Еще накануне Петрова дня дьячиха принялась мыть пол в избе и скоблить косырем ее задымленные стены. Выскоблила она их не только что внутри, а даже и понаруже кое-где прошлась косырем, так что изба, словно бы лошадь, совсем пегая стала. Осмотрелась после такого дела дьячиха, сейчас же ребятишек своих всех протурила в ригу, на гумно.
— Вы,— говорит,— у меня в избу теперь до завтрашнего вечера ни ногой! Пусть-ка она у меня хоть на тятькины именины в чистоте поживет.
— Мы бы, маменька,— заговорили было ребятишки,— повалялись немножко на полу-то на белом. Перед святой, когда ты его вымыла, мы на нем чудесно валялись.
— А вот разговаривать у меня кто будет, так я ему скулы-то скоро поправлю! — ответила дьячиха своим птенцам. С устали с великой она рассердилась немного.
Птенцы после таких речей сейчас же побежали на жительство в ригу, крикливо предполагая дорогой, что в риге-то на соломе, пожалуй, еще лучше будет валяться-то, чем в избе.
К вечеру сам с поля приехал. Взглянул он как-то на избу, а труба у ней словно голубь белый, домашний сидит на старой соломенной крыше, на которую уже понемногу в это время налегали вечерние сумерки. Так светло эту трубу заботливая хозяйка набелила известкой. Стены тоже оказались не как всегда, покосившимися и слезливыми, вроде бы старика какого-нибудь, одиночки скорбного, а даже будто выпрямились эти стены, будто бы чувствовали они, что вот сейчас хозяйская рука вымыла их для завтрашнего праздника.
‘Ну-ка, мол,— пестрели на вечере такими словами желто-белые стенные полосы,— порадуемся вместе с хозяином его ангелу, не все же нам скорбеть, не все хмуриться’.
— Приехал? — протяжно спросила дьячиха у самого, высовываясь из окна.
— Приехал,— благодушно уведомил ее сам, отворяя крикливые ворота.
‘С преддверием, хозяин,— заговорила в свою очередь пегая, обновленная изба.— В радости тебе, Петр Алексеевич, праздничек препровесть!.. А мы тебе и нынешние именины верно отслужим: может, ныне еще устоим мы как-нибудь и не развалимся, в случае ежели ты с приятелями завтра в пляс пустишься’.
— Чудесная у меня изба! — похвалился в это время Петр Алексеевич тихим шепотом.— Здоровая какая, и словно бы развеселилась для праздника. Ах, праздники, праздники! Всякая вещь живая и неживая вам радуется, а только все же я для своих аменин шесть рублев уже истратил, да завтра еще рубля с два беспременно исхарчишь, потому здоровы мы, бедные люди, в гостях гостить, на чужой счет пить, есть мы всегда неустанно готовы… Грехи!
II
На самый Петров день батюшка-священник положил быть ранней обедне.
— Ну,— сказал Петр Алексеевич своему товарищу, пономарю из молодых,— дружнее подхватывай. Знаешь, какой праздник ныне! Так выводи, чтобы сердцу весело было, а то на аменины не позову.
И затем из церкви, по освещенной ранним солнцем сельской улице, полился в соседнюю к ней дьячкову избу тропарь апостолам Петру и Павлу. Бас Петра Алексеевича и тенор молодого пономаря гулко раздавались в избе, так что масляный портрет одного сумрачного архимандрита, дальнего хозяйского родственника, как-то особенно благосклонно раскачивался на стене от этого пения.
‘Хорошо, хорошо, дети! — как бы говорил архимандрит не по-всегдашнему — ласково.— И на будущее время благословляю вас петь так же чинно, усердно и доброхвально’.
Ярко вычищенный самовар тоже по временам вздрагивал от могучих ‘фортиссимо’ Петра Алексеевича. Всегда тусклый, загаженный мухами, покрытый зеленою ярью, теперь он тихо звенел своими фигурными ручками о светлые бока и толковал тихой, одинокой избе:
‘Вот ведь, говорю я тебе, изба! Живет, живет человек в горе да в нужде — и никто на него не глядит. Курицы на него зачастую спать садятся, а чуть только радость дохнет на него — и пошел человек, и все горе забудет. Так-то вот и я: перед святой вычистила меня хозяйка тертым кирпичом, попила из меня чайку на первый день, да так и поставила. На троицу собиралась тоже почистить,— некогда было. Загоревался совсем я тогда от такой хозяйской неласки, потому снаружи совсем потускнел, а внутри пауки гнезда повили, разная дрянь натолкалась: мухи, комары и всякие козявки несчастные. Теперь опять, слава богу, самоваром как следует стал!’ И при этом самовар даже с некоторым нахальством пятил свое толстое брюхо на светлом солнце, как бы говоря: ‘Вот, дескать, свети, свети на меня, солнышко божье! Ныне день такой веселый!’
Ременная двухвостная плетка, которую Петр Алексеевич употреблял для-ради вящего усвоения сельским юношеством правил образованности, раскачивалась на своем гвоздике. Всегда строго карательная и извлекающая из очей своих пациентов одни только потоки горчайших слез, она однако же, как и все остальное в избе, нашла в себе кое-что такое, чем ей тоже можно было похвалиться и порадоваться в настоящую солнечную минуту.
‘По праздникам и я тоже редко кого стегаю,— шептали ее ременные кончики.— В праздники-то господом богом указано миловать, а не сечь’.
А с навозной завальни упорно вглядывались в пустую избу маленькие ребятишки, ученики Петра Алексеевича, дожидавшиеся теперь, когда он придет от обедни. Привыкшие видеть избу битком набитую многоразличными молодыми головенками, на различные громогласные лады вытверживающими науку, заключенную в церковнославянской азбуке,— ребятишки очень были заняты невиданной ими прежде пустотою дьячковской избы и ее несмущаемым молчанием.
— Что это, ребятушки,— сказал один малыш,— оторопь на тебя какая нападает, когда в пустую избу глядишь. Говорят, по избам-то в такие времена домовик невидимо ходит, убирает все, чтобы хозяева им оставались довольны.
— И то что-то как будто и на меня тоска напала. Ишь жуть в ней какая, словно в лесу! — подхватил другой.
— Меня тятенька когда посылал к учителю с проздравлением, наказывал прежде обедню отстоять, а я, братцы, не пошел,— устаю я очень. Всегда я так-то отлыниваю от обедни, когда тятенька дома остается. Так как бы нам домовик-то за такой мой грех въявь не явился. Дай-ка, скажет, я ребятишек-то попугаю, чтобы они в церковь ходить не ленились.
Каким-то особенно толстым голосом повторила избяная пустота последние слова ребенка, так что даже серо-дымчатый кот, мирно баюкавший себя на лавке, пригретый солнечными лучами, пробудился при этих словах, вздрогнул и медленно перешел с лавки на загнетку, откуда несся щекотливый запах пирогов, щей и жареного поросенка.
— Бу-у! — раскатилось в избе.— Дай-ка я ребятишек-то попугаю, чтобы они, бу-у-у, в церковь ходить не ленились.
Побледнели беззаботные краснолицые ребятишки и бросились прочь от окна.
— Вот он заговорил! — вскрикнули тогда ребятишки, ополоумевшие от ужаса, но в двадцать раз громче их дружного крика старым басом Петра Алексеевича и заливным тенором молодого пономаря грянула тогда белая церковь: ‘Свят, свят, свят господь Саваоф!’ — и мальчишки ободрились.
Не смущаясь более пугающим безлюдьем избы, некоторые из них храбро пролезли чрез окно внутрь ее, откуда благополучно украли ременную двухвостку, которая и была зарыта в самую глубь завальни, опушавшей и поддерживавшей убогое дьячковское жилище.
— Ну-ка, выдь оттуда, из-под завальни-то,— предлагали насмешливые ребятенки казнительнице своей — двухвостке.— Пока, братцы мои, дьячок успеет другую состроить, вали во все лопатки… Только смотрите: не выдавать. Шпиону такому сообща все волосы вырвем.
III
Во время достойно дьячиха вышла из церкви, нарядная такая. Мужики и бабы, стоявшие на паперти, до самого дома провожали ее завистливыми глазами.
— Как это, господи, духовные хорошо наряжаться умеют! — толковал народ.— Недаром все они, почитай, грамоту знают.
Но дьячихе некогда было слушать этих разговоров. Пошумливая своим наследственным, еще от бабушки доставшимся ей гарнитуровым сарафаном, плавно прошла она мимо соседок, крестясь и нашептывая про хозяйские заботы-грехи, которые никогда не дают ей отстоять всей обедни.
— Очень эти заботы,— шепотом бормотала она,— помогают врагу искушать меня. Имеючи такую кучу ребятишек, чужому добру не в пример чаще завидуешь, работаючи одна во всей семье, еще чаще того на богатых людей злобишься. Работницы у тех людей, так и те и устанут-то меньше тебя и поедят слаще тебя, а ты глядишь на это весь век и горишься, как тебе и помолиться-то даже до конца не дадут…
— С аменинником! — врезался в дьячихину думу, церковный староста, закадычный приятель ее мужа.— На-ка вот, прими подарочек,— прибавил он, вынимая из-за пазухи жареную курицу и полштоф сладкой водки.— Не взыщи: чем богаты, тем и рады.
— На чем взыскивать. Благодарим покорно и на этом. Отошла, што ль, обедня-то?
— Отошла. Твой-то в церкви остался: батюшку в гости зовет, да попадья ломается.
— Ох, уж мне эти молодые попадьи. Говорила мужу: ‘эй, не зови попа’, потому как от попадьи, кроме убытков да чванства, ничего толку не будет. Повадилась она там в губернии по большим господам гостить,— на нас и смотреть не хочет, ровно мы не люди. Садись-ко: я тебе чайку волью, али, может, прямо винцом почнешь?
— Признаться, винца-то бы перво-наперво желательнее: получше бы, может, закрепило,— говорил староста, конфузливо поглаживая седую окладистую бороду.— Теперь ведь у вас пир, надо полагать, немалый будет, так оно позаправиться не мешает, чтобы опосля от добрых людей не отстать.
А между тем к этому времени подошел от обедни и сам Петр Алексеевич. Парнишки-ученики встретили именинника гулом картавых поздравлений и различными сельскими подарками.
— Дяденька, с ангелом! Тетенька, с аменинником! — развязно поздравляли дети сельских мещан-торгашей, представляя дяденьке большею частью хлопчатобумажные свертки с фунтом окаменелых жамок, ценностью в три ассигнационных пятака. Ребятенки мужицкие, напротив, молчаливо совали мастеру своих тяжелых гусей и петухов, стараясь поскорее обделать это дело, завещанное им непреложною родительскою волей, и улепетнуть от этих суконных сюртуков и кафтанов, от этих блестевших всеми радужными цветами женских платьев, натолкавшихся на именины к дьячку.
— Беда эти господа! — толковали мужицкие ребятки, в простоте сердец своих считавшие за барыню жен писаря, лесничего и за барина — изворовавшегося и поэтому прогнанного помещиком лакея Фарафошку, который, впрочем, почему-то искал себе места регента у окрестных бар.
— Сейчас я, братец ты мой,— говорила одна белокурая, всклокоченная голова из ребячьей толпы,— как только увижу немецкий кафтан, так-то здорово пужаться стану… Тут же я и убегаю куда-нибудь, прячусь…
— Тоже, паренек, и мне анамедни барин какой-то с ружьем шел по саду, так в виски вцепился — страсть. Ты, говорит, што тут бегаешь по улице-то? Вон они какие!
— Ну, други,— начал Петр Алексеевич,— с божьим благословением приступим. После теперича трудов праведных хорошо одну, другую пропустить.
— После трудов точно что… оно как будто… повеселее сделается,— согласился млевший от ожидания выпивки Фарафошка.
Скверная водка по сельским кабакам продается. Не скоро с ней разговоришься как следует, а ежели разговоришься, так после такого разговора непременно с кем-нибудь подерешься. Испокон веку водка ничева другого по селам не делала. Так было и у дьячка на именинной беседе.
IV
Забыла домовитая дьячиха даже детей покормить в возне с гостями.
— Маменька, дай поесть нам чего-нибудь! — жалобно приставали к ней малышки, когда она выходила за чем-нибудь на погребицу, куда она безжалостно заточила ребятишек, чтоб они не мешали гостям.
— Цыц! — покрикивала на детей мать и снова возвращалась к прерванному разговору, который кипел в подгулявшей избе буйным ключом.
— Правду ты великую сказала,— говорила дьячиха подруге своей, жене писаря,— чем она брезгает, эта попадья? Небось ежели бы хоша она сюда пришла, рази бы замаралась? Что же такое, что мой муж в нижних чинах состоит? Зато, кабы кто про его добродетели знал…
Клюкнувшая здорово писариха молчала. Она только согласно улыбалась и тихонько раскачивала своим маленьким покрасневшим носиком.
— Что же, что она в губернии родилась? Образованности особенной не вижу я в ней что-то, даром что она губернская.
— Насчет образованности,— неожиданно залепетала писариха,— ей супротив меня не выстоять… У меня два салопа есть, третий к зиме муж обещался оборудовать. Как придут выправлять свидетельства на плоты, так и оборудует.
— Да про тебя уж и речи нет! Твой муж кто? Твой муж совсем барин. А она против меня, так и то вряд ли устоит.
— Будет, голубка, будет! Прекрати злобу,— умолял жену Петр Алексеевич.— Несть власть… А поп с попадьей наша власть, начальники наши, отцы. Над нами с тобой начальников много, потому мы с тобой последние спицы в колеснице.
— Фарафошка, слушай, что я тебе скажу,— кричал молодой пономарь проворовавшемуся лакею,— ты как про этот гриб понимаешь? Я понимаю его априори.
— Ежели ты мне такие слова еще говорить станешь,— отвечал Фарафошка с азартом,— я тебя, издохнуть мне на сем месте, в морду резну сейчас.
— Ну, хорошо! — согласился молодой пономарь.— Я не буду, давай, друг любезный, лучше песни играть.
— Вот это прекрасно! Давай играть. Я, братец, регентом буду, я, братец ты мой, эту часть понимаю отлично. Слушай: я тебе тону задам: дри, дри, дро! Три, ри, ри, тра!
— Братцы! Господа!— взывал хозяин.— Что же это будет такое? Что об нас православный народ подумает? Ах, подумает об нас православный народ: в духовных домах уж стали ныне песни играть.
Расстановисто и басовито толковал в то же время и седой церковный староста:
— Всех вас, сколько тут ни на есть, я куплю и продам, опять куплю и опять продам, потому денег у меня сам черт не знает сколько…
— Ну, это ты напрасно так-то поговариваешь, Лука Иванович! — вступился за общую амбицию мещанин Свайка.— Право, напрасно. Эдак-то мы будем разговаривать, как бы нам с тобой господа бога не обидеть. Так-то!
— Нет, не напрасно! Нет! И господа бога мы не обидим! — настаивал упрямый старик.— Он, батюшка наш, все видит, все знает! А я вас всех до единого человека куплю и продам, опять куплю и опять продам…
— Будет, будет тебе, дедушка… Ты вот лучше слушай, как мы псальму запоем.
Хвали мой дух святую Варвару
И подивись в ней божию дару,—
зачал Петр Алексеевич.
— Ну, бабенки, что же вы не музыканите?
Звонкими дишкантами отвечали бабенки на это хозяйское предложение:
Как она, еще младая,
На прекрасную тварь взирая.
Познала всех бога!
— С богом! — восторженно воскликнул Фарафошка, когда полным-наполно зачерпнулась изба дружно загудевшим хором.
— Вот как духовные-то пируют,— говорили соседние мужики,— не то что мы: всё по-божественному поют, по-святому.
Церковный староста с горькими слезами слушал псалму и, отчаянно мотая седой головой, с великим сокрушением восклицал:
— Грешник я, отцы и братия, великий! Простите меня, Христа ради, я на старости лет аки пес смердящий сделался.
— А ты вот что, дедушка! — тоже со слезами советовал ему мещанин Свайка.— Ты не сокрушайся, ты лучше выпей да закуси. Глядел я на тебя, дедушка, совсем ты не ел ничего.
— Вправду, парень! Налей-ка ты мне, я выпью да закушу. Ох, старый я шут, а не жру ничего.
