И тому подобная баба, Мамин-Сибиряк Дмитрий Наркисович, Год: 1904

Время на прочтение: 19 минут(ы)

Д. Н. МАМИН-СИБИРЯК

ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ

С ПОРТРЕТОМ АВТОРА И КРИТИКО-БИОГРАФИЧЕСКИМ ОЧЕРКОМ П. В. БЫКОВА.

ТОМ ОДИННАДЦАТЫЙ

ИЗДАНИЕ T-ва А. Ф. МАРКС: ПЕТРОГРАД

И ТОМУ ПОДОБНАЯ БАБА.
Рассказ.

I.

Шесть часов летнего утра. Яркое солнце просеивается сквозь зеленую сетку густой кленовой листвы живым золотом, разливается по траве, овальными пятнами бродит по песку садовых дорожек и точно чего-то ищет своими лучами-щупальцами. Летом я люблю вставать рано и удивляюсь, как люди могут просыпать такие утра. Много ли солнечных летних дней отпущено на нашу долю, а раннее утро — самая лучшая часть летнего дня. Обыкновенно я ухожу часов в пять утра в парк и там гуляю положенные два часа. Павловский парк, может-быть, единственный в мире по своей красоте, устройству и величине. На эту громадную площадь затрачено в течение более сотни лет масса труда и специально-паркового искусства. Почти все деревья посажены рукой садовника, по известному плану, который был составлен еще в XVIII столетии каким-то французским художником-декоратором.
Сегодня против обыкновения я не пошел в парк, а остался дома. Хорошо посидеть на садовой террасе и что-нибудь почитать. Есть авторы, которые хорошо читаются зимой, и есть другие книги, которые написаны точно специально для летнего чтения. Но сегодня и чтение шло как-то плохо. Просто не читалось, и мысли как-то разбегались. Мой дачный садик невелик, но ведь это был целый мир, в котором жизнь кипела. Где-то в кустах чиликали какие-то маленькие пичужки, точно задыхавшиеся от радости собственного существования, летали суетливо шмели, пчелы, осы, собиравшие мед по цветам, пестрели бабочки, неловко делая в воздухе им одним понятные зигзаги и ломаные линии. Два раза, по-видимому, ни с того ни с сего, залетала ворона, садилась на старую березу, хлопала носом по суку и тотчас же без всякой видимой причины исчезала, тяжело размахивая крыльями. В одном месте, где аллея делала поворот, по утрам имели привычку собираться бездомные кошки. Их никто не кормил, дачный дворник Пимен гонялся за ними с метлой, но они стоически переносили всякие напасти и почему-то собирались именно у меня в саду. Иногда их набиралось штук восемь.
— А это все барыни виноваты, — оправдывался передо мной дворник Пимен. — Навезут по весне кошек видимо-невидимо, а поедут с дачи осенью в город и всех их бросят здесь. Ну, вот они и собираются. в саду… А дачники меня обвиняют: ‘Дворник Пимен развел кошек!’. Каждое утро их гоняю, а они опять тут. Известно, кошка самая упрямая тварь. Собаку прогонишь — она в следующий раз и посовестится прийти, а кошка даже наоборот. Ее гонишь, а она пуще того лезет…
В числе врагов дворника Пимена, мужика ‘сумлительного’ и большого хлопотуна, второе место после бездомных кошек занимала старуха Матрена, приносившая грибы.
— Эта еще похуже, пожалуй, кошек-то будет, — уверял он меня.— Самая вредная старушонка… И как она прорвется в сад?.. Только отвернешься, а она и успеет прошмыгнуть.
— Тебе-то она чем помешала? — защищал я старуху. — Она грибы продает…
— Она-то? Грибы? Ежели бы она была правильная женщина, так она честь честью несла бы в куфню, дождалась бы барыни, а она нет, норовит непременно прорваться в сад, чтобы вам свои грибы подсунуть. Хищная старушонка, знает, что вы не будете торговаться, ну, она и дерет с вас дикую пошлину. Все они, палкинские-то бабы, на один фасон. Я их всех насквозь знаю… Мужичонки все плуты и горькие пьяницы, а бабы… Недаром про них говорится: и тому подобная баба…
— А что это значит: и тому подобная баба?
— Да очень просто, барин…— Пимен несколько замялся и почесал в затылке. — Пустяками они занимаются, когда в девках сидят… Особенно это прежде было, когда лезервы на маневры выходили к Палкиной. Лезервы-то уйдут, а глядишь — в Палкиной с десяток девок и того… Одним словом, и тому подобные бабы образуются еще до венца. И сейчас, например, у такой девицы и жених объявится. У них это очень просто… А расчет такой: после венца-то она месяца через два разродится и сейчас к господам в кормилки поступает. Мужу-то и лафа, потому как она и жареным и вареным волокёт от господ-то, водкой его поит, денег дает да еще мамошное приданое вынесет.
— И Матрена тоже была ‘и тому подобной бабой’?
— А то как же… Только она дура, ничего не умела про себя сберечь, а мужишка все и пропивал, да еще ее же за труды праведные колотил. Очень даже просто… А все по хорошим господам жила и добра-то вот сколько волокла к себе домой. Ну, а теперь и сиди да на кулак слезы мотай…
Сегодня, как и раньше, старуха Матрена проскользнула в сад, когда дворник Пимен кончил свою работу и ушел в дворницкую. Это была сморщенная, совсем дряхлая, беззубая женщина. Ее еще больше старил костюм, состоявший из рваной грязной кофты, такой же юбки и рваного платка на голове. Все лето она ходила босая. Меня интересовало, как и чем она существует, и мы подолгу разговаривали. Матрена уже страдала специально-старческой болтливостью и охотно рассказывала про свою горькую жизнь. Любопытно было то, что она о самой себе говорила, как о постороннем человеке, и как-то странно смеялась, припоминая разные злоключения. Каждый такой рассказ она заканчивала стереотипной фразой: ‘Конечно, глупая была… Ох, какая глупая!’. Делалось даже немного жутко, когда Матрена, прикрыв из вежливости беззубый рот рукой, начинала смеяться старческим коротким смешком над самой собой.
В сад она вошла крадучись, совсем по-кошачьи. Очевидно, ее одолевал страх встречи с грозным гонителем Пименом. Поздоровавшись, старушка сняла с плеч плетеный коробок со своим товаром и проговорила нерешительно:
— А я тебе принесла сегодня гостинцу… Только не знаю, уважаешь ли ты рыбку?
— Какая у тебя рыба?
— А уж вот этого не умею сказать… Для меня всякая рыба одинакова, да и не ела я ее годов с пятнадцать. Зять, значит, у меня есть, Степаном звать… Прегорькая пьяница… Ну, он, когда черствый, охоч рыбки половить. Вот вчера наловил и принес мне, чтобы я, значит, продала. Обещал за труды целый пятак заплатить… Ей-Богу!.. Значит, цельный фунт ситного заработаю, ежели продам.
Я посмотрел в ее кузовок и ахнул от изумления. В свежей крапиве лежали чудные харюзы {По-ученому эта рыба называется ‘хариус’, но я придерживаюсь народного произношения}. Крайне редкая и замечательно вкусная рыба, которая водится только на севере. По наружному виду она напоминает сига, только гораздо тоньше. В продаже харюзы почти не встречаются, потому что не выносят перевозки. Их нужно употреблять на месте лова или перевозить с особыми предосторожностями: в крапиве или во льду. ‘Горький пьяница’ Степан, очевидно, умел обращаться с капризной рыбой.
— А Степан часто ловит такую рыбу? — спрашивал я.
— А кто его знает… Жену-то его знаешь? Палагеей звать… Так он, змей, что делает: наловит рыбы-то да украдом от нее и продаст. Ей-Богу… А деньги на пропой души.
— Ты поговори с ним, что я приду к вам в Палкину и пойду вместе с ним ловить рыбу.
— Господа к нам наезжают, которые любопытничают насчет рыбки. А Степану это на руку… Водочкой угостят да еще денег за труды сунут. Глядишь, он и пьян целых два дня. Уж такой обормот, что не приведи, Господи…
— Так я приду к тебе, Матрена, а ты узнай, когда Степан будет дома.
— Да он всегда дома. Куды ему деваться-то… А я тебя кофием угощу, только без молока. Своей-то коровы у меня нет, а наши палкинские бабы не продают мне молока…
— Почему же не продают?
— А кто их знает… Должно-быть, мои-то деньги погаными считают. Мы уж с дочерью так кофий-то пьем, без молока. Вот ситника куплю принесу домой — и сыты.
— А к обеду что готовите?
— Какой у нас обед: тот же кофий. Другой раз вот картошку сварим, да и то начетисто… Дровцы-то в сапожках ходят. Если надо печку истопить, ну, пойдешь в мелочную лавочку и купишь полен пять-шесть. По пятачку за каждое полено платишь, как за французскую булку. Наши-то палкинские бабы позабыли, как и хлеб дома-то пекут. Все в Павловске покупают… Нет у нас дров-то.
— Да ведь у вас есть свой лес? Ваши палкинские мужики нам продают дрова.
— Вам-то продают, а дома ничего не оставляют. Сколько продал — столько и пропил… И лес агромадный был, только теперь он, значит, отдалел. Начальство давно запретило рубить, а наши пьяницы у себя воруют…

II.

Село Палкино заняло своими двумя сотнями изб красивый пригорок, вытянувшись одной улицей по широкому шоссе. Издали, как восковая свеча, красиво белела каменная церковь, построенная еще ‘князем’ до воли. Вблизи впечатление портилось тем, что нигде не было видно ни одного дерева, ни одного кустика. А еще ближе получалась уже полная картина крестьянской разрухи. Когда-то стояли крепкие избы, большею частью в два этажа, были хозяйственные пристройки, а березовые пни по сторонам шоссе остались единственным воспоминанием когда-то существовавших здесь березовых аллей. Одним словом, село было зажиточное и невпример другим благоустроенное благодаря неусыпной бдительности самого князя. При освобождении князь наделил палкинских крестьян по-княжески. На каждую душу пришлось по семнадцати десятин и кроме того громадный лес, причем князь все это подарил своим бывшим крепостным.
Настоящее существование Палкина составляло сплошную загадку, по крайней мере для меня. Разорение и нищета глядели из каждого покосившегося окна, сквозь щели в крышах, из разъехавшихся пазов осевших построек, точно какая-то невидимая рука неустанно трудилась над всеобщим разрушением. Получалась какая-то обидная наглядная несообразность, обидная тем более, что, помимо громадного земельного надела, Палкино было обеспечено самой выгодной работой, благодаря близости большого дачного места. Не говоря о мужиках, каждая баба вела бойкую торговлю молочными продуктами, яйцами, овощами, цыплятами, грибами и ягодами, и, как говорила Матрена, без рубля домой не возвращалась.
От Павловска до Палкина было верст пять, и я несколько раз делал туда прогулки прямой дорожкой среди полей и лугов. Кругом столько простора, света, зелени… Идешь, и даже как-то не верится, что всего какой-нибудь час ходьбы отделяет от дачного муравейника, где петербуржцы с трогательным усердием стараются создать себе неосуществимый призрак дачного отдыха и кажущейся летней свободы.
Уговорившись с горьким пьяницей Степаном через Матрену относительно рыбной ловли, я ранним утром отправился в Палкино. Изба Матрены стояла недалеко от церкви и когда-то была, вероятно, из числа лучших, а сейчас едва держалась. В нижнем этаже жил племянник со своей семьей, переднюю половину второго этажа занимал Степан, а Матрена с дочерью ютились в задней избе, состоявшей из одной комнаты, половину которой занимала громадная русская печь. На завалинке у избы сидели два мужика в белых передниках, какие носят дворники. В одном, который был постарше, я сразу узнал горького пьяницу Степана. Это был красивый, типичный мужик лет пятидесяти. Коренастый, крепкий, с добродушным лицом, он меньше всего походил на алкоголика.
— Ты будешь Степан? — обратился я прямо к нему.
— Он самый, барин… А вы насчет рыбки? Вот дожидаем вас с племяшом, потому как Матрена все нам объяснила. И сеть готова… Милости просим.
Племянник, молодой парень с длинным, серым лицом и длинным носом, был уже другого склада. Во всей фигуре и в выражении лица чувствовалось уже начинавшееся вырождение, как у всех подгородных крестьян.
На шум голосов вышла и Матрена.
— Легка на помине…— ворчал Степан, раскуривая трубочку.
Она стала приглашать меня напиться ‘кофию’, но я отказался, потому что и кофе не пью, и выпил уже свою утреннюю порцию молока.
— Ах, ты, телячья голова, какой теперь кофий? — обругал ее Степан, как говорится, за здорово живешь. — Нам надо рыбу итти добывать… Ну, а вот воротимся назад, так ты нам сообрази самоварчик. Моя-то Палагея улопочет в Павловско и до самого вечера пропадом пропадет. А самовар-то возьми у нас… Поняла?
— Как не понять…— ворчала Матрена.— Не видала я, что ли, какие такие самовары бывают? Может, и яишенку сделать?
— Обнакновенно… Господа уважают яйца.
До реки Ижоры было всего версты две, и мы были на месте рыбной ловли через полчаса. Степан с племяшом, вскинув довольно большую сеть на плечи, шагали ровным солдатским шагом. Река Ижора не велика, но в этом месте имела быстрое течение.
— Это харюзу первое дело, чтобы вода была бойкая, — обяснял Степан.— Он всегда на самой струе стоит. Аккуратная рыбка… Другую-то рыбу против течения ловим сетью, а для харюза ведем сеть вниз по реке, по струе, потому как он бросается навстречу воде.
Прежде чем начать ловлю, Степан на уютной полянке, упиравшейся в реку песчаным мыском, разложил костер. Оказалось, что он захватил с собой и железный котелок, и лук с солью, и хлеба. Все это было завернуто в сеть. Его племяш, в свою очередь, добыл искусно скрытые в шапке пять яиц и несколько картошек.
— Полное обзаведение, барин, — говорил Степан.— А пусть там Матрепа с яйцами-то хлопочет. Мы тут на свежем воздухе вот как закусим… Нет этого приятнее, как сварить уху прямо на берегу. Принес рыбу домой — уха-то уж совсем наоборот, потому как рыба дорогой-то уснет. Совсем даже другой скус… А Матрена хотя и сноха мне доводится, а настоящая баба-скапидар.
— А ты зачем ее обижаешь? — вступился я.
— Ее-то, Матрену-то? Да кто ее обидит… Ей слово, а она десять. Так вы, барин, тут посидите около огоньку, а мы с племяшом пойдем в заброд. Ежели барин счастливый, так вот сколько рыбы наловим.
Степан оказался большим балагуром и, как все умные мужики, умел говорить как-то особенно вкусно. У него говорил не один язык, а все лицо и весь корпус. Племяш все время молчал и только время от времени встряхивал годовой. Уж спускаясь с сетью в воду, Степан обернулся и проговорил:
— Барин, а барин? Вы не обижайтесь на глупом слове, а ведь я про водку-то даже вот совсем забыл… И вода здесь ключевая, студеная, и притом, напримерно, уха… Закон требует порядку…
— Где же я возьму здесь водку?
— Ну, это пустое дело… Вон мальчишки бегут по берегу. Это они сюда лопочут, потому им везде забота. Сейчас мы и выправим через них бутылочку… Ей-Богу! То-есть кот как в самый раз придется… А Матрена пусть нас дожидает со своими яйцами. Ничего, сама потом съест.
Любопытная деревенская детвора, действительно, окружила нас и с жадным вниманием следила за каждым нашим движением. Степан за пятачок снарядил целую экспедицию в казенку.
— Ну, а теперь за работу…— думал он вслух, поглядывая на небо. — Пожалуй, кабы дождя не случилось. Будто немного поманивает…
— Для рыбы это лучше, ежели под дождь…— заметил племяш. — Она, рыба эта самая, смирная делается, особливо в грозу.
Мои рыбаки отправились по берегу вверх, чтобы сделать первый заброд прямо к моему мыску. Я остался около костра. Что может быть лучше, как посидеть в лесу у огонька… И место было такое красивое, и зеленая полянка выстилала весь берег точно шелковым ковром, и высокие камыши живой стеной шуршали и шептались в воде, и шустрые стрижи стрелой носились над рекой. После зимнего городского сидения все эти скромные красоты производили особенно сильное впечатление.
Скоро послышалось бултыхание воды и голос Степана: ‘Куды прё-оть, чоорт? Держи левее…’. Степан шел по самому глубокому месту, где вода ему подходила под мышки. Племяш держался у самого берега, пугая рыбу из камышей хворостиной. Сеть не надувалась, как против течения, а ползла за ними пустым мешком. Они выбрели прямо к моему мыску. Добыча оказалась довольно незавидная.
— Окунек… три плотвы… Вот тебе и вся музыка! — ворчал Степан.— Ничего, барин, мы возьмем харюзов повыше… От меня не уйдут, все одно. Я слово такое знаю…
— Не хвастай ты, — уговаривал его племяш. — Нехорошо..
Ловля рыбы продолжалась часа два, пока не было поймано пять харюзов на уху. Несмотря на летний жаркий день, у Степана стучали зубы от холода.
— Ключи тут… студеная вода…— коснеющим языком объяснял он. — А зимой она не замерзает…
Уха поспела живой рукой, как говорил Степан. Он умел ее готовить и даже захватил с собою перцу и лаврового листа.
— Главное дело, чтобы везде выходила своя плепорция, барин,- — говорил он.— Испортил плепорцию — ничего и не будет.
— И в водке плепорция?
— Первым делом… Ежели переложить в другой раз, так башка дня три трещит. И удивительное это дело: как похмелье, так и денег в дому ни гроша. И я, напримерпо, каждый раз зарок даю… Ей-Богу!.. Ну ее, эту самую водку. И опять, напримерно, какой случай выходит каждый раз: только укрепишься, а тут как на грех и подвернется какой-нибудь вредный человек. Да… ‘Степан, выпьем!’. Ей-Богу… Ведь уговорят, хрен им в голову. Даже и грех на себя берут, только пей.

III.

Мне всегда нравилось смотреть, как настоящие ‘сурьезные’ мужики пьют с устатку водку и даже не пьют, а ‘принимают’. Не торопясь, с чувством, толком и расстановкой. Так именно выпил свой стаканчик Стенав и, крякнув, проговорил:
— Всяк выпьет да не всяк крякнет, барин… Тоже всякое дело надо умеючи делать. Вон нынешние-то молодые просто хлещут эту водку, даже противно на них смотреть. Тоже вот пиво ноне пошло, а какой в нем толк: тепла в нем никакого, а только в животе урчит. А вот и ушка готова, барин… Кушайте на здоровье.
— Садитесь и вы вместе,— предложил я.
— Нет, уж мы подождем…
Уха была великолепная, и я с удовольствием сел свою порцию. Степан сидел на корточках у огонька и подбрасывал хворост и сухие сучья, которые подносил племяш. Солнце уже было высоко, и делалось жарко. Передав котелок с ухой рыбакам, я спросил Стенала, отчего они плохо живут в своем Палкине.
— Мы-то плохо? — удивился он моему вопросу.— Дай Бог другим протчим народам так прожить… У нас одной земли сколько, собственный, напримерно, лес… Наша баба без рубля об летнюю пору домой не выворотится.
— А отчего все избы валятся?
— Избы-то, действительно… оно, конечно…
— Изба гниет, валится, а вы даже и починить не хотите.
— Уж ежели починить, так изба вдвое простоит. Это верно, барин… Надо прямо говорить.
— Дворы грязные, службы валятся, скотина морная… В избах тоже грязь.
Степан только почесал в затылке.
— Это вы верно, барин…— согласился он. — Ежели, напримерно, кормить лошадь, или корову, или курицу, так всякая скотина вдвое себя оправдает. Тоже вот сказать про разную снасть: колесо новое поставил, ну, помажь его смолкой — оно вот как будет свою службу служить, или, напримерно, купил новые гужи, шлею — помажь всю музыку деготьком — износу не будет. Тоже вот угол осел, сейчас из пазов мох вылезет, зимой снегом забьет и сейчас все гнить начнет от сырости, а ты его поправь, этот, значит, самый угол — все и будет тебе наоборот.
— Отчего же, вот я езжу на охоту и бываю в чухонских деревнях, отчего там везде порядок и чистота?
— Так ведь на то они и чухонцы, барин. Народ, пряменько сказать, хитрый… И чухонка тоже баба самая хитрая. Она даже и свою корову мылом моет… Сама не доесть, не доспит, а всякую скотину соблюдет. Одним словом, и баба чухонская всячески хитрит…
— Чухонцы пашни свои хорошо удобряют, лучше пашут, кур держат много, выращивают свиней, сеют траву…
Степан даже вскочил на ноги и, ударив себя кулаком в грудь, с азартом заговорил:
— Барин, да разве мы не понимаем этого самого? Ах, Божже мой… Да вот как понимаем еще!.. Удобряют чухонцы, потому скотины много держат, потому что не продают всего сена, как мы. Наша-то скотинка рада зимой и овсяной соломке, а чухонская рыло воротит. Ей подавай сено да еще клевер. И скотина чухонская тоже хитрая. На что уж, кажется, распоследнее дело курица, а чухонки сколько денег на них наживают. Первое дело, у них ведется курица большая, она и яйца несет крупные, да и кладется с Рождества, потому как сидит в тепле, а наша всю зиму колеет в конюшне и едва-едва к Пасхе начнет нестись.
Но всем статьям своего крестьянского хозяйства Степан знал все, что было нужно, и особенно недостатки специально-палкинского. Рассуждал он очень толково. Вообще, мужик был с настоящей хозяйственной сметкой и тонкой, чисто-мужицкой наблюдательностью.
— Вот вы все отлично понимаете, — заговорил я, убедившись, что Степан свое дело понимает лучше меня. — Почему же не хотите жить по-настоящему, хоть бы так, как живут чухонцы? Ведь деревни у вас рядом…
На Степана накатило раздумье, и он вдруг ответил:
— Барин, вы-то по-своему правильно дело наше обсуждаете, а только, видите ли, у нас своя линия…
— Какая линия?
— А вот такая… Все, значит, на одну колодку. Обойдите всю округу под Питером, и все на одну колодку. Значит, одна линия всех обошла. Все понимаем и даже, может, попревосходнее даже чухонца, а из линии-то и не выдерешься… Оно уж все одно к одному и выходит, как дрова в поленнице.
— Неужели не хочется жить лучше: в тепле, в чистоте, в достатке?
— Ах, барин, барин… Да уж, кажется, мы-то стараемся, чтобы достаток-то промыслить! Сено все на базар свезем, до тла, и дрова тоже, и бревна… Ничего не жалеем и ничего себе не оставляем… да. Кожу с себя готовы продать…
— Хорошо. А где же деньги?
Степан только тряхнул головой и засмеялся.
— А линия-то на что? Мы как рыба в сети бьемся в ней… Все нас считают пьяницами, деньги, мол, все пропивают… Есть и такой грех, а только, барин, пьянство пьянством… да… А все-таки дело не в пьянстве. Одним словом: линия…
Мы никак не могли столковаться относительно последнего термина, как Степан ни старался мне объяснить его понятнее. Ничего не выходило. Линия — и кончено. Племяш все время молчал. Он имел унылый вид человека, страдающего какой-то неизлечимой внутренней болезнью.
Поглядев на небо, Степан заявил:
— Барин, а ведь тучка набегает. Кабы не того… Вот как отполощет.
— Что же, пойдемте домой…
Одна половина неба имела такой радостный, совсем праздничный вид, а другая быстро начинала хмуриться.
— Давненько у нас дождичка не было… — вслух думал Степан, складывая пожитки в мокрую сеть. — Скоро страда, трава начала подсыхать… Тоже и для овсов способнее, ежели дождичком спрыснет.
— В других местах уж сенокос давно идет…— заметил я.
— А мы не торопимся, потому, как сперва сырой травой продаем, а потом уж сено будем ставить.
Опять выходила своя ‘линия’.
Мы отправились в Палкино, вытянувшись гуськом. Мокрая сеть была тяжелая, и приходилось ее перекладывать с плеча на плечо. Степан шел впереди и что-то бормотал про себя, встряхивая головой. После холодной ванны он даже не захмелел от выпитой водки, а только сделался вялым. Я шел за ними и думал о роковой ‘линии’, которая окружала Петербург роковым кольцом на несколько десятков верст. Благодаря разлагающему влиянию столичного легкого житья, точно выветрилась вся настоящая деревенская психология. Объяснять все одной экономической подкладкой было бы несправедливо. Конечно, в палкинские карманы попадало много легких денег, конечно, утвердилось стремление к легкой жизни, но суть дела была гораздо глубже, именно в той роковой ‘линии’, которую Степан никак не мог объяснить. Столица являлась настоящим очагом страшной нравственной заразы, которая разносилась прежде по шоссейным дорогам, проселкам и водяным путям сравнительно довольно медленно, а сейчас летела вихрем на пароходах и, главное, по железным дорогам. Деревня перестала быть деревней, смысл ее тысячелетней жизни отлетел, мужик перестал быть настоящим мужиком, баба — настоящей бабой… Новой, подходящей к складу народной жизни формы не выработалось, а получались какие-то потемки, где никто и ничего не мог разобрать. Даже если бы был внешний вид благосостояния, то и это по существу дела ничего бы еще не доказывало, кроме удовлетворения насущных потребностей внешней жизни. Количеством запашек, лошадей, коров, телят и куриц еще нельзя мерять ту душевную подоплеку, которая составляет истинную и естественную основу всей толщи громадной и сложной народной жизни.
Мы успели дойти вовремя. Гроза еще только надвигалась. В воздухе точно повисла тяжелая истома, и все живое притаилось в ожидании близившейся катастрофы.
— Ужо зайдите ко мне, барин, — приглашал Степан, когда мы подходили к его избе.— Эх, Палагеи-то нет… Она теперь по дачам полирует… Свой рубль ищет.
Двор Степана был достоин кисти художника. Несмотря на стоявшую сухую погоду, пройти по нем до крылечка можно было только по скользкой дощечке и то с риском свалиться в густую навозную жижу.
— Что это такое? — взмолился я.
— Это, барин, мы навоз ростим. Нарочно ничего не убираем.
В избе Степана тоже, по-видимому, ростили навоз. Невообразимая грязь, вонь, духота. Избитый пол, покосившаяся дверь, какая-то облезлая русская печь, закопченный потолок и т. д. и т. д.
— Это уж все от Палагеи, — объяснил Степан, предупреждая мой вопрос. — Мое мужицкое дело на дворе, а бабье в избе. Так и поговорка говорится: мужик да собака на улице, а баба да кошка в избе. Эх, Палагеи-то нет, а то она живой бы рукой что-нибудь сообразила нам.
— Ничего не нужно, я пойду сейчас в гости к Матрене.

IV.

Мне пришлось подняться по деревянной, точно изгрызенной лестнице, с шатавшимися, как гнилые зубы, ступеньками, во второй этаж. Переднюю избу от задней, где жила Матрена, отделяли большие темные сени. Старуха поджидала меня и, заслышав мои шаги, отворила тяжелую, захватанную дверь.
— Милости просим… Уж два раза подогревала самоварчик.
Я вошел в большую, светлую комнату, треть которой была занята громадной русской печью. Покосившийся пол, как на сцене, от порога шел покато к двум окнам, тоже покосившимся, с почерневшими от сырости рамами. Стены были оклеены обрывками обоев, кругом стен шли лавки, у двери в углу стояла под ситцевым пологом двухспальная кровать, в переднем углу крашеный стол, почерневший образ точно прятался в кустах засохших верб — вообще, несмотря на всю бедность, чувствовалось стремление к некоторому комфорту. На стене висел даже литографированный портрет какой-то русской красавицы в кокошнике и телогрее. На столе кипел самовар, окруженный сборной посудой, и стояли тарелки с хлебом, солеными огурцами и изюмом.
— А вот водочки-то я и не припасла, барин, — извинялась хозяйка.
— И не нужно.
— И пивца тоже нет.
— И тоже не нужно.
— А яишенку я тебе живо спроворю.
Странно, что Матрена жила ‘в господах’ и ‘тыкала’, а Степан говорил ‘вы’. Оглушенная своей бедностью старуха, вероятно, забыла всякое ‘великатное’ обращение, а Степан ‘подражал под хороших господ’, приезжавших половить рыбку.
— А это у тебя чей портрет? — спросил я, когда Матрена ушла к печи готовить яичницу.
— Аль не узнал?
Она засмеялась своим мелким старческим смешком.
— Дочь?
— Вот и не угадал… Мой патрет, когда у князя в кормилках жила. Да… С меня какой-то барин рисовал, и деньги ему заплатили. Вот какая я была молодая-то… Ну, а теперь, значит, немного угорела.
Трудно было поверить, что из типичной русской красавицы Матрена превратилась в течение каких-нибудь тридцати лет в типичную корявую старушонку.
— У тебя сколько детей было, Матрена?
— У меня-то? Постой… Первым я мальчиком разродилась… Славный был такой мальчик. Я пошла, значит, тогда в кормилки, а его отдала на воспитание тетке… Она деньги-то с меня брала, а младенчика не жалела. Он и помер… Еще годика не было. Ну, у меня сейчас молоко пропало, и места я хорошего лишилась. Вторая была девчонка… Та тоже маленькой померла. Потом опять мальчик, и опять его тетка заморила, потому как я опять в кормилках у господ служила. Ну, вот тебе трое… да… А в живых остались две девки. Младшая-то со мной живет, убогая она и все на печке лежит, а старшая… старшую-то я прокляла. Стала перед образом и прокляла.
Послышалось опять старческое хихиканье, и Матрена прибавила:
— Ей-Богу, прокляла! Змея она подколодная.
Яичница была готова и продолжала трещать и пузыриться, когда Матрена подала ее на стол. Но не успел я взять в рот первого куска, как над самой избой раздался оглушительный удар грома. Обыкновенно бывают предупреждающие удары, а тут точно произошел взрыв мины. Матрена со страха спряталась где-то за печкой, а с печки быстро соскочила босоногая девица с растрепанными темными волосами. Она была полуодета и весело улыбалась.
— Ах, глупая, глупая!..— жалостливо ворчала Матрена, выбираясь из своей засады. — Это она, барин, радуется грому… Ведь ровнешенько ничего не слышит, а вот ударит гром,— она и учует. Ну, и радуется, глупая… Чему ты смеешься-то, Олимпиада? Ты образ-то свой перекрести.
‘Образ’ Олимпиады был очень непривлекателен. Изрытое оспой лицо, сплюснутый нос, широкий рот. Она посмеялась и с быстротой обезьяны скрылась у себя на печке.
— Совсем глупая…— продолжала Матрена, качая головой.— А так работать работает. Гряды копает в огороде, полет, поливает, а больше всего любит грибы собирать… Я-то плохо вижу, ну, а она и старается. И все места вот как знает.
— Она родилась глухой?
— Нет, родилась здоровенькая, а только покойничек-отец ее махонькую с полатей на пол сбросил… Пьяный был да и расстервенился на младенца. Ну, а она шибко расшиблась да и оглохла. Ох, горюшко… Вот теперь вдвоем и маемся: я-то старая, а она глухая дурочка. Муж-то у меня изверг был… Я на могилку к нему не хожу. Грешный человек, даже радуюсь, что Господь прибрал моего мучителя. Ведь лет с тридцать он меня изводил.
Опять старческий дряблый смех, от которого делалось жутко: точно покойник смеялся над самим собой.
Второго удара грома не было, а полился крупный летний дождь, будто открылся какой-то гигантский душ. Дождевые капли падали почти отвесно с тем особенным шумом, когда земля суха и получается своеобразный резонанс.
Матрена была огорчена, что я не мог сесть всей яичницы, и усердно принялась угощать чаем. Из вежливости она ни за что не хотела в моем присутствии сесть на лавку.
— Тоже мы знаем господские порядки, — повторяла она, переминаясь с ноги на ногу.— И то целую зиму на лавке-то сижу.
Мы разговорились на горькую тему, чем и как живет Матрена в своей избе-гнилушке. Вопрос являлся с первого взгляда почти неразрешимым.
— А живем с дочерью, слава Богу
— Может-быть, кто-нибудь вам помогает?
— Нам-то?!. Помогает?!. — изумилась она.— Что ты, барин, и придумал.
— Так ведь надо же чем-нибудь жить? Может-быть, огород большой?
— Есть огород-то, только он про себя. Картошку садим, капусту, редьку… Пробовала в третьем годе репу посадить. И репа выросла большая-пребольшая, а меня жадность взяла: пусть еще маненько подрастет. Ей-Богу… А дочь-то, Олимпиада, значит, хоть и дурочка, а маячит мне, чтобы рвать репу. Я поупрямилась, а тут в одну ночь ее у нас добрые люди всю и вырвали. Ни одной репки не оставили. Бедовый у нас народ… Озорник на озорнике. Надо мной же потом и смеются: где ей, беззубой, говорят, такую хорошую да ядреную репу есть. У нас ведь все так. И другим не слаще… Ох, и смех и горе! Был тут у нас мужичок. Он, значит, где-то у господ в имении служил и пригляделся ко всему. Ну, выворотился домой с деньгами, выправил свою избенку и сейчас начал сад разводить. И яблоньки посадил, и вишни, и сливы, и крыжовник, и черной смородины… Ей-Богу! Года три этак-то со своим садом без утыху водился. Ну, Господь ему и пошли урожай на все. Такой, значит, год издался, и всякое деревцо плодом своим отродилось. И что бы, ты думаешь, вышло? Не успело все поспеть, как наши озорники все до тла и разграбили. Да не то, чтобы яблоко зеленое сорвать, а они все ветки пообломали и все деревья с корнями повырывали. Ей-Богу! Вот какой у нас народ. И не то, чтобы ребята набаловали ребячьим делом, а и большие. Слезами ведь плакал мужичок-то, как я о своей репе.
Из дальнейшего разговора оказалось, что у Матрены была довольно крупная статья дохода в виде надельного участка земли и делянки леса. Но и тут ничего не выходило.
— Что я буду с землей-то делать, когда у меня ни лошади ни коровы нет?— совершенно резонно рассуждала она.— Муж был жив, так в аренду сдавал, а после-то него свои же соседи все порасхватали. Недалеко ходить, взять того же Степана: мою землю и пашет и косит, а мне ничего. Жаловалась я и в волостное, и уряднику, и земскому — тоже ничего. На меня же волостные старички обозлились, зачем, вишь, напрасно их беспокою да под начальство подвожу. С лесом тоже беда. Самовольно вырубают которое дерево получше, а что касаемо дров, так я опять должна к своим же мужичкам обращаться. А у нас какой народ: давай задаток. Давала и задаток: возьмут, пропьют, и поминай, как звали. Еле-еле валежнику воз-другой раздобуду, тем и греемся зиму-то.
Одним словом, горе-горькая нужда окружала Матрену со всех сторон, и она еще благодарила Бога, что он прибрал тирана-мужа. Значит, при муже было еще хуже. Теперь хоть голодна и холодна, но зато, по крайней мере, не бита.
— За что же муж тебя тиранил? — невольно спросил я.
— Муж-то? Но первоначалу-то он по правилу тиранил, — совершенно спокойно объясняла Матрена.— Выходила-то я замуж ‘и тому подобной’, ну, а он мой грех прикрывал, значит. Не одна я такая-то, барин… И другие тоже замуж вышли да ничего, прожили жисть, а уж мне во всем незадача. Известно, сама виновата кругом… Молодая была, глупа, а у нас тогда, как на грех, лезервы стояли… значит, драгунского штабу… Вот я в девушках-то и затяжелела… Ох, грехи, грехи!..
— А что же отец твоего ребенка?
— Отец-то? Ишь ты, барин, и скажешь…
Матрена махнула рукой и засмеялась.
— Ведь не один солдат-то был… лезервы, известно… Был один солдатик, Федором звали, так он, а может, и не он. Кто его знает… Лезервы-то ушли, а я осталась и тому подобной. Ну, уже после-то, когда я уже замужем была, так сказывали, что Федор-то померши. Так я опять, чтобы не брать напрасного греха на душу, за него одного и не молилась, а сразу за всех: ‘Господи, помилуй и лезервы, и всего драгунского штабу’. Ей-Богу… Может, Федор и не виноват… Очень я сумлевалась, грешная, на него, ну, да дело прошлое… Все еще меня, бывало, останавливал: ‘Эй, ты, трухмальная именинница!’. На гармонии вот как весело играл… Все лезервы пляшут, и я по глупости лет пляшу с ними. То-то глупость была девичья… А все от простоты, барин, делается. На ласковое-то чужое слово как коза брынская идешь…
Дождь приостановился. В окна засматривал точно мокрый еще свет. От земли подымался тяжелый пар. Пора было уходить домой. Но Матрена разошлась и остановила меня.
— Погоди, уж до самого конца досказку, барин… Дочь-то Анфиса, которую я прокляла… да… Так она по антилерии пошла… Красивая такая, озорная уродилась, ничего не боялась. У меня, бывало, на нее сердце вскипит, а она мне: ‘Погоди, старая корга, вот ужо пойду да папаше нажалуюсь’… Это она мне-то про мои лезервы в глаза тычет. Ей-Богу… Вот-то бесстыжая девка!.. А раз стала я ее антилерией страмить, так она этак усмехнулась и говорит: ‘Мамынька, разве ты не знаешь, что у каждой бабы седьмая часть солдату принадлежит’. Вот те Христос, так в глаза и отрезала. Ну, я ее и прокляла… Теперь за швицара к городу замуж вышла, живет, сказывают, хорошо, а матери хоть бы что.
1904.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека