Розанов В. В. Собрание сочинений. На фундаменте прошлого (Статьи и очерки 1913-1915 гг.)
М.: Республика, СПб.: Росток, 2007.
‘ИНАЧЕ Я ПОСТУПИТЬ НЕ МОГ’
Все пишешь и все грешишь… Но я поступаю так, как ‘истинный христианин’… По правде-то, о ‘спорах около имени Белинского’ я только очень много слышал, главным образом от приезжих москвичей, и читал г. Иванова-Разумника, что же касается статей и книги г. Айхенвальда, то, будучи националистом, все еще не собрался прочесть его статьи и книги и вот только вчера купил третий том ‘Силуэтов русских писателей’, 2-е издание, где содержится возмутивший проф. Сакулина, г. Ляцкого и Иванова-Разумника ‘Силуэт Белинского’, и книгу — ‘Спор о Белинском. Ответ критикам’. И, прочитав, решительно соглашаюсь с нашими мордоквасами (от ‘морду расквасил’), что мелодичный, певучий г. Айхенвальд совершил ‘дурной поступок’, — так пишут о нем мордоквасы, — нарисовав черным углем ‘силуэт Белинского’… ‘Но, разумеется, иначе я поступить не мог, потому что обязан был сказать свою правду, чего бы это ни стоило мне, чего бы это ни стоило другим’, — этими словами он начинает ответную книгу. Напротив, именно все иначе должен был сказать г. Айхенвальд, — иначе, в другом тоне, в ином масштабе измерения. И нельзя не сказать, что, превосходно зная Белинского (г. Айхенвальд — профессор Высших женских курсов в Москве), он вовсе Белинского не понимает. Не понимает до такой степени, как если бы жил совсем на другой планете, чем Белинский. И статья его действительно нова, вопреки его словам и словам его критиков, ибо хотя кн. Вяземский, Достоевский и П. Бартенев произнесли сильнейшие ругательства на Белинского, — но в самом тоне их ярости звучит понимание, что они имеют дело с огромным литературным явлением, понимание и даже печаль, что они победить это явление бессильны, слабы. В ругательствах их говорит боль русского о русском опасном явлении. Г-н же Айхенвальд, ‘с другой планеты’, никакой боли о Белинском и от Белинского не испытывает и проходит в своем ‘Силуэте’ мимо него, давая ‘на ходу’ какой-то небрежный ему щелчок, без тени сомнения, что маленькая фигурка Белинского от этого щелчка рассыплется. Конечно, это полное непонимание дела, конечно, это полное непонимание Белинского.
Мордоквасы совершенно правильно разъярились, культурно разъярились (уважение к прошлому — первый шаг культуры), читая следующие строки, напоминающие тоном, духом и слогом бездушный нотариальный акт:
‘Белинский — это легенда. То представление, которое получаешь о нем из чужих прославляющих уст, в значительной степени рушится, когда подходишь к его книгам непосредственно. Порою дышит в них трепет искания, горит огонь убежденности, блещет красивая и умная фраза, — но все это беспомощно тонет в водах удручающего многословия, оскорбительной (?!) недодуманности и частых противоречий. Белинскому не дорого стоили слова. Никто из наших писателей не сказал так много праздных речей, как именно он. Никто своими ошибками, в главном и в частностях, так не соблазнял малых и не малых сих, как именно он… В самой правде своей он так изменчив и неустойчив, что подрывает даже ее. Белинский ненадежен. У него — шаткий ум и перебои колеблющегося вкуса’…
Автор, так не щадя Белинского, — смотрите, как холит и нежит каждую свою фразу. ‘Я его режу не ножом, но особым хирургическим инструментом, выписанным из Парижа и за который я уплатил сто рублей. Вот и счет’. Все должны смотреть на прелестный ножичек и не думать о Белинском.
‘Никогда на его оценку, на его суждение положиться нельзя, — потому что потом вы у него прочтете другое, и нередко противоположное. У него не миросозерцание, а миросозерцания. Он менял их искренне, но от того не легче было его читателям, в высокой мере как раз Белинский повинен в том, что русская культурная традиция не имеет прочности, что бродит и путается она по самым различным дорогам’…
Мне же кажется, напротив, что Белинский основал и завещал чрезвычайно устойчивую традицию, и в порядке важнейших, именно моральных, ценностей: полного чистосердечия и искренности, хотя бы ценою ‘уронить свой авторитет’. Это есть весьма особливая русская традиция, и пошла она от колеблющегося Белинского, — именно от колебаний его. Lex rossica: dico ut puto, закон российский: говорить, как думаешь. Худо ли это? Это гордость русской литературы.
