, хотел бы успокоить Софью Ильиничну теплым словом дружеского участия, но он не умел этого сделать: не было у него таких слов, не было уменья тонко касаться струн больной женской души, не было даже соответствующих нот в голосе…
— Софья Ильинична, не ревите ради Бога! Будет!.. Неужели вы смеете думать, что я когда-нибудь интересовался тем, кто вы: жидовка, полька или немка?
— Я для всех — жидовка, — глухо ответила Софья Ильинична.
Силин еще несколько раз повторил: ‘не ревите’, топтался на месте, мотал головой, восклицал растерянно ‘эх’ и чувствовал, что он не способен утешить.
— Ну, я уйду… Уйти, что ли? — спросил он, теребя в руках свою шляпу.
— Да.
— Я пришлю Евгения Алексеевича. Прислать, что ли?
Софья Ильинична отрицательно покачала головой. Когда Силин вышел на крыльцо, он почувствовал некоторое облегчение от всей этой сцены, вздохнул и крикнул извозчика, чтобы ехать к Евгению Алексеевичу Тарасову и просить смены.
Была морозная ночь. На небе ярко горели звезды. Город суетился своей бестолковой сутолокой. Всюду мигали огни, шли и ехали люди. Конки, визжа на поворотах своими тяжелыми колесами, отчаянно трезвонили колокольчиками. Белый пар клубами вылетал из растворявшихся дверей разных заведений. Силин покачивался в санях и думал о Софье Ильиничне… В ней, в ее жизни, так рельефно отразилась судьба честного русского пролетария-интеллигента… Столько страданий, столько мук физических и нравственных, столько никому ненужного горя с эпилогом полного одиночества!..
За последнее время с Софьей Ильиничной творится что-то совсем неладное… Она давно уже перестала бывать у своих, не заходила после уроков к Тарасову, хотя это было ей по пути и раньше редкий день она не забегала хоть на пять минут, чтобы посмотреть, как подвигается ‘Крючник’, когда приходили к ней Ерошин, Силин, или оба вместе, — она казалась недовольной, молчала и чувствовала себя, видимо, как-то неловко, стеснялась… Быть может, она сердилась из-за того спора об экономических и политических факторах?.. Нет, и раньше такие горячие споры бывали и сопровождались взаимными дерзостями и колкостями, однако потом они встречались, как ни в чем не бывало.
Когда Силин, торопливо взбежав по лестнице, растворил дверь номера, занимаемого Тарасовым, тот нетерпеливо крикнул:
— Где же Ерошии? Бегал, как сумасшедший, искать денег, измучился, как самая последняя собака, и когда наконец отыскал денег, не могу найти Ерошина!..
— Законспирировался, значит, окончательно…
— А мне некогда… Сегодня опять — у Стоцкой позировка для живых картин…
— Не выберете ли часок побывать у Софьи Ильиничны?
— Что такое? Опять хандра?
— Бог ее знает. Лежит в постели. Хозяйка говорит, что она третий день ничего не ест…
— А есть ли у нее что есть?
Силин развел руками. Разве она скажет? С нею прямо страшно говорить. Не знаешь, с которой стороны приступить к человеку. Одно сплошное больное место, нельзя дотронуться, — сейчас слезы, махание руками или молчание.
— Идите к ней! Вы успокоительно действуете на нервы своим здоровьем, жизнерадостностью… Она вас не прогонит.
— А я достал ей работу. У Стоцкой живет одна особа: медиум… Судороги какие-то ее сводят, — массажистка требуется. Рубль за визит…
— Пойдите к ней.
— А как же с Ерошиным?.. — спросил Евгений Алексеевич, в раздумье покусывая кончик уса.
— Я останусь и буду ждать, а вы отправляйтесь…
— Прекрасно! Вот вам деньги, а вон там в углу — тулуп для нашего путешественника…
Евгений Алексеевич наскоро оделся и полетел к Софье Ильиничне. Силин прилег на кушетку и погрузился в думы.
Глубокая тишина, особая томительно-скучная тишина пустующих номеров, изредка нарушаемая одинокими шагами, гулко разносящимися по пустынным коридорам, отдаленным треском стеклянной двери на блоке и где-то монотонно тикающими маятником часами, — действует всегда самым удручающим образом на человека, если он — один и склонен к размышлениям. Скучно и грустно, вереницей бегут воспоминания, и самые мрачные мысли лезут в голову… Прислушиваясь к томительной тишине, оттеняемой еще редким размеренным стуком часового маятника, Силин думал о себе, о своей жизни и о жизни всех таких же, как он, пролетариев-интеллигентов…
Пустота, тоска, бездеятельность, а главное — нет веры ни в себя, ни в людей, ни в то, что когда-нибудь людям будет житься лучше, чем живется теперь… Когда-то и он умел отдаваться всем существом своим догматам своей веры, а теперь нет ее, этой веры… Где она? Кто ее отнял? В молодые годы пришлось перенести много страданий… Эти страдания сделали его лицо суровым, избороздили лоб морщинами, расшатали здоровье, но не они привели к безверью, к пустоте и бессодержательности, к этому проклятому настроению бессилия и безнадежности… Нет, это пришло потом, когда потянулась длинная цепь годов, похожих на сумерки, с сереньким содержанием и с сумеречным настроением, когда казалось, что все устало, утомилось, хочет спать, и спит, и никогда не проснется… А было столько веры, столько надежд, самых светлых надежд, осуществление которых казалось близким, почти достигнутым!.. И все это было, и все это прошло… Все глубже становился сон, все сильнее развивалась в воздухе апатия, в наступившем затишье, похожем на эту номерную, наводящую тоску и уныние тишину, было нечего делать, оставалось только вспоминать, думать о том, как все это вышло странно, неожиданно, и как обманула жизнь, и как ничтожны оказались все они, вооруженные горячей верой и благими порывами…
Вот в эти-то сумеречные годы, с одними воспоминаниями и с полной безнадежностью впереди, потухла вера, погас порыв, исчезла непосредственность чувства, зародилось сомнение…
Украдкой счастие сокрылось,
Изменой знание ушло,
И черной тучей обложилось
Священной истины чело…
Разъедающий скептицизм сменил слепую веру в душу прокралась апатия… Все старое было изжито и шаталось под ударами разрушительного скептицизма и под напором новых веяний русской жизни, вырождаясь в упорный и неповоротливый педантизм. Все эти шаблонные фразы об общине, артели, сектантстве, как главных факторах грядущего прогресса, потеряли в глазах Силина всякую ценность, а передовые статьи на ту же тему, писанные, как писал Евгений Алексеевич о. Иоанна, по трафарету, приводили его в унылое и раздражительное настроение. Все это, как было и писалось двадцать лет тому назад, так и застыло и производило на Силина впечатление назойливого мотива, который неотвязно преследует иногда человека, как тот ни старается выкинуть этот мотив из головы…
Потом появилось так называемое новое направление. Новое оно было лишь в том смысле, что представители его не видели новых путей для шествия родного прогресса, утверждая, что он пошел по старой избитой дорожке капитализма, а потому иначе разрешали и вопросы ‘что делать’ и ‘как делать’. Это новое направление разбудило вяло тосковавший в бездействии ум интеллигенции. Старики, ревниво оберегавшие свое мировоззрение от всяких ‘новых слов’, не узнали своих друзей и ударили тревогу, — и вышло то, что в русской жизни выходило уже не раз: честные люди стали мешать друг друга с грязью, пускать друг в друга стрелы остроумия и картечь насмешек и в озлоблении сопричислять противников к лику мракобествующих. А эти мракобествующие радовались и читали отходную всяким направлениям, кроме своего собственного.
Силин стоял в стороне и смотрел холодным взором скептика на эту грызню интеллигенции. Как человек, которого жизнь обманула, как сказка, он был неспособен уже беззаветно увлекаться и верить, и порой, когда дух сомнения мутил его душу, начинал все опровергать, все разрушать и над всем смеяться: и над народниками, и над марксистами, называя и тех, и других мечтателями…
Время тянулось медленно. В голове Силина бродили мысли и думы, беспорядочно толкаясь, опережая друг друга и сливаясь, как носятся по небу в серый осенний день несуразные тучи. Часы в коридоре громко стукали маятником, и этот стук как-то странно громко звучал над ухом Силина, словно напоминал о том, что время уходит, года мчатся, жизнь убегает…

X.

— Ага!
Силин открыл и вскинул глаза на дверь: там стоял Ерошин.
Этот запыхавшийся юноша, полный какой-то клокочущей энергии, решимости и серьезности, казался ему всегда немного смешным, вызывал улыбку, хорошую улыбку старого человека, которому хочется расцеловать милого ребенка, изображающего взрослого… Столько юношеской веры в торжество правды, столько пыла в любви и ненависти и столько непосредственности в выражении гнева и радости! Человек едет чуть не к северному полюсу, не имеет гроша в кармане, и хоть бы тень раздумья!..
— Ни копеечки. Дайте-ка папироску! — скороговоркой произнес Ерошин.
— Деньги есть. Евгений Алексеевич достал вам 75 рублей и тулуп, — раскрывая портсигар, сообщил Силин.
— Есть? 75? — радостно воскликнул Ерошин и, не дождавшись ответа, схватил Силина в охапку и стал поднимать на воздух.
— Постойте! Оставьте же! Не люблю! — отстраняя юношу, заворчал Силин, — эка сколько у вас ребячества!
— И тулуп есть? Где он ненаглядный?
— Вон, за диваном!
Ерошин кинулся за диван, вытащил груду овечьей шерсти, развернул и крикнул ‘браво’.
— Тулупище-то. Да теперь хоть в полярную экспедицию!
Ерошин надел огромный тулуп, потонул в нем с головы до ног и начал прохаживаться по комнате.
— Отлично. Теперь я — ваш!
— Где вы пропадали? — удивленно посматривая на этого неунывающего интеллигента, спросил Силин.
— У Саши был…
— У какой Саши?
— Помните: швейка, хорошенькая головка, с которой Евгений Алексеевич хотел рисовать какую-то Грезу или Хлою?..
— Помню… Ах, вы, повеса! .
— Я на ней женюсь. Это — решено и подписано, — серьезно заявил Ерошин.
Силин расхохотался: так поразило его это решение человека в овчинном тулупе.
— Ах, вы, мечтатель! Поэт! Славный вы мечтатель! — сказал он немного грустно, — вам надо бы родиться лет 40 тому назад.
— Что вы хотите этим сказать? — запальчиво спросил Ерошин, энергичным движением корпуса сбросив с плеч тулуп.
— Мало теперь таких, как вы… Смотрю я на вас и вспоминаю, как когда-то давно и я был таким же восторженным и искренним… Блажен, кто смолоду был молод…
— Прежде всего, я не понимаю вашего тона. Вы, кажется, разыгрываете ‘учителя жизни’?
— Да что вы сердитесь?
— Меня удивляет это отеческое отношение. Совершенно не нуждаюсь в нем! — выкрикнул вскипятившийся юноша.
— Ерошин! Вы меня не поняли.
— Экая загадочная натура!
— Что за шум? Очевидно, Ерошин нашелся? — проговорил Евгений Алексеевич, появляясь в дверях номера с кульком в руках. Крупный разговор сразу приостановился: добродушный тон вопроса успокоительно подействовал на вскипевшего Ерошина.
— Да право! — сказал тот уже спокойно и, приблизившись к противнику, попросил все еще недовольно-протестующим топом:
— Дайте-ка папироску!
— Так уж я устроен: думаю сказать что-нибудь приятное, а выходит одно недоразумение, — произнес Силин.
— Это вы — совершенно верно, — заметил Евгений
Алексеевич, вешая на крюк свое пальто, — вы свою черную меланхолию везде разводите!.. Софья Ильинична белугой ревет от ваших приятных слов…
— Да что же я сказал ей особенно неприятного?
— Очень много! Она, конечно, не говорила мне, что вы там разводили перед ней, но догадаться было нетрудно… Вы опять там толковали о своей эволюционной этике, о процессе Золя и об антисемитизме?.. Бездействие всегда рождает массу мыслей…
Силин вяло посмотрел на Евгения Алексеевича, и в этом взгляде проскользнуло что-то грустно-беспомощное, виноватое и печальное.
Конечно, говорили… Неужели вы не понимаете и не видите, что она нравственно подавлена этим процессом? Я, по крайней мере, давно это заметил, тогда еще, при споре о Франции… Человек без того разбит, а вам хочется добить его? Мефистофель вы этакий, Гамлет вы захудалый!..
— Ну, что же она? Успокоилась? — глухо спросил Силин.
— Немного… А теперь надо выпить и закусить… Ероша! Принимай, вот — сыр, вот колбаса, водка, вот — удельное красное…
— По какому поводу?
— Во-первых, надо на прощание с Ерошей выпить, а во-вторых, сто рублей получил за постановку живых картин и, в-третьих, буду мадам Картошкину рисовать… А главное, нашел Софье Ильиничне работу: массажистка требуется для медиума… Познакомился с одним господином, который вам, господа, будет очень полезен, — добавил Евгений Алексеевич.
— С кем?
— Чиновник особых поручений… Не простой чиновник особых поручений, а либеральный чиновник.
— Да с кем? Фамилия?
— С Волчанским. Для вас все стараюсь. Хочу вас в люди вывести…
Они сидели за столом, у самовара, ели сыр, колбасу, пили вино и весело перебрасывались шутками. Когда взгляд Ерошина случайно упал на тулуп, сердце юноши сжалось. Завтра он уже будет далеко от товарищей, не увидит мрачного Силина, не увидит художника, этого задушевного человека, готового отдать свою последнюю рубаху… А всего больше лишь Сашу. Саша плакала, когда он сообщил ей о своем выезде, говорила, что она пойдет за ним на край света и будет любить его вечно.
— Возьми меня с собою! — просила она.
— Погоди! Сперва поеду один. Надо присмотреться, как и что… Потом я тебе напишу, и ты приедешь.
— А напишешь? Не обманешь?
— Нет.
— Ах ты милый, милый! Дай я нагляжусь на тебя…
И Саша смотрела в лицо юноши пристально и любовно.
— Я, Евгений Алексеевич, женюсь, — сказал Ерошин, отрываясь от этих воспоминаний.
— Что такое?
— Женюсь, говорю…
— Давно, брат, пора. А на ком же это ты?
— На Саше.
— Когда?
— Весной.
— Самое подходящее время, — вставил Силин. — Женитесь, только взвесьте сперва это дело на весах разума. Любовь продукт сильно усыхающий, а если перестанете любить Сашу, что у вас к ней останется?
— Не перестану.
— Саша — человек простой, наших искусств и наук не вкушала, спорить о Марксе и о Джорже не сможет…
— Да на что будете жить-то? Пойдут ребятишки…
Эти непредвиденные обстоятельства немного смутили юношу.
— Можно открыть мастерскую, белошвейную, — сказал Ерошин после долгой паузы.
Евгений Алексеевич начал рассказывать о предполагаемых живых картинах, об Елене Михайловне и о жене городского головы, мадам Картошкиной.
— Это, я вам скажу, две богини, каждая в своем роде. Стоцкая — очаровательна… Я готов в нее влюбиться… Есть в ней что-то привлекающее мою артистическую натуру. Ее глаза жгут, — говорил немного охмелевший Евгений Алексеевич и, поймав на себе насмешливо-скептический взгляд Силина, неожиданно смутился и начал возражать:
— Я восхищен, как художник. Что мне за дело до того, что у нее на душе и на сердце? У всех людей — и у нас, господа, с вами! — много пакости… Я вижу образ, этот образ дает мне известное художественное настроение, чувство удовлетворенности художественного вкуса — вот и все… Конечно, с этим образом я связываю какой-нибудь мираж, но…
— Ну-с, а с мадам Картошкиной — тоже мираж?
— Картошкина… Гм… Она красива, но безжизненна… Это — кукла, закрывающая глазки и, когда дергаешь ее за шнурок, говорящая ‘папа’ и ‘мама’…
— Картинно!..
— На нее хорошо смотреть издали, а как только она раскроет рот, — становится досадно: иллюзия исчезает… Стоцкая, — та полна неуловимой грации, поэзии…
— Ну-с, а как ваш ‘Крючник’? — перебил Силин.
— Что вы привязались ко мне с ‘Крючником’? — подите к черту! Некогда мне…
— Жаль мне, Евгений Алексеевич, вашего дарования… Будете рисовать в анфас, в профиль и в Ў мадам Картошкину и всех этих богинь — и только…
— А как поступили бы вы на моем месте?
— Я? Я, вероятно, тоже рисовал бы богинь… Я говорю только — жаль, а не морализирую… Для сего, друг мой, я устарел. Я только констатирую факт.
— Поеду вот в Питер, — там поживу для духа.
— И там такие, как вы, т. е. таланты без имени, мажут и портреты, и голых богинь, лишь бы иметь что-нибудь для брюха. Посмотрим, что будет дальше… Ассимилируетесь.
Евгений Алексеевич вспыхнул.
— Вы — теоретик до мозга костей. Разве вы живете? — горячо заговорил он, обращаясь к обоим собеседникам: — Нет! Так жить, господа, нельзя. Это похоже на Робинзона на необитаемом острове. Надо стать ближе к обществу, надо сделаться членом этого общества, чтобы знать и чувствовать, что не в воздухе висишь, а стоишь на земле обеими ногами… А у нас… у вас — какая-то каста: общество само по себе, вы — сами по себе. Все ваши стремления из вашего кружка не выходят и остаются одними благопожеланиями…
— Вы, Евгений Алексеевич, высказываете тоже одно благопожелание, — прервал Силин.
— Почему?
— Связь с обществом, о которой вы говорите, возможна лишь на чисто реальных основаниях. Чем мы связаны с так называемым обществом?
— Как, то есть, чем?..
— Так! Ничем. Мы совершенно чужие люди для этого общества. Вы, Евгений Алексеевич, хоть мадам Картошкину можете рисовать, у вас есть реальная точка соприкосновения с этим обществом, а позвольте спросить, за что нам ухватиться? Мы не имеем собственности, чтобы сделаться гласными, чтобы чувствовать солидарность интересов со всеми этими Картошкиными, Тарасовыми… У нас нет ни поместий, ни домов, ни магазинов… У нас нет даже профессии, которая сделала бы нас нужными этому обществу. Наше орудие — одни хорошие слова, возвышенные идеалы…
— Э, идеи, господа, миром двигают!
— Лично для нас — увы! Это только холостые выстрелы… Правда, иногда и холостой выстрел производит впечатление, особливо на нервных барынь, Стоцких, Картошкиных et tutti quanti… но и те, оправившись, только смеются над своим испугом…
— Ну и вы тоже говорите картинно, — заметил Евгений Алексеевич.
— Чем связать нам себя с обществом и с какими именно классами его? Нам, людям, находящимся под непрестанною опекою, живущим впроголодь…
— Впроголодь?.. Вот вам и разрешение вопроса! — перебил Евгений Алексеевич.
— Теоретически вы — правы: рыбак рыбака видит издалека. Но попробуйте перейти к действительности. Сделаться рабочим я не могу, потому что я нездоров, бессилен, привык к некоторому комфорту культурной жизни, а главное: меня пошлют к черту. Ну-с. Куда? Лично для меня, как и для очень многих из нас, песенка спета… Остается болтаться в воздухе неопределенно долгое время.

XI.

Театр был полон сверху донизу. Партер блестел лысинами, светлыми пуговицами и пестрел темными пятнами причудливых женских шляп: бенуар сверкал огоньками драгоценных вещей и шелковых тканей, бельэтаж пестрел всеми цветами радуги, галерея казалась кучей друг на друге сидящих людей, было душно, шумно и одушевленно. Веера мелькали около нарядных дам, бинокли стреляли из ложи в ложу… Внизу — мягкий шорох шелка, легкий говор, легкий смех, вверху — сердитая перебранка из-за мест, нетерпеливые хлопки, кашель…
Но вот капельмейстер показал публике свою лохматую голову, вылез, словно из-под земли, и уселся на свое место. Застучала дирижерская палочка, все стихло, и — грянул гимн.
Театр зашевелился всем существом: публика встала плотными разноцветными стенами. Как только оркестр окончил гимн, раздались крики, какой-то дикий рев, в котором затерялось начало повторенного оркестром гимна. При третьем исполнении гимна занавес наконец взвился, и публика онемела от неожиданности и очарования…
Зрелище было, действительно, эффектно и превзошло всякие ожидания публики. Вся сцена, устланная коврами и заставленная целым садом тропических растений, утопала в блеске электрического света. Посредине сцены возвышалась угрюмая скала, повитая плющом и обложенная мхом, на вершине этой скалы стояли два дивных видения в белых, как снег, одеяниях: первое, в образе слегка приодетой статуи Разума, вторая — не то императрицы Екатерины II, не то просто властной и величавой женщины, гордо взирающей с высоты своей на мир. В афишах значилось: ‘Франция’ — Е. М. Стоцкая, ‘Россия’ — Н. В. Картошкина. Эти два видения и были именно они. Целые потоки голубоватого света электрических фонарей были направлены с помощью невидимых для публики рефлекторов настоявших на скале особ, отчего те преобразились в каких-то фантастических существ, приковавших к себе общее внимание. Даже муж Картошкиной, сидевший в первом ряду, не отрывал бинокля от глаз и думал: ‘да неужели же это моя жена стоит там?’ Впрочем, и все другие лица, участники живой картины, были неузнаваемы и порождали целый ряд сомнений в головах зрителей, усиленно справлявшихся в афишах и друг у друга: кто изображает Султана? Неужели это, действительно, Фома Лукич, секретарь акцизного управления? Кто Бисмарк? Неужели это не кто иной, как Захар Петрович Рябчиков, отставной поручик, домовладелец с Николаевской улицы, не так давно привлекавшийся к мировому суду за неопрятное содержание своего двора? Все они, в соответствующих исполняемым ролям костюмах, под лучами цветных электрических фонарей, смущали даже своих хороших знакомых и родственников, с которыми не далее как вчера сидели за одним столом и винтили ‘по маленькой’. Группы мальчуганов из приходских училищ, одетых в костюмы турок, немцев, французов, англичан и китайцев, толпились у подножия скалы маленькими человечками и еще более усиливали впечатление величавости двух белоснежных видений, взявшихся за руки и осененных резко рисующимися в воздухе зелеными листьями электрической ‘пальмы мира’.
Да, это было великолепно и оказалось столько же торжеством франко-русского союза и мира, сколько и торжеством Елены Михайловны и мадам Картошкиной. Даже вражеская партия склонилась пред дивной, смело задуманной и эффектно поставленной картиной и начала неистово аплодировать. Генерал и Наталья Дмитриевна сидели в своей ложе, задрапированной тяжелыми малиновыми гардинами. Из-за спины Натальи Дмитриевны выглядывал Волчанский. И генерал, и его чиновник особых поручений жадно пожирали взорами Елену Михайловну. Одна Наталья Дмитриевна не поддавалась экстазу: она лорнировала сцену и публику одинаково холодно и равнодушно, делала замечания, что мадам Стоцкая, по обыкновению, немножко откровенна, что надо отдать справедливость ее храбрости и т. п. Заметив, что сидевшие с ней мужчины не отрывают от глаз биноклей, она тихо сказала мужу:
— Очень уж увлекаетесь, ваше превосходительство… На вас смотрят.
— Да, да… все смотрят.
— Я понимаю еще Александра Васильевича, он отдает дань своей молодости, а вы?.. Впрочем, и вы отдаете дань… дань своей старческой слабости… ха-ха-ха!
Генерал положил бинокль на рампу, сделал серьезное лицо и начал закручивать левый ус.
Оркестр стих и выскользнула марсельеза, обе мелодии временно слились, перепутались. Стоял гром рукоплесканий, стук многочисленных ног и крики ‘браво’. Несколько наиболее экспансивных зрителей визгливо выкрикнули ‘vive la France!’, одним словом — вышло все так, как рисовала Елена Михайловна. А Елена Михайловна стояла на высоте своего величия, гордая, сияющая, и взор ее, недвижно остановленный на генеральской ложе, заставил Волчанского потупиться, а Наталью Дмитриевну — отвернуться в сторону…
Надо сказать, что между Еленой Михайловной и Волчанским вышла маленькая размолвка: он отказался выступить в живых картинах и этим доставил массу хлопот, пока удалось уломать Фому Лукича изобразить султана. Правда, Волчанский отказался и от исполнения роли Макса в ‘Блуждающих огнях’, но, во всяком случае, Елена Михайловна была права, когда с презрительной миной бросила ему:
— Вы хотите сидеть между двумя стульями? Хорошо. Смотрите: это не так выгодно, как вы думаете…
Волчанский и сам понимал, что ему приходится играть на два фронта, но у него не хватало гражданского мужества стать во враждебные отношения с всесильной генеральшей.
Наталья Дмитриевна, которой Волчанский только нравился, теперь стала ревниво относиться к его частым посещениям Елены Михайловны, к появлению их под руку, к тому, что не одна она, Наталья Дмитриевна, всецело владеет вниманием своего чиновника. Конечно, тут не было и тени нежного чувства, здесь было только одно самолюбие, и это самолюбие заставляло Наталью Дмитриевну направить все силы своего ума, хитрости и административных способностей на то, чтобы Волчанскиий был в ее единоличном распоряжении. Она настояла на том, чтобы Волчанский сидел с ними в ложе, не отпускала его ни на одну минуту от себя, давала ему свои личные поручения и просила о различных услугах не в службу, а в дружбу… Наталья Дмитриевна не хотела даже, чтобы Волчанскиий смотрел в бинокль на Елену Михайловну.
— Дайте, пожалуйста, ваш бинокль, — сказала она не оборачиваясь, а только протягивая через свое плечо затянутую в перчатку рыцарского образца руку. Волчанский любезно передал Наталье Дмитриевне бинокль и терпеливо ждал его возвращения, которое последовало лишь после того, как занавес стал опускаться…
Трудно передать, что произошло после падения занавеса. Партерная публика сгрудилась около оркестровой рампы и неистово аплодировала, вызывая Стоцкую и Картошкину. В ложах забыли о приличиях и о том, что принято и что не принято. Целое стадо мужчин, статских и военных, ринулось за кулисы.
Генерал незаметно исчез из ложи, предоставив свою супругу попечениям чиновника особых поручений. А тот, несчастный, принужден был изображать на лице внимание, любезность, предупредительность в то время, как мысли его отчасти были за кулисами, а отчасти направлялись к изысканию способа удрать из ложи, чтобы хотя минутку побыть около Елены Михайловны, посмотреть в ее черные глаза, напоминающие темную южную ночь, в ее лицо, озаренное торжеством победителя. Ах, как прекрасно было это лицо, с такими большими острыми глазами, смело очерченными линией тонких бровей, с блистающими в коралловой рамке губ зубами, с розовым ушком, с родинкой на щеке!.. Волчанский представил себе это лицо и думал о том, что из всей этой массы людей, копошащихся вокруг и гудящих, как пчелы, он один мог бы коснуться этого лица своими губами и сквозь легкую ткань шелка и кружев ощутить всею силою своего молодого, здорового организма, как вздымается грудь этой опьяненной счастьем женщины…
— Вы, mon cher, не слышите? Я вас спрашиваю, в какое время вы завтра будете у меня, чтобы переговорить о ‘Блуждающих огнях’ недовольно переспросила Наталья Дмитриевна замечтавшегося Волчанского, обмахиваясь веером из белых страусовых перьев.
— Простите… Я завтра буду, непременно буду у вас…
А публика неистовствовала с возрастающею энергией, требуя bis’a. Десятки голосов, целое озеро плешивых голов, целый взвод офицеров и даже сама мадам Картошкина упрашивали Елену Михайловну снова взлезть на скалу и показаться публике, но Елена Михайловна была неумолима. Она устала, она ушибла себе ножку, слезая со скалы, ‘вот тут, на подъеме!’ у нее кружится голова, ее мучает страшная жажда…
— Не могу… Ни за что! Ни за что!
Генерал появился за кулисами. Пробравшись бочком меж двух стен почтительно расступившейся перед ним публики, он подошел к Елене Михайловне, поздравил ее с успехом, с чувством приложился к ручке и начал восхищаться и тоже упрашивать…
Где-то хлопнула пробка, кто-то говорил: ‘позвольте, господа, позвольте!’ и поднос, уставленный бокалами с шампанским, подплыл к Елене Михайловне. Она взяла бокал, подняла его и протянула сперва к генералу, потом к другим. Раздалось чоканье, поздравления и опять восхищения…
Елена Михайловна выпила бокал, вынула из маленького портмоне империал и сказала:
— Это — в пользу наших подкидышей!.. Пожертвования, господа, принимаются с благодарностью…
При этом Елена Михайловна сделала такую требовательно-капризную и все-таки обворожительную гримаску, что золото зазвенело, падая на поднос из протянутых со всех сторон рук. Набросали 287 р. 50 к. Подошла мадам Картошкина, спросила: ‘сколько здесь?’ и, получив ответ, небрежно бросила на поднос радужную бумажку, а потом, поймав под руку своего мужа, сказала ему: ‘не угодно ли и вам?’, на что тот ответил в свою очередь радужною бумажкою.
— Чтобы не было копеек, для округления, положу и я полтинничек, — скромно заявил какой-то господин и бросил серебряную монету. — Я шампанского не пил-с, — робко добавил он, пятясь за спины других.
Елена Михайловна, болтая с поклонниками, незаметно искала глазами Волчанского. Она была совершенно уверена, что он явится без малейшего промедления, лишь только упадет занавес. Но его не было, и это было Елене Михайловне обидно, это ее раздражало и заставляло жестокосердно отвергать мольбы мужчин вторично появиться на скале.
Фома Лукич в костюме султана, но без головного убора и без парика и накладной бороды, устало ходил между кулисами и стирал носовым платком пот, градом струившийся по его обмазанной гримом физиономии. Краски смешались с потом, отчего лицо Фомы Лукича сделалось до такой степени ужасным, что жена, пришедшая взглянуть поближе на ‘интересного Фомушку’, встретив его, отшатнулась, потом ахнула и наконец сказала:
— Фома, Фома! На кого ты похож!
А Волчанский сидел в ложе и не знал, как вырваться. Наконец судьба сжалилась над ним: в ложу вошел украшенный орденами и медалями полицеймейстер, высокий, с выпяченною грудью и с приподнятыми плечами, бодрый, молодящийся старик, с гладко выбритым подбородком и закрученными усами. По недальновидности он начал было тоже восхищаться. Но Наталья Дмитриевна умерила его восторги:
— Я слышала, что ваши пристава развозили билеты на этот вечер?
— Да. Моя священная обязанность — содействовать всякому…
— Совершенно напрасно. Я вас просила о другом спектакле, в пользу слепых… Муж очень недоволен… Это значило — прямо подорвать наш спектакль…
— Простите, ваше превосходительство, но я употреблю все усилия, чтобы одно другому не помешало…
Смутившийся полицеймейстер присел на стул и начал оправдываться. Наталья Дмитриевна увлеклась распеканием. Этим моментом Волчанский и воспользовался, чтобы выскользнуть из ложи. Началось уже второе концертное отделение. Когда Волчанский летел по направлению к сцене, навстречу ему шла Елена Михайловна в пышном белом плюшевом сорти де-баль, в красиво накинутом на голову капюше.
Пряди черных волос и черные глаза Елены Михайловны так резко и красиво выделялись в рамке белых складок капюша…
Следом за Еленою Михайловною шагал, довольный и сияющий, Евгений Алексеевич с большим саком в руках.
— Здравствуйте, Елена Михайловна! — обиженно произнес Волчанский, видя, что его не замечают.
— Ах, это вы? — Простите: я и не заметила…
— Поздравляю, поздравляю…
— Мерси…
— Позволите вас проводить?
— Мерси. Не беспокойтесь… меня проводят, — небрежно бросила Елена Михайловна и, оглянувшись назад, улыбнулась Евгению Алексеевичу и плавно двинулась по коридору, кивая на все стороны приветствовавшим ее мужчинам.
Волчанский был уязвлен. Покусывая губы, он походил взад и вперед по коридору, потом зашел в буфет, — выпил две рюмки коньяку и, поспешно одевшись, уехал из театра.