— Ах! Расскажу я вам сейчас, господа, как я прошлой зимой регентом в соседнем городе был,— покрыл всех своим голосом Фарафошка.— Прихожу в собор к поздней обедне, одет чисто, в шинели, голову прежде того расчесал и помадой мусатовской напомадил. Видевши, что певчие меня считают за приезжего барина, я и говорю им: ‘Слушайте меня, господа, я вами командовать буду. Я регент’. Они говорят: ‘Хорошо, командуйте, только от вашей милости после обедни на водчонку да на чаишко желательно бы получить за команду-то’.— ‘А это ничего, говорю, и на водчонку и на чаишко получите’,— сказал я и стал им тону задавать, как следует, по портецам. Только что же? Певчие мне и говорят: ‘Вы, говорят, хотя и барин, только тону вы совсем не умеете задавать’. Тут я понял, что я вправду не умею тону задавать, и здорово испужался, как бы они меня с крылоса с конфузом не вывели…
— Меня, братец,— заговорил молодой пономарь,— немец-сахаровар страсть как исколотил однажды. Тоже вот я, как и ты, пришел на завод, и показалось мне все это так просто,— я и давай рабочими командовать. Живо я тогда, братец мой, две машины испортил. Дули же меня за это чудесно!..
— Знать, наша с тобой участь такая! — с громким хохотом проговорили приятели.
— Стой, стой, писариха, помолчи! — уговаривал свою соседку церковный староста.— Как только твой муж умрет, сейчас я тебя замуж за себя возьму. Ты не гляди на меня, что я старик… Я страсть какой здоровый старик! Денег у меня словно у черта! Ха! ха! ха!
— Хи! хи! хи! — отозвалась ему писариха.— Ах ты, старый! Туда же с бабами норовит…
— Старый, да удалый! — лютовал раскутившийся седырь.— Дай-ка я тебя поцелую, голубка! Вот что: ты меня ныне поцелуешь, а я тебе завтра меду принесу. Мы тоже нос-то не левой ногой утираем.
— ‘Ужасом многих содрогашеся!’ — разварганивал высшим гласом сам Петр Алексеевич, уже уставший усмирять пьяные порывы своих гостей.
— Погоди ты, Христа ради, реветь, Петр Алексеевич! — умолял его плачущий Свайка.— Я вот только про жисть свою горемычную расскажу, тогда Христос с вами. Делайте без меня как знаете.
— Нам твоя жисть и так давно известна — нечего тебе рассказывать про нее,— ответил Петр Алексеевич, продолжая содрогаться ужасом многих.
— Как нечего рассказывать? — спрашивал удивленный Свайка.— Рази я погибаю не от вашей неправды? У меня онамедни Фарафошка из лавки ременный хомут украл, однако я ему ничего не сказал. Думаю: бог с ним! Может, ему есть нечего. Трезвый я про неправду соседскую не скажу, а уж у пьяного у меня держись только, все вызвезжу!.. Вот что, Фарафошка! Подавай сейчас хомут: он у меня в продаже за тринадцать рублев идти должон.
— Ну, ты у меня не очень ерепенься,— посоветовал ему Фарафошка.— Ты рази видал, как я у тебя хомут воровал?
— Видал.
— А видал, почто не ловил?
— А для того не ловил, что думаю: бог, мол, с ним! Может, ему пить-есть нечего!
— Так, значит, и не разговаривай. А то ведь сам знаешь, как я тебя всегда бью за такие слова…
— Ну уж теперь не прибьешь. Теперь придумал я: что, мол, в зубы-то людям смотреть? Стану-ка я с ними сам по-божьему поступать.
— Брось ты это дело, Свайка!—посоветовал ему церковный староста.— Не к руке об этом деле в гостях толковать.
— Про твой разбой да разврат везде к руке говорить! — заорал на старосту Свайка.— Окроме того, что ты молодицам отдыху не даешь, ты вот еще на эту самую писариху разоряешься, старый ты шут! Тебе умирать пора, грехи свои тяжкие с великими слезами замаливать, а ты народ грабишь, в рост деньги даешь, а я вот ничего такого не делаю, а все нет мне ни от кого почтенья.
— Кто тебя будет почитать-то, собака ты брехучая! Ты бы лучше брехать-то перестал, сердце-то свое лютое сократил!
— Черти вы!— неистово кричал Свайка,— когда я кому-нибудь на вас, кроме одной истинной правды, что-нибудь обидное говорил? А ведь ты, Петр Алексеевич, отцу благочинному на своих братьев наушничаешь,— думаешь, он тебе за это дьяконство выхлопочет? Не выхлопочет. А этот вон молокосос — пономаришко — ночи не спит,— по девкам все шляется. Ну, да это куда ни шло: все мы молоды были. А вот что тебе сказываю,- молодой пономарь: ты вот теперь дружбу с Фарафошкой повел,— прекрати эту дружбу-то, а то таким же ворищем сделаешься — и будут тебе честные люди в глаза плевать, вот тебе, подлец Фарафошка, за хомут. Не сиди ты подле меня, пустой, подлый человек! — И при этом Свайка плюнул, ударил Фарафошку в лицо и прибавил, вылезая из-за стола:— Пустите меня, не хочу я в вашей компании быть!
Но людская неправда не выпустила Свайку из своей подлой компании. Благодаря только храбрости своей жены справедливый мещанин был выхвачен с поля битвы в самом бесчувственном состоянии.
— Так-то ты, Петр Алексеевич, гостей своих угощаешь? — кричала жена Свайки дьячку с другого конца улицы.
— А то как же? — отвечал ей совершенно опьяневший Петр Алексеевич с какою-то конфузливой улыбкой.— Не буянь, не ругайся!
— Мы за буянство-то знатно своим судом расправляемся,— бурлит церковный староста.
— Что-то вы завтра толковать станете,— спрашивала Свайкина жена,— когда вас становой, по нашей жалобе, на свой суд-то притянет?
— А то же и скажем, что своим судом скорее с приятелем расправиться,— безбоязненно закончил староста.— А впрочем, что мне с тобой, с глупой бабой, разговаривать-то? Рази ты не знаешь, что я всех вас тут до единого человека, и с становым и с потрохами его, куплю и продам, опять куплю и опять продам.
— Вот тебе и суд весь! — насмешливо поддакнул именинник.
— Хошь и тяжело, а куплю! — кричала седая борода, трясясь от злости и грозно стуча о каменный пол дьячковских сеней грузными сапожищами.— Вон ступай из села, кошатница! Это наша земля, мужицкая! Добром не пойдешь, я тебя опять-таки своим судом ногой задавлю — и ничего ты мне не поделаешь!..
— Слава тебе господи! Повеселились как следует,— взмолился отставной фельдфебель,— за угощенье, Петр Алексеевич!
— Не взы-ы-щи-и-те, рра-ди Христа! — бормотал хозяин, уткнувшись головой в сенной ворох, сложённый в сенях,
— Дедушка, не страмничай! Перестань: гляди, на тебя добрые люди смотрят,— усовещивал буянившего старосту молодой внук, волокший его домой.
— Я здесь, на этой земле, восемьдесят годов живу, а она меня обижает, становым мне острастку дает! — кричал на всю улицу неуступчивый дед.— Какой я ни на есть, а она меня не смей судом стращать! Я сам себе суд! Знаешь, Миколка, сколько у меня денег? Я эти деньги кровью своей приобрел и могу на них все купить…
— Ах, жаль старика! — говорил народ, вышедший после обеда на празднично сиявшие улицы.— Избили они Свайку у дьячка до полусмерти, а жалобиться Свайчиха на него одного пойдет, потому с тех нечего взять. Оберут они его знатно!..
1863
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по изданию: Степные очерки, 2-е изд., кн. 2. Впервые опубликовано в альманахе ‘Северное сияние, русский художественный альбом’. Т. 2. Издание Генкеля. СПб., 1863, М., 1874.
С. 153. Тропарь апостолам Петру и Павлу — церковная песнь в честь какого-нибудь праздника или святого.
С. 158. …я понимаю его априори.— Здесь в смысле: как само собой разумеющееся.
С. 159. Регент — руководитель церковного хора.
С. 160. Крылос (клирос) — место для певчих в церкви, на возвышении, по обеим сторонам от царских врат.