‘Неровный маятник его легкомысленных (?) мыслей описывал чудовищные круги, учитель убеждений компрометировал убеждения — тем, что хронически и без явной трагедии от них отступался. Только в письмах к друзьям этот Виссарион-Отступник (?) иногда сокрушается о своей изменчивости, о своих ‘прыжках’…
Вот, уверен, Айхенвальд таких ‘неосторожных писем’ не оставит после себя, — и у него частная корреспонденция и опубликованные сочинения ‘сойдутся’, как цифры в хорошем отчете. ‘Можно сказать, не живем, а трудимся в правде’.
‘Желанную благополучность духа, вечное уважение, вечное движение он смешивал с непостоянством и непродуманностью коренных принципов (построение фразы такое, что дает думать читателю, будто Б-ский рвался к последнему, что я подчеркнул. — В. R). И считаю, в пестром наследии его сочинений, в их диковинной амальгаме, вы можете найти все, что угодно, — и все, что неугодно’.
Как щеголевато. Прямо — не режет, а играет ножичком.
‘Рассудок не самостоятельный’ (?), женственно воспринимающий, слишком гостеприимный ко всяким теориям, сплошной объект и медиум влияний, — Белинский слушал и слушался, и у него нечего было влиянием противопоставлять. Он не имел своего a priori, он другим не предпослал себя’.
Ах, любовался Айхенвальд на эту фразу: ‘Я, прежде всего, умен, — я не то, что какой-нибудь Иванов-Разумник’.
‘Он был доверчив, этот критик без критики. Были присущи ему не идеи силы, а идеи-гостьи. Человек без духовной собственности, ‘нищий-студент’, всегдашняя tabula rasa {чистая доска (лат.).}, он никогда не был умственно-взрослым, по его натуре, переимчивой (?) и восприимчивой, ему следовало бы только учиться, а он учил, — и в этом состояло тяжкое недоразумение его судьбы. Или, лучше сказать, он учился на людях, на глазах у своих учеников, он читал для того, чтобы написать, читал наскоро, и за его страницами не чувствуешь долгой работы и умственной уединенности, часов накопления. Именно потому — он всегда временный, и каждой мысли, каждой драмы — он рыцарь только на час. Он чужд той непосредственной духовной цельности, того сокровенного мировоззрения, того инстинкта правды (?), которые уже сами по себе, предупреждая сознательное построение идеалов, оберегают человека от чрезмерно грубых заблуждений и от таких взглядов, какие граничат с нравственною близорукостью. У Белинского подобного Ангела-хранителя не было,ядро истины в нем не таилось, его бессознательное начало не было лучше его сознательного, его перо не было умнее, чем он сам, и не однажды впадал он в такие ошибки, которые вызывают не только идейный отпор, но и моральное негодование. Увлечением и способностью каждое свое теоретическое верование доводить до последних практических результатов объясняют нестерпимую реакционность его статей о Бородинском сражении, но это нисколько не оправдывает отсутствия в Белинском того органического либерализма, тех предчувствий и влюбленных чаяний свободы (хорошо пишет Айхенвальд! — В. Р., которые так обязательны для высокой души (какой слог! — прямо из Варшавы. — В. Р.). Задолго до упомянутой статьи, при первом же своем серьезном выступлении, в знаменитых ‘Литературных мечтаниях’, после декабристов, в тяжелую и темную пору нашей жизни, когда все передовое в ней действительно изнывало под гнетом грубой власти, — юноша Белинский, не задумываясь (?), делается рапсодом формулы ‘православие, самодержавие, народность’ и поет умиленные, восторженные гимны русскому правительству, ‘знаменитым сановникам, сподвижникам царя на трудном поприще народоправления’, и потом эти панегирики самовластию и ‘просвещенному и благодетельному’ правительству не умолкают, а усиливаются и громкими фанфарами звучат на всем протяжении его статей и некоторых писем. Из отношений Николая I к Пушкину Белинский помнит лишь то, что ‘венценосный Отец народа’ в умирающего поэта ‘Своего’ — ‘пролил о градный елей благодарности, мира и спокойствия о судьбе его семьи и сирот’, и в глазах русского критика русскому народу, в его ‘теперешнем состоянии’, гибельна конституция, а нужна еще ‘нянька’, в груди которой билось бы сердце, полное любви к своему питомцу, а в руке которой была бы лоза, готовая наказывать ‘за шалости’. В прославленном письме к Гоголю и кое-где еще в частной переписке все эти мотивы сменяются потом совершенно иными звуками, страстной лирикой трибуна… Но уже после этого письма он опять славит ‘благотворное’ влияние ‘просвещенного русского правительства’… Цензура помешала бы Белинскому говорить, но она не мешала ему молчать. А он не хранил достойного молчания (?!! — В. Р., — нет, он сочувственно поддерживал русский шовинизм и официальные каноны’…
Так и блестит, и сверкает на солнце и вкусом, и умом, и ‘внутренней задумчивостью’, по Метерлинку, и выдержанным либерализмом, по Винаверу, и всеми одиннадцатью добродетелями ‘настоящего русского писателя’… И, я думаю, для блеска она и написана. ‘Что в Белинском, — смотрите на меня’. Хорошо. Посмотрим. Она пуста, эта страница, и поражает своею грубостью, элементарностью и ложью. ‘Слон есть животное, состоящее из кожи, костей, жил и желудка’. Верно это или неверно? Конечно, — верно! Но и, конечно же, — неверно! — потому что ничего в себе не содержит. ‘Кроме того, слон бывает иногда сердит, и тогда обнаруживает дурные поступки’: верно ли? Я скажу — чистейшая клевета, хотя Айхенвальд может привести ‘примеры’. ‘А так как за дурные поступки сажают в полицию, то слона надо посадить в полицию’, — вот rsum критики Айхенвальда, за которое я его самого посадил бы в полицию, ибо он тут бесстыдно налгал. Позвольте: где в этой прописи нотариуса конкретная, особливая, нам превосходно известная физиономия Белинского, его нрав, обычай, повадка и вообще портрет, а не паспорт? Он ‘характеризует’ Белинского (претензия его ‘Силуэтов’), и ни одной живой, ‘с мясом’, черты нет. Говорит нотариус или Спиноза, но к ‘характеристике’ оба равно не способны. Но сей нотариус — клеветник, лже— нотариус и, можно сказать, ‘сам без паспорта’. Я подчеркнул и сопроводил знаками вопроса строки той неопределенности и неуловимости, того ‘издали киванья головой’, которые доказать осязательно он не может (от этого и ‘кивает’), но которые он хитро включил в протокол, потому что их никто и опровергнуть тоже не может. Неуловимо. Воздух. И вместе — обвинение. Что такое это ‘идеи-гостьи’, ‘каждой мысли рыцарь на час’, ‘слишком гостеприимный ко всяким теориям’, ‘без priori в душе’, etc., etc.? Это, извините, не критика, а — наушничество. Интимным сладким ртом, захватив в него рахат-лукума, Айхенвальд шепчет в ухо читателя свои подозрения, свои догадки, свое озорство над душой человека, — увы, живого человека, т. е. который жил, который имеет имя и отчество, и его помнят и любят на Руси. Да, Белинский нам (т. е. многим на Руси) — враг, мне — враг, я его не люблю, потому что во множестве сторон он навредил дорогой мне России: но…
А сам-то я не ‘наврежу кое в чем’? Кому изведаны судьбы? Всякий говорит в полной неизвестности будущего, и его обязанность — только не лукавить перед собою, т. е. по великому им (Белинским) основанному канону — dico ut pto, говорю, ибо думаю. ‘А завершит все Бог’, — вот наша надежда, очень простая. Зачем же Айхенвальд притянул на бечевке, такой двухкопеечной бечевке, великого (все-таки великого!) покойника перед свое критическое сиятельство: и, наведя на него блеск своего ума, погрузив его в лучи своего щегольского, с рахат-лукумом, слога, стал на народе показывать: ‘Посмотрите, как он туп! Посмотрите, как он неумен! Посмотрите, как он не замечателен’. — ‘Он не знал часов уединения‘ и ‘не накапливал знаний’, как в своем аккуратном кабинете с бронзовыми часами осторожный Айхенвальд. ‘Он был красный, когда я желтый’. Боже мой: позвольте быть и ‘красными’ людям. Люди на людей не похожи. Один — ‘в задумчивости’, а другой — кричит, и у Бога — все ‘хорошо’. Мне противны медовые губы Айхенвальда, его слог ‘с иголочки’, как мундиры на гвардейцах, и совершенно милы, например, письма Белинского, где я вычитал такой перл: ‘Что обманулись (о Достоевском) молодежь, Григорович и Некрасов — так это им простительно: а уж обо мне, старом черте (критики), без палки и говорить не приходится‘. Я ночью, просыпаясь, вспоминал изречение, до того оно в сгибе фразы характерно, сильно, могуче, ‘само играет и бежит’. И на раздушенных страницах Айхенвальда мы ни одной подобной строки не встретим, если он даже будет писать еще сто лет. Это — русский говор, это — Погодин с бородой и палкой и народные частушки. Но может ли оригинальное словцо и оригинальное движение души выкатиться из неоригинальной души? Об этом пусть подумает ‘критик’ Айхенвальд. Между тем он представил Белинского как душу блеклую, тусклую, неживую. Увы (в тайне вещей) — как свою душу, уж именно без ‘ priori’, без тайного и могучего говора в себе, какой у Белинского был и порою вырывался. Много о ‘добродетелях’ наговорил Айхенвальд. Так раз попался мне ‘на вербах’ Феб-Аполлон: потер меж пальцами, краски слезли и крылышки отвалились.
Ах, Айхенвальд…
Красиво звучат ‘Силуэты русской литературы’. Красиво ли? По-моему, — противно. Это после простоты-то Пушкина, после зрелости-то Пушкина.
Бежит зефир,
Струит эфир.
Айхенвальд ‘в задумчивости’ сидит и, смотря на бронзовый ‘Указатель вечности’ или ‘сроки времен’, пишет письмо к Виктору Гофману с обещанием включить его в свои ‘Силуэты’… Это сам из своего письма, очевидно сохраненного ‘для потомства’ в копии, — г. Айхенвальд взял эпиграф для своей же статьи о Викторе Гофмане, где слова нет о деле, а все о каком-то ‘паже’ и ‘принцессе’. Честное слово — не лгу. Справьтесь (‘Силуэты’, т. III, последняя статья) с этой критической невероятностью. Поразительно, что этот рахат-лукум он смел написать о несчастном, покончившем с собою юноше! И смерть его не испугала…
Да, он бездушен, вот в чем штука. Я говорю об Айхенвальде. И это-то и объявляют его ‘Силуэты’, и в частности статья о Белинском. Ему нужен ‘сам’ и вовсе не нужны никакие ‘русские писатели’…
Какая противоположность с Белинским, который всего, всего, всего себя отдал чужим книгам, часто неинтересным книгам, — и всю жизнь, всю жизнь, всю жизнь проработал над русской литературой от Державина до Тургенева… Какая работа! Какая гора! Сейчас же, сейчас читатель поклонись вместе со мной великому труду человеческому. А от ‘Силуэтов’ отвернись: пустая парижская штучка.
Белинский велик именно работой своей, — дьявольской работой мно— гочитанья, многописанья, многохлопотанья. Велик и благороден бесценной своей заботой о русской литературе, в ее целостном огромном течении, с библиографией и ‘мелочами’. Белинский — первый, тщусь сказать и решаюсь, — что он и последний и единственный наш критик, — ибо около него все остальные сказали лишь ‘кое-что’ и в общем ‘немного’. Так как таких колоссальных ‘обзоров словесности’ и стольких лет все новой радости о новых книгах — ни у кого решительно еще за спиною не числится… ‘Послужной его список’ — огромен, неисчислим, героичен. Его ‘поход’ — далек, труден, терпелив… Неужели этого Айхенвальд не видит? Неужели нужно это изъяснять? Что же он со своей ‘задумчивостью’ не разжевал себе этой простой мысли. Нет, ‘задумчивость’-то его в две копейки. Он удачен во фразе, но именно — не умен. В великолепных письмах своих Белинский и хвалится, как чернорабочий, не метя, попадает ‘в Айхенваль— ды’, т. е. в красноречивые читатели красноречивых лекций для барышень, для которых, говоря слогом Айхенвальда, ‘лекция должна говорить так же сладко, как поцелуй’. Ведь его ‘Силуэты’ все поцелуйные. Все это ‘поце— луйство’ весьма дурное дело в литературе. Дурное, и фальшивое, и хладное. Вот сейчас все дело вы увидите, как на ладони: Белинский безмерно любил Россию, он был тоже — хоть и ‘с книжкой в руках’, — из ‘гнезда Петрова’ и, как все корневые русские люди, считал себя, ‘бездомного студента’, гордо в числе сотрудников Петра и линии царей:
Будешь умы уловлять, будешь помощник царям, —
как надписал Пушкин в вечный завет всем настоящим русским писателям. Отсюда-то непонятные Айхенвальду ‘государственные тоны’ у Белинского, около которых чужой человек (Айх.) только пожимает плечами и ‘кивает’ на них своим курсисткам. Да. Русского царства не понять Айхенвальду, ни — русской литературы как части строительства этого царства, как некое народное и совокупное строительство духа… Вот откуда практицизм Белинского (как и у Петра Великого), переход от эстетических оценок — к деловым, ‘реалистическим’, что продолжало дух Петра и дух хоть Кантемира и Феофана Прокоповича, а отнюдь не было параграфом бездушного и старческого позитивизма. Белинский нам всем, русским, дорог, как старатель, как старающийся человек, и за его безмерное старание мы все ему ошибки ‘не помним’… Вот. Айхенвальду же Россия вовсе не нужна, истории ее (иначе чем ‘по-ученому’) он не знает и не чувствует, потому что в ней никогда не участвовал и не собирается участвовать. И все, что ему нужно ‘в Россию), — это полочка книг в Публичной библиотеке с честолюбивыми ‘Силуэтами’. Но уж тут я, ‘по Рубакину’, — непременно бы исключил его ‘Силуэты’, сказав расейскому читателю:
— Не надо. Ложное чтение.
Все дело в том, что Айхенвальд — не ложный только писатель: это — вторичное и вытекло из главного, что он ложный человек. Он вздумал быть интересным писателем, — потому что умен и имеет интересные мысли или ‘нюансы мыслей’ и пишет изящным языком. Это — представление ‘александрийского периода образованности’, а не свежей и нравственно-крепкой России, которая имеет совсем другую меру для литературы и писателя. Россия — начинающаяся страна. В Белинском, в его действительно изумительной натуре, она выдвинула или ‘Бог послал ей выдвинуть’ замечательного человека, всемирно-отзывчивого, всемирно-волнующегося, энциклопедического, словарного, ‘азбучного’ во многих отношениях, почти во всех отношениях, которому самим Богом было закрыто ‘ходить далеко’, — но по этому-то или через это прекрасное и нужное ограничение он и дал ‘первую идейную грамоту’ русскому человеку, русскому мальчику, русской девушке, русскому — даже и до сих пор ниже Белинского стоящему — обществу. Ибо мы не должны забывать ни об успехах Вербицкой, ни об одолевающем чтении Нат-Пинкертона и что, может быть, теперешнего русского читателя Белинский ‘не удивил бы и не захватил’. История — ужасающе груба, история ужасающе медлительна. ‘Азбука’ (о Белинском)… Да мы еще азбуки не переступили. Вон Елизавета Кускова года три назад на всю Россию расплакалась, что ее курсистки, вместо социал-демократии, вдруг стали ходить в цирк смотреть атлетическую борьбу, ‘потому что там линии’ (мужской фигуры). Подождите, господа, — еще хуже Вербицкой увидим. И оттого увидим, что над нами не стоит благодеющий гений Белинского, велящий, наказующий, одушевляющий. Наши восемь университетов, в сущности, ничего не работают, — и именно они не развивают, а пичкают только знаниями. Кажется, сами профессора насчет развития ‘не очень-то’… Вот где темный секрет. Белинский же не только сейчас же всякого развивал, сейчас же волновал, сейчас же раздражал, ‘учась на глазах учеников’ (Айхенвальд): но он ничего не скрывал (как профессора с самолюбьицем) и сейчас о всем кричал. Кричал, что — ошибался... Этой штучки вам Айхенвальд не скажет. И до нашего времени Белинский еще остается лучшим юношеским чтением, должным другом всякого студента и курсистки. ‘И студент, который не читал Белинского, — мертв’. Вот канон нашей школы, и да будет он еще долго. Огромная масса общества нашего, многотысячная-то ‘университетская толпа’, — не доросла еще до Белинского, далеко не доросла, далеко, далеко, далеко (Вербицкая, студентами взасос читаемая). А Айхенвальд говорит: ‘Не надо Белинского, — одни Силуэты, мои утонченные Силуэты’. Но ‘Силуэты’ вовсе не возбуждающи, не волнующи, не ‘вопросительны’, а везде ‘окончательны’. — ‘Вот я, Айхенвальд, — какой тонкий ум. Смотрите, поклонитесь и засните’. Грусть ‘Силуэтов’ — что они кончаются точкой, а Белинский, наш честный Белинский, — везде многоточием. Айхенвальд — не растит мою душу, и он ум каждой курсистки закупоривает. Айхенвальд — смертен, вполне смертен: он этого не замечает только, не подглядел в себе, что являет эстетический остов, без жизни, без движения. Притом, клянусь вам: он литературы не понимает. Он написал 8 страниц о Минском (поэт-декадент) и 4 страницы о Белинском: неужели это не безвкусица? И 16 страниц о Леониде Андрееве, — это в общем очерке всего хода русской литературы, от Карамзина до ‘нас’. Какую преступную ерунду он написал о Карамзине, — в высокомерных 4 страницах. Но об этом, может быть, потом и в частности. Он не понимает всей великой работы русской литературы, не понимает, что литература помогает и обязана помогать строить города в нашей еще первобытной стране, делать водопроводы и даже класть печи (везде по уездным городам отвратительно кладут). Он кричит, в свои 35 лет, на 45-летнего Белинского и издевается ‘для курсисток’ над словами его: ‘Мне нужно дело в повести, и когда оно есть — я ее разбираю, если она и не художественна’. Но это — крик молодой страны, где все ‘не устроено’ (тогда-то! тогда-то еще!!), а вовсе не дряхлое требование утилитарной критики. ‘Он не понял Татьяны с ее великим терпением’ (Айхенвальд): и я ‘не понял бы’, ‘закрыл бы глаза’ ввиду развода и упорства консисторий. ‘Мне нужен закон, а не идеал личности: ибо толпы, парод нуждаются в общих воротах, а не в портретном великолепии’. На ‘образе Татьяны’ задушены тысячи чудных, как Татьяна же, девушек, — и, прежде всего, задушена была после Татьяны Лиза Калягина (‘Двор, гнездо’). Как же ему было не кричать. Как же ему было не волноваться? Это Айхенвальду ‘все равно’, а русскому старожилу ‘не все равно’… ‘Не надо Татьян, давай закон’. Это (по методу) ‘Петр Великий рубит корабли в Голландии, хотя — по царской должности — должен бы сидеть на троне, принимать послов и изображать величие’. Так и ‘критическая должность’ в культурной Англии — одна, в Германии — тоже своя, а в России — совсем третья и ни на кого не похожая. Моря русского — не уловил Айхенвальд. Момента русского — не уловил Айхенвальд. Что же он понял?
Ничего.
Написал несколько хорошеньких страниц.
Да. Страницы — хорошенькие. Не нужные. Скажите, кому они нужны? Кому нужны эти ‘штрихи пером’ и ‘моя задумчивость’ и что ‘я похож на Метерлинка’. Это нисколько не интересно. Глубокомыслен ли он? Остер. Замечательно, что в каждую свою статью он вкладывает черную каплю, которую ‘не забудет’ поэт (оригинал ‘силуэта’). Карамзин ‘не понимал человека’, М. Горький ‘не только кончился, а и никогда даже не начинался’ (скрыв, что это — плагиат из В. П. Буренина). Брюсов имеет музою ‘трудолюбивого вола’, который его везет, а сам он не поэт и проч. И так эффектно в конце: ‘Ему присуще величие преодоленной бездарности. Но преодоленная бездарность — все же не дар’. Просто — не слог, а из Варшавы часы. И только у него Герцен — кумир всех средних людей в России — ‘всегда блистательный и духовно роскошный, князь эмиграции, властелин, которому недоставало только престола, Александр Великолепный, король в изгнании’. Просто за часы с таким ходом не жалко дать сто рублей. Но я подозреваю, что ‘Великолеп— ный’-то один у нас, это — Айхенвальд. И везде у него — фраза. Точеная, крепкая. Много старания, предварительной выдумки. Засыпает и грезит своими ‘Силуэтами’, — и придумывает еще сладкую строчку в ее текст. ‘Моя любимая книжка, моя прелестная книжка’. Дастся же автору такое удовольствие. Не наобнимается со своей книжкой. А судя по письму его к Виктору Гофману (эпиграф к статье о нем), он ‘иначе и не может’, и даже в частной корреспонденции у него строки ‘журчат, поют, — не разберешь что’, — и он все ‘оглядывается в зеркальце’. ‘Зеркальце’ дает внешний очерк и не может открыть ему главной истины о себе, что в нем не содержится вообще никакого живого сердца, а лишь скрыт искусный виола-граммофон. Певучий инструмент, хорошо выверенный, ‘по нотам’ и со штифтиками, каждый на своем месте. Великолепная писательская машина, могущая устроить благоденствие своему обладателю. Напр., он ищет перед ‘либералами’, — обвиняя Белинского в том-то и том-то (все скрупулезно собирает): но ведь общий строй его мыслей, его чистая эстетика и чистая философия, — держат далеко ‘за горизонтом’ политику, и тогда ‘что ему Гекуба’? Аполлон Григорьев и Страхов, живые люди, и писали — ‘что нам Гекуба’. Но не таков виола-граммофон: он должен пропеть ‘всякую пластинку’ мелодично. Да: Белинский от одного отрекался, к другому рвался. Наоборот, ‘всесторонняя’ виола поет и Плевицкую, поет и Мази— ни, и то говорит сказку, то читает диссертацию. Из всего получается ‘закругленный Айхенвальд’. Не придерешься. ‘Во всем умен’. И — эстетики, и — политики. Притом не ‘сперва’ и ‘потом’, а ‘все сразу’. Вот пословица говорит: ‘На весь свет пирога не испечешь’. Но Бог смилостивился и испек нам ‘Айхенвальда’.
Держите, господа, — скромную, чистую, трудолюбивую русскую критику. Она вся загнила… Любите просто истину, любите другого в критике, а не себя, критикующего. Это — маяк, один и верный. Критика — это бескорыстие, единственный род литературы без отравляющего ‘я’ в себе. Посему-то она на высоте служения — святая область. Где ‘я умираю’ для ‘другого’.
КОММЕНТАРИИ
Печатается по рукописи (газетные гранки снятой с набора статьи, с правкой автора) (РГАЛИ. Фонд 419. Оп. 1. Ед. хр. 173, л. 14-20). На 1-й странице гранок сбоку, наискосок, — поясняющая надпись Розанова: ‘Айхенвальд’. Датируется 1914 г., продолжает тему, начатую Розановым в статьях ‘Споры около имени Белинского’ (НВ. 1914. 27 июня. No 13753) и ‘Белинский и Достоевский’ (НВ. 1914. 8 июля. No 13764) — см.: Розанов В. В. Собр. соч. [Т. 4]. О писательстве и писателях. М., 1995. С. 585-600.
…читал г. Иванова-Разумника… — Иванов-РазумникР. В. Правда или кривда? // Заветы. СПб., 1913. No 12. С. 75-84 (II пагинация).
…третий том ‘Силуэтоврусских писателей’, 2-е издание… — Айхенвальд Ю. И. Силуэты русских писателей. Вып. 2. 2-е изд. М.: ‘Мир’, 1913.
…возмутивший проф. Сакулина, г. Ляцкого… ‘Силуэт Белинского’… — Сакулин П. Белинский — миф // Русские Ведомости. М., 1913. 4 окт. No 228, Сакулин П. Психология Белинского // Голос Минувшего. 1914. Апрель. No 4, Ляцкий Е. Господин Айхенвальд около Белинского // Современник. 1914. Январь. No 1.С. 111-118.
‘Спор о Белинском…’ — Айхенвальд Ю. И. Спор о Белинском. Ответ критикам. М.: ‘Мысль’, 1914. 100 с.
Бежит зефир, /Струит эфир. — Ср.: А. С. Пушкин. ‘Ночной зефир струит эфир…’ (1824).
Будешь умы уловлять, будешь помощник царям… — А. С. Пушкин. Отрок (1930).
…Елизавета Кускова года три назад на всю Россию расплакалась… — Кускова Е. Раненые // Русские Ведомости. М., 1911. 17 июля. No 164, Она же. Еще о ‘раненых’ // Русские Ведомости. М., 1911. 17 декабря. No 290.