XII.

Софья Ильинична, поднимаясь следом за Евгением Алексеевичем по широкой ярко-освещенной, застланной ковровой дорожкою лестнице в квартиру Елены Михайловны Стоцкой, чувствовала не то неловкость, не то какую-то странную робость…
— Погодите, дайте вздохнуть… Я волнуюсь…
— Присядьте! — предложил Евгений Алексеевич, указывая на венский диванчик, стоявший на площадке и как бы манивший отдохнуть на перепутье.
Софья Ильинична только что оправилась от болезни и хандры. Лицо ее осунулось, нос сделался больше, близорукие глаза как-то блуждали. При ярком освещении это лицо производило неприятное впечатление.
— Устали?
— Задыхаюсь…
Над ними послышались шаги: какой-то господин спускался по лестнице. Поравнявшись с диванчиком, он слегка кивнул Евгению Алексеевичу головою и, плотно запахнувшись в шубу, проворно спустился к выходу. Скрип снега под полозьями саней возвестил об его отъезде.
— Кто это?
— Волчанский… Тот самый чиновник особых поручений, о котором я вам говорил…
— Ну, пойдемте дальше…
Им отперла горничная Катя. Она как-то растерянно осмотрела вошедших и забеспокоилась.
— Елена Михайловна дома?
— Кажется… Я сейчас…
Катя скрылась. Софья Ильинична чувствовала себя совсем скверно. Она не привыкла ждать в передних, и в ее сердце уже разгоралась искра глухого протеста против этого барского дома и хозяйки, которую она никогда не видела.
— По-видимому, мы не вовремя пришли, — процедила она сквозь зубы.
— Погодите… Ноги не отвалятся…
— Пожалуйте в зал! Барыня сейчас выйдут.
Они пошли. Проходя мимо приотворенной двери в столовую, Евгений Алексеевич увидал на столе свечу, бутылку из-под шампанского, два стакана и два кресла, в беспорядке брошенных теми, кто сидел на них очень недавно. Сопоставив это обстоятельство со встречею на лестнице, Евгений Алексеевич уличил себя в излишней любознательности и еще в чем-то, похожем на ревность… ‘Мне-то какое дело?’ — мысленно спросил он себя, но что-то в глубине души продолжало копошиться, беспокоить его… Очевидно, что восхищение Евгения Алексеевича перед образом Елены Михайловны не носило чисто художественного характера.
Софья Ильинична сидела в кресле, сложив на груди руки.
В своем простеньком черном платье, перетянутом ременным кушаком, в этом пышном и мягком кресле она сделалась такою миниатюрною… Казалось, большой зал с высокими панданусами и филодендрами почти до потолка, с широкими полосами белых кисейных занавесей до самого пола на окнах, с громоздкою концертною роялью Беккера, с лампами под ажурными шелковыми абажурами на высоких пьедесталах, подавлял девушку, заставляя ее сжиматься и горбиться, она напряженно смотрела на ковер под ногами и, Бог весть, о чем думала. Зато Евгений Алексеевич чувствовал себя, как дома. Он сидел, заложив нога за ногу, покуривал папиросу и, взглядывая на Софью Ильиничну и замечая, что она перепаивает мучительное состояние, начинал заговаривать с нею:
— Вот такие цветы я понимаю!.. Сколько величия, гордости в позе вот этой, например, пальмы! Сам черт ей не брат…
— Да, — сказала Софья Ильинична, и ей пришло на память стихотворение ‘В песчаных степях Аравийской земли три гордые пальмы высоко росли’.
— А вот этот красавец-панданус?..
— Да, красиво, — тихо ответила Софья Ильинична, откашливаясь от неприятного ощущения какой-то сухости в горле.
— Добрый вечер, господа!.. Вы не сердитесь, что я заставила вас так долго ждать? Нет? — заговорила Елена Михайловна, выйдя к гостям в каком-то фантастическом капоте из японской материи, очень просто и мило пожала им руки и опустилась в качалку.
— Я даже не успела привести в порядок свою голову, — сказала она, мягко касаясь обнаженною рукою своих волос и незаметно всматриваясь в это время в лицо Софьи Ильиничны. — Евгений Алексеевич извинит меня за неглиже в костюме, а вы… Софья… Ильинична, кажется?
— Да.
— Вы и подавно. Я немного устала и повалялась, — произнесла Елена Михайловна, и в ее голосе послышалась, действительно, не то усталость, не то просто лень, — читала ‘Нану’. Удивляюсь: мне столько ужасов наговорили про этот роман, а оказывается — ничего особенного нет в нем… Вы читали этот роман? — спросила Елена Михайловна, обращая лицо к гостье.
— Софья Ильинична! Читали ‘Нану’? — повторил вопрос Евгений Алексеевич, видя, что Софья Ильинична улетела куда-то мыслями…
— Нет, не читала. Я не люблю романов.
Елена Михайловна еще раз незаметно скользнула взором но лицу Софьи Ильиничны, прищурилась и слегка улыбнулась.
— Софья Ильинична больше по части философии и социологии, — вставил Евгений Алексеевич.
Елена Михайловна звонко расхохоталась. Некрасивое лицо девушки, ее отречение от романов и добавление Евгения Алексеевича относительно философии скомбинировались в голове легкомысленной барыни известным образом и дали рефлекс в форме этого звонкого смеха.
Софья Ильинична вопросительно взглянула сперва на Елену Михайловну, потом на Евгения Алексеевича, потупилась и вспыхнула.
— Я вспомнила одну вещь… Простите, господа!
Иногда, ни с того ни с сего, придет в голову чепуха…Одно воспоминание из детства… Очень смешно, — объяснила свой смех Елена Михайловна и моментально придумала и рассказала эту чепуху.
‘Что же смешного?’ — подумала Софья Ильинична и откашлянулась.
— Евгений Алексеевич передавал мне, что вам требуется массажистка. Я собственно и пришла по этому делу, — проговорила она, не поднимая головы.
— Непременно — по делу?.. А иначе не пришли бы?
Софья Ильинична опять почувствовала неловкость: вопрос был сделан немного насмешливым тоном.
— Вероятно, не пришла бы… Случай…
— Скажите: вы изучали массаж?
— Да. Имею свидетельство. Если желаете, то…
— Ах, я не о том… Вы меня не поняли… Мне просто интересно. Теперь массаж в такой моде… Все лечат массажем. Вероятно, скоро рентгеновские лучи тоже войдут в моду… Сегодня я читала в ‘Новом Времени’…
И Елена Михайловна стала рассказывать про рентгеновские лучи. Конечно, и массаж, и лучи были привлечены к ответственности лишь за неимением подходящих тем для разговора, все, что говорила о них Елена Михайловна, было давным-давно всем присутствовавшим известно и надоело даже и самой Елене Михайловне. Но нельзя же было сидеть молча! Надо было говорить. О чем? Елене Михайловне казалось, что массаж и лучи более или менее тронут эту угрюмую девушку медицинской профессии, не интересующуюся романами. Но девушка молчала. Тогда Елена Михайловна попробовала другую тему, хотя тоже не свежую, но все же небезынтересную для женщины, занимающейся философией и социологией.
— Ах, как я желала бы быть теперь в Париже!.. Там теперь, вероятно, все еще жизнь бьет ключем… Золя осужден, но он, право, мил!.. Скажите, господа, вы за Золя или против? Что там ни писали в ‘Новом Времени’, а мне все-таки не верится, чтобы Золя был игрушкою в руках жидов?..
Евгений Алексеевич переложил ноги с одной на другую и выпустил неопределенное ‘да-а’, Софья Ильинична вздрогнула и опустила глаза, лицо ее густо покраснело, руки плотнее прижались к груди…
— Да, Золя — герой, — сказал Евгений Алексеевич, чтобы оборвать неловкое молчание, и умоляюще взглянул на Елену Михайловну. Та быстро поняла этот взгляд, она быстрым жестом глаз и губок выразила досаду на свой промах и, как ни в чем не бывало, опять заговорила:
— Скажите, Софья Ильинична, вы имеете здесь практику? Вы, кажется, акушерка?
— Да, акушерка-фельдшерица. Но практики не имею. Я — акушерка без вывески…
— Т. е. как же это так? Не имеете прав?
— Имею, но… я, право, затрудняюсь, как это объяснить… Мне временно запрещено вешать вывеску… заниматься этим…
— Это возмутительно! Лишать человека возможности трудиться. Хотя, по моему мнению, это затруднение всегда можно обойти… Вот хотя бы взять Склабонского… адвокат… Ему тоже запрещено, но это не мешает ему зарабатывать до десяти тысяч в год. Взял себе помощника из молодых (конечно, частным образом) и тот сделался его alter ego… И оба довольны…
— Здесь совершенно иное положение, — заговорил Евгений Алексеевич и очень осторожно и мягко разъяснил, чем разнилось положение Софьи Ильиничны от положения адвоката Склабонского.
— Погодите, голубчик, я вам выхлопочу разрешение повесить вывеску. Что за варварство! Жаль, что я раньше не знала: у меня было недавно два случая, где я могла бы вас рекомендовать. Как только увижу Волчанского, — я не отстану, пока не вырву разрешения вам повесить вывеску. Он сам человек университетский…
— Благодарю вас… Едва ли это удастся, — сказала Софья Ильинична.
— Мне? Не удастся? Если я возьмусь за это дело, — будьте спокойны. Пойдемте, господа, в столовую, будем пить чай!..
— Благодарю вас, я не могу: мне надо спешить на урок.
— Пустяки! Когда у вас урок?
— В восемь.
— А теперь нет восьми. Идемте. Какой у вас урок?
— Подготовляю в гимназию.
— Сколько вам платят?
— 8 рублей.
— В месяц?
— Да.
— Возмутительно. Ну, что бы сказать мне раньше? — с укоризною обратилась Елена Михайловна к Евгению Алексеевичу. — Картошкины платят своему семинаристу 30 рублей. Погодите, голубчик, мы все устроим. Сюда! Садитесь! Катя! Подайте варенья…
— Я подала, барыня.
— Другого. Какое у нас есть? Господа, какое вы любите?
— Все равно, — сказала Софья Ильинична.
— Я не любитель варений, — сказал Евгений Алексеевич.
— Подайте абрикос!
Елена Михайловна старалась быть как можно любезнее с Софьею Ильиничною, потому что ее беспокоил сделанный давеча, в разговоре о Золя, промах. Надо как-нибудь смягчить, сгладить невольно причиненную гостье обиду… Евгений Алексеевич предупредил Елену Михайловну быть осторожнее в этом смысле, а она, как на зло, сразу же и выпалила: ‘жидов’… Этакая досада!
Когда гости выпили по стакану чая, Елена Михайловна попросила Софью Ильиничну к себе в будуар, чтобы сказать два-три слова по делу. — Садитесь! Вот сюда, рядом, — предложила Елена Михайловна, удобно усаживаясь на оттоманку.
— Видите ли, в чем дело… Одной даме придется делать операцию — тихо заговорила Елена Михайловна, внимательно рассматривая свои ноготки на пальцах, — конечно, все сделает доктор… Это до вас не касается… Но потом… потом надо будет поухаживать, вообще присмотреть… Дама эта имеет средства, так что ее не стеснит оценка труда вполне добросовестная. Вообще на этот счет можете быть совершенно спокойны…
— Я не беспокоюсь…
— А покамест я могу дать вам этот… массаж. Одна нервная девушка… у нее судороги и еще что-то там… Ее лечат водой и велели еще употреблять массаж… А затем, вы незнакомы с мадам Картошкиной?
Софья Ильинична слегка улыбалась: самый вопрос об этом знакомстве показался ей курьезным.
— У ней ревматизм в ноге. Она поедет на лиман, но до тех пор будет тоже пользоваться массажем. Я вам дам свою карточку и вы сходите… Хорошо?
— Пожалуй, могу сходить.
— Вот и все. Так я уж буду уверена, что вы не откажите той даме? Надо записать ваш адрес. Наверное можно на вас рассчитывать?
— У меня так много свободного времени…
— А вывеску мы с вами скоро повесим, я уверена, что выхлопочем.
— По душам говорили? — встретил их Евгений Алексеевич.
— Да. А вам завидно? — с хитрой улыбочкой ответила Елена Михайловна.
— На чем же порешили?
— Это секрет.
Гости простились и вышли.
— Правда: она симпатичная? — спросил Евгений Алексеевич.
— Ничего. Дама, как дама…
— Именно не ‘как дама’. Вы, значит, не видали настоящих дам… Вот увидите Картошкину, — та настоящая дама, живого места нет! Да что вы так бежите? За вами не поспеешь.
— Я опоздала, уже девятый час…
— В таком случае возьмем извозчика.
— Вот еще нежности!
— Ничего. По случаю предстоящей практики можно. Извозчик!
Легкие санки, скрипя полозьями, подкатились к самой панели, и, раскатившись, ударились о столбушку.
— Прошу! — сказал Евгений Алексеевич.
Они уселись. Извозчик прикрыл им ноги пологом, и санки покатились вдоль оживленной блиставшей огнями улицы…

XIII.

Мрачные и грязные номера для гг. приезжающих, несмотря на то, что за желтыми с обвалившейся штукатуркою стенами их все уже проснулось, умылось, оделось и принялось за обыденную повседневную работу, — оставались сонными, вялыми, безжизненными. Длинные полутемные коридоры, грязные лестницы с расшатанными перилами и веревочными половиками, треснувшее сверху донизу трюмо, часы с кукушкой и торчавшие кое-где по стенам жестяные лампы с полуопущенными желтоватыми огоньками, — все это, пропитанное пылью и подернутое плесенью, как-то тоскливо выглядело, прячась в таинственном полумраке. Все здесь спало, начиная с коридорного Ваньки, в замысловатой позе валявшегося на старомодном диване с потертою клеенкою, до жирного серого кота включительно, который безмятежно дремал на столике, пред разбитым зеркалом.
Вчера на черной доске, предназначенной для записи гг. приезжающих, появилась фамилия новой жертвы этого сонного царства — Промотов. Очевидно, такие случаи выпадали довольно редко: Ванька с большим наслаждением вычерчивал на доске фамилию… Новый господин приезжающий с барыней заняли номер, соседний с комнатою Евгения Алексеевича, но Ванька начертил фамилию такими крупными буквами, что если бы кто-нибудь пожелал отыскать приезжего, руководствуясь только указанием черной доски, то ему пришлось бы искать его приблизительно между третьим и седьмым.
Приезжие прибыли часов в десять вечера, заперлись в номере и стихли. Они даже не требовали самовара.
— Устамши с дороги… Поди, завтра до обеда продрыхнут! — с удовольствием говорил Ванька, не любивший лишних хлопот и раннего вставания… И Ванька спал, храпел в позе внезапно убитого человека. Евгений Алексеевич вернулся очень поздно и тоже не тревожил Ваньки, но пришел вахмистр, громаднейший человек с усами, Стратонов, и потревожил Ваньку. Растолкав и подняв Ваньку с дивана, Стратонов отвел его в угол, к окну, и стал тихо и таинственно расспрашивать о поведении господина в 5.
— Ничего себе, не скандалит, — позевывая во весь рот, аттестовал Ванька приезжего.
— Чем занимается?
— Кто его знает… Никак спит…
— Кто-нибудь приходил?
— Незаметно что-то… Покуда кроме вас никого, кажись, не было.
— Гм… все-таки, того… понаблюди…
— Ладно, — сладко потягиваясь, ответил Ванька.
Стратонов стукнул шпорами и вышел, а Ванька брякнулся, как колода, на диван и через пять минут снова храпел… Надо сказать, что Ванька обладал феноменальною способностью спать. В немногие часы бодрствования он казался ненормальным: тупые посоловелые глаза, выражение недоумения во взоре, вялость в движениях и притягательная сила дивана весьма наглядно свидетельствовали о том, что сон для Ваньки — то же, что вода — для рыбы…
Когда висевшие в коридоре часы прокуковали девять, дверь из номера пятого приоткрылась.
— Человек! — крикнул приезжий. Мягкий баритон его гулко пронесся по пустынным коридорам.
Ванька сквозь сладкую дрему слышал окрик, но не поднялся с дивана, а только слегка приоткрыл глаза и шевельнул одной ногою. Ванька поднимался с дивана обыкновенно после трех-четырех окриков, когда в голосе звавшего ясно слышались уже раздражение и угроза. Но так как в этом окрике ни того, ни другого не было, то Ванька продолжал спать, с каждым окриком лишь полуоткрывая глаза и дрыгая ногою. И, вероятно, он вовсе не встал бы, если буфетчик, спустившись на площадку, где стоял диван с Ванькой, не ткнул бы последнего в бок и не сказал:
— Сдох ты, что ли?..
Тогда Ванька моментально, словно от электрического удара, приподнялся на диване, почесался и, не говоря ни слова, побежал вверх по лестнице.
— Потрудитесь подать самовар! — попросил приезжий, когда Ванька, войдя в номер, встал, как вкопанный, и вопросительно устремил на него свои оловянные глаза.
— Сею минуту! — отчеканил Ванька и, моргнув бровью, повернулся, чтобы выйти.
Приезжий остановил его:
— Как мне найти здесь некоего Рябчикова?
Ванька не понял вопроса и предупредительно ответил:
— Рябчиков не держим: тухнут-с. Соляночку московскую, биточек, щи ленивые можно-с…
Приезжий ухмыльнулся и, видя, что Ванька продолжает стоять с устремленными в одну точку глазами, махнул рукою.
— Девять, кажется, пробило? — спросил он вдогонку Ваньке. Тот остановился и, немного замешкавшись, не без труда объяснил, что хотя и пробило девять, но что это все одно, что десять, так как кукушка кричит на один час меньше, чем бы следовало ей кричать по правилу.
— Девять, примерно, прокукует, а десятый только так, скрипнет, оно и показывает словно десять. Механизма попорчена…
Спустя десять минут Ванька опять уже лежал на диване, и для того, чтобы подать приезжему самовар, буфетчику пришлось опять проделать такую же штуку, т. е. сойти к дивану и ткнуть Ваньку.
— Что ты, словно мертвый! Будет дрыхнуть-то, — сердито заметил он Ваньке.
— Три ночи, Митрий Митрич, не спал как следует, — оправдываясь, проговорил на ходу Ванька и сердито забурчал про себя: ‘дадите вы уснуть! ни днем, ни ночью спокою не знаешь’…
С чувством затаенной неприязни к приезжему принес Ванька в 5 поднос с посудой, подал самовар и сердито нахлобучил на него камфорку.
— Сходите за булками! — попросил приезжий.
Ванька долго ходил за булками, хотя булочная была в соседстве, и вернулся опять недовольный. Но когда барин не взял от него сдачу, Ванька умиротворился:
— Горяченький еще! — сказал он, тыкая пальцем в булку, и хотел было выйти из номера, но тут ему вспомнилось Стратоновское поручение понаблюсти, — и он замедлил. Взяв щетку, Ванька стал лениво гладить ею пол с облезшею желтой краской и изредка поглядывать на барина.
Приезжий сидел у окна и читал газету. Он был высок, худощав, с продолговатым лицом, впалыми щеками и с большим изрезанным морщинами лбом, длинная борода клином и большие темные волосы, откинутые назад и небрежно рассыпавшиеся, — делали это лицо еще более вытянутым и худым, а большие серые глаза и прямой правильный нос придавали этому лицу какую-то странную привлекательность, кладя на него отпечаток грусти, ума и вместе с тем гордости. Это было одно из тех лиц, при встрече с которым кажется, что вы где- то встречали уже это лицо, что оно хорошо знакомо вам…
Ваньке это лицо не внушило особенного доверия. Бархатный пиджак, длинные волосы и оседланный золотым пенсне нос, — все это сбивало Ваньку с усвоенных им понятий о людях: ‘дьячок — не дьячок, а пес его знает, из каких он’…
Порывшись в дорожном чемодане, приезжий вытащил что-то завернутое в бумаге. Ванька насторожился. Приезжий развернул бумагу и заварил чай.
— Зина, вставай-ка! Самовар — на столе, булки — горячие, — громко произнес приезжий.
— Не хочется, Володя… у-у-ух!.. — ответил из-за ширм ленивый женский голос.
— Будет спать… Пора.
— Какое уж теперь спанье!.. Обед скоро, — заметил Ванька.
Приезжий от нечего делать взял в руки афишу, в которой были завернуты принесенные Ванькой булки и стал ее прочитывать.
Это было объявление о живых картинах в пользу ‘Мизернкордии’.
‘Бисмарк — З. П. Рябчиков’.
Неужели это — он, брат Зины? Тот самый, которого им предстоит разыскать?
— Зина!
— Что?
— Кажется, я нашел твоего Захара Петровича… — крикнул приезжий и расхохотался.
— Где? Как?
— В живых картинах изображал Бисмарка…
— Не может быть!
— Так точно-с, — сказал Ванька, переставая мести пол, — очень даже превосходные картины были. Пели, между прочим, однако все уж не то… Ежели бы недельки две — три раньше приехали, — и вы могли бы себе удовольствие получить…
— А вы разве были? — улыбаясь спросил приезжий.
— Как же-с! Мы вместе с Григорием — дворником у нас служит — ходили в тиятру…
— Вот я вас давеча про Захара Петровича Рябчикова и спрашивал. Знаете его?
— Захара-то Петровича? Очень даже хорошо. Порядочный господин. В прошлом месяце нашего хозяина вместе с ним, с Захаром Петровичем, у мирового судили за санитарности… Мы с Григорием ходили полюбопытствовать. Занятно. У них свой дом на Николаевской улице, собственный, двухэтажный, каменный, с мезонином-с. Они с нашим квартирантом знакомы… Рядом с вами у нас маляр живет, патреты рисует… Сын парядочных родителей, а только что сбился с правильной пути… Ха-роший малый, только что компанию водит неподходящую… Репутацию свою замарал…
— Коридорный И-ван!.. — раздался громовый голос в коридоре.
— Это он арет… Сердится! — ухмыляясь, сказал Ванька и, когда голос еще сильнее загремел но коридору, произнес: — ну, надо идти, а то осердится совсем, — и наскоро подогнав к печке сор, вышел за дверь и направился к Евгению Алексеевичу.
— Соседи завелись, — сообщил он.
— Ты вот что, братец: слушай, когда тебя зовут. Спишь много, — сердито встретил его Евгений Алексеевич.
— Когда это нам спать? С утра каталажусь… У соседей ваших и был… Тоже надо пол подмести, надо самовар подать, надо за хлебом сбегать, надо одежу, сапоги вычистить, надо рассказать приезжему человеку, где что найти…
И Ванька так много дел переименовал и притом таким страдающим, протестующим тоном, что Евгений Алексеевич удовлетворился и, понизив голос, уже мягко спросил:
— Кто они такие, соседи-то?
Ванька махнул рукой.
— Хорошего мало! — сказал он. — Не успели еще приехать, а уж унтер приходил, наведывался… Кавалер с дамой. Дамочка все за ширмочкой держится, а все-таки мельком видел: из себя недурненькая, блондинка… Захара Петровича сродственница, надо полагать…
— Какого Захара Петровича?
— Вот вам и раз! Какого! Рябчикова, которого вы в тиятре-то разрисовывали… Да немецкого-то принца представлял!..
Евгений Алексеевич неудержанно расхохотался.
— А фамилию моих соседей знаете?
— Фамилия? Промотов, господин Промотов…
Евгений Алексеевич встрепенулся.
— Промотов? А как его зовут?
— Его — не знаю, а ее — Зиной, Зинаидой…
— Вот что, Иван… На вот тебе мою визитную карточку и отнеси этому господину. Скажи, что я — здесь, рядом. Ответа, мол, жду…
— Неужто знакомы?
— Иди, иди! Не твое дело…
— Хорошего мало!.. — пробурчал Ванька и пошел отнести карточку.
Евгений Алексеевич волновался. Он почти не сомневался, что это были те самые Промотовы, с которыми случай свел его в Лаишеве, где он подвизался в труппе, а те жили в качестве ‘чужестранцев’… За три месяца, прожитых вместе в Лаишеве, они сдружились, привязались друг к другу… То время, три года тому назад, Евгений Алексеевич часто вспоминает и теперь еще. Эти три месяца на берегу Камы прошли так быстро и оставили такое резкое впечатление в памяти… Неужели же они? Какая удивительная и хорошая случайность. Через три года — соседи…
Евгений Алексеевич поминутно смотрел на дверь, ожидая замешкавшегося Ваньку. Наконец отворилась дверь.
— Владимир Николаевич!
— Вот случайность! Ну, здравствуйте?
Лица у обоих были радостные. Они крепко и долго жали друг другу руки и молча и почему-то конфузливо улыбались. Вероятно, они и поцеловались бы, к чему сильно подмывало Евгения Алексеевича, но Владимир Николаевич был человек, несклонный к закадычности, ко всем этим ‘ты’, объятиям и поцелуям… Он был искренно рад этой встрече, но в экстаз вообще никогда не входил.
— Как вы сюда? Зачем? Надолго ли? Как Зинаида Петровна?
— Цветет… Ее вы не узнаете… Мы сюда приехали жить.
Они просидели битый час времени, вспоминая прошлое и рассказывая друг другу о том, что произошло с ними за протекшие в разлуке три года, пока Зинаида Петровна не прислала за ними Ваньки:
— Вас барышня зовут. Обоих!

ХIV.

Владимир Николаевич окончил юридический факультет-университета кандидатом прав еще восемь лет тому назад и таким кандидатом пребывал до настоящего времени. — Мы с тобой только ‘кандидаты прав’, — смеялась Зинаида Петровна, когда все попытки их вырваться из Лаишева оставались тщетными, и на все прошения приходил лаконический ответ: ‘отклонить’.
После петербургской жизни, полной кипучей, лихорадочной работы для ума, сердца и желудка, после постоянного вращения в различных литературных кружках, научных обществах, в среде интеллигентных людей, жизнь в Лаишеве показалась им сущей каторгой. После жизни всеми нервами, всеми фибрами существа, после шумных споров, горячих дебатов, многолюдных собраний, лекций, выставок, разных заседаний, после всего этого нервного столичного грохота, торопливости, суетливости — разом глубокая мертвая тишина, какая-то странная пустынная тишина, похожая на спокойствие старого заброшенного кладбища… На первых порах молодым супругам показалось, что они внезапно упали в какую-то глубочайшую яму, в колодезь, откуда лишь виден клочок неба с мигающими звездочками, и куда доносится лишь неясный отголосок жизни на земной поверхности. Приехали они в Лаишев зимой, когда городишко был отрезан от всего цивилизованного мира и когда тусклое мерцание общественной жизни городка брезжило лишь в четырех окошках местного клуба, где скучающие обыватели в ожидании партнеров на винт и преферансик, если не толкались у буфетной стойки, то почитывали и газетки. Кругом чуть не на сотню верст — снеговая пустыня, с грязными пятнами захудалых деревенек, кое-где узкие санные дороги, с медленно ползущими по ним мохнатыми лошаденками, хмурое небо, горизонт которого сливается с снежными холмами, обнаженный лес с голодными волками. А в середине — Лаишев, центр жизни громадного района — уезда, и в этом центре, как в глубокой яме, тихо и безнадежно спокойно…
Сидя вдвоем в снятом за 10 руб. в месяц доме, заброшенном наследниками прогоревшего помещика, и прислушиваясь к удручающей тишине и тоскливому завыванию ветра, Промотовы печально переглядывались и молча понимали друг друга…
Как горячи были споры о том, каким путем идет развитие родины, и какая задача стоит на очереди общества!..
Тихо. Только ветер поет свою монотонную жалобную песню, да фитиль лампы шипит, да слышно, как на столе тикают серебряные карманные часы Владимира Николаевича… Изредка темною тенью проскользнет на фоне обмерзших оконных стекол согбенная фигура подгулявшего обывателя, лениво тявкнет собака, церковный колокол медленно сообщит о том, сколько еще осталось спать до утра, — и снова тихо, тихо…
Горят огни. Зал полон оживленных умных лиц, сверкающих глаз, атмосфера насыщена, как электричеством, нетерпеливым ожиданием любимого оратора… Вот он вышел… Гром рукоплесканий, криков… Потом тишина, но какая же это хорошая тишина!.. В этой тишине столько напряженного внимания, столько напряженной мысли, столько жизни!..
Мертвая тишина. Одна лампа под абажуром смотрит зеленым глазом на Владимира Николаевича и Зинаиду Петровну, да потухающий самовар верещит, собираясь потухнуть окончательно…
И сидят они, огорошенные этой странной метаморфозой, похожие на пушкинскую старуху у синего моря, после того, как та снова осталась с одним худым корытом!.. Да,
В столице шум, гремят витии,
Кипит словесная война,
А здесь, во глубине России,
Здесь вековая тишина…
Особенно тяжело было Зинаиде Петровне. Владимир Николаевич, живя в столице, сотрудничал в толстых журналах, занятый разработкой различных экономических вопросов, он имел некоторую склонность к уединению, к кабинетной работе, хотя, конечно, и для него жизнь в столице имела громадные преимущества. Но Зинаида Петровна по самой природе своей не могла мириться с провинцией, особенно с таким медвежьим углом, как Лаишев и ему подобные гнезда российских обывателей. В Зинаиде Петровне воплотилась вся суетливость, впечатлительность, нервозность столичного интеллигента, с его постоянным неудержимым стремлением к деятельности, к общению и обмену мыслей, с его разбросанностью, разрыванием на части в погоне за умственной пищей, с его жадностью везде быть, все слышать, все знать, на все реагировать. При живом темпераменте все эти свойства столичного интеллигента получили в Зинаиде Петровне свое крайнее выражение. Она сотрудничала в журналах, писала библиографические заметки и переводила с французского, немецкого и английского все новинки иностранной литературы, постоянно путешествовала по редакциям и книгоиздательствам, принимала деятельное участие в женском клубе, где стояла во главе оппозиционной партии, участвовала в организации разных лекций и чтений, посещала каждое заседание вольно-экономического общества, все интересные диспуты, диссертации и успевала еще давать уроки, одним — платно, другим — бесплатно…
Всегда в темном платье без излишних украшений, в крахмаленом воротничке и рукавчиках, с короткими по-мужски зачесанными волосами, с быстрыми карими глазами, со стремительной походкой, с торопливостью в темпе говора и во всех движениях, Зинаида Петровна представляла собою неугомонное, неустанное существо… Знакомые говорили, что Зинаида Петровна всегда спешит ‘в одно место, к одному господину, по одному делу’ — ответ, второпях сорвавшийся однажды с уст Зинаиды Петровны при встрече на улице с друзьями…
И вот этот-то неугомонный человек неожиданно очутился в Лаишеве!..
Первые месяцы Зинаида Петровна напоминала птицу с подрезанными крыльями, которая всем существом своим хочет сорваться с места и улететь в небо, но в бессилии изнемогает. По ночам ее душили кошмары, снилось, что ей необходимо куда-то бежать по спешному, не терпящему отлагательства делу, от которого зависит жизнь близкого человека, но ее не пускают, или что ей надо закричать о помощи, но нет голоса…
— Зина! Проснись! Ты стонешь… — будил ее Владимир Николаевич.
— Боже мой, как тяжело, нехорошо!.. Опять кошмар… Сон улетает… Не спится, думается… А за окном шумит метель, железный болт качается, жалобно скрипит и бьет в стену…
И вдруг к завыванию метели, к этому скрипу и стуку под окном и на крыше примешиваются всхлипывания потихоньку плачущей Зинаиды Петровны.
— Зина! стыдно!
— Оставь, Володя!..
— Я думал, что в тебе больше энергии…
Скука, тоска, неудовлетворенный порыв к деятельности на первых порах нашли себе выход в бесчисленных письмах Зинаиды Петровны к друзьям в столицу. Каждый вечер она садилась к столу и до глубокой ночи ее худощавая рука с тонкими пальцами мелким почерком бегала но листам почтовой бумаги… Но — увы! Столичные друзья были слишком заняты, чтобы отвечать так же пространно, часто и охотно, как писала Зинаида Петровна из Лаишева. В сущности Зинаида Петровна сделалась отрезанным ломтем, умерла для интересов и дела столичной жизни. Ответные письма были кратки, редки и скоро совершенно оборвались. Даже близкий друг Зинаиды Петровны замолк и стал отделываться лаконическими сообщениями. Эти записочки начинались неизбежным извинением за долгое молчание и кончались неизбежным обещанием написать в следующем письме подробнее…
Владимир Николаевич был в этом отношении счастливее: он писал редко, но всегда по делу, которым интересовались адресаты, и потому получал очень скоро обстоятельные ответы. Переписка эта, впрочем, была лишена лирических излияний и касалась лишь его статей, новых книг, выяснения некоторых разногласий с товарищами по журналистике…
Здесь Владимир Николаевич еще больше ушел в работу и только бесился, что в Лаишев не переехала вместе с ним Императорская публичная библиотека, в которой он нуждался часто до зареза, да изредка ворчал, что не с кем потолковать по своей специальности.
— Хоть бы еще кого-нибудь из нашей компании сюда командировали… Зина, ты, право, наводишь тоску… Я не могу сосредоточиться на цифрах. Займись чем-нибудь, — говорил он, видя, что жена слоняется по пустым комнатам и томится скукою.
— Что мне здесь делать?
— Ну, переводи хоть что-нибудь! .
— С тарабарского языка, что ли, прикажете переводить?.. Ах, куда бы пойти!.. — со стенанием восклицала Зинаида Петровна.
Увы! В Лаишеве, где не только все обыватели, но даже и все собаки прекрасно знали друг друга, у Промотовых было единственное знакомое семейство — вольнопрактикующего врача Жегунова.
— Ну, сходи опять к Жегуновым! — предлагал Владимир Николаевич.
— Брр! Не выношу. Мне хочется говорить им дерзости и больше ничего. Эта мещанская обстановочка, буржуазная примиренность с обстоятельствами, позволяющая им пользоваться благами с сознанием своих прав на это… Самодовольство!.. Не хочу! Не пойду!
Когда-то Жегуновы работали среди народа: — он вольнопрактикующим врачом в селах и деревнях, она акушеркой и оспопрививательницей, когда-то деятельность молодых Жегуновых описывалась в газетах, отмечалась, как разрешение вопроса ‘об обязанностях интеллигенции’, но это было очень давно. Работа среди народа продолжалась года два-три. Умер отец Жегунова, священник одной из двух местных церквей, и оставил сыну домик с садом и огородом плюс небольшой капиталец, Жегуновы переселились в этот домик и расплодили ребятишек, он устроил у себя небольшую аптечку, прибил к воротам вывеску: ‘доктор, бедных бесплатно’ и стал лечить от разных недугов местное купечество, духовенство, окрестных помещиков и мещан, зарабатывая до полутора тысяч в год, а она возилась с ребятами, в свободное же время делала для больных бинты, Шила для погорельцев рубашечки… И оба они чувствовали полное нравственное удовлетворение, словно бедные больные только для того и хворали, чтобы Жегунов мог лечить их бесплатно, а погорельцы только для того и горели, чтобы жена его могла шить их ребятишкам кумачовые рубашки…
— Здесь, Зина, не из кого выбирать… Хорошо, что хотя Жегуновы-то имеются… Все-таки — живые люди, можно хоть словом-то перекинуться.
— Мертвые! Не хочу! Не хочу!
Однако побунтовалась Зинаида Петровна год, а на второй стала стихать: занялась переводами, стала писать в столичные газеты корреспонденции, заимствуя материал из отчетов и докладов местного земства. Они выписали несколько толстых журналов и газет и жадно ждали вторников и суббот — дней, в которые приходила зимою в Лаишев почта. Весна и лето в Лаишеве, на берегу красивой и глубокой Камы, имели такую прелесть, что на это время скука и одиночество исчезали, тем более, что к Промотовым наезжали друзья — больные нервами столичные интеллигенты — отдохнуть и поправиться вдали от суетного мира. Через два года жизни в Лаишеве Зинаида Петровна пополнела, похорошела, на бледном прежде лице ее заиграл румянец, мигрени прекратились…
Три года тому назад, летом, появился в Лаишеве и Евгений Алексеевич, познакомился с Промотовыми и с их гостями и все лето прожил с ними в тесном общении. Они читали вместе журналы, катались на лодке, ездили в луговую сторону за цветами и ловили рыбу. Даже Зинаида Петровна начала ловить рыбу…
— Клюй! Клюй! Клюй! — нетерпеливо кричала она, когда сидение на берегу реки, в ожидании трепета поплавка, вдруг страшно надоедало ей, — и начинала шалить удилищем, мешая соседним рыболовам.
Но прошло три года. — и Промотовы снова забили крыльями, чтобы вылететь из Лаишева, и на этот раз попытка их увенчалась успехом: им разрешили переселиться в губернский город N. ‘для совместной с родственниками жизни’, т. е. с тем самым Захаром Петровичем Рябчиковым, который изображал в живых картинах Бисмарка и который имел с Промотовыми столько же общего, сколько и с самим подлинным Бисмарком. Это счастье усугубилось еще одним неожиданным событием в их жизни: в Одессе умер один неизвестный им господин, оказавшийся дядей Владимира Николаевича, и оставил племяннику на память десять тысяч наследства…
— Владимир! Мы теперь из марксистов превратились в капиталистов, — смеялась счастливая Зинаида Петровна и создавала десятки планов, как они устроятся в новом городе, что будут делать и как употребят деньги.
— Три тысячи мы отложим… Может, у нас еще родится ребенок, — улыбаясь тихой улыбкою, прошептала Зинаида Петровна, покраснела и потупилась…
— А остальные, — продолжала она, — употребим на какое-нибудь хорошее дело… Ах, если бы опять — в Питер! Тогда ты бы мог сделаться редактором какого-нибудь журнала, а я… я хоть секретарем! — весело мечтала она, укладывая вещи к скорому выезду из Лаишева.

XV.

Захар Петрович Рябчиков, исполнив в живых картинах Бисмарка, снова почил на лаврах… Облачившись в бухарский халат, он ходил в туфлях по комнатам, растрепанный, с пухом на голове, с заспанными, заплывшими глазами, не зная, чем бы ему заняться. Шлепанье его худых, стоптанных туфель, отскакивающих от пяток, уныло разносилось по комнатам и, долетая до слуха всегда занятой хлопотливой Глафиры Ивановны, раздражало эту сырую полную женщину. Столкнувшись в дверях с женою, Захар Петрович сделал виноватый книксен и посторонился.
Жена рассердилась и произнесла свое обычное изречение:
— Нет ничего несноснее, когда мужчина ваших лет целый день болтается без дела. Видеть не могу!..
— Не смотрите, сделайте такое одолжение.
— Противно, Захар Петрович.
— Я, кажется, Глафира Ивановна, вам не мешаю? Ну, и оставьте меня в покое!
Когда Глафира Ивановна скрылась, Захар Петрович заложил опять обе руки за спину и, насвистывая ‘Ивушку’, в такт песне зашлепал туфлями, двинувшись по направлению к детской. Здесь, на желтом крашеном полу, ползали двое ребят, Коля и Толя, они играли в свинки и хрюкали, толкая друг друга головками, третья, девочка Мимочка, стояла тут же, закусив пальчик, и с живым любопытством следила за братьями.
Захар Петрович встал и тоже стал наблюдать за игрой.
— Толя! Анатолий!
— Что, папочка?
— А ты сделай из пояса хвостик! У свиней, милый, всегда бывает хвостик… да! Крючком! Поди сюда.
Коля и Толя вскочили на ноги, и Захар Петрович устроил Толе хвостик.
— И мне, папочка! и мне!..
— И мне! — пискнула девочка, подпрыгнув от восторга на своих тонких ножках.
Но в это время появилась, как deus ex machina, сердитая Глафира Ивановна, и опять— наставление.
— Будет вам, Захар Петрович, пустяками-то заниматься! Как не стыдно? Удивительно!
Последнее слово было сильно растянуто и подчеркнуто, и это слово сконфузило Захара Петровича. ‘У-ди-ви-тельно!’ — еще раз повторила в другой комнате Глафира Ивановна, и было слышно, как она энергично плюнула на пол. Захар Петрович оставил хвостики. Махнув рукой, он бросил ребят и медлительной походкой вышел из детской. В гостиной он остановился около того места, где плюнула жена, и стал разговаривать сам с собою:
— В углу стоит плевательница, а они изволят харкать чуть не на ковер… Это — жена потомственного дворянина! Вот это, действительно, удивительно!..
Захар Петрович с сердцем затер подошвою туфли плевок на полу. Раза два Захар Петрович прошелся по гостиной, поправил абажур на лампе, стоявшей на преддиванном столе, и обратил внимание на горничную Палашу, протиравшую тряпкой запотевшие стекла окон. Хищно посмотрел он на голые полные руки Палаши и стал снова прохаживаться взад и вперед, с каждым рейсом приближаясь к горничной. Наконец Захар Петрович был уже так близко, что мог потыкать пальцем в упругую мякоть Палашиной руки.
— Оставьте, барин! Я барыне скажу, — сердито прошептала Палаша, не отрываясь от работы.
— Какие однако у тебя мускулы! Редкость! — серьезно, с оттенком некоторой научной объективности, произнес Захар Петрович, отступая на приличную дистанцию.
— Что вы пристаете?
— Тра-ра-бум-бум!.. — запел Захар Петрович, стараясь заглушить ропот Палаши своим голосом, и тихо направился в зал. Здесь он остановился посреди комнаты и стал размышлять о том, не лучше ли будет картину ‘Майское утро’ повесить на то место, где висит ‘Девушка с цветком’, а ‘Девушку’ повесить на место ‘Утра’? Постояв в раздумье минут пять, Захар Петрович пошел в кухню, разбил там банку со сметаной и принес молоток. Подставив к ‘Девушке’ стул, он залез на него и начал приводить в исполнение взбредший ему в голову план. Стук молотка, сопровождаемый звоном стеклянного шкафа с безделушками, встревожил Глафиру Ивановну, и она не замедлила прибыть впопыхах на место происшествия.
— Час от часу не легче! Что еще придумали? Зачем?
Захар Петрович повернул от стены свою покрасневшую от напряжения физиономию и, увидя жену, несколько смутился.
— Я думаю, душечка, повесить ‘Девушку’ вот там, а здесь ‘Майское утро’…
— Это зачем понадобилось вам?
— Очень естественно: ‘Девушка’ смотрит сюда, свет падает отсюда… — начал Захар Петрович, жестикулируя молотком.
— Ну хорошо, делайте!.. Только ради Бога займитесь чем-нибудь…
Глафира Ивановна ушла, и Захар Петрович, посвистывая, принялся за работу.
Захар Петрович принадлежал к той породе мужей, которые, как паразиты, состоят при женах. Присосался такой паразит к Глафире Ивановне и висел, не столько вредил здоровью, сколько беспокоил, раздражал эту по природе спокойную и невозмутимую женщину. По происхождению своему Захар Петрович был одним из потомков некогда богатой и известной фамилии дворян Рябчиковых, но кроме герба своей фамилии — щит, зеленое поле и на нем меч — решительно, ничего не имел. Покойные родители доели последние крохи и рассовали своих детей в разные учебные заведения на казенный счет. Захарушка попал в корпус. Пощеголяв года три-четыре подпоручиком в N., Захар Петрович влюбился, в Глафиру Ивановну и, выйдя в отставку с чином поручика, женился. Женился он, по собственному его выражению, удачно, ибо за Глафирой Ивановной числился порядочный домик с флигелем.
Сделавшись совершенно неожиданно домовладельцем, Захар Петрович надел фуражку с красным околышем и почил от всех дел своих. Сперва он подумывал было о карьере, о службе по выборам, но почему-то все откладывал сопряженные с этим хлопоты. Года три после женитьбы он наслаждался мирным семейным счастьем под прикрытием ‘каменного двухэтажного, с мезонином’, поигрывал с квартирантами в винт по маленькой и пил в садике чай со свежим вареньем и свежим номером ‘Гражданина’ — газетой, которую Захар Петрович выписывал, так сказать, по наследственности.
— А ну-ка, что пишет князь? — говаривал он, развертывая пахнувший типографскою краскою номер ‘Гражданина’, и ставил в упрек князю одно обстоятельство: зачем он печатает газету сзади вперед…
— У всех вперед, а у него назад… Оригинальнейший человек!..
Внимательно перечитывая ‘Гражданина’, Захар Петрович все более и более убеждался, что дворянин должен иметь обязательно землю и что не сегодня-завтра беспоместные помещики — в том числе и он, конечно — будут снабжены от казны приличными имениями.
— Ну какой я, позвольте спросить, дворянин, когда у меня нет земельных угодий? — повторял Захар Петрович в гостях у квартирантов, когда речь заходила о трудности жизни в наши времена. — Какую мы можем оказать поддержку, когда разорвана исконная связь наша с почвой? Мы — беспочвенны-с! — горячился он и при этом так убежденно пристукивал кистью руки, побивая взятку партнера, что тот вздрагивал, откидывался на спинку стула и смущенно произносил:
— Это конечно-с…
Время шло, а Захар Петрович никуда не поступал. А затем, когда появились дети, Захар Петрович со спокойной совестью заявил жене, что дети вещь очень важная и настолько важная, что он думает отдать себя всецело детям и заняться их воспитанием, а остаток времени посвящать хозяйственным заботам по дому. И вот около шести лет уже, как Захар Петрович и занимается именно этими предметами. Воспитание детей исчерпывается обучением их делать свиные хвостики, показыванием им зайчиков, разных фокусов и звонкими шлепками с приговариванием: ‘раз! два! три!’, а хозяйственные работы и вовсе необременительны.
В жаркий летний день Захар Петрович выйдет в своем халате на двор и, вставши посреди него, уставится в небеса взором.
— Тучка. Видно, дождичком спрыснет, — глубокомысленно произнесет он и начнет отпихивать ногою подвернувшуюся старую подошву…
— Гаврила?
— Здесь! — глухо отвечает откуда-то сиплый голос.
— Ты где?
— В хлеву, барин.
— Что там делаешь?
— Очистку произвожу, — отвечает Гаврила, появляясь в дверях хлева с лопатою в руках.
— Старайся, старайся!
— Конечно, уж постараемся…
— А как ты думаешь, Гаврила: будет дождик?
— А кто ж его знать! Может будет, а может не будет…
— А хорошо бы это для хлебов? — осведомляется Захар Петрович, хотя у него нет никаких оснований беспокоиться о хлебах.
— Плохо ли? Теперь им самая пора наливаться…
— Слава Богу!.. А ты вот что: если сильный дождик польет, — почерпай поганым ведром из помойной-то ямы да под ворота полей: все смоет…
— Я и так, барин, каждый раз лью… Восейка почитай наполовину вычерпал… Если бы фараон на двор не зашел, я все бы дочиста вычерпал…
— Все-таки, братец, поосторожней! Кляузники.
— Уж это как есть!..
Если прибавить сюда получение денег с квартирантов и объяснения с полицией, то вот и вся хозяйственная часть.
Итак, Захар Петрович приступил к ‘Девушке’. Не успел он снять со стены ‘Девушку’, как в передней затрещал звонок. Захар Петрович испуганно соскочил со стула и бросил ‘Девушку’.
— Не принимать! Не принимать! — зашипел он вдогонку Палаше, завертывая полы халата.
Надо сказать, что сам Захар Петрович в гости ходить любил, но принимать их у себя недолюбливал и обыкновенно приказывал Палаше говорить: ‘только сейчас ушли’.
Палаша вернулась и сообщила, что гости не уходят.
— Вот нахальство! — произнес Захар Петрович.
— Карточку вот дали, — сказала Палаша, передавая через щель двери визитную карточку спрятавшемуся барину.
Захар Петрович прочитал ее и остолбенел от удивления и ужаса: приехали Промотовы, сестрица с мужем, которых он считал если не повешенными, то во всяком случае заточенными пожизненно в какую-нибудь подземную тюрьму.
— Что же, пустить их, что ли? — спросила Палаша.
Вместо ответа Захар Петрович замахал обеими руками и побежал к жене в кухню.
— Радуйся! Нигилисты приехали! Этого еще не доставало…
Сказал, сунул визитную карточку в руки жены и остановился, нахмурив брови, в вопросительной и даже обвинительной позе.
— Зинаида Петровна с мужем… Какой случай!.. Где же они? Поди займи их… Я сейчас, только причешусь, — растерянно заговорила Глафира Ивановна и стала отдавать наскоро распоряжения кухарке.
Захар Петрович махнул рукой и пошел. ‘Как бы с ними еще в какую-нибудь историю не попасть’, — думал он.
— Отопри! Проси в залу. Я сейчас, оденусь… — сказал он Палаше тоном неприятной необходимости и, хлопнув пятками туфель, проворно скрылся за дверью спальной.
Палаша провела Промотовых в зал.
Владимир Николаевич никогда не видал своих родственников и совершенно равнодушно ожидал их появления, он рассматривал брошенную ‘Девушку смотрел чрез окно на улицу, подходил к ‘Майскому утру’. Зинаида Петровна немного волновалась, она не видала брата лет двенадцать и лет пять не получала от него никаких известий. Когда Зинаида Петровна была пятнадцатилетним подростком и училась в одной из московских гимназий, брат приезжал из провинции вместе с молодой женой. Но это было так давно, что в памяти осталось очень немного. Зинаида Петровна помнит, как они сидели в приемной и не знали, о чем говорить друг с другом. Захар Петрович осматривал потолки, стены и изредка задавал ей вопросы о том, добры ли учителя, что им задали из географии, что дают на третье, а Глафира Ивановна поправляла ей белый передник и осматривала косу. Судя по письмам, которые она впоследствии получала от брата и его жены, — это были люди совсем другие, совсем чужие ей и тому кругу знакомых, в который ее толкнул случай. Когда Зинаида написала брату, что она поступает на Бестужевские курсы, брат ответил ей, что все эти курсы для порядочной девушки ненужны, что это только глупая мода — поступать на эти курсы, и что было бы лучше оставить эту затею. Зиночка ничего не ответила, и с тех пор между ними все было покончено. От посторонних лиц Рябчиковы узнали, что Зина вышла замуж, что потом они ‘попались’ и исчезли из Петербурга…
— Я так и знал! — сказал Захар Петрович и собственноручно сжег в печке все уцелевшие письма Зиночки, а портрет ее вынул из альбома и изорвал в клочки.
Но вот и Захар Петрович. Он был одет в черную сюртучную пару, и лицо его было довольно сухо и пасмурно.
— Не ожидал, не ожидал… — заговорил он, целуясь с сестрою.
— Это мой муж, Владимир Николаевич, — отрекомендовала Зинаида Петровна.
— Очень приятно… Весьма рад… Не имел еще удовольствия видеть…
— Да, никогда не виделись, — ответил, раскланиваясь, Владимир Николаевич.
Захар Петрович искоса посматривал на Промотова и удивлялся: он думал встретить настоящего нигилиста, в красной рубахе, в больших сапогах, грязного и угловатого, — как он представлял себе всех ‘этаких господ’ по прочитанному им ‘Панургову стаду’, — а перед ним был очень изящно одетый господин, с отменными манерами, в безукоризненно чистой крахмальной рубахе и белом галстухе бантом, в золотом пенсне и даже надушенный… Только волосы как будто бы немного длинноваты, а то прямо — светский человек.
— Где изволите служить? — спросил Захар Петрович, заранее уверенный, что такие господа нигде служить не могут…
Так и есть!
— Я нигде не служу… Занимаюсь журналистикой.
— Корреспонденции пописываете?
— Н… нет… Занимаюсь больше научными вопросами.
— Мы с ним — свободные художники! — весело пояснила Зинаида Петровна.
— Что же, проездом в нашем городе?
— Нет. Жить приехали.
Захар Петрович смутился. Он испугался, как бы родственники, да еще из ‘таких господ’, не напросились на даровую квартиру в его доме.
— Город отвратительный, — сказал он, — жизнь очень дорога, к квартирам приступу нет… Да оно и понятно: домовладельцы обременены массою всяких налогов… За собаку платим по рублику в год! Столько налогов, что жмешься, жмешься и поневоле набавишь цены на квартиры…
— А у вас, кажется, пустая квартира есть? Я видела на воротах билетик… — сказала Зинаида Петровна.
Так и есть!
— Сдана, сдана!.. Только сейчас перед вашим приходом сдали… Ну что бы вам часиком пораньше прийти? Было бы очень приятно, этакая жалость…
В этот момент вошла Глафира Ивановна. Когда она поздоровалась с гостями, Захар Петрович сказал:
— Вот, Глашенька, какая досада, что мы только что сдали мезонин!..
Глафира Ивановна удивленно взглянула на мужа, тот взглянул на нее, и они поняли друг друга.
— Вот бы им и квартирка! Ах, какая досада…
— Да, да… Только что сдали. И задаток взяли. Если бы еще не взяли задатка, можно было бы отказать, — подхватила сообразительная Глафира Ивановна.
— Неловко, душа моя. Этого я не люблю. Мое слово свято.
— А вы, кажется, тут Бисмарков изображаете? — улыбаясь, спросила Зинаида Петровна.
— Вы представить себе не можете, как Захар был похож на Бисмарка! — воскликнула Глафира Ивановна и стала рассказывать о бывших живых картинах, о которых Промотовы были уже понаслышаны от коридорного Ваньки… Потом Захар Петрович осторожно беседовал с Владимиром Николаевичем о прошлом, желая как-нибудь исподволь, стороной, натолкнуть собеседника на чистосердечное признание… Глафира Ивановна говорила с сестрой. Когда Зинаида Петровна сообщила ей о получении десяти тысяч наследства, Глафира Ивановна всплеснула руками, ахнула и расцеловала ее, поздравляя с таким счастьем.
— Слышал, Захар? — обратилась Глафира Ивановна к мужу, — они получили наследство! Десять тысяч!
— Как? Что? Какое наследство? Сколько? — быстро заговорил Захар Петрович.
— Десять тысяч.
— Сумма значительная, — заметил Захар Петрович, у которого сейчас же блеснула мысль: ‘чем кланяться да просить у чужих, на что лучше — перехватить деньжат для взноса процентов в банк у сестрицы’.
— Вы, конечно, обедаете у нас?.. — сказал он, раскрывая перед Владимиром Николаевичем свой серебряный портсигар:
— Мы заказали уже обед в гостинице…
— Пустяки! Сущие пустяки! Не может быть и разговора… В наших гостиницах только катары получать…
Захар Петрович встал с кресла и пошел распорядиться насчет вина и пирожного.
— Скажите, какое счастье!.. Да… Где же… где же… вы жили?.. В… Сибири? — тихо и смущенно спросила Глафира Ивановна, которую давно уже подмывало узнать, как они вырвались из рук смерти.
— В Сибири мы никогда и не были… С чего это вы взяли? Мы жили в Лаишеве, — ответила Зинаида Петровна.
— Скажите, пожалуйста!.. А наболтали, Бог знает, чего… Захар! Они, оказывается, жили в Лаишеве, а в Сибири никогда и не были! — радостно сообщила Глафира Ивановна вошедшему в зал мужу.
— Не были? А мне наговорили, черт знает, каких вещей. Глашенька! Поди распорядись насчет селедочки. Мы на радостях выпьем…
— Знаю, знаю без тебя…

XVI.

Редактор-издатель ‘Вестника’, Борис Дмитриевич Сорокин, уже несколько дней был молчалив, отказывал сотрудникам в авансах и кричал на метранпажа и конторщиков. То и дело он исчезал из редакции, мыкался по городу на извозчиках и возвращался еще молчаливее, занятый преследующей его idee fixe: как восстановить добрые отношения с властями и с вес имеющими обывателями, а главное: где достать денег?
Борис Дмитриевич был обстрелянной птицей, не любил унывать и умел прекрасно извертываться в критические минуты жизни. Сколько раз газета висела на волоске, и выход следующего номера оставался под сомнением, однако всегда дело обходилось благополучно: порыщет Борис Дмитриевич по городу и явится сияющий и веселый… Номер выходит, гонорар выдается, и все снова идет гладко. Борис Дмитриевич возрождался, как феникс из пепла.
Но наступили такие дни, когда феникс должен был погибнуть. Над редакцией ‘Вестника’ собирались тучи, молния, сверкая зигзагами, прорезывала обывательский горизонт, гром перекатывался в отдалении… Тучи должны были разразиться грозой, с ветром и ливнем… Борис Дмитриевич ломал голову, изобретая громоотвод, но вся изобретательность редактора иссякла: он был в положении крыловского волка, которому некуда было спрятаться от врагов… Правда, врагов у Бориса Дмитриевича было всегда много, но зато было и несколько друзей, выручавших его в трудную минуту. Теперь не стало совсем друзей: они перешли в лагерь врагов. Борис Дмитриевич потерял голову, энергию и изворотливость. Его красивое лицо как-то обвисло, бобрик с сединкой в голове стоял дыбом, около губ легли складки страдания…
И как все это неожиданно и быстро случилось!..
Первая неприятность вышла чрез объявление. Недели две тому назад в контору редакции пришел какой-то субъект и сдал объявление на первую страницу: ‘За ненадобностью продается пальто на красной подкладке, спросить’ — следовал подробный адрес: улица, дом, квартиры. Конторщик не обратил на это объявление никакого внимания, потому что вообще зарываться в отношении объявлений было не принято, а было в обычае всякому объявлению радоваться. Не обратила на это объявление никакого внимания и Цензурная власть (объявления цензируются полицией), оно появилось, а на другой день в редакцию влетел, как раненый тигр, Николай Николаевич Турбин, управляющий акцизными сборами, и потребовал личного свидания с редактором.
— Имею честь кланяться, — любезно встретил его Борис Дмитриевич в своем кабинете, встал ему навстречу и протянул было ему руку, чтобы поздороваться и спросить о здоровье супруги.
— Статский советник Турбин! — сухо произнес Николай Николаевич, отстраняя свою руку и давая таким образом понять, что между ними не может быть личных отношений, особливо хороших.
— Чем могу служить? — спросил в свою очередь огорошенный редактор.
— Объясните, милостивый государь, что вот это значит? — повысив голос, спросил Турбин и вынув из кармана номер ‘Вестника’, ткнул пальцем в то самое объявление, о котором говорилось выше.
— Что значит… Ничего особенного не значит. Я вас не понимаю.
— Не понимаете? Я, милостивый государь, должен вам сообщить, что за подобные вещи… бьют по физиономии…
— Прошу быть осторожнее в выражениях! — нервно закричал Борис Дмитриевич. — Я требую удовлетворения!.. Если вы не возьмете своих слов назад, я… я…
— Назад? Я вам покажу ‘назад’. Я сейчас еду к губернатору… Это… это… издевательство! — визгливо выкрикнул Турбин и, хлопнув дверью, ушел.
Только теперь Борис Дмитриевич понял, в чем дело: какой-то обыватель, желая подшутить над несбывшимися мечтами Турбиных получить к Пасхе действительного статского советника, самым бесцеремонным образом подвел газету: в объявлении о продаже за ненадобностью пальто на красной подкладке была указана квартира Н. Н. Турбина.
Борис Дмитриевич был вызван к губернатору. Генерал имел уже зуб против Бориса Дмитриевича за помещение в одном номере газеты двух отчетов: по вечеру в пользу общества ‘Мизерикордия’ и по спектаклю в пользу слепых (мина Елены Михайловны), поэтому жалоба Турбина подлила лишь в огонь масла.
— Я давно уже замечал нежелательное у вас направление, — строго начал генерал, — и теперь решил принять меры к обузданию. Подобные проделки, господин редактор, терпимы быть не могут… Я заставлю вас уважать людей, окредитованных доверием высших властей…
И когда Борис Дмитриевич начал было разъяснять, что его ввели в мистификацию, генерал, не разобрав дела, вскипел:
— Какая мистификация? Кто может вводить меня в мистификацию? Что за вздор!..
— Позвольте, ваше превосходительство, разъяснить…
— Прошу слушать!.. Да… Я, милостивый государь, сам — друг прессы, но прессы серьезной, помогающей мне работать, а… а… а…
Генерал начал в сердцах заикаться, этим моментом решил воспользоваться Борис Дмитриевич:
— Меня, ваше превосходительство, обманули… Вся вина моя в недоглядке, — торопливо вставил он, пока генерал тянул ‘а… а… а…’
— А… а… прекрасно! Недоглядка! У вас скоро по недоглядке начнут печатать прокламации, пасквили на меня… Я должен буду сообщить в главное управление по делам печати…
— Как вам будет угодно, — смиренно ответил Борис Дмитриевич и этим только сильнее раздражил генерала.
— Угодно! Угодно, чтобы вы оставили редакторское кресло. Вы, милостивый государь, не на своем месте. Больше вы мне не нужны…
Наталья Дмитриевна стояла в соседней с кабинетом мужа комнате и с улыбкой удовольствия слушала эту распеканцию. Когда генерал, красный, взволнованный, вышел из кабинета, чтобы пройти в столовую и выпить стакан воды, Наталья Дмитриевна обвила его полную шею руками и поцеловала в лоб.
— Хорошо! Вы мне нравитесь…
— Постой, Наташа, пусти!.. Я не могу вздохнуть… Уф! Страшно взволновался… Удивительные господа: как только немного распустишь вожжи — кончено! Я ему говорю, что так нельзя, а он мне: ‘как вам будет угодно’…
Они пришли в столовую и сели. Генерал налил стакан воды и жадными глотками стал пить, показывая свой мясистый подбородок.
— У меня была сейчас Ольга Семеновна… Она просто убита этим оскорблением… К ним в квартиру лезут татары, жиды и требуют показать пальто на красной подкладке. Пришлось поставить людей у всех дверей…
— Этакое безобразие! — прохрипел генерал.
— И надо проучить. Закрой ‘Вестник’! Что с ними церемониться? Ты можешь закрыть?
— Это уж… крайности… Могу, конечно… но неудобно. Во всяком случае Сорокин не на своем месте…
Так началось.
Борис Дмитриевич ездил искать опоры к голове Картошкину, к Волчанскому, к Елене Михайловне и еще к одной опереточной примадонне, Семирамидиной, которая, по окончании зимнего сезона, осталась пожить в N-ске и которая, как говорили в городе, пользовалась большим вниманием его превосходительства… Борис Дмитриевич понимал, что было бы всего вернее обратиться к покровительству Натальи Дмитриевны, но заявиться к ней после такого приема, какой был ему оказан генералом, Борис Дмитриевич не решился…
Все дамы обещали ему содействие, особенно же примадонна Семирамидина, об игре и голосе которой ‘Вестник’ всегда отзывался с большой похвалою, — и Борис Дмитриевич немного успокоился и стал было приходить в свое обычное игривое настроение… Как вдруг — новый удар и удар с той стороны, которая оказалась наиболее чувствительной…
Занятый умиротворением генерала, Борис Дмитриевич не мог уже внимательно уходить в чтение сводки номера и пробегал ее поверхностно, обращая главным образом внимание на злополучные объявления, откуда раздался первый гром… А между тем новый удар последовал совсем не оттуда…
Репортер подсунул в хронику заметку петитом ‘Нечто о собаках’. В этой заметке сообщалось, что в городе масса бродячих собак и что собаколовы стоят не на высоте своего призвания: собак, со значками уплаченного налога ловят, а собак без этих значков, оставляют часто на свободе…
Пробежав начало заметки, Борис Дмитриевич перешел к другой, не подозревая здесь никакой опасности, а между тем вся соль-то заметки и была всыпана репортером в конец, в подтверждение небрежности собаколовов, репортер привел факт — указал на принадлежащего городскому голове Картошкину датского дога, который разгуливает по городу не только без собачьей медали, но даже и без намордника, за что преследуются другие собаки. ‘Что сей сон означает?’ — патетически восклицал репортер в последнем своем слове.
И скоро выяснилось, что означал сей сон…
Надо сказать, что городской голова Картошкин, богатый фабрикант с высшим образованием, с блеском порядочности настоящего европейского буржуа, всегда разыгрывал роль мецената гласности, свободы слова, расширения сфер самоуправления и т. д., одно время он поднимал даже вопрос о второй газете в N-ске, но дело не выгорело, ибо вопрос был найден преждевременным. К ‘Вестнику’ Картошкин относился покровительственно, тем более, что его называли там не иначе, как нашим просвещенным лорд-мэром, а перед выборами указывали на то, что лучшего лорд-мэра город не найдет, да и нельзя желать. В критические минуты финансовых затруднений Картошкин никогда не отказывал Борису Дмитриевичу в ссуде под вексель и никогда не торопил с уплатой. Вообще это был самый видный и самый полезный из немногих друзей газеты и ее редактора.
И вот ‘нечто о собаках’ испортило добрые отношения. В тот же день курьер городской управы сдал в редакцию письмо головы с собственноручной пометкою генерала: ‘напечатать в ближайшем номере без всяких сокращений’. Борис Дмитриевич ездил к Картошкину в управу и на дом, но его нигде не приняли, в управе сказали, что голова — дома, а дома сказали, что он в управе. И на другой день Борис Дмитриевич должен’ был высечь себя, опубликовав письмо следующего содержания:
‘Милостивый государь, господин редактор! В 58 вашей почтенной газеты, в отделе ‘хроники’, напечатана заметка под заглавием ‘Нечто о собаках’, автор которой, с рвением, достойным лучшей участи и применения, изобличает меня в умышленном уклонении от уплаты собачьего налога. Надеюсь, что, кроме, почтенной редакции, никто не заподозрит меня в нежелании заплатить 1 рубль налога, меня, который, имея возможность получать с города установленное жалованье в размере 5.000 р. в год, предпочел служить безвозмездно. Признавая и ценя заслуги прессы и будучи сам поборником гласности, я тем не менее нахожу подобные выходки недостойными порядочного органа печати. Мое ‘злоупотребление’ в данном случае исчерпывалось тем, что лакей мой не напомнил мне о выправке установленного значка для собаки. Препровождая при сем 100 руб. в пользу слепых, считаю свою излишнюю доверчивость к лакеям искупленной. Примите и проч. Городской Голова, кандидат прав Императорского С. -Петербургского университета Картошкин’.
Затем, в тот же день в редакцию заявился лакей Картошкина и, сияя безграничной радостью, вынул трясущимися руками вексель Бориса Дмитриевича, с передаточной надписью на обороте.
— Барин подарил мне этот документ… Сейчас дозволите получить, или законным порядком прикажете? — проговорил он, потрясывая векселем.
Денег в кассе, конечно, не оказалось, и Борис Дмитриевич, оскорбленный и униженный, стал метаться в предсмертных судорогах. Он проклинал тот день, в который связался с газетой, — высказывал готовность подарить газету лакею Картошкина, лишь бы тот принял на себя и все долги ее, выгнал вон бедного репортера, написавшего ‘Нечто о собаках’, назвавши обличителя прохвостом, расшвырял набор статьи ‘Предстоящая поездка городского головы в Петербург’, но… денег все-таки не было.
Надо было предпринять что-нибудь решительное: оказалось, что другой вексель Бориса Дмитриевича подарен Картошкиным обществу ‘Мизерикордия’, которое, при скудости своих средств, будет, конечно, немилосердно в требовании денег… Картошкин знал, кому подарить!.. Всего надо было достать 1.300 руб., а там надвигался платеж за бумагу… Но где их достать?
— Мизерикордия, Мизерикордия… — рассеянно повторял Борис Дмитриевич, бегая в своем кабинете, как мышь в мышеловке, и вдруг в его воспаленном мозгу нарисовалась картина: круглый стол, за ним — члены правления ‘Мизерикордия’ — и между ними купец Тарасов… Что-то радостное шевельнулось в омраченной душе Бориса Дмитриевича, какая-то надежда сверкнула искрой. ‘Тарасов и сыновья’ могут дать. Что им какие-то несчастные две тысячи?! Правда, особого сочувствия к газете со стороны Алексея Никаноровича не замечалось, но временами он бывает великодушен: вот хотя бы тогда с розыгрышем больной коровы… Попытка — не шутка, спрос не беда… Есть еще друг — Елена Михайловна, но она дуется на Бориса Дмитриевича, ей кто-то передал неосторожное выражение Бориса Дмитриевича: ‘из-за этих Франций да союзов, устраиваемых разными барынями, которым нечего делать, приходится пить горькую чашу!..’
— Мизерикордия, Мизерикордия… — автоматически повторил Борис Дмитриевич и решительно вышел из редакции, крикнул: ‘пальто!’, оделся и поскакал в номера для гг. приезжающих, чтобы поговорить и посоветоваться относительно ‘Тарасова и сыновей’ с Евгением Алексеевичем…
У Евгения Алексеевича происходил ‘чай с Промотовыми’. Весь наличный состав ‘чужестранцев’ заседал у стола и вел оживленный шумливый разговор со смехом, с остротами, с дерзостями… Только Софья Ильинична сидела молча, пряча свое лицо в раскрытой книге и лишь изредка вскидывала глаза на Зинаиду Петровну, которая, очутившись после лаишевского уединения в таком многолюдном шумливом обществе интеллигентных людей, была весела, говорлива и снова торопилась всем существом своим куда-то… Говорили о том, что делать и как делать. Силин спорил с Зинаидой Петровной, настаивая на том, что им нечего делать, а Зинаида Петровна засыпала его опровержениями и фактами.
— Это все не у нас, а в столицах, в больших умственных и промышленных центрах… А вы скажите, что делать здесь и именно нам? — спокойно повторял Силин, глядя смеющимися глазами в раскрасневшееся лицо Зинаиды Петровны.
— Как что?
— Так, что? Ну что, например, прикажете делать мне?
— Смотря по тому, что вы из себя представляете и на что вы способны… Если вы человек науки — работайте на научной почве, если вы оратор — говорите с трибуны, если вы — художник, работайте кистью, пером…
— Ну, а если я просто человек, не имеющий определенных занятий?
— Если у вас есть организаторские способности, если вы не чувствуете удовлетворения в культурной работе, — не слушая противника, говорила Зинаида Петровна.
Но в этот момент раздался стук в дверь и голос:
— Евгения Алексеевича можно видеть?
— Войдите!
Влетел Борис Дмитриевич Сорокин.
— Могу вас отвлечь на одну минуту?
— Что у вас случилось? Вы такой растерянный, — пожимая руку редактора, спросил Евгений Алексеевич.
— Скверно. Вот!
Борис Дмитриевич перерезал указательным пальцем свое горло.
— Что такое? Все из-за красной подкладки?
— Нет. Еще хуже. Денег надо, а взять негде… Ни одна свинья не дает… Эх!.. Хотите, я подарю вам газету?
Все с удивлением взглянули на Бориса Дмитриевича.
— Еще одна последняя надежда: если ваш батюшка не даст двух тысяч, я того… — Борис Дмитриевич опять перерезал себе горло.
Евгений Алексеевич задумчиво покачал головой.
— Едва ли… Попробуйте, чем черт не шутит!
— Эх! Черт меня толкнул связаться с этой газетой! Наказание Господне! Хоть бы нашелся такой дурак, которому можно было бы подарить ее.
— Садитесь, Борис Дмитриевич! Позвольте вас познакомить…
Евгений Алексеевич представил редактора своим гостям.
— Подарил бы!.. Право, подарил бы…
— Почему? — спросила Зинаида Петровна с полным недоумением во взоре.
— Да потому, что на этой газете больше трех тысяч долгу… Ну, Евгений Алексеевич, как же? Ехать к вашему родителю, или нет?
— Выпейте с нами рюмку водки, закусите и с Богом! Не забудьте упомянуть, что пресса нуждается в содействии просвещенных людей, которых-де у нас так мало…
Борис Дмитриевич поехал к Тарасову, а чужестранцы размечтались о том, как хорошо было бы иметь свою газету.
— Купим, Владимир, ‘Вестник’! — предложила Зинаида Петровна.
Началось обсуждение этого проекта, и пустынный коридор номеров долго оглашался звонкими голосами и смехом из 5-го.
— И когда их нелегкая унесет! — ворчал Ванька, ворочаясь на своем диване. — Ни днем, ни ночью спокою не знаешь…

ХVII.

Сильней грело солнышко землю, небесная синева становилась все глубже и прозрачнее, на улицах чувствовалось пробуждение природы. Голые ветви деревьев, там и сям выглядывавшие из-за садовых изгородей, как-то вдруг почернели и приободрились, приготовляясь одеться молодой листвой. Дороги побурели от осевшей на них грязи и навоза. Снег на крышах и в сугробах по глухим проулкам города превращался в рыхлый, ноздреватый фирн и сверкал на солнечных лучах своими кристаллами- льдинками. В прозрачном воздухе резко и весело звучали людские голоса, смех, окрики, отчетливо выделявшиеся из общего нестройного гама и шума городского движения. Тротуары делались мокрыми и грязными от рассыпаемого на них песку. На башнях и корпусах губернской тюрьмы все чаще устраивали свою стоянку азартно галдевшие галки. По утрам под окнами слышалось бурливое воркование голубей, воробьи задорно чирикали, озабоченные устройством своих гнезд, а гимназисты старших классов начинали уже мечтать о вечной любви, бродить с меланхолическими лицами по бульварам и улицам и кого-то отыскивать грустно-задумчивыми взорами…
Прошла еще неделя — и журчащие ручейки воды, змейками извиваясь по обнаженным от снега камням мостовой, весело побежали по всем улицам. На некоторых из них, более низменных, эти ручьи сливались в широкие бурливые потоки, и здесь с утра до вечера копошились грязные мальчуганы, открывшие уже навигацию своих самодельных лодочек и пароходов. Пешеходы, встречая неодолимые затруднения при переходах с одной стороны улицы на другую, не сердились, а добродушно смеялись и подавали друг другу любезные советы, как перебраться… Извозчики еще не сменили санок на пролетки, и их худые клячи с трудом тянулись по улицам, выбирая более снежные и твердые места дороги на теневых сторонах, где не так развело, железные полозья санок неприятно визжали, а кованные ноги лошадей звонко брякали на встречных камнях. На лавочках за воротами посиживали в приятном созерцании весенней оттепели кучера и дворники, посасывая трубочки и тихо мурлыкая себе в бороды заунывные песенки родной деревни. Чернорабочие-поденщики, обкалывая лед с панелей, то и дело отрывались от работы, облокотясь на лом или лопату, они задумчиво сосредоточивались на каком-нибудь предмете и лениво чесали за ухом, пока домовладелец, усмотрев в этом нарушение своих интересов, не выводил из задумчивости сердитым окриком: ‘ну, чего рот-то разинул? р-работай! работай!’ Тогда лентяй, быстро очнувшись, поправлял шапку, плевал себе в кулак и снова принимался долбить и обкалывать… Теплые шубы с меховыми воротниками появлялись на улице уже редко и свидетельствовали теперь не столько о качестве погоды, сколько о почтенных летах, плохом здоровье или общественном положении лица в шубе, зато нетерпеливые губернские девицы все чаще порхали в легких кофточках на ватке, с перетянутыми рюмочкой талиями и с лицами, скрытыми прозрачною дымкою цветных вуалей с мушками, да молодые люди, с первым пушком на губе, желая щегольнуть, ходили в летних пальто нараспашку. Курицы, роясь на проталинах по дворам, мечтательно тянули свое ‘ко-о-о-ко-ко-ко-о-о’, а по вечерам, при задумчиво-грустном лунном свете, улицы пополнялись гуляющими, по преимуществу парочками, слышался сдержанный смех и разговор вполголоса, нежно звучало сопрано и гудел, как шмель, молодой энергичный басок, прорывались задорные нотки грудного контральто и певучие — сладкого легкомысленного тенора…
Еще неделя — и кое-где, по бугоркам, уже зазеленела первая мурава. На обсохших площадках мальчуганы начали играть в бабки. Беспрерывная трескотня извозчичьих пролеток огласила город, отвыкшему от нее за зиму уху эта трескотня казалась страшно громкой, веселой, энергичной и вполне гармонирующей с тем особенным стремительным движением куда-то, которое проявлялось теперь везде и во всем. Волга сломала свои оковы, — и зимующие в затоке под городом пароходы, готовясь возобновить прерванное плавание, разводили пары, тяжело вздыхали, ухали и нетерпеливо гудели протяжными свистками… Ветви деревьев сделались эластичными, почки березы, сирени и акаций наливались, готовые лопнуть и показать свежую нежную зелень. Прилетели далекие гости-певуны: ласточки и жаворонки. Высоко-высоко по синеве безоблачных небес тянулись с юга вереницы уток, по ночам слышался гармоничный, как пастушеская свирель в степи, сигнальный крик журавлей, и гоготание диких гусей, проносившихся высоко-высоко над городом…
Весна шла быстро, готовая осыпать землю цветами, напоить воздух благоуханиями, наполняя сердца людей восторгами радости, любви и счастья…
Ожили с весною и чужестранцы. В их жизни совершилось целое событие: ‘Вестник’ перешел в их руки. Евгений Алексеевич числился редактором-издателем, фактически же им был Владимир Николаевич Промотов, который, редактируя газету, довольствовался званием секретаря, в то время как секретарем была Зинаида Петровна. Силин вел литературные заметки и обзоры политической жизни, Промотов писал серьезные статьи по экономическим вопросам и научные обозрения, Зинаида Петровна вела боевой отдел ‘отголосков печати’ и переводила с новых языков, а Евгений Алексеевич вел отдел ‘театр и музыка’. Из старых постоянных сотрудников остался в ‘Вестнике’ только репортер Козлов, бывший технолог, сильно запивавший господин, обремененный большим семейством и занятый исключительной мыслью, написать как можно больше строчек, конторщик да редакционный сторож Ильич, служивший при газете бессменно двенадцать лет, переживший трех издателей, пять редакторов и столько же направлений, не говоря уже о сотрудниках, которых Ильич называл не иначе, как уменьшительным именем ‘сотрудничков’…
Событие это перевернуло вверх дном не только образ жизни чужестранцев, но даже и самое настроение их. До сих пор им приходилось только разговаривать между собою или, как выражался Силин, промеж себя революцию пущать, — теперь они могли разговаривать со всем русским обществом, теперь у всех было определенное систематическое дело, хорошее дело, нравственно удовлетворяющее, у всех было радостное настроение. Даже Силин, пришедший, как известно читателю, к выводу, что им нечего делать, повеселел, перестал брюзжать и принялся лихорадочно работать.
Промотовы сняли большую квартиру в доме Захара Петровича и часть ее отвели под редакцию и контору ‘Вестника’. Квартира была заново отделана, с лоснящимися паркетными полами, с большими окнами, такая светлая, высокая и просторная… Весеннее солнце с утра до вечера смотрело в нее и приводило в восторг и редактора, и секретаря, и сотрудников. К двенадцати часам обыкновенно все сотрудники были в сборе. Промотов беседовал в своем кабинете с авторами, сотрудники сдавали материал и просматривали последние газеты, репортеры наскоро строчили свои отчеты и заметки, секретарь принимал подписку, объявления, высчитывал и выдавал гонорар. То и дело заходили обыватели: одни, чтобы поговорить насчет того, нельзя ли ‘продернуть’ какого-нибудь Петра Иваныча, другие — вручить свои стихи, третьи — потребовать объяснения, почему поздно доставляют газету… Все это суетилось, говорило и двигалось… Жизнь начинала бить ключом…
Ежедневно сюда забегал и бывший издатель-редактор, Борис Дмитриевич Сорокин. Газетная работа и обстановка так въелись во все существо Бориса Дмитриевича, что ему трудно было сразу покончить все счеты с прежней жизнью и деятельностью. Каждый
день он забегал в редакцию, печально здоровался с сотрудниками и присаживался к одному из редакционных столов: просматривая газету, он по старой привычке брал иногда в руки ножницы и вырезывал из газет кусочки и ленточки, аккуратно складывая их перед собою…
— Вы меня извините… Не могу… Такая тоска, знаете ли, по газетам и по всей этой сутолоке… Точно овдовел, — грустно говорил он.
— Вы, Борис Дмитриевич, опять в последнем номере окошек в Западную Европу наделаете — смеялся Силин, — нате вот вам вчерашний номер, ножницы, клей и кисточку, а этот номер отдайте… Мне он нужен для обзора…
Захар Петрович, на правах домохозяина считавший себя как бы членом редакции, тоже обязательно каждый день заходил в редакцию и неизбежно спрашивал:
— Ну, господа писатели, что новенького слышно?
Потом обводил хозяйским оком комнаты и, заметив на полу чернильные пятна, нагибался, плевал и старался стереть их.
— Вот это уж неладно… пол — паркетный… Если в чернильницы налить чернил не много, а так наполовину, — этих капель не будет… Ильич! — звал он сторожа, — надо, братец, за этим последить… Посмотри — что тут… словно дождик чернильный прошел…
— Без этого нельзя, — строго и сухо отвечал Ильич, — теперича где мы ни жили, без этого нельзя. Где пьешь, там и льешь…
Евгений Алексеевич заявлялся лишь к двум часам. Он спрашивал, нет ли каких-нибудь неприятностей, не придется ли ему ехать к цензору объясняться и, если все было благополучно, уходил, говоря: ‘ну, валяйте, валяйте’, когда же ему сообщали, что надо побывать у цензора, он морщился и сетовал на свою участь:
— Моя роль — самая жалкая: объясняться за всех, принимать на свою голову все нахлобучки и неприятности, быть может, со временем даже сидеть за диффамацию, — и ни капельки славы! — Эгоисты!
— Зато у вас — ‘театр и музыка’, самый веселый и приятный отдел, — укоряла его Зинаида Петровна.
— Ну, до свидания, господа, я исчезаю…
— Оставайтесь сегодня обедать.
— Не могу… Я обедаю у Елены Михайловны…
— Ну, так убирайтесь…
Однажды в контору ‘Вестника’ зашел черноволосый с закоптелым лицом молодой парень в рыжих сапогах и спросил себе 120-ый номер газеты. Сверкавшие на черном лице белки глаз этого человека, закорузлые руки с порезами и шрамами и весь костюм в пятнах, лоснящийся и потертый, изобличали в нем рабочего. Бывшая в конторе Зинаида Петровна заинтересовалась, зачем этому парню понадобился 120.
— Вас кто-нибудь прислал?
— Нет, для себя.
— Зачем же вам 120-ый номер? Вы купите свежий, нынешний.
— Нет, мне надо 120-ый… Там одна статейка напечатана.
— Вы кто такой?
— На заводе у Картошкина работаю, литейщик.
— Что же вам интересно в 120-ом номере?
— Там есть одна штука… Про нашего брата.
Зинаида Петровна вспыхнула: ей было так приятно убедиться, что не на ветер бросают они свои слова.
— Покажите мне, где эта статья! — попросила Зинаида Петровна, раскрывая номер 120-ый ‘Вестника’.
Парень сморщил лоб, тряхнул вихрами и стал водить закорузлым пальцем, обмотанным грязною тряпкою, по широкому полю газетного листа.
— Где же она… тут должна быть… ‘Наши корреспонденции’… ‘Внешние’… А вот где: Германия! Тут!
— Разве интересно?
Парень усмехнулся и кашлянул.
— Конечно, интересно, — сказал он и начал свертывать номер.
— Пятачок? — спросил он, положив медную монету на стол к Зинаиде Петровне.
— Ничего не надо. Возьмите деньги! Как вас зовут?
Парень опять ухмыльнулся и, поматывая картузом в руке, спросил:
— А вам зачем?
— Хочу с вами познакомиться…
— Когда так, — Петр Максимыч Коровин! — сконфуженно произнес парень и подержал в своей жесткой и сильной руке протянутую ему Зинаидой Петровной руку.
Присутствовавший при этой сцене Ильич стоял, заложив руки за спину, и не без удивления смотрел на это знакомство. ‘Чудит барыня’, — подумал он и заметил парню:
— А ты, братец, натоптал тут порядочно…
— Ничего. Где вы, Петр Максимыч, живете? Скажите свой адрес, — я вам буду посылать газету бесплатно… Вы любите читать?
— Конечно… Мало только время у нас… Весьма благодарен. Я живу в Слободке… Очень далеко… не найдут меня… Кабы можно было, — я лучше приходил бы иногда за газетой…
— Заходите! Я велю давать вам номер бесплатно.
— Очень благодарен. Счастливо оставаться! — сказал парень и сам уже протянул руку.
— А меня зовут Зинаидой Петровной, если вам надо будет увидать меня, — я всегда здесь… Приходите и велите меня позвать… Я вам могу, если хотите, интересных книжек дать почитать…
— Если заблагорассудите, очень буду благодарен. Я читать очень люблю. Конечно, времени нет у нас, а то…
— Зайдите-ка ко мне в воскресенье, вечерком!
— Отчего же… Весьма благодарен.
Парень ушел, а Зинаида Петровна побежала в редакцию и поделилась своей радостью с товарищами. Этот день был для Промотовых целым праздником: так приятен был этот неожиданный отклик грязного человека с закорузлыми руками. Зинаида Петровна весь день ходила, как-то подплясывая, смеялась и спорила с Силиным о значении этого явления.
— Уж и ‘явление’! Пришел один чумазый парень, так у вас уж целое явление… — говорил тот, хотя и ему был очень приятен этот приход чумазого парня.
С тех пор Петр Максимыч начал похаживать в контору за номерочком, а по праздникам заходить к Зинаиде Петровне. Скоро он перестал чувствовать неловкость в обществе чужестранцев, называл всех по фамилии, прибавляя ‘господин’, и говорил с ними, сидя за чайным столом, о своей жизни, о своем заводе и о своих товарищах, о том, какие порядки на заводах в чужих краях, о том, как живется там рабочему человеку… Зинаида Петровна взяла под свое покровительство этого смышленого парня и шла навстречу любознательности Петра Максимыча, ссужая его популярными книжками по разным отраслям знания, беседуя с ним по поводу прочтенного и объясняя непонятное:
— Что-то вот здесь непонятно мне… Коли больше плата — лучше живется, коли лучше живется — народ множится… И опять загвоздка: коли народ множится — деться некуда, цену сбивают… Что ж теперь против этого делать? — спрашивал Петр Максимыч, и в его глазах было столько напряженного ожидания, столько жажды услышать разрешение, понять, что не только Зинаида Петровна, но и Владимир Николаевич, и даже Сплин начинали наперерыв пространно и торопливо объяснять. Когда Петр Максимыч понимал, — его глаза светились детскою радостью, и он поматывал своей вихрастой головой, но как только переставал понимать, так лоб его морщился, рот как-то приоткрывался, и во всей фигуре Петра Максимыча было столько беспомощности, столько отчаяния и досады на себя, что Зинаида Петровна спешила его утешить:
— Непонятно? Ничего. Нельзя все сразу… Потом поймем…
— Голова тугая, — конфузясь и виновато улыбаясь, говорил Петр Максимыч…
Когда Петр Максимыч уходил, Зинаида Петровна, довольная успехами своего ученика, бросала Силину:
— Что, нечего делать, а? Дела много, только не надо задаваться скороспелыми проектами геологических катастроф…
— Ха-ха-ха!.. Отыскали бедного Максимыча и готовы разорвать его на части…
И начинался спор.
— Все это, сударыня, не ново, все это — старая штука… Такое дело всегда делалось и составляло лишь одну крупицу одного большого дела…
— Вот в том-то и ошибка, — вступал в спор Владимир Николаевич, — в том и ошибка, что на это смотрели, как на крупицу, в то время, как эта крупица и есть то именно зерно, которое способно прорасти… Наша интеллигенция былого времени слишком надеялась на свои силы и полагала, что она на своих плечах поднимет всю тяжесть социальных зол… Ну, и надорвалась!.. А силы наши очень маленькие и надо использовать их с возможною пользою… Не надо сражаться с ветряными мельницами и совершать геркулесовского подвига… Теперь ясно, что одно геройство не поможет…
— Что-то похоже на ‘наше время — не время широких задач!’ — замечал Силин.
— Совсем непохоже… Задачи могут быть очень широкие, но способ их разрешения совсем не геройский… Только и всего! — горячилась Зинаида Петровна. — Я, например, не пойду в сермяжный люд, потому что он меня раздавит своим невежеством и не поймет, не пойду к буржуазии, потому что нечего мне там делать, не пойду к солдату…
— Только к одному своему Максимычу, значит?
— Да, к Максимычу… Да и нечего мне ходить: вы видели, что он сам идет ко мне. Мне его не приходится водить на помочах, он сам идет, и ему нужно только посветить на темной дороге…
— Иначе собьется? — Не дойдет? Или в участок забредет?
— Дойдет и сам, но почему не помочь? Скорей дойдет, не будет колесить зря и спотыкаться…
— Тех же щей, да пожиже влей! — острил Силин. — Светить можно везде и всегда полезно… И почему, спрашивается, надо светить только Максимычу?.. Это такое дело, которое делает каждый совершенно невольно.
— А вам что же, как Архимеду, хочется непременно отыскать ту точку, которая даст вашей руке силу повернуть всю землю сразу? — спокойно замечает Промотов, а Зинаида Петровна сердится:
— Чего с ним, Владимир, говорить?! Попусту только время тратить…
— Конечно, с Максимычем интереснее…
— Совершенно верно.
И они расходились.
Только Софья Ильинична осталась в стороне: к литературному труду она не чувствовала склонности да и не считала себя способной. В то время, как все другие сплотились, благодаря газете, в тесный кружок людей, связанных между собою ежедневным общим делом, Софья Ильинична, чуждая этому делу, осталась совершенно одинокой. На первых порах она тоже заходила в редакцию, но скоро поняла, что ей тут нечего делать: весь интерес, все разговоры вертелись по преимуществу около газеты, и то, что все остальные принимали близко и горячо к сердцу, ей было чуждо, а иногда даже просто непонятно, все здесь были заняты, торопились, горячились и часто совершенно забывали о присутствии Софьи Ильиничны… И она перестала ходить в редакцию.
Утешало Софью Ильиничну теперь одно: ей разрешили повесить вывеску… Быть может, скоро у нее будет тоже свое дело — дело, для которого она готовилась и в которое она постарается уйти от тоски и одиночества!..
Ах, это одиночество так вырастает и так сильно гнетет в эти тихие весенние вечера и лунные ночи.
Сидя на бульваре над Волгой, лунной ночью, — Софья Ильинична смотрит на звезды, на огоньки пароходов, прислушивается к отголоскам засыпающего города, к протяжным свисткам и к шуму колес убегающих куда-то пароходов, — и ей становится так грустно-грустно, и хочется плакать… Как ей хотелось бы быть рядом с хорошим, добрым и близким человеком, ни на мгновение не сомневаясь в нем, доверить ему всю себя, со всеми скрытыми в тайниках сердца мыслями, душевными движениями, без боязни, что это откровение будет осквернено и поругано!.. О, как она жаждала искренности, как хотелось ей обнять этого близкого человека, выплакать на груди его свою скорбь, рассказать ему, как ей грустно, и увидеть, что этот другой человек жалеет ее!.. Но такого человека у нее не было в целом мире, никто не придет на призыв сердца, потому что некому прийти…
Долго сидит Софья Ильинична на бульваре и смотрит вперед под гору. Через реку луна бросает золотистую искрящуюся полосу. На плотах, медленно спускающихся вниз по течению, мигает огонек, оттуда доносится грустная задушевная песня… Сколько горя, искреннего горя и тоски, щемящей сердце тоски, звучит в этом напеве!..
На мгновение Софье Ильиничне кажется, что близко, с нею рядом, есть кто-то родной, жалеющий ее. Но луна прячется за легкую тучку, мечты отлетают, и Софья Ильинична видит свою одинокую фигуру на лавочке и понимает, что мужичок, растрогавший ее своей песней, — далеко, посреди Волги, да и не подозревает этот мужичок, что его песня растрогала какую-то ноющую ‘жидовку’, сидящую на берегу реки и роняющую никому не нужные, смешные слезы…
Жутко одной. Холод пробегает по всему телу. Софья Ильинична порывисто встает с лавочки и торопливо уходит…

XVIII.

Захар Петрович был именинник, поэтому вечером в квартире Рябчиковых собрались званные гости: квартиранты, соседи и родственники. Не были забыты, конечно, и Промотовы, которых убедительно просили прийти вечером ‘на чашку чая’. Для Промотовых это приглашение было хуже острого ножа, но отказаться было неудобно: это обидело бы Глафиру
Ивановну до глубины души, чего вовсе не хотелось делать Промотовым.
— Пойдем, Владимир! — печально сказала Зинаида Петровна.
— Пойдем. Ничего не поделаешь…
И часов в девять вечера Промотовы, повесив головы, отправились в гости.
— A-а! наконец-то! Поздненько изволили пожаловать, — встретил их именинник…
— А я уж думала, что не придете, — укоризненно добавила Глафира Ивановна.
— Задержала газета… Извините уж, — промычал Владимир Николаевич.
Глафира Ивановна пошла распорядиться насчет самовара, который надо было подогреть уже в четвертый раз.
— Никогда не соберутся сразу… Десять раз подогревай самовар, десять раз садись с ними за стол и пей чай! — ворчала она, направляясь к кухне.
— Подогревай самовар!
— Опять самовар?
— Ну, да! Не слышишь?..
Кухарка не то закряхтела, не то зашептала что-то…
В зале, за двумя ломберными столами, играли в карты: толстяк уездный исправник, Петр Трофимович Казаков, сосед домовладелец и хозяин гостиницы ‘Россия’, купец Иван Парфенович Перетычкин, отец Герасим, знакомый нам член правления общества ‘Мизернкордия’, и супруги Рябчиковы — за одним столом, а за другим: секретарь акцизного управления Фома Лукич и квартирант из мезонина, мелкий акцизный чиновник Петров, оба с супругами. Один стол винтил, за другим, где сидел Перетычкин, играли в преферансик с подсидкой, потому что этот Перетычкин в винт не играл и не желал учиться:
— Старовер я… Уважьте уж, в преферансик с подсидочкой!..
Остальные гости сидели группами, пощелкивая орешки и посасывая конфекты. Кавалеры старались занимать дам, хотя в этом отношении больше всех преуспевал Петр Трофимович, который умел совмещать карты с приятными разговорами.
Зажиревший, на коротеньких ножках, с благонадежным брюшком, с диким выражением глаз на выкате и с румянцем на носу, Петр Трофимович уже одним видом своим возбуждал в дамах судорожный хохот до слез. И, странное дело, этот добродушнейший толстяк и балагур в обществе, при исполнении своих служебных обязанностей, как говорили, наводил трепет на своих подчиненных, капитан армии в отставке, с сохранившимися в неприкосновенности традициями дисциплины и беспрекословного повиновения, Петр Трофимович держался своеобразной тактики в сфере служебных отношений: он глушил подчиненного на первых же порах объяснений зверским криком и злобным взором, словно видел пред собою врага, а не сотрудника… Трудно этому поверить, но рассказывают, что однажды урядник так растерялся от подобного натиска, что забыл, какого он участка…
Теперь Петр Трофимович не напоминал ничего подобного. Дамское общество, состоявшее из хохотуньи попадьи, жены отца Герасима, супруги Петра Трофимовича, высокой плоскодонной дамы Марьи Петровны, из сестры Перетычкина и еще двух-трех особ, покатывалось со смеху от замечаний и шуток Петра Трофимовича. Правда, некоторые из этих шуток заставляли попадью вспыхивать ярким румянцем, сестру Перетычкина — фыркать, а Марью Петровну замечать мужу: ‘перестаньте, Петр Трофимович! Это уж слишком!’ — но Петр Трофимович не унимался, считая все это доказательством успеха в смысле занятия дам приятными разговорами… Только отцу Герасиму было не до дам и не до смеха: он проигрывал, часто вздыхал, завистливо посматривал на запись соседа и нехотя ставил себе ‘курицы’.
— Как пришла, так и пошел на полку ставить! — говорил он покатывающейся со смеху попадье и что-то мысленно соображал. Перетычкин держал себя солидно, всем, не исключая исправника, говорил ‘ты’, дам называл мамзелями и всегда первый поднимал вопрос о выпивке такими словами:
— А что, не хватить ли, братцы, сызнова из бутылки-то акцизного?
Тогда игра на обоих столиках прерывалась, и партнеры, с шумом отодвигая стулья, шли гурьбою к столу с питиями и яствами.
Началась длинная и чванливая рекомендация родственников гостям. Гости говорили: ‘очень приятно’, только исправник сказал: ‘весьма рад, весьма счастлив’, а Перетычкин ничего не сказал, поперхнулся закуской и с досадой махнул рукою. Зинаида Петровна села на диван, рядом с двумя дамами, а Промотов — на стул, вблизи от играющих в преферанс.
— Из духовного звания, если не ошибаюсь? — спросил его отец Герасим, сдавши карты.
— Нет, не из духовных.
— А по какой части служишь? — пробасил, не отрываясь от игры, Перетычкин, — в картишки хлещешься?
— Не служу и в карты не играю, — сердито ответил Промотов.
— Никакого, значит, занятия… Зря болтаешься? — настаивал Перетычкин.
Захар Петрович, желая смягчить грубость Перетычкина, заметил:
— В газете пишут… Писатель.
— Карреспандент, значит? Опасный человек?.. А что, не хватить ли, братцы, сызнова из бутылки-то акцизного? Сделаем антракт… Что-то в глазах зарябило…
И опять начали гурьбой подходить к столу, наливали акцизного, чокались и в десятый раз поздравляли Захара Петровича с ангелом, а Глафиру Ивановну — с именинником.
— Мамзелям-то тоже надо бы выпить кисленького, али сладенького! — сказал Перетычкин, утирая усы салфеткой, — что-то они примолкли, не щебечут…
Выпили и дамы. Антракт был большой, — занялись разговорами.
— А вот к женщине эти накрахмаленные воротнички да галстучки не подходят… Как корове — седло! — заметил. Перетычкин по адресу Зинаиды Петровны.
— Мне так нравится, — отрезала Зинаида Петровна.
— Мало ли что мне нравится? Мне вот нравится на свинье верхом кататься, однако я себе этого не дозволяю? — сказал Перетычкин, и все дамы покатились со смеху.
— Попробуйте! — ответила Зинаида Петровна, — это будет очень трогательное зрелище…
— Деликатность не позволяет.
В это время Петр Трофимович беседовал с Промотовым:
— В университете предварительно окончили курс?
— Да.
— У меня, батенька, сын студентом был… Я вам вполне сочувствую, душевно сочувствую…
— Т.е. чему же собственно? — спросил удивленно Промотов.
— Т.е. как чему? Всему-с!.. Гм… вообще… как бы это выразиться?.. Вашему положению… и… идеям, стремлениям, — откашливаясь и запинаясь, ответил Петр Трофимович.
— Да почему же вы знаете мои идеи и стремления? Быть может, у меня их вовсе и нет?
— Э, батенька!
Петр Трофимович многозначительно подмигнул глазом:
— Я сам — с усам… хе-хе-хе!..
Глафира Ивановна говорила с дамами.
— Если бы мой Захар чем-нибудь занялся, я была бы вполне счастлива…
— Позвольте, почему же Захар Петрович не поступит в земские начальники? — удивленно спросил Петр Трофимович, оставляя Промотова и переходя к дамам, — прекрасное место, общественное положение и все, что хотите… Да у нас все отставные военные идут в земские начальники…
— Конечно, мог бы при желании… Да ведь палец о палец не ударит, чтобы получить место, он все ждет, когда к нему придут и скажут: пожалуйте, Захар Петрович, для вас приготовлено место.
— Что ты там? Опять — жалобы? — недовольно откликнулся Захар Петрович. — Вечная история! Она воображает, что воспитание детей — это такая пустая вещь!.. А между тем — голова кругом идет… А хлопоты по благоустройству дома, а возня с квартирантами, а пререкания с полицией, с городской управой? Да и не так-то легко поступить-то в земские начальники. Нынче даже ученые люди лезут в земские начальники… Страшная конкуренция! И что всего обиднее, так — это — неуменье выбрать людей!.. Те, которые действительно могли бы быть полезны, люди практики, опыта, твердого характера и прекрасных убеждений — тех не надо! — Захар Петрович говорил это с обидою в голосе, — очевидно, он считал себя в числе тех, ‘которых не надо’…
— А главное: мы беспочвенны!..
— Вы, Захар Петрович, всегда, были и будете беспочвенны, — заметила Глафира Ивановна.
— Ты ведь знаешь, Глаша, что я стараюсь… Чем же я наконец виноват, что пока из стараний ничего не выходит, — уже сердито сказал Захар Петрович, хотя все его старания в этом направлении ограничивались чтением тех статей ‘Гражданина’, которые касались земских начальников.
Время шло. Опять началась война за зелеными столами, и казалось, конца не будет всем этим ‘вист’, ‘пас’, ‘без одной’ и время от времени раздающимся возгласам Перетычкина: ‘а не выпить ли нам сызнова из бутылки-то акцизного!’ Зинаида Петровна чувствовала себя скверно: она с тоской посматривала на часы, лениво поддерживала разговор с дамами, в висках стучало, в глазах темнело, во всем теле чувствовалось утомление, все окружающие казались противными… Усевшись в кресле, Зинаида Петровна что-то отвечала, когда ее спрашивали, насильно улыбалась, когда гости смеялись, делала вид, что все слышит и соображает, в то время, как в ушах ее отдавались только одни неопределенные звуки голосов, а глаза смыкались. Остановивши свой взгляд на физиономии Петра Трофимовича, Зинаида Петровна вдруг замечала, что эта физиономия расплывается, уши ее оттопыриваются, а нос растет, как надуваемый гуттаперчевый шар… Вздрогнув и очнувшись от столбняка, Зинаида Петровна должна была делать на лице непринужденную улыбку, но это у нее не выходило…
— Владимир! Не пора ли нам? — умоляюще спрашивала она мужа.
— Да, да… идем…
Но Захар Петрович вскакивал с места и кричал:
— Ни за что! Без ужина? Не пущу… Я и шапки у всех отобрал, и калоши спрятал…
— Что вы это? — вмешивалась Глафира Ивановна. — В кои-то веки соберетесь, да посидеть не хотите? Еще рано, нет 12…
И Промотовы снова послушно опускались на места. Судьба однако сжалилась: из редакции прибежал сторож Ильич и хриплым голосом заявил, что г. Силин просит сейчас же в редакцию, что цензор все исполосовал, что запасу нет, а ехать к цензору некому: Евгений Алексеевич не заходил и найти его нигде не могут…
Промотовы и обрадовались, и встревожились: хорошо, что есть предлог положить конец своим пыткам, но скверно, что нет Евгения Алексеевича… Простившись с гостеприимными родственниками и гостями, они торопливо пошли в редакцию.
— Где же он? В номера посылали? — спрашивал дорогой Промотов.
— Посылали… Со вчерашнего не были! — махнув рукой, проворчал Ильич и начал жаловаться на порядки:
— Какое уж это направление! Ледактора собаками не сыщешь… Сколько теперь служу, а такого направления не было…
— Надо бы в номерах мальчика оставить, на случай, если вернется.
— Совсем даже не стоит: они не вернутся. Путаются с этой барыней…
— С какой барыней?
— До со вдовой-то этой, предводительшей-то…
— Что ты пустяки болтаешь! — обрезала его Зинаида Петровна.
— Какие же это пустяки, барыня? Верно!.. Его только там и можно теперь отыскать… Коридорный в номерах сказывал, что барыня эта с ним раза три в номера приходила… Молодой человек, конечно…
— Туда бы и сходил, — посоветовал Промотов.
— Был… И пальто ихнее видел… Только разя они скажут? Им теперь не то что газета, а прямо на все наплевать… Да загорись теперь ‘Вестник’, — они и тушить не придут… Молодой человек, конечно…
В редакции был один Силин. Он курил, нетерпеливо ожидая помощи.
— Ну-с, Владимир Николаевич, — скверно-с! — встретил он Промотова. — Во-первых, весь мой фельетон к черту пошел, во-вторых, из политики вся Германия и Франция вылетели, в третьих, от вашей передовой один хвост вершка в четыре остался.
— Куда же девался наш почтеннейший редактор?
— Где их теперь отыщешь? — отозвался стоявший поодаль Ильич.
— Ильич! Тебя не спрашивают, значит — молчи!
— Не спрашивают, так и не спрашивают… По мне хоть совсем завтра без номера будем, все равно… — недовольно заворчал Ильич и, отмахнувшись рукой, вышел в контору.
— Надо ехать, — в раздумье произнес Промотов.
— Поезжай, Владимир! Что же иначе делать?
— Необходимо, — вставил Силин.
Промотов наскоро оделся и полетел на извозчике к цензору. Спустя 20-30 минут пролетка подкатилась обратно к крыльцу.
— Приехал Володя! — вскрикнула Зинаида Петровна, сидевшая в ожидании мужа на подоконнике. Дверь распахнулась.
— Ну что?
— Ничего.
— Пропустил?
— Какой там ‘пропустил’! Даже и разговаривать со мной не хочет. Я, говорит, вас не знаю! С вами никаких дел не имею, и иметь не желаю… Ильич!
— Что такое?
— Вот тебе рубль! Бери извозчика и махай. Где хочешь, достань нам Евгения Алексеевича…
— Я достану… Живого или мертвого, а уж привезу. Как же это подписчика без номера оставить?.. Я знаю, где он, я пальто-то ихнее видел… Я не уйду… выволоку небойсь, — забормотал Ильич и отправился на поиски пропавшего редактора.
— Совсем свихнулся господин художник, — заговорил Силин, в возбуждении ходя взад и вперед по редакции, — перед каждой юбкой тает, а перед Еленой Михайловной прямо глупеет…
— Разве это правда? — спросила Зинаида Петровна.
— Ha днях я был у него в номерах… ‘Крючник’ стоит в углу, покрытый пылью, а на мольберте красуется портрет Елены Михайловны…
— Увлекающийся господин…

XIX.

Апрель близился к концу. Целую неделю лил дождь, и окраины города обратились в грязную русскую Венецию. Ночи стояли темные, но по календарю числилась луна, а потому фонари не зажигались. Во тьме кромешной было слышно, как шлепали ногами по грязи пешеходы и редкие извозчичьи лошадки, да было видно, как в громадных грязных озерах там и сям отражались одинокие огоньки из обывательских окон…
В одну из таких скверных ночей Софья Ильинична возвращалась домой от Елены Михайловны, которая и оказалась той именно дамой, которой потребовались услуги Софьи Ильиничны. Ничего особенного, впрочем, не было: ей пришлось только в течение пяти дней поухаживать за Еленой Михайловной, приезжал три раза доктор, осматривал больную и быстро уходил, говоря, что все идет прекрасно… Сегодня доктор был в четвертый раз и сказал, что дня через два больная может встать с постели. Елена Михайловна поцеловала Софью Ильиничну, сказала ей: ‘теперь вы, голубчик, можете меня оставить’ и на прощанье дала ей конверт:
— Это вам за хлопоты…
Софья Ильинична покраснела, неловко взяла конверт и торопливо сунула его в ридикюль, затем они распрощались, и Софья Ильинична направилась восвояси…
Несмотря на то, что было всего часов десять вечера, улицы городского предместья, где жила Софья. Ильинична, были совершенно пусты и казались вымершими. Впрочем, и этого сказать нельзя: в густом мраке никаких улиц видно не было, а было только слышно, как бранился подвыпивший титулярный советник Илья Гаврилович Травкин, возвращавшийся от именинника-сослуживца…
Илья Гаврилович шел очень медленно, нащупывая путь тростью, и кряхтел, останавливаясь в полном недоумении в тех случаях, когда его изыскания открывали какие-нибудь незнакомые ему дыры в гнилых тротуарах, новые лужи и новые пути сообщения, в виде камней и дощечек…
— Кхе-кхе! Прогресс! — ворчал Илья Гаврилович, вспоминая разговор в гостях о прогрессе, — дыру на тротуаре не соберутся починить! Эта дыра, если не ошибаюсь, была тут еще в то время, когда я был губернским секретарем, вся разница: поменьше была эта дыра…
И действительно, прогресс словно забыл о существовании городского предместья: та же грязь, та же вонь, те же редкие накренившиеся фонарные столбы на перекрестных пунктах, те же полусгнившие деревянные тротуары…
— Прогресс! Черт вас побери совсем! Калошу вот потерял, анафемы! Чтобы вам пусто было!.. Кто идет?
— Я! — вскрикнула Софья Ильинична, шарахнувшись в сторону от неожиданного сердитого окрика.
— Виноват, мадам! Простите великодушно… А… скажите вы мне, пожалуйста, где я нахожусь в настоящее время? Совершенно понять не могу, темень…
— На Прямой улице, — робко ответила Софья Ильинична, чувствуя, как застукало ее сердце от испуга.
— Ага, понимаю… Вот извольте тут правильный курс взять. Где тут восток и где запад?.. Солнце садится у нас за полицейским управлением, а где оное? Тьма кромешная… Я считал, что иду по Узенькому проулку.
— Нет, по Прямой улице.
— Мерси! Боку мерси! Шагайте, мадам, левее: тут лужа, а вот здесь два камешка… А я все-таки калошу потерял… Новая… два с четвертаком…
Илья Гаврилович чиркнул спичкой. Красноватый огонек осветил его грязные ноги, часть лужи, столбушку — и погас…
— Анафемы! Позвать сюда градского голову, взять его за бороду и — подать сюда мою новую калошу — снова заворчал Илья Гаврилович, а Софья Ильинична побежала дальше.
Вот наконец и знакомый домик о трех окошках с зелеными ставнями. Светится огонек… Софья Ильинична дернула за ручку звонка, где-то звякнул колокольчик, зашумела зашатавшаяся железная проволока звонка, и визгливый голос крикнул:
— Сейчас!
Потом послышались крепко притопывающие по сеням шаги, крючок соскочил с петли и появилась фигура хозяйки, вся в белом, со свечой в руках.
— А я уж спать ложусь…
— Что так рано?
— Завтра на базар хочу сходить, на Нижний базар… А к вам приходили, — с некоторою таинственностью сообщила хозяйка.
— Кто?
— Вот уж не могу вам сказать… Прикрылась шалью… одним глазком выглядывала, — каким-то замирающим, сладострастным шепотом отвечала хозяйка.
— Ну? — нетерпеливо вскрикнула Софья Ильинична.
‘Практика’ — промелькнуло у нее в голове, и сердце забилось так же сильно, как давеча, при встрече с подвыпившим титулярным советником.
— Спрашивала, когда вас видеть можно…
— Ну?
— Ну, я сказала, что не раньше, как завтра утром, потому что, мол, она в хорошем доме… Да не радуйтесь больно-то! Незавидная! — заметила хозяйка, по-своему истолковавши восторг Софьи Ильиничны.
— Что такое?
— Незавидная, говорю, прахтика-то… Одета бедненько, скромненько так… Тут много не попадет.
— Все равно…
— Все равно да не одно. Разве что секретная… Ну, тогда другой разговор, все-таки можно поздравить…
— Все равно! — с досадою повторила Софья Ильинична, отвертываясь от циничной женщины.
— А видно, что дело нечисто: прикрылась шалью и голос дрожит… Наблудила, сейчас уже видно… Шила в мешке не утаишь.
— Ах, Дарья Игнатьевна, какое нам с вами дело? Человек пришел за помощью, стало быть мы должны ему помочь, а копаться в душе этого человека, право, не интересно…
— Да как это не интересно? — не без удивления возразила Дарья Игнатьевна. — Да у меня в третьем годе акушерка-то стояла, так весь интерес в этих и был…
— Я — не такая. Я этим не занимаюсь… Нельзя ли самоварчик?
— Самовар шумел, шумел да и перестал уж… Сейчас подогрею…
Как только хозяйка вышла за дверь, Софья Ильинична раскрыла ридикюль, вынула конверт и разорвала его: на стол упала сторублевая бумажка. Софья Ильинична просто остолбенела от удивления, глаза ее остановились неподвижно, руки опустились, и кровь застучала в висках. Странное действие произвела на Софью Ильиничну эта сторублевая бумажка: это была смесь ощущений страха, радости и стыда. Сторублевой бумажки в ее руках никогда не было. Человеку, который привык жить на гроши, изо дня в день, который тратил на себя не более десяти, двенадцати рублей в месяц, сто рублей должны были показаться таким солидным капиталом, что не трудно было поддаться и радости, с другой стороны, этот громадный капитал испугал Софью Ильиничну: она испытывала нечто общее с вором, который украл кусок хлеба и боится, что ему не дадут его съесть, войдут и отнимут, наконец ей было стыдно перед собой, стыдно за то, что за пять дней работы ей заплатили 100 руб. За что? Разве стоит ее труд таких денег? Немножко похоже на подачку или подарок.
Целый рой мыслей закружился в голове Софьи Ильиничны, и она вдруг почувствовала ужасное утомление, особенно в ногах.
Случилось что-то странное, и приятное, и угнетающее совесть…
Хозяйка принесла самовар. Софья Ильинична прикрыла сторублевую бумажку книгой и села, с трудом переводя дух.
— Да что с вами, словно на вас воду возили? — удивилась Дарья Игнатьевна.
— Ничего… Устала очень…
В этот момент так сильно задребезжал колокольчик, так сильно запрыгал и застучал о стену, что и хозяйка, и Софья Ильинична вскрикнули от испуга.
— Ух! Что такое, с нами Мать Пресвятая Владычица!.. — зашептала Дарья Игнатьевна и побежала в сени отпирать дверь.
Это был Евгений Алексеевич. Он был одет франтовато: в смокинге, с бантом кремового галстуха на шее, в шевровых мягко-ступающих ботинках. От него пахло духами и вином. Роскошная шевелюра Евгения Алексеевича была пышно взбита, на левой руке оставалась перчатка, другую перчатку он бросил вместе с мягкою пуховой шляпою на стол и тогда молча пожал руку Софьи Ильиничны.
— Прежде всего, моя хорошая Софья Ильинична, простите меня, что немного поздно я заявился…
Евгений Алексеевич взял руку Софьи Ильиничны и заглянул в ее лицо своими добрыми глазами…
— Ничего, Евгений Алексеевич… Я сама только что вернулась. Сейчас будем пить чай.
— Извозчика оставите, или отпустить? — спросила через дверь недовольным голосом хозяйка.
— Пусть ждет… Ну-с… А теперь я посижу у вас… И чаю с вами выпью… Скучно мне, Софья Ильинична! Я ведь эгоист, ужасный эгоист!.. Да и все мы в сущности эгоисты… — минорным тоном заговорил Евгений Алексеевич…
— Что это вы, Евгений Алексеевич, точно извинения все просите? Будет вам!
— Потому что виноват перед вами… Давно я не навешал вас… Все, знаете, мыслями-то витаю в облаках… И теперь пришел с корыстной целью, да… — тихо сказал Евгений Алексеевич.
— Говорите…
— Я ведь считаю вас, Софья Ильинична, товарищем, хорошим товарищем…
Софье Ильиничне становилось неловко: она не привыкла к таким излияниям и смущалась все больше и больше.
— Вот что, Софья Ильинична… да… Не скажете ли вы мне что-нибудь про Елену Михайловну?
— Вот вам и раз! Что же я могу вам сказать про нее?
— Славный она человек? Добрый?
— Я ее мало знаю, — ответила Софья Ильинична и покраснела: не знает ли уж Евгений Алексеевич о том, что Елена Михайловна дала ей 100 рублей, и не потому ли он справляется об ее доброте?
— Не знаю…
— Скоро она встанет с постели?
— Через два дня.
— Значит, здорова?
— Ничего…
— Поправилась? Похудела? Ах, я не видал ее целую вечность! Мне скучно, ужасно скучно.
— Ну так чем же я-то могу вам помочь?
— Нет, нет… Я только хотел узнать… больше ничего… так здорова? Значит, завтра я могу ее увидать? Боже мой, как я доволен! Знаете, моя хорошая Софья Ильинична, я перед вами не могу прятаться… Вы не будете надо мной подтрунивать… Все они вышучивают, всем им смешно… Какие они холодные люди! Да… Зачем смеяться над таким хорошим чувством?
— Я не знаю, право, Евгений Алексеевич, о чем вы говорите, не понимаю…
— Не понимаете?.. Ну так я скажу вам прямо: я люблю Елену Михайловну… Я ужасно но ней скучаю… Я ее очень люблю, со всеми ее пороками, с ее пустотой, с ее буржуазностью… просто люблю, и мне вдруг захотелось кому-нибудь сказать об этом… Вы меня поймете… а те, — тем только странно, как можно любить человека, который не разделяет твоих взглядов и твоих общественных симпатий… Грешный она человек, но ведь и мы все не святые… Правда?
— Давайте лучше чай пить… — сказала Софья Ильинична, заслышав, как Дарья Игнатьевна грузно топает надетыми на босую ногу калошами, неся подогретый самовар.
— Никак опять затрезвонили? — воскликнула Дарья Игнатьевна, водрузив на столе самовар. — Так и есть! Вот, прости Господи…
В передней тихо, несмело вздрогнул звонок, потом стукнула дверь, и донесся хриплый голос Ильича:
— За ледактором я прислан, за Евгением Алексеевичем!..
— Эх, черт бы вас побрал совсем! — прошептал с досадою Евгений Алексеевич и ухмыльнулся доброю улыбкой.
— Что тебе, Ильич? — спросил он, подойдя к двери.
— Как что? Вас надо! Цельный час по городу ездию… Пожалуйте в редакцию! — строго ответил Ильич.
— Да что там опять?
— Как это что? Цензор весь номер перекрестил, а вам и горя нет? Все на вас сердятся… Первый такой ледактор… Пожалуйте одеваться!.. Я на извозчике.
— Поезжай! У меня — тоже извозчик стоит. Сейчас приеду.
— Нет, уж вы, сделайте милость, — со мной пожалуйте! Мне без вас не велели приезжать.
— Говорю, сейчас приеду?.. На тебе за хлопоты, выпей за мое здоровье!
Евгений Алексеевич дал Ильичу двугривенный.
— Весьма благодарен, — сказал Ильич, пряча монету в карман, — а ехать все-таки, Евгений Алексеевич, надо… Потрудитесь уж…
— От тебя не отвяжешься. До свидания, Софья Ильинична… Хотелось так с вами по душе поговорить, да не велят… Черт бы взял вашу газету и всех вас! — шутливо сказал Евгений Алексеевич, берясь за шляпу. — Вместо объяснений в любви приходится объясняться с цензором.
— Как же это — не объясняться? Не вы первый, не вы последний… все ледакторы объясняются… Служба такая, — отозвался в передней Ильич…
Дверь хлопнула, и все смолкло.
Долго не спалось в эту ночь Софье Ильиничне. Сто рублей не давали ей покоя: на тысячу ладов обсуждала она случившееся обстоятельство, взвешивала его и так, и этак, то старалась себя убедить, что ничего особенного и странного тут нет, что все это в порядке вещей, что Елена Михайловна человек богатый, и для той 100 рублей значат столько же, сколько для нее 100 копеек, то опять поддавалась неясному голосу совести и терзалась ‘подачкой на бедность’… То она строила проекты, как употребить эти деньги, то решала, что завтра она разменяет сторублевую бумажку, отсчитает 75 руб., запечатает их в конверт и возвратит Елене Михайловне… Написать что-нибудь, или так, вложить только деньги? Не лучше ли послать эти 75 руб. Ерошину?
Петух на дворе прокричал уже во второй раз, когда, совершенно обессилев, Софья Ильинична сомкнула глаза и избавилась от проклятой сторублевой бумажки…

XX.

На другой день, часов в десять вечера, в передней осторожно звякнул колокольчик.
— Дома, дома… Проходите сюда! — донесся голос Дарьи Игнатьевны.
Софья Ильинична сейчас же догадалась, что это — практика и вышла навстречу.
— Пожалуйте сюда, в мою комнату.
Незнакомка как-то шмыгнула в дверь и, когда Софья Ильинична заперла эту дверь, та слегка приоткрыла шаль. Молодое красивое лицо глянуло на Софью Ильиничну из-под шали, серые глаза, оттененные легкой синевой, казались чрезмерно большими и так умоляюще вперились в лицо Софьи Ильиничны.
— Спасите меня, — прошептала девушка.
— Садитесь, — сказала Софья Ильинична, обескураженная таким странным вступлением.
Девушка опустилась на стул. Шаль с ее головы спала, но лицо пряталось за поднятою рукою, на которую оперлась девушка.
— Вам нужна моя помощь? — спросила Софья Ильинична, обрывая неловкое для обеих молчание.
— Да. Вы не откажете? — нет? — тихо спросила девушка и показала свое лицо, озаренное печальной улыбкою.
— Отчего? С удовольствием… Когда вы ждете?
— Нет, не то… Я не хочу… Вы меня спасете, да?
Софья Ильинична растерялась. Теперь она поняла, что значило ‘спасти’.
— Что же я могу сделать?..
— Вы можете… Голубушка! Ну помогите ради Бога — с отчаянием и мольбой произнесла девушка и закрыла свое лицо обеими руками.
— Ах, какая я несчастная… Как мне стыдно и страшно…
— Вы не хотите, чтобы об этом узнали ваши родные?
Девушка раскрыла лицо, залитое краской горячего стыда, и опустила глаза в землю.
— Да, — едва слышно ответила она и заплакала, опустив голову на руки.
— Не плачьте! Перестаньте! Как-нибудь все устроится… Зачем отчаиваться? — подойдя к девушке и положив руку на плечо ее, заговорила ласково Софья Ильинична, которой сделалось так жалко этого беспомощного, плачущего человека, что и самой захотелось плакать.
— Можно уехать в другой город… И никто ничего не узнает… Не плачьте…
— Меня не пустят. И некуда уехать… Господи, какая я бедная…
Девушка поднялась с места и порывисто упала своей головой на грудь Софьи Ильиничны.
— Голубушка! Родная моя! Ну помогите мне, ну пожалейте меня, — сквозь слезы шептала она, вздрагивая от рыданий, и стала ловить руку Софьи Ильиничны, чтобы поцеловать эту руку.
— Что вы? — что вы? — испуганно отшатнувшись, воскликнула Софья Ильинична, — как-нибудь устроится… Подумаем…
— Надо бежать домой… Там ждут, будут спрашивать, где была, — встрепенувшись, произнесла девушка и стала утирать слезы рукавом кофточки.
— Вот увидят, что я плакала… будут спрашивать…
— Не надо плакать…
— Я не буду, — улыбаясь ответила девушка, — я к вам приду потом, когда будет можно.
— Приходите. Как-нибудь… Подумаем…
С тех пор пациентка Софьи Ильиничны почти каждый день забегала к ней на одну минуту и все умоляла спасти ее. Софья Ильинична утешала ее, как могла и умела, но спасти медлила и день за днем откладывала, измышляя, как бы выйти из данного положения и ей самой, и девушке. Спасти так, как просила ее девушка, Софья Ильинична не могла: она считала это делом безнравственным и всегда бросала грязью в своих товарищей по профессии, занимающихся подобными операциями. Надо было придумать что-нибудь другое… Но что? Ничего не придумаешь, кроме давно уже придуманного: убедить с терпением и мужеством встретить страдания, позор, все невзгоды и все, все, во имя того неповинного существа, которое столько горя и несчастия принесло уже матери, не успев появиться на свет… Разве это существо виновато?.. Отказать однако в спасении прямо и категорично Софья Ильинична не решалась и говорила, что теперь его выгнать нельзя, и что надо обождать, выигрывая таким образом время, чтобы подготовить девушку исподволь к грядущим страданиям. Девушка была беззаветно благодарна Софье Ильиничне, не подозревая здесь отговорки, и смотрела на нее с каким-то особенным выражением в глазах: так смотрит ребенок на взрослого, когда тот за него вступится и не даст в обиду. Наташа — так звали пациентку — называла Софью Ильиничну ‘милой’, ‘родной’ и говорила, что теперь у нее один только и есть человек на свете, перед которым она не боится открыть свою душу… Несколько раз Наташа рассказывала Софье Ильиничне про свою обиду.
Роман был самый заурядный и неинтересный, какими бывают вообще романы бедных девушек. Он — студент новейшей формации, сын Ивана Парфеновича Перетычкина, каждое лето, приезжал к родителям отдыхать от наук и усердно ухаживал за наивными провинциальными Маргаритами. В числе последних была и Наташа, дочь того самого титулярного советника Ильи Гавриловича, который потерял на Прямой улице новую резиновую калошу и ругал прогресс. Илья Гаврилович был старичок с голым затылком и с височками в форме запятых, он гордился беспорочною тридцатипятилетнею службою в полицейском управлении и особое значение придавал вписанным в его формуляр словам: ‘случаям, лишающим его права па получение в свое время’ и т. д. Илья Гаврилович отличался богобоязненностью, аккуратно посещал церковные службы, соблюдал все посты, а по субботам надевал круглые очки с веревочкой на голову и читал своей престарелой подруге жития святых на славянском наречии, по женскому вопросу он строго придерживался советов ‘Домостроя’, дочь воспитывал в строгости и не отделял ее целомудрия от чистоты своего формулярного списка… Проклянет, выгонит вон, умрет с горя, если узнает, что его Наташа связалась, как какая-нибудь потаскушка, без законного брака…
А Наташа поверила своему студенту и согрешила… Студент уехал осенью в Петербург и на целый ряд пламенных писем Наташи наконец ответил до востребования такими словами: ‘Я решительно не понимаю, чем вызвано ваше предположение, что ребенок должен быть мой, а потому убедительно прошу вас, милостивая государыня, оставить меня в покое’. Письмо было написано жирным разгонистым почерком, свидетельствовавшим о силе воли и недюжинном характере автора. Подписи на письме никакой не было. Показывая это письмо Софье Ильиничне, Наташа так наивно и искренно жаловалась:
— Вот какие мужчины бессовестные: погубят и еще надругаются…
— Наташа, он обещал вам жениться?
— Он клялся мне, что женится… Как кончит ученье, так женится…
В голове Софьи Ильиничны блеснула мысль: нельзя ли разрешить это дело женитьбой?.. Это была последняя соломинка, за которую можно было ухватиться… Исподволь расспросив Наташу о родителях студента, Софья Ильинична, после долгих колебаний, решилась сходить к ним и поговорить… Она постарается увидать мать студента и расскажет ей все откровенно, не называя, конечно, имени девушки… Мать поймет, — она сама женщина… Быть может, что-нибудь и выйдет. Надо сделать все, что можно сделать.
Набравшись мужества, Софья Ильинична пошла в дом купца Перетычкина.
— Можно увидеть сына, студента? — спросила она отперевшего ей дверь мальчика.
— А вы кто такие будете?
— Надо мне… Знакомая.
— Сына нет, он нынче не приезжал.
— Кто там? — раздался грубый голос Перетычкина из соседней комнаты.
Мальчик стремительно исчез, а затем вскоре вышел в переднюю сам Перетычкин.
— Кого тебе надо? — спросил он сердито.
— Я хотела бы поговорить с матерью студента Перетычкина.
— Зачем тебе мать? Говори со мною. Я — сам Перетычкин, отец. Должен, что ли, тебе Колька?
— Нет… С вами неудобно говорить… Нельзя ли увидать вашу жену?
— Что за секреты такие?.. Она ведь, все одно, скажет мне, это ты знай…
— Пусть скажет, а мне неудобно…
— Вот… хм!.. — выпустил Перетычкин, улыбаясь во весь рот.
Видимо, его заинтересовала эта таинственность.
— Пройди в залу! Сядь тут!.. Сейчас пришлю, жену…
Явилась жена.
— Что вам от меня требуется? — спросила она, ответив на поклон Софьи Ильиничны издали, оглядываясь, — словно боялась и предупреждала кого-то быть настороже.
— Я пришла переговорить с вами о сыне, Николае Ивановиче… На душе у него есть большой грех, который надо…
— У кого, матушка, нет грехов?.. Все мы — грешны… — перебила Перетычкина и присела на стул.
Софья Ильинична рассказала подробности греха.
— Честный человек должен жениться… А вы, мать, поддержать его…
— Ну, уж это меня не касается… А жениться на всякой не только что не одобрим, а отговаривать будем.
Софья Ильинична вспыхнула и постращала.
— Хорошо… Но тогда есть суд!.. Ваш сын соблазнил девушку…
— А чем ты это докажешь? — громко спросил Перетычкин, отворяя дверь соседней комнаты.
— Докажем.
— Где документы? Где свидетели? Ты вот что, — поди-ка с Богом, откуда пришла, а то… — закричал он, шагнув вперед.
Софья Ильинична вскочила с места и выбежала вон. На улице уже она вспомнила, что оставила в передней у Перетычкина свой зонтик, но не вернулась за ним…
Время шло. Надо было наконец сказать Наташе правду.
— Наташа! Я много думала о вас и о том… который родится… Надо все перенести, не надо губить ребенка. Он ведь не виноват? — сказала однажды Софья Ильинична пришедшей к ней Наташе
Наташа побледнела и неподвижно остановила свой взор на Софье Ильиничне.
— Надо все перенести… Ребенок не виноват…
— А я разве виновата?.. Ведь я не знаю, как все это случилось…
Софья Ильинична, потупясь, молчала. Жирный кот прыгнул на колени к Наташе и, мурлыча, стал гладить ей щеку своим пушистым хвостом. Любопытная хозяйка толкнулась в запертую дверь и, когда Софья Ильинична сказала ‘нельзя’, — заявила, что ей нужно взять самовар, — ‘завтра праздник и нехорошо, если самовар останется невычищенным’. Наташа накинула шаль и отвернулась в сторону, а Софья Ильинична взяла самовар и понесла его к двери.
— Возьмите!
— А канфорочка тут?
— Тут, тут!
Когда дверь была снова на крючке, Наташа глухо спросила:
— Как же быть?
— Надо перестрадать, Наташа…
— Нет, не могу, Софья Ильинична!.. Сил не хватит… Лучше уж умереть бы!.. — простонала девушка.
— Все пройдет, перемелется — мука будет…
— Нет, лучше умереть… Вы меня спасете? Вы пожалеете? Ему все равно, ребенку… Он ничего не будет чувствовать…
— Да. Но не в том дело… Это, Наташа, безнравственно… Я этого не имею права сделать… Я не боюсь наказания (за это могут ведь в Сибирь!), но просто мои убеждения не позволяют… Я не могу, Наташа!.. Обратитесь к кому-нибудь другому…
Хозяйка, затаив дыхание, стояла у двери и смотрела в щель. Она страшно сердилась, что в дырочку видно одну только Софью Ильиничну. Кот, нырнувший давеча вслед за самоваром, лез к Дарье Петровне со своими неуместными ласками, и та, сердито отшвыркивая его ногою, злобно шипела: ‘да провались ты, окаянный!’
— Мои убеждения не позволяют, — сказала еще раз Софья Ильинична.
— Убеждения… — тупо повторила Наташа. — Ну, прощайте!
— Вам будут нужны деньги, Наташа… Этим я могу вам помочь, — проговорила Софья Ильинична,
— Нет.
Наташа быстро накинула на голову шаль, закрыла лицо и исчезла за дверью.
‘Постойте!’ — хотелось крикнуть Софье Ильиничне, но уже хлопнула дверь в передней, и задребезжал колокольчик… Можно бы еще догнать… Но нет!.. Софья Ильинична решила: этого не может и не должно быть…
Когда Наташа ушла, Софья Ильинична стала томиться тягостным чувством какой-то пустоты и одиночества: словно что-то оторвали от ее сердца… Долго лежала она на постели без движения, с закрытыми глазами, и в душе ее мало-помалу вырастала какая-то тревога… Были моменты, когда она готова была идти к Наташе и сказать, что — согласна… В мозгу Софьи Ильиничны шла упорная, хотя и не вполне сознательная, борьба рассудка с чувством и отвлеченного долга с простым человеческим состраданием. Эта борьба перемешивала все мысли, чувства и ощущения в какой-то сумбур. Отрывки мыслей и мимолетных душевных движений кружились вихрем в какой-то хаотической путанице, и не было сил разобраться в ней… Хотелось найти выход из заколдованного круга противоречий и парадоксов жизни, разрешить нравственную дилемму…
— Верно, дела будут? — проговорила Дарья Игнатьевна, появляясь в комнате.
Софья Ильинична открыла глаза и вопросительно посмотрела на хозяйку.
— Тут, говорю, можно копеечку зашибить! — подмигнув глазом, сказала Дарья Игнатьевна.
— Ах, оставьте вы меня в покое! Уйдите!.. Уйдите!.. — неожиданно для себя и хозяйки закричала Софья Ильинична и так же неожиданно расплакалась.
— Нервы-то у вас, погляжу я, ко псам не годятся! — сочувственно сказала Дарья Игнатьевна, вздохнула и вышла из комнаты.
Часы за стенкой мерно били маятником. Жирный кот громко мурлыкал где-то близко, а Дарья Игнатьевна месила в кухне тесто, энергично встряхивая всей квашней…

XXI.

На землю опустился теплый июльский вечер…
Солнце спряталось за лесом. Золотистые облака стали розоветь, и широкая гладь реки подернулась пурпуром, а дальние горы потонули в сизом тумане. На востоке, над контуром синевшего на луговой стороне леса, протянулась длинная полоса вечерней зари, и эта полоса быстро теряла, один за другим, свои тона, тускнела и меркла, вместе с розовыми и пурпуровыми облаками, и наконец превратилась в темно-фиолетовую сумрачную гряду тучек, все шире и шире расползавшуюся по горизонту. Небесная синева сгущалась, становилась темнее, и в горних высотах быстро вспыхивали и все ярче разгорались звезды. Все сильней пахло черемухой, березой, тополем. За Волгой начали перекликаться коростели. Где-то защелкал соловей…
Город успокаивался от дневной сутолоки. Городской гул делался мягким, все реже дребезжали по камням мостовой извозчичьи пролетки, медленнее стучали по панелям ноги пешеходов, и звуки стали обособляться и казаться одинокими… Веяло не то сладкой истомой, не то задумчивостью…
Стемнело. Луны не было, и звезды горели ярко и казались большими. Закутанный сумерками упавшей ночи город громоздился по нагорному берегу темными несуразными массами зданий, потерявших свои контуры, и мигал бесчисленным множеством красноватых огоньков в невидимых теперь окнах. Поверхность реки сделалась совершенно черной. На судовых мачтах расположившегося внизу, под городом, каравана тоже зажглись огни сигнальных фонарей. Слышно, как под горой пыхтит буксирный пароход: он вздыхает, охает, словно утомлен непосильной тяжестью — вереницей светящихся огоньками баржей, длинным хвостом тянущихся за ним на буксире. Вот над рекой проносится голос в рупор, долго висит в воздухе и, улетая в горы, замирает в сумраке… На церковной колокольне бьют часы: удары колокола, редкие, протяжные, мелодичные, заставляют вздрагивать чуткую ночь и прислушиваться… Звон колокола тихо пролетает над городом, над рекой, уносится в луговую сторону и тает. В садах, по склонам спускающихся к реке гор, постукивают караульщики: кто — в забор, кто — в кусок железа, кто — колотушкой… На медленно плывущих плотах пищит гармоника, и слышно, как где-то далеко, очень далеко, хлопает плицами колес торопливо и тревожно почтовый пароход…
С каждой минутой становится тише, спокойнее. Ночь все глубже и глубже захватывает природу, и кажется, что она, как ревнивая женщина, подслушивает, о чем шепчутся между собою деревья, подсматривает за перемигивающимися на небе звездами и, сдерживая дыхание, ловит каждый звук, шорох и шелест…
С запада набегал легкий и теплый, как живое дыхание, ветерок, шелестил листвою садовых деревьев и играл кольцами черных волос Елены Михайловны. Ее изящная фигура склонилась над перилами садовой, веранды, лепившейся на круче нагорного берега, и застыла в созерцании открывавшейся перед взором картины…
Елена Михайловна смотрела на широкую реку с ее черной, как смола, поверхностью, в которой трепетали отражения звезд и судовых огней, на бездонную глубину широко развернувшихся над головою синих небес, на задернутую таинственным мраком даль Заволожья, откуда, вместе с ароматом трав, прилетали обрывки соловьиной песни, — и сладостная тревога вливалась жгучей волной в душу молодой женщины…
Она глубже вперяла в темноту ночи свои глаза с расширенными зрачками и полной грудью пила влажный речной воздух… Отдаваясь волнам томительно-сладостных ощущений, Елена Михайловна закидывала вдруг свою голову к небесам и улыбалась, сверкая в сумраке ночи своими белыми красивыми зубами… Как хорошо! Чудится, что за спиною колыхаются крылья, и стоит только взмахнуть ими, чтобы улететь в неведомый мир, затеряться в безбрежном эфире и потонуть в море безграничного счастья… Как хочется жить, любить!.. Когда все гости уедут, — Волчанский вернется, и они будут сидеть здесь, на веранде, вдвоем, и сердце будет замирать от счастья.
А пока рядом с Еленой Михайловной стоял без шляпы Евгений Алексеевич, не отрываясь смотрел в лицо ей и чувствовал, что он любит, любит до безумия, безрассудно, совсем по-юношески эту красивую и капризную женщину, похожую на избалованного ребенка… Евгению Алексеевичу казалось, что он никогда еще не испытывал такого глубокого всепоглощающего чувства…
Евгений Алексеевич взял руку Елены Михайловны, и эта рука дрогнула и слабо ответила на его пожатие. Потом он поднес эту руку к своим губам, и рука не вырвалась, послушно отдаваясь чужой воле…
О, как счастлив Евгений Алексеевич!
Через густую зелень деревьев светились окна большого дома, оттуда доносились голоса и веселый смех гостей, собравшихся провести день на пригородной даче Елены Михайловны. Вот чьи-то руки упали на клавиатуру рояля, и из окон полились в темноту ночи тихие грустные аккорды…
Евгений Алексеевич прислушивался к мелодичным звукам, и ему было немного грустно и хорошо, и эта грусть становилась все шире и ощутительнее, щемила сердце, и ему хотелось плакать. Душа его переполнялась призраком какого-то великого, недоступного человеку счастья, которого не было сил и не находилось слов, чтобы передать Елене Михайловне… Он слушал, как грустно пел рояль, и ему казалось, что все, что он не может выразить словом, что ускользает от ума, что прячется где-то в глубине души от сознания и чего нельзя ни видеть, ни слышать, ни даже — понять хорошенько, — все это передают аккорды тихой и нежной мелодии…
Было мгновение, когда Евгению Алексеевичу показалось вдруг, что они с Еленой Михайловной уж сказали друг другу все, что хотелось сказать, и он с безграничным восторгом торжествующей любви, с отуманенными взорами, взял снова руку Елены Михайловны и прошептал:
— Лена! Ты будешь моей женой… да?
Елена Михайловна не ответила: она тоже размечталась, хотя совершенно на другую тему.
— Да? Будешь моею женою? — нежно повторил Евгений Алексеевич, заглядывая в глаза Елены Михайловны.
Елена Михайловна, взглянув на него, отстранилась и ответила:
— Что вы, Евгений Алексеевич? Опомнитесь!
С этими словами Елена Михайловна поднялась со скамьи и быстро пошла прочь.
— Елена Михайловна! Елена Михайловна! Погодите на минуту! — говорил Евгений Алексеевич, шагая следом за Еленой Михайловной с непокрытой головою, и обиженно улыбался, прислушиваясь к шелесту платья любимой женщины, легкой тенью скользившей под крышей сплетшихся ветвей акации.
— Зачем вы меня мучаете? — сказал он с дрожью в голосе и остановился.
Шелест платья стих в отдалении.
Что все это значит? Отчего Елена Михайловна за последнее время сделалась как будто бы холоднее к нему? Нет, это только так кажется. Она — странная женщина, непохожая на всех других. Она его любит, но она любит его мучить, играть, как играет кошка с мышью, прежде чем съесть ее. В ней столько непосредственности чувства, искренности! Сейчас она любит и готова отдать душу за любимого человека, через час — набежало облачко, солнышко скрылось, и Елена Михайловна способна до глубины души обидеть, оскорбить его…
Так думал Евгений Алексеевич, медленно шагая по темной аллее по направлению к светящемуся окнами дому. И чем ближе он подходил к дому, тем сильнее убеждался, что это так, что Елена Михайловна его любит и что она будет его женой… О, какое счастье!..
Гости веселились, а Елена Михайловна — больше всех. Она звонко смеялась, порой шалила совершенно непростительно с мужчинами, как шалят только школьники, — и всем это нравилось, и всех поощряло к шалостям и дурачествам. Играли, как ребята, в фанты, и Елена Михайловна заставила всех хохотать от души, когда да ее долю выпал фант — сказать каждому в глаза правду.
Евгению Алексеевичу Елена Михайловна сказала:
— Вы похожи на книгу, которая на первых главах заинтересовывает, а потом кажется скучной, шаблонной…
— Так что не хочется дальше и читать? — спросил кто-то.
— Да. Скучно… Наивно уж очень!..
Волчанскому она сказала:
— Вы хитры, как лисица, и хищны, как шакал…
— У-у, страсти какие!.. В чем же проявляется моя хитрость?
— Догадайтесь!.. А все-таки на вас можно положиться…
— Ну! хотя это утешение…
Эти две ‘правды’ вонзили две стрелы в сердце Евгения Алексеевича. Он ушел к столу с винами и как-то отчаянно опрокинул в горло рюмку, а за ней другую…
Волчанский видел издали силуэт Евгения Алексеевича, отчаянно вливающего в горло утешительный напиток, и улыбнулся: ему вспомнилось, как когда-то та же самая картина происходила в буфете театра, где действующим лицом был сам он, Волчанский.
Евгений Алексеевич сделался мрачным и смотрел на Волчанского уничтожающим взором. А тот, чувствуя под собой законную почву свободной конкуренции, старался не замечать этих взглядов и, как ни в чем ни бывало, оставался к Евгению Алексеевичу по-прежнему деликатен и внимателен, заговаривал с ним о газете, отчаянно либеральничал, острил над цензором и относился к Елене Михайловне совершенно так же, как и ко всем другим дамам… Наблюдая это последнее обстоятельство, Евгений Алексеевич начинал верить в свое счастье…
После фантов танцевали кадриль. Елена Михайловна подошла к Евгению Алексеевичу и сказала:
— Что вы сегодня такой скучный? Пойдемте со мной танцевать!
Этого было вполне достаточно, чтобы вера в свое счастье окрепла, и вся мрачность отлетела. Евгений Алексеевич танцевал кадриль с особенным одушевлением и грацией, обмахивался веером своей дамы и сделался снова весел, мил, находчив… Когда кадриль кончилась, Елена Михайловна подхватила своего кавалера под руку и пошла с ним.
При встрече с Волчанским, Елена Михайловна выронила из руки веер и приказала:
— Поднимите!
Несколько человек бросилось поднимать, но Волчанский одержал победу: на его долю выпало удовольствие получить от Елены Михайловны merci.
Раздались звуки венского вальса
— Пойдемте! — шепнула Елена Михайловна и приподняла уже свою руку, чтобы положить ее на плечо Евгению Алексеевичу.
— Венский не танцую… — с грустью сказал Евгений Алексеевич, — давайте обыкновенный, в два па…
— Не люблю! — ответила Елена Михайловна и, отдав Евгению Алексеевичу пунцовую розу, поднесенную ей кем-то из кавалеров, улыбнулась навстречу Волчанскому…
Вставши в арке, отделявшей зал от гостиной, Евгений Алексеевич следил взором за Еленой Михайловной… Вот она грациозно плавает красивыми па венского вальса, склонив на бок свою голову… Кончили тур. Идут мимо… Как обворожительно хороша Елена Михайловна! Щеки горят, глаза блестят огоньками, грудь колышется…
Евгений Алексеевич почувствовал легкое головокружение, ему стало вдруг душно и захотелось остаться один на один со своими грезами… Он вышел на террасу, спустился по ступеням широкой лестницы и медленно зашагал в глубь темного сада…
Когда светлые глаза дома пропали за листвою деревьев, Евгений Алексеевич прижал к губам пунцовую розу и стал пить ее аромат, и в этом аромате, ему казалось, было что-то общее и с его чувством, и с Еленой Михайловной, из рук которой перешел к нему цветок… На душе Евгения Алексеевича была музыка счастья… Ему хотелось сказать кому-нибудь об этом счастье… Он остановился, отнял от губ розу, глубоко вдохнул полной грудью чистый воздух летней ночи, посмотрел на темно-синее небо, с брошенными на нем в беспорядке звездами, и прислушался… В доме играют все тот же вальс. Рояль звучит вдали, как арфа… Коростель кричит за Волгой… Листья шелестят… Нет, это — шаги, шелест платья…
Как застигнутый на месте преступления вор, Евгений Алексеевич испугался этих шагов, и, сжав в руке стебель розы, торопливо свернул в темную аллею акаций.
Евгению Алексеевичу казалось, что тому, кто идет, покажется странной и смешной эта встреча с уединившимся с розою человеком… Пройдя по аллее, он двинулся по узенькой тропинке, среди кустов малинника и смородины, ведущей к старой заброшенной беседке… Отсюда Евгений Алексеевич хотел перейти на левую сторону сада, более глухую и запущенную, а затем незаметно вернуться на террасу…
Он был уже возле беседки, когда чьи-то голоса заставили его вздрогнуть. Он инстинктивно замер на месте.
Где-то тявкала собака, и стучал в чугунную доску караульщик. А вблизи, почти рядом, скользили две человеческих тени и вполголоса разговаривали:
— Лена! Скажи правду: ты все-таки немного увлекалась этим лохматым художником, а?
— Да клянусь тебе, — нет! Это был просто маленький каприз… А потом я сердилась на тебя и хотела тебе отомстить…
Лена? Какая Лена? Она?
Сердце Евгения Алексеевича забило тревогу, в глазах потемнело… Потемнели вдруг и небо, и звезды на нем: прозвучал поцелуй и повторились еще и еще…
— Люблю! люблю! люблю! — страстно шептал женский голос.
— Ха-ха-ха! Браво! — неестественно громко расхохотавшись, закричал Евгений Алексеевич.
На мгновение сделалось тихо, а потом резкий, металлический голос Волчанского произнес отчетливо:
— Шпион!
И тени скрылись…
Евгений Алексеевич швырнул из рук пунцовую розу. Пошатываясь, добрел он до первой лавочки и, опустившись на нее, закрыл лицо руками и застыл…
В доме плясали. Звуки вальса долетали сюда, глухие и нежные. Собака тявкала где-то. Коростель скрипел за Волгой…

XXII.

Со дня своих именин Захар Петрович начал усиленно думать о службе. Глафира Ивановна, заметив в муже небывалый интерес к земским начальникам, удвоила свои натиски. Благодаря этим натискам, Захар Петрович уже несколько раз садился писать прошение, однажды надевал даже фрак, чтобы лично представиться губернатору и просить о месте. Попытки эти, впрочем, до конца не доводились: то окажется, что в сочиненном прошении стоит ‘c’ на том месте, где приличнее было бы поместиться ‘е’, и наоборот, то в заключение ляжет на бумагу рядом с росчерком чернильная клякса, на фраке не оказалось пуговиц, а фрачные панталоны — настолько узкими, что вызвали искреннее удивление Захара Петровича, перешедшее вслед затем в недовольство Глафирой Ивановной.
— У вас вечно нет пуговиц! — сказал он раздраженно жене.
— Это у вас, Захар Петрович, — спокойно возразила Глафира Ивановна.
— Это называется — жена!
— Напрасно думаете, что жена существует для пуговиц…
Захар Петрович так рассердился, что когда фрак был приведен в надлежащий вид, а панталоны найдены другие, не пожелал уже больше снова одеваться и отложил дело до следующего приемного дня.
— Захар!
— Что еще там?
— Сегодня тебе — к губернатору! — напомнила Глафира Ивановна.
— Знаю, без вас знаю! — с болезненным стоном ответил Захар Петрович и добавил:
— Острый нож для меня эти официальные визиты! Комедия!
— Ждешь, когда сами пригласят? — уколола Глафира Ивановна.
Захар Петрович сейчас же нашел себе дело по хозяйственной части, стараясь избавиться от этой ‘комедии’.
— Гаврила? — спросил он, выйдя на двор.
— Здеся!
— Что у тебя каретник растворен?
— Для свету, барин. Пролетку мою.
— Ну мой, мой!..
Захар Петрович пошел в каретник медленной, ленивой поступью человека, которому некуда девать время. Здесь, остановившись около работавшего Гаврилы, Захар Петрович смотрел и покуривал папироску.
— А ведь это, Гаврила, кажется — дыра?
— Где дыра? — тревожно спросил тот, переставая работать.
— Да вот здесь, в коже.
— Дыра-то дыра, да она махонькая, никакого внимания нестоящая.
— У вас, дураков, всегда так: у вас все господское добро никакого внимания не стоит!..
— Зачем же, Захар Петрович? А что касаемое дыры, так она, барин, прошлогодняя… Вы в прошлом году ругали уж меня за нее.
— Ну что ты врешь? Зачем врать?.. Осторожней! Олухи! Дай-ка сюда тряпку!
Захар Петрович взял у Гаврилы тряпку и начал любовно поглаживать ею свою пролетку.
— Вот как надо. Легонько! Бережно!..
А Гаврила стоял и, ухмыляясь, смотрел на барина.
Провозившись часа полтора около пролетки, Захар Петрович, красный и потный, возвратился в комнаты.
— Захар!
— Что еще?
— Ты не забыл о губернаторе?
— Уф! Видишь, я весь мокрый! Надо же остыть немного…
А когда Захар Петрович ‘остыл’, и жена снова напомнила ему о губернаторе, — он посмотрел на карманные часы и сказал:
— Кто же, матушка, в такое время ходит к губернатору? Теперь уже скоро два, надо одеться, идти, — будет три…
— Что же ты думал раньше?
— Хоть разорвись: и туда, и сюда… везде один поспевай. Сущая каторга. Целый день на ногах… Анатолий! Опять стоптал сапог? Я тебе что говорил, а?
Последовал звонкий шлепок и затем гнусавый рев Анатолия.
— Через два месяца покупай им сапоги! Это… Это что-то удивительное! Из рук вон! Хоть бы ты немножко присмотрела за ними. Не могу же я, матушка, везде — один…
— Полноте вам, Захар Петрович, пустяки-то говорить!.. Один! Один! Тьфу!..
— Не харкайте, пожалуйста, Глафира Ивановна!.. Не забывайте, что вы — моя жена…
— Какая честь! Скажите пожалуйста! Вы лучше не забывайте, что вы мой муж…
— К сожалению, Глафира Ивановна, это так…
— Тьфу! Не смотрела бы!
— Сделайте такое одолжение!..
И Захар Петрович удалился от людей. Теперь у него было еще одно дело по душе: он завел большую тетрадь, озаглавил ее ‘К сведению и руководству’ и, просмотрев хранившийся у него ‘Гражданин’ за два последних года, вырезал и аккуратно подклеил на листки этой тетради все статьи и заметки, касающиеся, прямо или косвенно, земских начальников, затем он уже не пропускал текущих номеров газеты и своевременно подклеивал свежие новости. Этим делом Захар Петрович увлекся и посвящал ему иногда целые вечера, стараясь усовершенствовать и систематизировать подготовляемое им руководство. Расположив сперва материал в хронологическом порядке, Захар Петрович нашел потом, что удобнее разбить его по отдельным группам, пришлось расшивать объемистую тетрадь, разбирать вырезки и снова сшивать. В тетради появились заголовки: I функции, II розги и кабак, III циркуляры и проекты, IV нравственность крестьян, V письма с поля действия…
Глядя на корпящего по вечерам над газетным хламом мужа, Глафира Ивановна чувствовала душевное спокойствие, отраду и старалась не нарушать занятий мужа. К этому любимому делу Захар Петрович прибегал всегда и в тех случаях, когда его выводили из терпения жена или дети. Ушел он и теперь. Выйдя из кабинета только пообедать, Захар Петрович сейчас яге снова удалился и сел за газеты.
— Отнесите Захару Петровичу чай в кабинет!
— Толя! Коля! Не кричите и не бегайте: отец занимается…
— Что тебе, Гаврила?
— Насчет мерина с барином покалякать надо.
— После! Теперь барину некогда, занят он…
Захар Петрович, шелестя бумагою, прислушивался к этим разговорам вдали и проникался чувством глубокого самопочтения. Деловито откашлянувшись, он встал с места и закричал:
— Что там еще с мерином? Всегда лезут, когда я занят.
— Скучат что-то мерин у нас, барин! — крикнул из передней Гаврила.
Захар Петрович бросил любимое дело и вышел в одном жилете, с пером за ухом.
— Что такое?
— Мерин, говорю, что-то скучат у нас…
— Что же, я еще и мерина должен по-твоему развлекать, а?
— Нет, зачем же? Я только сказать… Не захворал бы!..
— Дурак, и больше ничего!
Захар Петрович с сердцем захлопнул дверь кабинета, запер на ключ и опять уселся за газетные вырезки.
Однажды Глафира Ивановна получила письмо от своей сестры из Толоканска, жены управляющего удельным округом. Предпослав различные семейные новости и описав гениальность своего ползающего потомства, сестра, между прочим, высказывала свое соболезнование по поводу бездельничанья Захара Петровича и тоже удивлялась, почему он не поступит в земские начальники. ‘В нашей губернии, — писала она, — сделать это легко, потому что не хватает своих дворян и принимают из чужих губерний. А мой Петя очень хорош с вице-губернатором и с предводителем и бывает на картах у губернатора. Мы с женой предводителя — большие приятельницы и, — представь, Глаша! — у обеих нас в прошлом году родилось по двойням!.. Это нас еще более сблизило… Если Захар Петрович хочет, — мы устроим — в земские’…
— Можно тебе немножко помешать? — спросила Глафира Ивановна, подходя с этим письмом к двери кабинета.
— Что еще? Опять что-нибудь с мереном случилось?
— Письмо от Капочки. Прочитай, очень интересно для тебя.
— Что тут особенно интересного? Наверное опять про двойни пишет… два письма читал и в обоих есть о двойнях. Забывает и пишет одно и то же… Воображает, что это так интересно.
Захар Петрович стал небрежно пробегать строки. Лицо его становилось все серьезнее…
— Прекрасно!.. Только едва ли что-нибудь выйдет… Напиши, что я не имею ничего против… Удивляет меня, матушка, одно только: зачем ты по всей России пишешь, что я ничего не делаю. Твоя Капочка, которая кроме своих двоен ничего не знает, позволяет себе говорить, что я — болтаюсь без дела! Уйду вот! Брошу все к черту, тогда посмотрим…
— Ну вот и поезжай на службу.
— И поеду!
— И отлично!
— И прекрасно!
— Барин! — послышался голос Гаврилы из передней. — Надо бы помойную яму почистить… Фараон второй раз приходил…
— Вот-с! Не угодно ли, сударыня, заняться этим делом? — с злорадством спросил Захар Петрович жену и потом вышел к Гавриле и внушительно, громко и членораздельно отдал распоряжение:
— Теперь я слагаю с себя все обязанности. С помойными ямами, с меринами и со всякой там ерундой изволь впредь обращаться к барыне. Слышишь?
Гаврила молчал и лишь переминался с ноги на ногу.
— Теперь я не хозяин. Слышишь? К барыне, — еще громче повторил Захар Петрович, погрозил Гавриле пальцем и ушел в кабинет.
Действительно, с этого дня Захар Петрович уже совершенно ушел в свое любимое дело и отрывался от него лишь затем, чтобы пообедать и поужинать, чай он стал пить в кабинете, между делом. Не бросал Захар Петрович только редакции, каждый день, по-прежнему, заходил он сюда, спрашивал: ‘ну, что новенького в газетах пишут?’ Брал, ‘Гражданин’ и, видя, что он не распечатан, удивлялся.
— Плохо за литературой следите!..
Однажды он, по обыкновению, пришел в редакцию, но ничего не спрашивал, а официальным тоном попросил свидания с редактором.
Его пригласили в кабинет к Промотову.
— Много у вас подписчиков? — спросил Захар Петрович, нахмурив брови.
— Н… не особенно…
— Хотите: увеличится вдвое?
— Отчего же…
Промотов улыбнулся.
— Умно вы пишете, нет слов, да… скучно, господа! И невесело, и непрактично. Пользы мало извлекает подписчик из ваших писаний…
— Ну-с?
— Я вам принес, Владимир Николаевич, одну вещь, которая, действительно, будет очень многим полезна и практична…
Самодовольно улыбаясь, Захар Петрович вытащил из бокового кармана объемистую тетрадь, расправил ее и торжественно положил на стол перед Промотовым.
— Три месяца не вставая работал… Спины не разгибал!.. Гонорария не надо… Бог с вами! Я так, из высших интересов, — сказал Захар Петрович, воображая, как он поразил Владимира Николаевича отказом от гонорара.
Промотов посмотрел на заголовок тетради, перелистовал ее, выпустил ‘гм!’ и улыбнулся.
— Неподходяще, — сказал он, стараясь смягчить отказ.
— Да вы прочитайте! — обиженно воскликнул Захар Петрович.
— Хорошо. Оставьте!
— Капитальная вещь! Как это не подходяще?!
— Места много займет.
— Ничего не значит! Пускайте фельетоны, раз в неделю.
— Хорошо. Оставьте. Посмотрим…
С этих пор Захар Петрович, заявляясь в редакцию, всегда, после вопроса о новеньком, предлагал и другой вопрос:
— Ну, когда начнете печатать мое сочинение?
Однажды, когда Захар Петрович спросил об этом Силина, тот пренебрежительно потряс в руках произведение Захара Петровича, и, возвращая тетрадь автору, махнул рукой и сказал:
— Ерунда, Захар Петрович!
Захар Петрович не ожидал ничего подобного, его физиономия вытянулась, сердце закипело негодованием. Спрятав рукопись в карман и не простясь с сотрудниками, Захар Петрович пошел из редакции.
И больше он не приходил справляться о ‘новеньком’.
Захар Петрович был так оскорблен и унижен, что не пожелал даже получать ‘Вестник’, несмотря на то, что получал он его бесплатно. ‘Прошу прекратить высылку вашей газеты, потому что у меня нет времени читать всякую ерунду’, — написал он в редакцию ‘Вестника’ по городской почте.
Произошел полный разрыв Промотовых с Рябчиковыми. Захар Петрович не выносил ‘Вестника’ и на всех перекрестках кричал, что газетой завладели нигилисты, и что порядочному человеку не только не следует выписывать ее, но даже завертывать в нее ваксу. Впрочем, не один Захар Петрович был такого мнения: большинство подписчиков были недовольны ‘Вестником’ под новой редакцией. Сотрудники распинались, чтобы сделать из газеты орган с цельным направлением, орган серьезный: они помещали там длинные экономические статьи, переводы с немецкого, полемизировали с далекими противниками по принципиальным вопросам и думали, что каждый номер для всех так же интересен, как для них самих… А обыватель засыпал над ‘скучной материей’, бесчисленными цифрами, фактами, ругался, встречая много непонятных научных терминов, и удивлялся непонятной полемике из-за каких-то там ‘факторов’ политических, экономических и нравственных, до которых ему не только не было никакого дела, но о существовании которых он подчас даже и не подозревал вовсе…
— Скучная газета! — говорили одни.
— Опять развели свою статистическую антимонию, — сердились другие.
— Нечего почитать… Эк изгадилась газета!
Лучшие из благополучных обывателей смеялись над ‘Вестником’ с чужого голоса, перечитывая журнальные статьи полемического характера и привыкши беспрекословно внимать голосу генералов от литературы, эти обыватели так и жарили чужими фразами.
Оставался верен ‘Вестнику’ только Петр Максимыч Коровин, который продолжал брать газету и находил в ней неисчерпаемый источник новых сведений. Были, впрочем, и еще поклонники: приезжие на лето из университетских городов студенты. Многие из них сочли долгом сделать визит ‘Вестнику познакомились с сотрудниками и аккуратно перечитывали каждый номер газеты. Они почти ежедневно забегали в редакцию то поодиночке, то целой компанией, любили здесь потолкаться и поговорить с Зинаидой Петровной, все они получали ‘Вестник’ и изредка сами давали небольшие статейки. Иногда они собирались у Промотовых почитать новый журнал или послушать написанную Владимиром Николаевичем статью, и автору было приятно, что его произведение вызывает оживленный разговор и дебаты. Между студентами сидел обыкновенно и Максимыч, — как называли все они Коровина, — и тоже слушал с нахмуренным лбом и низко опущенной головою чтение, в споры он не вступал, но по лицу его было видно, какое живое участие принимает он в общем разговоре своим умом и сердцем: глаза его то смеялись, то делались серьезными, на лице то вспыхивал румянец, то оно покрывалось какими-то тенями дум и печали…
С материальной стороны дела ‘Вестника’ шли с каждым месяцем хуже. Были подписчики в столицах, в больших центрах, было даже несколько подписчиков во Франции и Соединенных Штатах, но местные, и областные подписчики быстро сокращались, розничная продажа с каждым днем падала.
— Возьмите, господин, ‘Вестник’! Интересный фельетончик! — предлагал толкавшийся на перекрестке улиц разносчик в красной фуражке и совал проходившему мимо барину свежий номер ‘Вестника’.
Барин пренебрежительно шевелил пальцем и молча проходил мимо, полный недосягаемого величия.
Но самый сильный, так сказать, смертельный удар был нанесен ‘Вестнику’ его бывшим издателем, Борисом Дмитриевичем Сорокиным.
Этот феникс опять возродился из пепла…
Недовольство обывателей ‘Вестником’ под новой редакцией всегда сопровождалось сожалением о ‘Вестнике’ старом, времен Бориса Дмитриевича. Те самые обыватели, которые бранили не так давно Бориса Дмитриевича, теперь вспоминали о нем в самых теплых выражениях:
— То ли дело было при Борисе Дмитриевиче!.. Уж коли проберет, так действительно проберет… Читать весело и приятно… А это что? Канитель на постном масле…
Одним словом, общественное мнение города постепенно складывалось в пользу погибшего феникса, чем тот и не замедлил воспользоваться. При помощи Волчанского и примадонны Семирамидиной, Борис Дмитриевич получил генеральское одобрение своей идеи — купить ‘Справочный листок объявлений’, расширить его программу и таким образом создать вторую газету, особенно необходимую в настоящее время в видах противовеса ‘Вестнику’.
Идея Бориса Дмитриевича осуществилась очень быстро, и у ‘Вестника’ явился сильный и опасный конкурент.
В первом номере реформированного ‘Листка’ Борис Дмитриевич выступил за подписью ‘Старого знакомого’ с теплым обращением к читателю:
‘Мы, — писал он, — прежде всего N-ские жители и потому считаем наиболее существенным пунктом нашей программы писать о местных нуждах, местных интересах, разрабатывать наши собственные N-ские вопросы, а не разглагольствовать об идеалах и принципах, несогласных с самым существом русского человека. Какое нам дело до всех этих рейхстагов и рейхсратов, когда у нас есть свои собственные, освященные законом и временем учреждения?..’ и т. д.
Одновременно с открытием второй газеты ушел из ‘Вестника’ старый конторщик и сторож Ильич, а вместе с ним исчезла и книга адресов иногородних подписчиков. Сотрудники ‘Вестника’ очень беспокоились об этих иногородних подписчиках, старались восстановить по памяти и по старым книгам исчезнувшие адреса их. А иногородние подписчики были столько же удивлены, сколько и обрадованы, когда в один прекрасный день получили, вместо скучного ‘Вестника’, веселый ‘Листок’…

XXIII.

Стоял август, теплый, солнечный, ведренный… На деревьях появились первые золотые листочки… В воздухе, насыщенном запахом спелых яблок и огурцов, плавали паутинки, в садах расцвели георгины, на полях, остриженных серпом словно под гребенку, встали пирамидки сжатого хлеба…
Софья Ильинична любила это время.
Почти каждый день она уходила за город, в поле, и бесцельно бродила по дороге и по межам, убегавшим меж сжатой ржи куда-то далеко… Она шла, пока город не исчезал за пригорком, поросшим мелким дубняком, и тогда усаживалась где-нибудь под кустиком и наслаждалась полным одиночеством… Солнышко греет так ласково, в сжатом хлебе перекликаются перепела… Тихо так и спокойно… Перед глазами — желтеющее поле уходит к самому горизонту, синее небо с повисшим в нем белым облаком широко опрокинулось над головою… Где-то, очень далеко, белеет колокольня сельской церкви… Изредка по дорожке, змеей пробегающей по жнитву, трусит крестьянская лошадка… Какая-то тихая грусть разлита в природе, и эта грусть навевает на душу кроткое спокойствие, какую-то примиренность. Отлетают все заботы, вся горечь жизни и, словно рука матери, ласкают лицо и слух ветерок и песня перепела…
Однажды вечером, когда Софья Ильинична вернулась с такой прогулки, Дарья Игнатьевна встретила ее такими словами:
— Отравилась ваша практика-то!.. Спичек нажралась!
— Кто? — вздрогнув, спросила Софья Ильинична.
— Да та, что к вам-то все бегала!.. Вчера ночью!
— Что вы говорите?
— Отравилась!.. Вот ведь дуры, прости Ты, Господи, мое согрешение! Словно не знают, на что идут… Дочь чиновника… Отец-то, говорят, с ума сходит… Вот они, нонешние-то крали! Чуть только подрастет, — сейчас и любовника заводит…
— Жива она?
— Зачем жива? Померла! — с какой-то радостью поспешила сообщить Дарья Игнатьевна, — давеча и гроб провезли! Плохонький гроб, из дешевеньких… Все-таки, чиновники: поприличнее надо бы…
Софья Ильинична почувствовала, как задрожали у нее ноги. Сперва ей захотелось куда-то побежать, предпринять что-то, но сейчас же этот инстинктивный порыв погас… Все покончено. Некуда идти и нечего делать… Кто-то там все устроил, по-своему разрешил трудную задачу: Наташу избавил от страданий и позора, а Софью Ильиничну освободил от участия в нравственном преступлении… И все это так скоро и бесповоротно! Не прошло еще и двух недель с тех пор, как Наташа сидела вот на этом самом стуле, где сидит теперь Софья Ильинична…
Образ Наташи, как живой, встал в памяти Софьи Ильиничны. Из-под шали смотрели на нее с мольбою добрые глаза девушки, и губы ее шептали: ‘ну пожалейте же меня!..’
Софья Ильинична сидела на стуле и тупо смотрела в землю, холодный пот выступил у нее на лбу, руки дрожали, губы кривились странной улыбкой… ‘Наташа, Наташа!’ — шептала она и еще ниже опускала свою голову… На столе лежала роговая шпилька, эта шпилька Наташина: она обронила ее у Софьи Ильиничны и все позабывала взять… Софья Ильинична увидела эту шпильку, взяла ее в руки и долго смотрела на нее… Какая-то связь между этой пустой вещицей и умершей Наташей, кажется, остается еще не порванной, и Софья Ильинична внимательно смотрит, вертит шпильку в руке, и слезы падают с ее ресниц и катятся по щекам.
— Наташа, Наташа, зачем ты так сделала?!
Софья Ильинична кинулась в постель и неудержимо разрыдалась…
— Что это вы?.. Нервы-то у вас ничего не стоят… Что она вам? — ни мать, ни сестра… Жалко, конечно, а все-таки реветь-то не из-за чего… Обо всех плакать, так и слез не хватит! — говорила Дарья Игнатьевна, стоя в дверях.
Софья Ильинична молчала, уткнувшись лицом в подушку. Она только отмахивалась рукою от рассуждений Дарьи Игнатьевны.
На другой день, едва Софья Ильинична очнулась от коротенькой дремоты с страшной головной болью и с пустотой на сердце, как Дарья Игнатьевна просунула в дверь руку и сказала:
— Письмецо вам!
Софья Ильинична выхватила из руки письмо, разорвала конверт и прочитала:
‘Прощайте, милая Софья Ильинична! Я прощаюсь только с папашенькой, мамашенькой и с вами, больше мне не с кем прощаться. Меня все осудят и будут смеяться. Вы добрая, и я поняла, что нельзя другого человека из-за себя в грех вводить. Придите в церковь со мной проститься. Я буду знать, что кроме папашеньки с мамашенькой меня провожает еще один человек, который простит мне мое прегрешение. Готовая к услугам, ваша покорнейшая слуга Наталья Травкина’.
День был веселый, радостный. Солнышко светило в окошко и играло на полу светлыми пятнами. За окном ворковали голуби. Благовестили к обедне. Мимо окна торопливо шмыгали барыни и кухарки с корзинами, полными зелени и мяса, возвращаясь с базарной площади. Из кухни доносился стук тяпки, — Дарья Игнатьевна рубила мясо на котлеты… Все шло своим чередом…
У Николы звонили не так, как в других церквах: сперва звучал маленький колокол, потом побольше, еще больше, и наконец раздавался какой-то нестройный надтреснутый аккорд, в котором басом гудел большой колокол.
У Николы был покойник: туда несли Наташу.
Софья Ильинична исполнила желание Наташи: пошла в церковь.
В церкви было много народу. Никто не интересовался живой Наташей, но всем было интересно посмотреть на нее мертвую…
Наташа сильно изменилась. В своем розовом гробе ‘из дешевеньких’ она как-то пряталась от любопытных взоров публики, которая теснилась к ней со всех сторон, готовая оттолкнуть папашеньку и мамашеньку. Софья Ильинична не решилась подойти ближе: ей было страшно посмотреть в лицо мертвой Наташи. Вставши в дальнем углу церкви, вблизи от выхода, Софья Ильинична стояла без движения, сосредоточенная и серьезная. Грустные погребальные напевы разносились под сводами старого храма и огоньки свеч в каком-то тумане мерцали в заволоченных слезами глазах Софьи Ильиничны. На клиросе пели ‘Благослови, душе моя, Господа’, и в печальные аккорды песнопения врывались чьи-то стоны и всхлипывания.
Рыдала мать Наташи. Илья Гаврилыч стоял смиренный, покорный, тряс своей головой с всклокоченными сединами и шамкал беззубым ртом: ‘да будет воля Твоя, да будет воля Твоя’…
Когда Наташу выносили из церкви, в дверях произошла страшная давка от хлынувшего к выходу народа. Гроб колыхался в пестрой толпе и казался лодкой, плывшей на волнах по течению… Когда он плыл мимо, так близко, почти рядом, Софья Ильинична рванулась вдруг за гробом и стала мысленно твердить: ‘прости меня, прости меня!’
Опять с колокольни раздавался перезвон. Извозчики торопились схватить седока и наскакивали друг на друга. Прохожие останавливались и снимали шапки Городовой сердито спорил о чем-то с Дарьей Игнатьевной. Несколько чиновников, сослуживцев Ильи Гаврилыча, с женами, стояли кучкой, болтая о чем-то между собою.
Когда на паперти показался гроб и за ним лысая голова Ильи Гаврилыча с развевающимися по ветру седыми височками, чиновники сделали грустные лица, стали вздыхать и торопливо креститься.
Где-то солдаты с песней, свистом и барабанным боем возвращались с ученья, и их залихватская песня мешалась с погребальными мотивами, и казалось, что смерть сплетается с жизнью…
Софья Ильинична машинально пошла за печальной процессией, торопливо шагая за быстро уносимым гробом. На нее смотрели и удивлялись, потому что лицо ее сейчас же выдавало еврейку. Дошли до кладбища, и на дальней аллее, под березами, похоронили Наташу. Все ушли, остались только три человека: отец с матерью да вдали, меж деревьями, Софья Ильинична. Отец тряс непокрытой головой, стоя над свежим могильным холмом, а старуха-мать стояла на коленях и опускала голову на глину могилы. Кругом пели птицы, и солнышко, прорываясь через ветви деревьев, играло на траве бликами… По аллеям бродили редкие прогуливающиеся посетители, они останавливались у некоторых памятников и читали надписи, завидев Илью Гаврилыча, они сейчас же сворачивали в сторону, желая миновать неприятное зрелище…
Софья Ильинична стояла и думала о том, что она могла бы спасти Наташу от смерти, и тогда не было бы ни этого глинистого кургана, ни этих двух людей, совершенно разбитых и уничтоженных…
— Пойдем, Машенька! — сказал старик и нетвердым шагом пошел прочь от могилы, старушка начала торопливо креститься и кланяться могиле, потом встала и, оглядываясь назад, пошла за мужем. Когда старики скрылись за деревьями, Софья Ильинична подошла к могиле и тоже постояла здесь с понуренной головою и тоже ушла. Она так устала, что не могла идти домой пешком. Выйдя за ворота кладбища, она села на извозчика. Извозчик попался веселый и, слегка подхлестывая свою лошадку, разговаривал и шутил с ней.
— Смотрите, барышня, меньше четвертака я не повезу такую даль! — предупредил он, обернувшись к Софье Ильиничне.
— Хорошо.
Извозчик подхлестнул лошадь, и пролетка покатилась, упруго подпрыгивая на рытвинах и выбоинах дороги и побрякивая железными рессорами.
Когда Софья Ильинична приехала домой и вошла в свою комнату, в душу ее хлынула тоска… Казалось, что она потеряла последнего родного ей на земле человека… Посидела на стуле, опять повертела в руках роговую шпильку, села у окна, взяла книгу, но читать не могла… Сердце ныло, и было скучно, невыносимо скучно и тяжело… Надо уйти, потому что тоска гложет все сильнее, и лицо мертвой Наташи представляется, восковое, с темными пятнами и острым носом.
Софья Ильинична вышла на улицу и направилась на бульвар набережной. Усевшись здесь на скамейке, она смотрела, как отваливали от пристаней пароходы и убегали, оставляя за собой длинный хвосте взбудораженной воды и черную ленту клубящегося дыма, слушала, как галдели внизу, под горой, рабочие, копошась около затонувшей баржи, и как они пели ‘вот разок, еще разок, еще махонький разок да у-у-у-у-х’. Мимо фланировали обыватели, совершающие свой утренний моцион. Вот идет корректный господин медленной поступью, с заложенными за спину руками в перчатках, и покачивает за спиною тросточкой. Лицо очень знакомое. Где-то Софья Ильинична встречалась с этим господином… Кто он?..
Поравнявшись с Софьей Ильиничной, господин приподнял над головою свою шляпу котелком и слегка поклонился. Софья Ильинична ответила. Господин подсел к ней, вынул массивный серебряный портсигар и закурил папиросу. Кто он?
— Прелестная погода! Дивное утро! — сказал господин, ковыряя тросточкой желтый песок около лавочки.
— Да! Очень хорошо, — ответила Софья Ильинична, тщетно стараясь вспомнить, где и когда она видела своего соседа. А сосед сперва спросил ее о том, как дела, есть ли практика, потом обратил внимание на лодочку, черным пятном мелькавшую в волнах, позади парохода, и наконец спросил:
— Ну, как Елена Михайловна?
— Я ее давно уже не видала, — ответила Софья Ильинична, моментально догадавшись, что рядом с нею сидит тот самый доктор, который делал Елене Михайловне операцию.
— А пролежала она еще три дня, как я велел ей? Она очень нетерпелива и непослушна…
— Кажется, нет…
— Напрасно!
Доктор покачал головой и стал объяснять, что в таких случаях необходимо выдержать больную в постели возможно дольше, и ударился в специальный медицинский разговор, из которого Софья Ильинична поняла, что ее сомнения относительно характера болезни Елены Михайловны были вполне основательны, и что доктор ‘спасал’ ее именно так, как упрашивала Софью Ильиничну спасти Наташа.
Доктор еще говорил о многом, жаловался на отсутствие в городе знающего товарища-акушера, но Софья Ильинична не слушала. Она неподвижно смотрела в луговую сторону Волги, где синел зубчатый контур далекого леса, и ей хотелось уйти куда-то, далеко-далеко, за этот лес, на край света, где в легкой, прозрачной дымке купаются белые облака и где, должно быть, так хорошо, так тихо и спокойно…

XXIV.

В редакции ‘Вестника’ шел большой сумбур. Новый конторщик был неопытен и все путал. Новый сторож не умел разыскивать, в случае надобности, редактора, а редактор не только забросил ‘театр и музыку’, но прямо-таки плюнул на все свои обязанности. Материальные дела газеты совершенно пошатнулись. Постоянные платежи то за бумагу, то за печать в типографию, то сотрудникам и служащим не пополнялись приходом и давно уже совершались на счет быстро таявшего промотовского наследства. Объявлений почти не поступало: они все перешли в ‘Листок’, полугодовая подписка не прибавила, а убавила подписчиков. В довершение неприятностей в ‘Гражданине’ стали систематично появляться выдержки из ‘Вестника’ с ужасными комментариями и восклицаниями ‘caveant consules’!
— Опять господа, ‘caveant consules’! — кричал Силин, натыкаясь на обличительный пафос ‘Гражданина’.
— Пускай! ‘Гражданин’ потерял свой престиж давно уже…
— Однако мы, кажется, состоим под неусыпным надзором почтенного князя?..
— Я уверен, что причиной этому обстоятельству ваш милейший родственник, Рябчиков… Он ведь хвастался, что состоит в переписке с князем…
— Ну и нравы!..
Под впечатлением одного из таких ‘caveant consules’ Силин настрочил злобный фельетон на тему об отношениях между провинциальной газетой и обывателями. Характеризуя последних, он нарисовал тип читателя-доносчика.
На земле всего страшнее
Ссора с гадиною мелкой,
Защищающейся вонью,
закончил он свой фельетон.
На другой день, в числе полученных редакцией писем, было одно анонимное. Автор его ругал газету, редактора и всех сотрудников самыми сквернейшими словами и в заключение заявлял: ‘Читаю ‘Гражданина’ и ‘Русь’ и ничего не боюсь!’
— Это ваш родственник пишет, — сказал Силин, бросая письмо.
— Ну, уж вы, кажется, готовы всякие помои лить на наших родственников, — обиженно ответила Зинаида Петровна, — каков бы ни был мой брат, а на такую мелкую подлость он все-таки не пойдет…
— Вы думаете? Почему же?.. Потому что — дворянин? — с усмешкой спросил Силин.
— Не хочу я с вами говорить!..
— В вас говорит еще родовое начало…
— А в вас — злоба!.. Как вы любите злословить!..
Они едва не поссорились… Несколько дней избегали излишних разговоров и сухо здоровались при встрече. Зато как же торжествовал Силин, когда братец преподнес Зинаиде Петровне уже явную, неопровержимую подлость.
Захар Петрович прислал в редакцию официальное заявление с предложением уплатить ему за истекшее полугодие арендную плату за квартиру, согласно условия — 250 р., и 250 р. вперед за остальное полугодие…
— Что такое?.. Не может быть!
Зинаида Петровна прочитала это заявление дважды и все-таки не верила своим глазам. Они условились с Глафирой Ивановной, что те 500 руб., которые Зинаида Петровна дала Рябчиковым заимообразно, на уплату каких-то там процентов, пойдут в уплату за снятую квартиру. .
Зинаида Петровна сейчас же ответила письмом к Глафире Ивановне, прося ее разъяснить недоразумение. Ответ пришел от Захара Петровича: он управляет домом, он сдавал квартиру, и ему нет никакого дела до каких-то там расчетов частного характера.
— Вы, конечно, дали без расписки? — спросил Силин.
— Какая расписка! Неужели от родных требовать расписку?
— Какое у нас родство, Зинаида Петровна? Мы — чужие, чужие всем этим людям, с которыми у нас есть только то общее, что мы живем в одном городе или… на одной планете. Родство! Ну, вот вам — подлость!.. Хотя и не мелкая, на сумму 500 руб., но очень доказательная…
— Будет вам, господа, кричать! Вы мне мешаете, — сказал Владимир Николаевич, выглянув из кабинета.
— Сходи, Владимир, к Рябчиковым!.. Надо выяснить сейчас же…
— Нет, уж увольте! Я с ними ни в письменные, ни в словесные объяснения вступать не желаю… Поезжай в банк, возьми денег и пошли… Напиши, что, если не совестно, могут получить… — сказал Владимир Николаевич и скрылся, притворив за собою дверь, он начал опять писать и щелкать косточками счетов, работая над статьей ‘Голые цифры и факты — ответ нашим оппонентам’, а Зинаида Петровна отправилась в банк. Спустя полчаса она возвратилась, тревожная и грустная.
— Знаете, господа, сколько осталось у нас денег?
— Сколько?
— 1.050 рублей!
— Каким же это образом? Не может быть! — удивился Владимир Николаевич.
Начали считать, рыться в книгах, припоминать ‘все сначала’: 2.000 р. отдали Сорокину за газету, которую он сгоряча сулил подарить, 3.700 р. уплатили долгов, принятых вместе с газетою на свою шею, потом в типографию, за бумагу, жалованье служащим и сотрудникам, дали взаймы Глафире Ивановне… Припоминалось все больше и больше… Взяли справку у конторщика о приходе и расходе по газете и получили остаток в тысячу с чем-то рублей.
— Так оно и выходит! — радостно произнес Промотов и, успокоившись, пошел было снова в кабинет, но жена остановила его.
— Что же будет дальше?
— Это — неизвестно…
— Но ведь на 1.000 руб. мы можем просуществовать самое большее два — три месяца!..
Опять начались подсчеты и соображения.
Наступали тяжелые дни. Сотрудники сидели в конторе и ждали, когда принесут объявление, и как только деньги попадали в кассу, — жадно перехватывали их в уплату неполученного ими гонорара, конкурируя друг с другом. Обремененный семейством репортер Козлов стал неаккуратен и, словно из милости, сдавал для хроники маленькие заметки и пустенькие санитарные обличения…
Туго получая гонорар, он давно уже завел сношения с ‘Листком’, и тот щеголял теперь разнообразием сообщений о местных происшествиях, скандалах, новостях из административной и торговой жизни. Силин ругался, ежедневно сравнивая номера ‘Вестника’ и ‘Листка’.
— Ужасное убийство. На Дворянской улице… А у нас оно имеется?
— Нет, Владимир Николаевич!
— Что скажете?
— Опять у нас ничего нет об убийстве.
— Ну, так что ж такое?
— Вот тебе и раз! Такой случай нельзя проходить молчанием…
— Пустяки!
Начинался спор о значении хроники вообще. Промотов относился к хронике с презрением.
— Какое значение имеют все эти кражи, убийства, подкинутые младенцы?.. Я понимаю какое-нибудь сообщение общественной важности… Заседание, где рассматриваются вопросы экономической важности, известие о каком-нибудь крупном событии из местной общественной жизни, а все эти случаи, младенцы…
— Вы ничего не понимаете! Хотя вы и последователь объективизма, но простите, вы ни черта не понимаете, если хотите игнорировать этих младенцев…
— Зачем они? Докажите!
— Чего тут доказывать? Неужели вы не хотите знать, что большинству наших читателей эти убийства интереснее ваших голых фактов и цифр?.. Вы — младенец! Подкинутый младенец! — горячился Силин.
Промотов терпеливо слушал и улыбался. Зинаида Петровна переходила на сторону Силина.
— Верно, верно. Сегодня ‘Листок’ продаст пятьсот номеров в розницу, а мы — пять…
— Ну и прекрасно! У нас не лавочка…
— Однако ведь мы должны же думать о денежной стороне дела?
— Должны. Но все-таки питаться от убийств нам не к лицу.
— Это непоследовательно! — кричал Силин. — Сами вы сводите значение личности к нулю, а между тем заявляете претензию на героя.
Спор переходил на принципиальную почву.
Однажды, когда они спорили так между собою, вошел репортер Козлов.
Козлов был немного смущен, виновато улыбался и смотрел по сторонам.
— Владимир Николаевич!
— Что?
— Я… я ухожу от вас, оставляю ‘Вестник’, — печально заявил Козлов.
— Почему?
— Заставляют обстоятельства… Я — человек семейный… Мне всегда нужны деньги… Мне там дают две с половиной построчно и 30 р. помесячно…
— Быть может, и мы вам дали бы столько же?
— Все-таки я не хочу… Я уже дал слово…
— Было бы… деликатнее сперва переговорить с нами… Я полагал, что мы ближе вам, чем те господа… Сорокины, Монтекристы… — с негодованием начал Промотов.
— Владимир Николаевич! Вы сами знаете, что у вас трудно получить аванс, а иногда и гонорар… А я — человек семейный…
— При чем тут близость? — вмешался Силин, — это опять непоследовательно!..
— Я могу получить причитающийся мне гонорар? — спросил Козлов…
— Сделайте одолжение! — гордо ответила Зинаида Петровна.
Оказалось однако, что в кассе было всего 18 р. с копейками, в то время, как Козлову причиталось получить около 30 рублей.
Пришел конторщик.
— Что скажите?
— Денег, Владимир Николаевич!
— Зачем, каких? — сердито спросил Промотов.
— Не хватает г. Козлову.
— Сколько?
— Надо еще двенадцать.
— Сделайте одолжение! Отдайте! — сказала Зинаида Петровна и выбросила на стол империал.
— Там еще со счетом из типографии приходили.
— Сколько?
— 54 руб., за три номера не платили.
— Сделайте одолжение! — с раздражением в голосе произнесла Зинаида Петровна и выкинула сторублевую бумажку.
— Разменяйте и отдайте!
А ‘Листок’ торжествовал. Борис Дмитриевич хорошо знал подписчика и умел пойти навстречу его вкусам и склонностям. Он завел у себя преинтереснейшие отделы: ‘О чем говорят’, ‘Смешное и любопытное’, ‘Недомолвки и зигзаги’, — и все это писалось на местные злобы и преподносилось под пикантным соусом. Всякие убийства, пожары и ужасные случаи появлялись в ‘Листке’ моментально и притом с такими подробностями, словно репортеры этой газеты всегда и всюду были, по меньшей мере, очевидцами. Подписка там росла, объявления сыпались, розничная продажа шла бойко. Фельетонист ‘Листка’, под внушительным псевдонимом ‘Графа Монтекристо’, перешел в наступление и начал систематически высмеивать ‘Вестник’, а обыватель с жадностью перечитывал все, что появлялось за подписью этого ‘графа’. Проведавши стороною, что денежные дела ‘Вестника’ крайне плачевны, граф Монтекристо стал весьма прозрачно намекать на близкий крах своего сотоварища и жалеть подписчиков…
Сотрудники ‘Вестника’ негодовали, писали о правилах литературной порядочности и заявляли, что не считают достойным вступать в полемику с лицами, пользующимися недостойными средствами…
Конец ‘Вестника’ последовал все-таки неожиданно и преждевременно
Зинаида Петровна взглянула в лицо мужа и сквозь слезы засмеялась нервным смехом растерявшегося человека.
— О чем, Зина, горевать? Это так и должно было быть…
— Но мне жалко… ах, как жалко нашу газету!.. Я так привыкла к ней…
И Зинаида Петровна, упав головой на грудь мужа, расплакалась…
— Значит, опять — свободные художники!.. Опять — нечего делать! — произнес Силин, и губы его искривились неприятной улыбкою…

ХХV.

Коридорный Ванька был страшно недоволен. Теперь, впрочем, его недовольство имело законное основание, ибо ему, действительно, не было никакого спокою. В номерах поселились все бывшие сотрудники ‘Вестника’ и безалаберностью своей жизни нарушали теперь всякий порядок дня и ночи. Они требовали самовар не только в то время, когда настоящие господа обедают, но и глубокой ночью, когда все люди должны спать, а не чай кушать. Они ходили друг к другу в гости, поминутно требовали коридорного и посылали его то в лавочку, то в молочную, то за пивом, то за извозчиком…
— Сейчас только бегал… Что бы сразу сказать…
— Тогда было не надо, а теперь понадобилось…
— У меня ноги болят…
— Ну, ну!.. иди!
— У нас лестница-то 15 ступеней… взад-вперед 30… Небойсь, разов пятнадцать сбегаешь, так заболят ноги…
Особенно донимали Ваньку Евгений Алексеевич и Силин. Первый покучивал и то был чрезмерно добр, заставлял Ваньку слушать о том, что на свете скучно жить и не стоит жить, то был чрезмерно сердит и кричал за всякую малость.
— Эх, Иван!.. Живем мы живем, а толку, братец, ни на грош!.. Думает человек, что вот-вот поймал свое счастье, а оно — фюйть! и кончено! — изливался подвыпивший Евгений Алексеевич, наклонившись над бутылкой пива.
— Это правильно!.. Где его пымать, — соглашался Ванька.
— На, братец, выпей стаканчик!
— С большим удовольствием… Много благодарен…
Или:
— Коридорный! Коридорный!
— Здесь, Евгений Алексеевич!.. Прибыл!..
— Самовар готов?
— Уж не знаю, как… Углей у нас нет…
— Что? Углей нет? А морда у тебя есть?
— Конечно-с… Морда у всякого, Евгений Алексеевич…
— Да ты что, мерзавец, смеешься, а? Ты с кем говоришь, а?
— Я очень хорошо понимаю… — говорил Ванька, отступая к дверям.
— Вон! — дико кричал Евгений Алексеевич и тряс кулаком перед самой физиономией Ваньки.
— Ну и карактер, — удивлялся Ванька, очутившись за дверью, — вот ты его и пойми: давеча ‘выпей, братец’, сейчас в морду норовит…
Притаив дыхание, Ванька прикладывал ухо к двери и слушал, что происходит в номере Евгения Алексеевича.
— Никак ревет?.. Вот чудной… Так и есть!..
И Ванька поспешно, но тихо, удалялся в глубь коридора…
Сплин, хотя и был тих и скромен, но совершенно уже не различал дня и ночи: днем спал, а ночью пил чай, читал или уходил гулять и будил Ваньку для отпирания и запирания входных дверей.
— Больше не пойдете уж?
— Может быть, пойду еще…
— Эх!.. Ночи-то уж немного осталось…
Недолюбливал Ванька и Зинаиду Петровну: та докучала ему чистотой в номере и чисткой своих платьев.
— И платье-то того не стоит, сколь щетку извозишь! — ворчал он, с остервенением вонзая щетину щетки в шерстяную материю.
— Вот когда каторга-то настоящая пришла! — жаловался Ванька, бегал от одной двери к другой и, натыкаясь на груды старых номеров ‘Вестника’, привезенного Промотовыми из покинутой редакции и сложенного в коридоре до приискания покупателя-старьевщика, сердился и говорил:
— Написали пудов двести да и приехали со своим добром… Ни пути, ни дороги!
А эти пудов двести негодной бумаги были почти единственным добром, которое осталось у бывших сотрудников ‘Вестника’ за ликвидацией всех дел по газете. У Промотовых оставалось, впрочем, еще право на издание газеты, которое, как и бумагу, можно было продать…
Силин принимал горячее участие в этих коммерческих операциях. Он много раз путешествовал к Борису Дмитриевичу Сорокину с предложением купить ‘Вестник’. С затаенной злобою, с клокотанием ненависти говорил он с возродившимся фениксом, убеждая того воспользоваться случаем и дешево приобрести вторую газету…
— Если вам заплатили за нее две тысячи и приняли на себя все долги, сумма которых, как вам известно, доходила до четырех тысяч, то не пожелаете ли теперь вернуть газету, очищенную от всех долгов, за те же две тысячи?
— Видите ли в чем дело: тогда ‘Вестник’ стоил таких денег, больше стоил, а теперь… теперь, извините за откровенность, он ничего не стоит!..
— Это почему же? — нахмурив брови, спросил Силин.
— Очень просто: тогда ‘Вестник’ был единственной газетой, а теперь… Наш город не в состоянии выдержать две газеты: ему вполне достаточно одной.
— Вашей, конечно?
— Это может показать только будущее… Может быть, и вашей… Рублей 300—400 я, пожалуй, за ‘Вестник’ дам и то — бросовые деньги: если я куплю его, то единственно для того, чтобы прикрыть, а в сущности…
— Имею честь кланяться, — отрезал Силин, повернулся и пошел вон.
Граф Монтекристо стоял в дверях и, пока Силин говорил с Сорокиным, кусал бороду и насмешливо-язвительным взором обозревал побежденного врага.
— Я сто рублей дам! — сказал он вслед удалявшемуся Силину, но тот не обернулся и вышел с чувством какого-то нравственного оскорбления.
Они решили не сдаваться врагу до последней крайности. А эта крайность быстро и решительно шла им навстречу. Наличные деньги истощались: все они были без работы и все попытки найти ее оставались тщетными: им не было ‘мест’, и никто не обещал даже: ‘нет-с мест’ — сухо бросали им в разных учреждениях.
— Быть может, будут?
— Нет-с и не будут! — отвечали со злобой и ненавистью, потому что люди ‘без мест’ действительно выводили из терпения людей ‘с местами’…
И они жили изо дня в день, тоскуя от нечего делать. Газетная работа уже успела обратиться в привычку, на первых порах масса газет, журналов и корреспонденций, словно по инерции, продолжали поступать каждый день, — и Промотовы с Силиным начинали свой день просмотром и чтением их… Пришло, между прочим, несколько корреспонденций из Шенкурска, от Ерошина. Ерошин обличал шенкурцев в спячке, в бездеятельности, громил местную интеллигенцию в индифферентизме к общественным вопросам и в постскриптуме в редакцию просил о скорейшей высылке гонорара. А послать Ерошину было не из чего, так как все они уже жили впроголодь, закладывая в ломбард зимнее платье, часы, портсигары. Ванька, таскавший в заклад вещи квартирантов, терял к ним всякое уважение и даже высказывал своему приятелю, дворнику Григорию, опасение, как бы не пришлось выселять их через мирового.
Когда нужда ворвалась окончательно в двери, Силин пошел на толкучий рынок и привел оттуда татар-старьевщиков.
— Отличная бумага! Вот смотрите! — сказал он, подводя их к ‘Вестнику’.
Татары критиковали ‘Вестник’ по-своему: они щупали его пальцами, взвешивали на руке, смотрели на свет, о чем-то говорили между собою на родном языке, мотали головами.
— Нэт, дорого прусишь, барын!.. Может, старый брука, барын, есть? Бутилка, сапог, калоши?
— Ты покупай газету, а потом уж будем говорить о брюках.
— Ай-яй-яй!.. Куда яво девать? Миста нэт!.. Пять пудов бирем.
Торговались, и часть ‘Вестника’ переходила в руки азиатов, а на вырученные деньги сотрудники обедали. Потом снова Силин приводил татар и снова часть ‘Вестника’ переходила в их руки.
— Где яво брал? Ай-яй многа!
— Сам, знако м, писал…
Зинаида Петровна посылала брату письма с требованием отдать ее 500 руб., при чем грозила сперва Богом, а потом прокурорской властью. Долго ее письма оставались без ответа, но вот однажды Гаврила принес пакет с сургучными печатями.
‘Опомнился!.. Совесть проснулась’, — подумала Зинаида Петровна, дрожащими руками разрывая конверт. Каково же было ее удивление, когда из развернутого письма выпала трехрублевая бумажка, ‘Дорогая сестрица, входя в твое бедственное положение, прошу тебя принять от нас три рубля’, — писал Захар Петрович.
— Эй!.. Кто принес?.. Вернись!
Гаврила возвратился.
— Погоди!
— Подождем.
Зинаида Петровна вложила в конверт три рубля, прибавила от себя двугривенный и послала с Гаврилой Захару Петровичу.
Гаврила не вернулся, и переписка прекратилась.
Промотов посылал телеграммы в Петербург и просил об авансах. Но авансы не прибывали.
Положение становилось критическим.
— Вот продадим еще последние экземпляры ‘Вестника’, поедим и умрем! — юмористически относясь к своему положению, говорил Силин и шел на толкучий рынок.
Евгений Алексеевич уединялся. По целым часам сидел он запершись в своем номере или ходил ночью взад и вперед по длинному коридору и о чем-то все думал. Шаги его отдавались над самой головой Ваньки, и тот ворчал:
— Вот ходьба напала!.. Бот да бот! Самим делать нечего, так думают, и другим тоже… За день-то умаешься, как собака, а им все не спится…
Евгений Алексеевич страшно изменился: он как-то обрюзг и выглядел потертым и измятым человеком, от прежней его франтоватости не осталось и следа, казалось, он совсем не причесывался, не умывался и не смотрелся в зеркало. В его номере, на подоконниках, стояли целые батареи бутылок, иногда он напивался, и было слышно, как он плакал в запертом номере.
Однажды, когда азиаты купили партию ‘Вестника’ и на вырученные деньги Промотовы давали обед, — Евгений Алексеевич пришел в каком-то растрепанном состоянии духа и тела, ел он мало и сразу принялся за пиво, потом он попросил купить водки и пил ее рюмку за рюмкой…
— Что-то вот сосет за самое сердце… Мерзко! Надо что-нибудь предпринять… — загадочно произнес Евгений Алексеевич, склонившись над бутылкой пива.
Все удивленно взглянули в его сторону, а Зинаида Петровна ласково спросила:
— Когда вы, Евгений Алексеевич, перестанете дурить? Пора, голубчик, взять себя в руки!.. Вы — не гимназист…
Евгений Алексеевич неестественно расхохотался.
— Ах, Зинаида Петровна!.. Вы думаете, что я от безнадежной любви страдаю? Да нет же, нет!.. Совсем не то… А есть у меня одна пакость, которая не дает мне покоя. Вот я выпью и расскажу вам…
И Евгений Алексеевич, со слезами на глазах, рассказал товарищам о полученном им от Волчанского оскорблении.
— Он назвал меня шпионом… Я не могу это оставить… Нет!.. Он, этот прохвост, назвал меня шпионом!.. Я должен смыть оскорбление…
Его стали уговаривать плюнуть на эти пустяки, стать выше всяких Волчанских и Стоцких…
— Оставьте ее! — крикнул Евгений Алексеевич. — Я все-таки ее люблю… Какая она ни на есть, подлая, развратная, пустая, а все-таки я люблю эту женщину и прощаю ей…
Все замолчали… Силин встал с места и стал посвистывать и ходить по комнате. Он боролся с желанием расхохотаться и зло посмеяться над сантиментальностью и романтичностью Евгения Алексеевича. Тот раздражал его своими театральными позами, жестами и драматичностью в голосе… ‘Из какой это оперетки?’ — подмывало Силина спросить, но он сдерживался и лишь ухмылялся и щурился. Он вспомнил спор с Евгением Алексеевичем на тему о сближении с обществом и не выдержал:
— Так печально кончилось наше сближение с обществом и наша попытка прекратить кастовый образ жизни! — резонерски произнес он, останавливаясь у окна.
Напротив помещался полицейский участок: на крыльце его дремал будочник, он флегматично смотрел на носок своего пыльного сапога и то закрывал, то опять раскрывал свои усталые глаза… Вдоль улицы тащились извозчичьи клячи с понурыми мордами и с понурившими головы ваньками… Солнце садилось, золотя прощальными лучами крест выглядывавшей из-за крыш церкви…
Силин стоял и смотрел апатичным, вялым взором на улицу, на будочника, на извозчичьих кляч и на прохожих. Вон, невдалеке от полицейского участка, в грязной луже, под серым и гнилым забором, лежит жирная свинья, утопая в блаженстве…
Идет какой-то господин в фуражке с кокардою и под ручку с полной, похожей на кубышку, барыней. Поравнявшись со свиньей, парочка остановилась. Будочник встал и лениво сделал под козырек, господин начал что-то говорить ему, сердито жестикулируя свободною левою рукою. Видимо, дело шло о свинье, так как, когда парочка зашагала далее, будочник лениво поплелся к месту свиного блаженства и, дойдя до него, стал сердито тыкать под бок свинью своим массивным сапогом, один раз ткнул ее шашкой и, наконец, подняв с мостовой камень, остановился и пустил им в убегавшую свинью.
— Я тебе покажу, свиная морда, валяться, где не следует! — ворчал победитель, возвращаясь на свой пост.
Когда будочник уселся, свинья вернулась и опять легла на прежнее место. Будочник махнул рукой, почесал за ухом и сказал:
— Свинья, так она свинья и есть!
Силин, наблюдавший всю эту сцену, улыбнулся: эта спокойная жирная свинья, поколоченная и снова улегшаяся в грязи, напомнила ему благополучного провинциального обывателя, с его внезапными тревогами и обычным времяпровождением…
Солнце село. В номере как-то сразу потемнело, стены комнаты смотрели так хмуро и низкий потолок с обвалившейся штукатуркою как-то давил на душу… И Силину стало невыносимо скучно. Он зевнул и произнес: ‘Эх-хе-хе!..’

ХХVI.

— Редактор ‘Вестника’ здесь живет?
— А как его настоящая фамилия? — спросил Ванька, — у нас их много, этого народу самого… Вот, извольте на доску посмотреть, который?
— Ну, братец, тут ничего я не разберу.
— В номере 4-м — Тарасов, Евгений Алексеевич, в 5-м — господин Промотов и при них барыня, в 6-м — этот… г. Силин… Ежели вам — Евгения Алексеевича, то нельзя: они спят и будить не велят… У людей день, а у них ночь, — говорил Ванька, пока Дарья Игнатьевна раздумывала, стоя около доски.
— Так который же из них редактор газеты? Который у них самый важный, главный?
— Все они редакторы!.. Важных из них нет… Все татарам брюки продают… И газету всю татарам продали… Да вам зачем они понадобились?..
— Надо… Очень уж надо… Хоть которого-нибудь…
— Идите к г. Силину… Он посмирнее всех их будет… Чай пьет. Он встал чуть свет. А может, и не ложился… У них и так бывает…
— Проводи уж меня…
— В номере 6-ом. Глядите на дощечку над дверью, — увидите!.. Всех провожать, так ног не хватит… Вверх по лестнице, потом налево.
Дарья Игнатьевна пошла и долго бродила по коридорам, разбирая в полутьме стертые надписи на дощечках. И, как нарочно, постучала в 8, где жил какой-то офицер.
— Кого вам? Какого черта… — раздался за дверью хриплый сонный голос: кто-то энергично плюнул, постучал босыми ногами по полу, — и в приотворенную дверь выглянула злющая физиономия с заспанными глазами.
— Что нужно? — хрипло спросил сонный голос, заранее уже готовый разгромить нарушителя покоя.
— Господина Силина, а не вас, — испуганно произнесла Дарья Игнатьевна.
— Так какого же черта вы лезете ко мне!.. — ответил человек в одеяле и так громко прихлопнул свою дверь, что в ушах Дарьи Игнатьевны зазвенело…
‘Есть же такие свирепые люди, — подумала Дарья Игнатьевна: — кажется, разорвать готов!’ — и пошла к Ваньке.
— Нет, ты уж, сделай милость, проводи меня!.. У вас темно, — ничего не видно… А народ какой-то бешеный… Ничего сказать не хотят…
— То-то вот и есть!.. Такой народ, что живешь, как у чертей в аду… ни днем, ни ночью спокою не знаешь!..
Иван довел Дарью Игнатьевну до 6-го номера, сказал ‘здесь!’ и пошел.
— Ты уж постучи, а то кто их знает!..
— Кому надо, тот пусть и стучит… — ответил Ванька, не оборачиваясь.
Дарья Игнатьевна несколько мгновений стояла в нерешительности, но потом собралась с духом и стукнула.
— Не заперто! — крикнул Силин.
Когда Дарья Игнатьевна вошла в номер и поклонилась, Силин долго не мог вспомнить, кто эта особа, несомненно ему знакомая. Он так долго не был у Софьи Ильиничны и так давно уже не видел ее, что образ Дарьи Игнатьевны не сразу даже напомнил ему о забытой всеми ими Натансон…
— Здравствуйте! Присаживайтесь… Что скажете?..
— Плохо что-то у нас…
— А что?
— Что-то Софья Ильинична дурит.
— Больна?
— Нет… А так, я замечаю, что у ней что-то вот тут не в порядке! — шепотом ответила Дарья Игнатьевна и ткнула указательным пальцем в свой лоб. — Вы сходили бы к ней… Никого у ней нет, никто не ходит, а дело не ладно…
— Что ж она?
— Да что… Вот уж с месяц, как я замечать стала, что она не в себе… Сперва задумываться стала… Но целым часам сидит на стуле и смотрит…
— Ну, так что же?.. Я тоже иногда целый час сижу и смотрю…
— Это опять, как сидеть и как смотреть!.. Я ведь тоже понимаю. Я и сама другой раз сижу… возьмешь чулок и вяжешь… И в другой раз часа два вяжешь… А эта как будто в столбняке: глазом не сморгнет… А потом еще хуже: принесла я ей раз самовар, а она чай не пьет!..
— Ну, так что же? Не хочет.
— Да что вы мне говорите?!. Взяла самовар, вылила кипяток и сама углей наложила… ‘Распаяется, — говорю, разве можно без воды?’ — Она посмотрела на меня, назвала меня дурой (ей-Богу, назвала!) и ушла… Я говорю: ‘Коли дура, так ищите себе квартиру другую, я не согласна’, а она стала кричать, что я отравить ее хочу… Тут уж я вижу, что с ней помрачение ума… Теперь не ест, не пьет, по ночам ей кажется, что в окошко к ней стучатся… А вчера подошла к двери, слушаю, — разговаривает. ‘С кем это она?’ думаю… Сама с собой! Право, индо жутко становится. Я в целом доме одна, мужчин у нас нету, кто ее знает, что ей в голову придет… Вот я и пришла… Вы, сделайте одолжение, возьмите ее!.. А то я приставу заявлю… У нас мужчин нет, я одна.
— Я зайду… Сегодня же зайду…
— Да, уж потрудитесь, батюшка!.. А держать ее я не могу… Я боюсь.
— Хорошо, хорошо…
Дарья Игнатьевна вышла из номера, а Силин отправился к Евгению Алексеевичу, разбудил его и сообщил о неприятной новости. Потом они вместе пошли к Промотовым и стали совещаться, что делать. Главное — нет денег, которые прежде всего, конечно, понадобятся. Говорили о том, что помещение в психиатрическую больницу часто решает дело бесповоротно, что сперва надо попытаться остановить начинающуюся болезнь как-нибудь без больничной обстановки. Решили они снять еще один номер и перевезти Софью Ильиничну сюда, а там видно будет, что делать и как поступить.
Силин отправился к Софье Ильиничне.
— Вот послушайте-ка! — шепотом сказала Дарья Игнатьевна, когда Силин вошел в квартиру, и показала на дверь. Через дверь, действительно, был слышен голос Софьи Ильиничны, то громкий, то тихий.
— Отоприте, Софья Ильинична! — отчетливо произнес Силин, постучав в запертую дверь.
— Пришли? Ломайте двери, а я не пущу!.. Я вас ждала, я знала, что вы придете!.. — ответил резкий женский голос, и Силин вздрогнул: было в этом визгливом голосе что-то чужое, новое, непохожее на голос Софьи Ильиничны…
— Софья Ильинична! Это — я, Силин!
— Берите! Ха-ха-ха!.. Я не виновата… Денег у меня нет… Я их послала… А кому, не скажу…
— Вот вы мужчина, да боитесь, как же мне, одинокой женщине, не бояться? — тихо произнесла Дарья Игнатьевна.
— И все время так?
— Нет… Утихает… Потом замолчит…
— Не узнала…
— Никак у ней окошко не заперто… Вы зашли бы с улицы, да в окно посмотрели…
Силин так и сделал. Тихо растворив дверку окна, он приподнял занавеску и взглянул.
Софья Ильинична лежала на постели ничком, растрепанная и истерзанная. Ее черные волосы беспорядочно раскидались по подушке, одна нога была необута. Она крепко впилась кистями рук в подушки и застыла.
Делать было нечего. Не оставалось сомнения, что Дарья Игнатьевна права…
— Вы куда же, батюшка? — окрикнула Дарья Игнатьевна, заметив намерение Силина удалиться.
— Что ж я сделаю?! — сказал тот, медленно шагая.
— Надо послать за полицией! — ответила Дарья Игнатьевна, разводя руками.
— За доктором сперва надо… Полиция не вылечит…
— Это уж не мое дело!.. Я квартиру сдаю без докторов… Это уж меня не касается.
— Погодите, я пойду к своим… Что-нибудь устроим. Привезем доктора…
— А когда это будет?
— Скоро.
— То-то! А то кто ее знает… Мне тоже несладко ночевать с сумасшедшей…
Силин пошел домой. Пока они обсуждали дело, добывали денег и искали доктора, — Дарья Игнатьевна сбегала к приставу и, когда Силин с доктором подъехали на извозчике к воротам домика, где жила Софья Ильинична, — они увидали здесь пеструю толпу народа, оживленно говорящую и тихо расползающуюся…
— Увезли уж! Сейчас увезли! — сказал им какой-то мещанин, догадавшийся, по какому делу приехали эти два господина.
— Кровища так и хлещет! — добавил он.
— Как?
— Так! Шею себе перерезала она… Ножом, перочинным ножом… И ножичек-то весь с вершок, а дыру сделала огромадную.
Доктор сказал:
— Значит — нечего мне делать…
— К сожалению, нечего…
Силин приподнял шляпу и пожал доктору руку. Тот, потрясая руку Силина, очень ловко вытащил из нее скомканную рублевую бумажку и тоже приподнял шляпу. Потом он сел на извозчика и, ткнув его пальцем в спину, сказал: ‘пошел’…
Доктор уехал, а Силин долго стоял у домика, где жила Софья Ильинична, и смотрел на раскрытое окно с колеблющейся от ветра зеленой занавеской.
За ворота вышла Дарья Игнатьевна с деревянной табуреткой в руках. Сперва она огрызнулась на толпившихся мальчишек:
— Чего рот разинули? Я вот позову полицию!
А потом подставила табурет к воротам и стала отдирать вывеску ‘Акушерка-фельдшерица’…
— Опоздали, батюшка! — сердито сказала она, заметив Силина, и ушла на двор.
— Да, опоздали! — повторил Силин, продолжая стоять в раздумье.
— Что тут такое случилось? — спросил какой-то господин, останавливаясь около все еще не расходившейся публики.
— Жидовка зарезалась!
— Отчего?
— Деньги, что ли, она какие-то украла, говорят, а когда пристав с городовыми пришли и стали двери ломать, она взяла да и зарезалась!.. Ножичком перочинным… И ножичек-то весь с вершок!
Силин грустно ухмыльнулся и медленно пошел прочь.

ХХVII.

Прошел год.
Зима была снежная, весна дождливая, многоводная… Разлившаяся Волга затопила луговую сторону на целые десятки верст и шумела громадою своих вод, мутных и сердитых, у подножия города. Здесь кипела уже обычная приволжская жизнь: клубились дымом пароходные трубы, скрипели от ветра гигантские рули покачивающихся на волнах баржей, раздавались то и дело свистки, и шумели, выпуская пары, пароходы. По набережной копошились люди, ломовые извозчики везли тюки, мешки и бочки, на легковых — тряслись приезжающие и отъезжающие, обложенные чемоданами, узлами, картонками и корзиночками… Здесь было шумно, суетливо и весело.
Суетился и Силин, бывший в числе отъезжающих.
Пароход уже дал два свистка, а Силин забыл купить на дорогу колбасы, чаю и сахару и летал по скрипучим сходням большими шагами с дорожною сумкою через плечо, желая выгадать две-три лишних минуты, чтобы перекинуться прощальным словом с Промотовыми и Евгением Алексеевичем, которые пришли проводить его в далекое путешествие…
Силин выхлопотал себе разрешение поехать для поправления своего здоровья за границу, на воды. Евгений Алексеевич тоже уезжал, но на другом пароходе и в другую сторону: он поступил в труппу и ехал с ней кочевать по захолустным уездным городкам.
Пароход дрожал под парами, готовый к отходу. Крючники торопились закончить нагрузку и, один за другим, ныряли под верхнюю палубу, с тюками и мешками на спинах. Капитан уже показался на мостике и орлиным взором обозрел свое судно. Раздался последний свисток, заглушивший шум на пристани, визг торговок, брань рабочих и стук подъезжающих пролеток… Началось торопливое прощание: одни грустили, другие смеялись, целовались, крестили друг друга и отирали платками глаза и носы, жали друг другу руки и просили и обещали писать…
Силин появился на трапе. Перекинувшись через перила, он, довольный и улыбающийся, переговаривался с друзьями, стоявшими у самого борта конторки.
— Ну как же? Куда? — спрашивали друзья.
— Не решил еще… Вероятно, — в Париж.
— Вернетесь?
Силин подозрительно огляделся вокруг и, приложив руку ко рту, осторожно ответил:
— Нет. Мерси! Нечего делать.
— Прими сходни!
— Есть!
— Как мне досадно! — со слезами на глазах выкрикнула Силину Зинаида Петровна и печально улыбнулась.
— Вам, Евгений Алексеевич, всяких успехов! Советую докончить ‘Крючника’! — крикнул с парохода Силин, — а вам, господа, перебраться в Питер.
— Спасибо, спасибо, — ответила Зинаида Петровна.
— Отдай кормовую! — сердито крикнул капитан.
Тяжелый канат, с петлею на конце, упал в воду, зашумело внизу, под кожухом, гигантское колесо парохода, и он отделился от конторки.
Словно цепь какая-то порвалась вдруг, и Силин глубоко вздохнул и улыбнулся… Сняв свою широкополую шляпу, он потряс ею в воздухе и послал друзьям воздушный поцелуй.
— Напишите нам! — крикнула Зинаида Петровна, часто-часто кивая головой и помахивая зонтом.
Силин что-то ответил, но шум колес и последний свисток, прощальный свисток, заглушили его голос. А когда свисток перестал реветь и лишь эхо его отскочило от разбросанного по горе города, — то их разделяло уже недоступное для разговоров расстояние. Силин опять снял шляпу и махал ею до тех пор, пока конторка не сделалась маленькой, и пока провожающие не слились в одну сплошную пеструю кучку людей, над которой белели платочки… Потянулись мимо пароходы, дома набережной, баржи, плоты с новыми сосновыми избушками, лодки, ныряющие в волнах, все это скоро перемешалось, отодвинулось и быстро затерялось в печальных сумерках надвигающегося пасмурного вечера…
Пароход двинулся полным ходом вверх по течению и скоро очутился в безбрежном пространстве водяной стихии.
Встречные волны, рассекаемые острым носом парохода, лезли вверх, ленились и, разбиваясь вдребезги, упадали вниз каскадами брызг и мелкой водяной пыли, за разбитыми лезли другие и, подвергаясь той же участи, уступали место новым и опять новым. Крепкие колеса равномерно хлопали своими массивными красными плицами, веревки мачты тряслись и стучали о древко, рулевые цепи визгливо скрипели, кормовой флаг извивался, хлопал полотнищем и рвался на волю, прорывающийся в свисток пар производил несмолкаемое монотонное гудение. Корпус парохода трясся и вздрагивал.
Приближающийся шторм заставил пассажиров спрятаться под крышу. Верхняя палуба опустела, на трапе остался один только Силин. Он сидел, облокотившись обеими руками на перила, в носовой части трапа, и смотрел вперед, фалды его пальто отдувались и топырились, выбившиеся из-под шляпы волосы трепались по ветру, и казалось, что он летит вперед, навстречу ветру и катящимся волнам с белыми гребнями… По временам появлялась на трапе еще и другая человеческая фигура: из рубки выбегал плотный бородатый капитан, беспокойно смотрел в большой морской бинокль и, быстро повертываясь, исчезал снова за дверью рубки. Ветер крепчал и злился. С севера ползли и ширились мрачные грозовые тучи. Небеса потемнели еще более. Высокие валы поднимались все выше, белые гребни их, достигнув максимальной высоты, перегибались дугой вперед и с шумом рушились в водяную бездну. Вдали перекатывались продолжительные громовые раскаты.
Черная ночь опускалась все ниже…
На мачте парохода блеснул огонек сигнального фонаря и бросил дрожащий свет свой на бушующую стихию. На кожухах тоже загорелись, как глаза чудовища, два цветных фонаря: красный и зеленый. Небосклон то и дело прорезывался ослепительно яркими голубыми стрелами молний…
Силин, все еще сидевший на том же месте, вздрогнул: крупная холодная капля с силою хлопнула ему в лицо и, разбившись, побежала тонкими холодными струйками… Он вопросительно посмотрел вверх, потом обтерся рукавом и встал. Стукнуло о палубу еще несколько капель, и черные тучи заплакали дружным шумливым ливнем… Силин спустился по крутой винтовой лесенке на нижнюю палубу… Здесь было так уютно, тепло и людно. Палуба кишмя-кишела пассажирами, слышался говор, возгласы, порой смех и детский плач, пили чай, закусывали, шныряли по палубе и толкались около буфета, некоторые крепко спали в замысловатых позах, другие только еще укладывались.
Силин бродил по палубе, приглядывался и вслушивался в разговоры. Около парового котла вповалку лежало несколько семей переселенцев.
Силин подошел к ним и стал разговаривать.
— Куда едете?
— На Амур!.. счастья пытать… А ты далеко ли бежишь?
— Я?.. Не знаю, братец, и сам не знаю… Тоже счастья пытать!..
— Али плохо и вам, господам, живется? — насмешливо спросила баба с ребенком на руках, а мужичок, не дав ответить Силину, прибавил:
— Хорошо, да еще лучше хочется!.. Рыба ищет — где глубже, человек — где лучше… А чем ты займашься?
— Ничем, братец… — ответил Силин.
— Да что им делать-то?.. — пискнула баба, — хлеба — сколь хочешь, сладко едят и сладко пьют…
Силин ухмыльнулся.
— Да, братцы, нечего нам делать… — сказал он и пошел дальше… Проходя мимо иллюминатора, он заглянул под стеклянные приподнятые рамы его: там что-то стукало, пыхтело, двигалось и вертелось, его обдало теплом, насыщенным запахом масла и перегретого пара. Силин остановился, облокотился на медные перила и стал пристально смотреть в трюм.
Машина пыхтела, заставляя с каждым вздохом вздрагивать весь корпус парохода, массивные стержни поршней попеременно то выдвигались, то прятались, эллипсоидальные эксцентрики плавно скользили и терлись друг о друга, прочные шатуны, вытягиваясь, вертели блестящий стальной вал, пар с визгом и шипением вырывался наружу, слышался металлический отзвук, побрякивание и вздохи…
Силин стоял и смотрел, смотрел долго и пристально. И ему казалось, что он видит какое-то живое существо, одаренное жизнью и разумом, стальные стержни — это две руки великана, вертящие без устали вал: этому великану тяжело, но он преодолевает все препятствия и несет всех их вперед… Какая сила, мощь, непреложная, неодолимая!..
И Сплин стал думать об этой машине, во власть которой переходило человечество… ‘Неужели же эта бездушная вещь, созданная самим человеком, способна покорить своего творца? Неужели нет выхода из этого ужасного и непонятного рабства? Неужели это — тот идол, создавши который, человек должен пасть перед ним ниц?’
Взгляд Силина упал на мелькнувшую в глубине машины человеческую фигуру. Маленький, тщедушный и грязный человек стоял, освещенный красным отблеском раскаленных топок, в выжидательной позе, с широко расставленными ногами, по временам он почесывал в затылке и сплевывал в сторону. Вот он подошел ближе к машине, выждал момент, когда один из шатунов поднялся вверх, и, проворно нырнув под него, очутился среди двигающихся, вертящихся и постукивающих частей машины. Страшно делалось за этого маленького и грязного человечка. Сверху казалось, что вот-вот какая-нибудь часть движущегося великана подхватит его, поднимет и расшибет вдребезги… Однако грязненький человек стоял, как ни в чем не бывало, пригибался, когда тяжелый стержень опускался вниз, привставал, когда он поднимался, и, дотрагиваясь до шатунов, любовно поглаживал их своей грязной ладонью. Вот внизу дрогнул колокольчик. Маленький человек встрепенулся и, быстро отбежав в глубь машины, что-то схватил рукою… И могучий великан разом притих и перестал пыхтеть… Опять звякнул колокольчик, опять маленький человек повел рукою, — и великан снова задвигался, запыхтел и застукал…
‘Ведь может же этот хиленький человек остановить машину! Ведь распоряжается же он этим могучим великаном, повелевает им?..’ — думал Силин и стоял, опустив голову… — Да, где найти разрешение этой чертовской загадки?.. А надо найти во что бы то ни стало, потому что иначе весь остаток жизни будет нечего делать… Надо учиться, снова пересмотреть и разрешить, так или иначе, вопрос: один ли этот грязный человечек, стоящий рядом с могучим великаном, обратит его в рабство, или и они, бездомные и безродные интеллигенты, могут найти наконец свою точку в этой войне с идолом современного человечества?..
А за бортом бесновалась непогода. Восток беспрерывно загорался фосфорическим заревом молнии, гром грозно перекатывался с одного края небес до другого, высокие волны с яростью бились о борт, неистовый ветер налетал все с возрастающей силою. Враждебная стихия, казалось, напрягала все усилия, чтобы одержать победу над человеком. Но усилия ее были напрасны: могучий великан в союзе с маленьким грязным человечком работали без устали, — и пароход двигался вперед во мраке черной бушующей ночи…

———————————————————-

Источник текста: Чириков Евгений Николаевич. ‘Рассказы’. Том 2. Издание товарищества ‘Знание’. 1903 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека