И. С. Тургенев у себя в его последний приезд на родину, Полонский Яков Петрович, Год: 1884

Время на прочтение: 98 минут(ы)
Полонский Я. П. Проза
М., ‘Советская Россия’, 1988.

И. С. ТУРГЕНЕВ У СЕБЯ В ЕГО ПОСЛЕДНИЙ ПРИЕЗД НА РОДИНУ

I

Когда торжественно хоронили Ф. М. Достоевского, когда целый лес венков сопровождал гроб его и народ запружал все улицы, один бедный молодой человек, забитый нуждой и обстоятельствами, проходя мимо, повернул ко мне бледное, но уже сияющее лицо и сказал: ‘Ну, теперь я вижу, что жить еще стоит’.
Вообразите, что это ‘жить еще стоит’ подумал не он один, а тысячи, десятки тысяч присутствовавших… и вы не ошибетесь. Никто этого не высказывал, но все были так настроены, что — жить стоит. Общество, которое казалось всем таким разъединенным, безучастным, таким холодным… Чуть не мертвым — вдруг оказалось повсеместно одним и тем же, живым, чувствующим, способным горевать так искренно, благодарить так открыто и прославлять так пышно и так торжественно, значит — стоит жить — стоит заботиться о своем таланте, стоит трудиться… добиваться чести и славы… так как настойчивый труд, талант и русская слава — не сон и не болтовня знакомых.
Смерть Тургенева как писателя во всех несомненно русских породила ту скорбь, которую смело можно назвать национальною, то общее чувство, тот нравственный порыв, без которых немыслимо ни одно общество, непрочно ни одно государство. Там, где нет ни национальных радостей, ни национального горя,— нет и нации живой и спасительно самоуверенной, таи полнейшее равнодушие ко всему, что не мы и не наш личный интерес,— признак или неосмысленного ребячества, или той старческой апатии, которая предшествует разложению обществ и падению государств.
Народ же, из недр которого вырастают таланты и гении, изобретатели и созидатели, непобедим, и в этом смысле слова наука и литература для врага, каков бы ни был он, сильнее пушек. То, что мы называем сохранившимися следами времени, есть не что иное, как следы человеческой мысли ее воплощений: Тургенев прошел небесследно.
Но кто в Тургеневе потерял не только знаменитого родного писателя, но и друга, тот никогда не забудет, как много потерял он, насколько стал он беднее и беспомощнее.
Недавно мы хоронили Тургенева, но со дня его кончины и до сегодня, из всего того, что было о нем писано, из всех печатных статей и воспоминаний можно уже составить не один печатный том убористой печати. Я один не присоединил к этому тому ни одной страницы, и многие меня за это упрекают. Но если бы я вздумал вызвать в памяти своей все, что касается Ивана Сергеевича, я бы растерялся в моих воспоминаниях, к тому же я далеко не из числа тех счастливцев, которые могут смело рассчитывать на точность и ясность своих воспоминаний, все, на чем я еще могу остановиться — это попытаться изобразить Ивана Сергеевича таковым, каким был он в последний год его пребывания на своей родине — в селе Спасском-Лутовинове (Мценского уезда, Орловской губернии) летом 1881 года, так как это лето провел я под одною с ним кровлей, и провел не как гость, а как брат, заехавший на побывку к родному старшему брату.
Но вот вопрос: все ли писать или умалчивать? Если писать все, если изобразить будничного Тургенева, или описать его таким, каким он был, а не казался,— кто знает, какие нарекания заслужу я, как нескромный друг, который о друге своем выбалтывает все, что о нем знает дурного и хорошего, и кому же выбалтывает? Публике! — где так много и старых врагов, и юных задирал, готовых тотчас же закричать: извольте видеть, какой он был изнеженный сибарит и барин! Или: какой он был аристократ или — какой он был пустой и бесхарактерный! — как он сам себе противоречил!.. и тому подобное…
Но разве я должен, разве я могу по совести писать о Тургеневе только для того, чтобы обелять его перед врагами или угождать друзьям его. Я просто должен быть правдив, не боясь правотой своей ни оскорбить тени того, которому я никогда не лгал, ни сам оскорбиться насмешкой, как бы ядовита ни была она. Я уверен, что даже сквозь облик будничного Тургенева, со всеми его мелкими слабостями и недостатками, будет просвечивать и его великий ум и его великое сердце. Предваряю только, что мои воспоминания будут очень отрывочны и по большей части будут состоять из рассказов и разговоров самого Тургенева.

II

От 15-го февраля 1881 года получил я письмо, в котором Иван Сергеевич Тургенев совершенно для меня неожиданно писал следующее:
…’Я велел отделать заново свой дом в деревне — во-1-х) потому, что в нем нельзя было уже жить, а во-2-х) потому, что я намерен был пригласить тебя вместе с семейством твоим, провести там целое лето, так как помещенья у меня за глаза! И ныне повторяю я это приглашение <...> Впрочем, мы обо всем этом переговорим в Петербурге — но уже отныне я считаю тебя и твоих своими гостями <...>
В Петербурге я пробуду недели три, четыре — и к Николину дню — 9-го мая — полагаю быть в деревне. Вместе мы все тогда и отправимся’.
Это меня несколько озадачило. Я отвечал, что если можно будет выехать (не окажется препятствий), я очень буду рад пожить с ним в деревне…
Затем, от 30-го марта, И. С. известил меня, что он выезжает через неделю, и добавлял: ‘а там мы все вместе махнем в деревню!’
Но скоро сказка сказывается, нескоро дело делается. Никогда еще Иван Сергеевич из Парижа не выезжал в тот день, в который он намеревался выехать — беспрестанно его что-нибудь задерживало. Очень на это жаловался наш общий приятель, покойный Николай Владимирович Ханыков.
Раз он сговорился с Тургеневым ехать вместе куда-то на воды. Назначили день и час выезда. Ханыков заезжает за ним и за его чемоданами, но Тургенев упрашивает его подождать, так как он никак не может выехать, а сам назначает день выезда. Но когда в назначенный срок, по дороге на станцию железной дороги, заезжает за ним Ханыков, он застает Тургенева за письменным столом и как бы в отчаянии, что он никак не может ехать, так как Харламов еще не кончил его портрета, и что необходимо дать ему еще один сеанс, а когда зто будет — он никак не знает. Так Ханыков и махнул рукой — уехал без Тургенева.
Я знал, что я дождусь его не через неделю, как он писал, а разве через месяц, и не ошибся.
В Петербурге мы виделись с Иваном Сергеевичем почти ежедневно, и я помню, как в одно прекрасное утро он, посмеиваясь, передал мне воображаемую им сцену, какая будто бы ожидает нас у него в деревне: будем мы, говорил он, сидеть поутру на балконе и преспокойно пить чай, и вдруг увидим, что к балкону от церкви по саду приближается толпа спасских мужичков. Все, по обыкновению, снимают шапки, кланяются и на мой вопрос: ну, братцы, что вам нужно?
— Уж ты на нас не прогневайся, батюшка, не посетуй…— отвечают.— Барин ты добрый, и оченно мы тобой довольны, а все-таки, хошь не хошь, а приходится тебя, да уж кстати вот и его (указывая на меня) повесить.— Как?! — Да так уж, указ такой вышел, батюшка! А мы уж и веревочку припасли… Да ты помолись… Что ж! мы ведь не злодеи какие-нибудь… тоже, чай, люди-человеки… можем и повременить маленько… и т. д.
Рассказывал ли это Тургенев просто потому, что ему пришла такая фантазия (а каких болезненных, чуть не горячечных фантазий не приходило в голову людям после страшного злодеяния 1-го марта!..), или просто Иван Сергеевич хотел испытать, насколько я ему поверю, и если поверю, решусь ли ехать с ним в его Спасское.
Этот рассказ или вымысел так полюбился самому Ивану Сергеевичу, что он многим повторял его с разными вариациями, даже где-то в вагоне по железной дороге рассказал кому-то в виде только что виденного им странного сна. (Так, в виде сна, рассказанного самим Тургеневым, вымысел этот и был напечатан в газетах.)
Рассказывать в разных домах или разным лицам одно и то же — есть обычная привычка всех талантливых рассказчиков, и в этом нет ничего странного. Это то же, что делает любой музыкант, играя всюду и всем желающим его слушать свою новую музыкальную фантазию, это то же, что делает и Горбунов — один из наших первоклассных рассказчиков. Не на каждый же день изобретать что-нибудь новое, для того, чтобы тешить нам ум или тревожить сонное воображение…
Выехать из Петербурга в Спасское я мог не ранее конца июня, т. е. гораздо позднее, чем выехали Тургенев и затем жена моя и дети. Тургенева проездом застал я в Москве, куда он вернулся, проводивши в Спасское мою семью.
Я нашел его на квартире И. П. Маслова, в доме удельного ведомства, на Пречистенском бульваре.
У него было какое-то дело и, если не ошибаюсь, дело по случаю завещания брата его, Николая Сергеевича, который из 800 000 руб. сам обещал завещать ему 100 000 руб., но завещал только тысяч двадцать с небольшим или около того. Все остальное: капитал, имение и все свое движимое Николай Тургенев передал племяннице своей покойной жены — Маляревской.
Я знаю, что Иван Сергеевич виделся в Москве с Маляревским — отцом и опекуном наследницы, и тот сказал ему: ‘Вы, Иван Сергеевич, не удивляйтесь, что братец ваш завещал вам всего только 20 000 руб., по-моему, так и этого-то слишком еще для вас много!’ — ‘Ну,— отвечал ему на это Тургенев,— на этот счет позвольте мне думать иначе’.
О судьбе, жизни и последних днях брата своего Иван Сергеевич не раз передавал мне немало разных подробностей, весьма интересных с психологической точки зрения, но я не считаю нужным включать это в свои теперешние воспоминания, замечу только, что все, что Ивану Сергеевичу казалось странным и достойным сожаления в брате, отразилось и на нем, на его собственной судьбе, особливо в последний год земной его жизни. Так же, как и брат, он уже не имел своей собственной воли и, как больное слабое дитя, покорялся тем, кто окружал его.
В Москве я пробыл двое суток и ночевал в той же квартире Маслова, который, как благодушный хозяин, предложил мне диванную и просил не церемониться.
Тургенев узнал, что я на третий день выезжаю, и послал телеграмму к своему управляющему в Спасское о высылке для меня экипажа в Мценск, к 10 часам вечера. Я спешил видеть мою семью и как можно скорее, пользуясь долгими, светлыми днями, начал писать с натуры масляными красками.

III

Какой-то английский лорд сказал Тургеневу, когда тот гостил у него в замке: у меня правило — доставлять гостям своим елико возможный комфорт и затем об них не заботиться, давая им полную свободу. И Тургенев, вполне соглашаясь с лордом, сказал, что и он будет по отношению к гостям своим держаться того же похвального правила. Однако ж Тургенев начал с того, что стал об нас и хлопотать, и заботиться. Велел цветным войлоком обить ту стену, к которой примыкала моя кровать, хотя я и уверял его, что стена эта хоть и наружная, но сухая, по крайней мере не обнаруживает сырости. С молотком в руках ходил он по комнатам и вбивал гвозди. ‘Нет ли еще где вколотить?’ — спрашивал он, оглядывая углы и соображая, достаточно ли гвоздей… Очевидно, занятие это доставляло ему немалое удовольствие.
Мы ложились рано и вставали не поздно. Тургенев просыпался раньше всех, уходил смотреть вновь строившиеся конюшни или бродил по саду, или, стоя на террассе, кормил белым хлебом воробьев… Затем отправлялся в свою туалетную: это была очень маленькая, квадратная каморка, окно которой с матовыми стеклами, выходя на двор, пропускало свет через дверь в коридор, тоже скозь матовые стекла. Там стоял умывальный столик, зеркало и разные туалетные принадлежности.
Конечно, у пушкинского Евгения Онегина было гораздо более этих принадлежностей, и тот недаром выходил из уборной ‘подобно ветреной Венере’.
Тургенев же был очень чистоплотен — ежедневно менял фуфайку, белье и весь вытирался губкой — одеколоном с водой или туалетным уксусом. Что касается до прически волос, то, если не ошибаюсь, это была довольно длинная история. Не раз случалось мне ночевать с Тургеневым в гостиницах в одном с ним номере, а случалось это по большей части летом, когда я приезжал к нему с дачи и нередко ожидал его позднего возвращения из гостей, или накануне его отъезда за границу, так как накануне днем трудно было застать его.
Итак, ничего нет мудреного, что Тургенев не раз при мне совершал свой утренний туалет и при мне чесал свои волосы.
Раз он был очень доволен, что процедура эта повергает меня как бы в некоторое изумление.
‘Видишь,— говорил он, весело поглядывая на меня своими вечно товарищескими, добрыми глазами,— я беру эту щетку… теперь я начинаю чесать ею вправо: раз, два, три… и так до пятидесяти раз, теперь начну чесать влево, и тоже до пятидесяти… Ну вот, теперь со щеткою кончено… Беру этот гребень,— им я должен до ста раз пройтись по волосам… Чему ты удивляешься? Постой, это еще не все… Погоди, погоди!.. За этим гребнем есть еще другой — с частыми зубьями…’
И уж не знаю, шутя или не шутя, Иван Сергеевич уверял меня, что он ежедневно проделывает точно такую же операцию.
‘Ни одной соринки, ни одной пылинки не должно быть у меня в волосах,— говорил он, уже одеваясь.— Причесываться — это страсть моя, это у меня с детства. Когда мать моя еще ‘носила меня под сердцем’, на нее, ни с того ни с сего, вдруг напала мания всех причесывать. Призывала горничных, сама расчесывала им косы и сама заплетала. Раз, в Москве, с улицы позвала она какого-то инвалида-солдата, должно быть, нищего. (Воображаю себе, в каком порядке была его шевелюра!) — усадила его за свой туалет, вычесала, причесала, напомадила, дала ему денег и отпустила… Может быть, эта мания и перешла ко мне от матери’.
При этом замечу кстати: Тургенев был уверен, что темя его с детства не совсем заросло и что мозг его, на том месте, где небольшая впадина, сверху прикрыт одною кожей.
‘Когда я еще был в пансионе, школьником,— говорил он мне в Спасском,— всякий раз, когда кто-нибудь из товарищей пальцем тыкал мне в темя, со мной делалась дурнота или головокружение, и так как детский возраст не знает жалости, то иные нарочно придавливали мне темя и заставляли меня чуть не падать в обморок…’
Тургенев, конечно, не совсем на этот счет ошибался: врачи, которые исследовали его после смерти, нашли, что черепная кость его очень тонка и, весьма вероятно, на темени она была еще тоньше,— так тонка, что подавалась или вдавливалась при сильном нажатии, особливо в раннем, отроческом возрасте.
Аккуратность Тургенева не уступала его чистоплотности и точно так же могла обходиться без всякой прислуги, как и одеванье.
Раз он ночью вспомнил, что, ложась спать, позабыл на место положить свои ножницы: тотчас же зажег свечу, встал и тогда только вернулся в свою постель, когда все уже на письменном столе его лежало как следует. Иначе он и писать не мог.
Не могу при этом не вспомнить, как в Спасском Тургенев, точно нянька, приводил в порядок детские разбросанные вещи: найдет ли фуражку, забытую на стуле,— тотчас повесит на вешалку, найдет ли зонтик — тотчас поставит в угол. Мало этого, иногда в наше отсутствие, заходя к нам в комнату, все приводил в порядок, без всякой ворчливости, убирал стол и платья вешал на гвоздики.
Подметив это, мы сами сделались аккуратнее и заботились о том, чтобы все было в отменном порядке.
Многим это покажется мелким и не стоящим внимания, но, кто знает, может быть фраза ‘ни одной соринки в волосах’ обусловливала другую фразу, которую мог бы сказать Тургенев: ‘ни одного ненужного словца, ни одной лишней подробности в моих рассказах’. В личности человеческой нередко великие, всем явные достоинства тесно связаны с мелочами и даже недостатками.
Тургенев был мнителен: туманный Альбион и морские путешествия заставили его надеть фуфайку во избежание простуды, и по примеру англичан летом носил он шелковую, зимой — шерстяную.
Раз я ему посоветовал носить шерстяные фуфайки не на теле, а сверх ночной рубашки.
Тургенев, подняв брови, поглядел на меня вопросительно и сказал:
— А это было бы так же полезно, как если бы воробей пролетел у тебя над головой.
— То есть не было бы достаточно тепло? Ну, в таком случае, надевай две фуфайки.
— А это было бы так же полезно, как если бы два воробья пролетели у тебя над головой.
И затем Тургенев стал мне доказывать, почему именно шерсть полезно носить именно на теле, как это и делают все путешествующие англичане, и не столько зимой, сколько летом, в самое жаркое время.
Этот в сущности пустой разговор я привожу только ради забавной оригинальности его возражений. Неожиданные, иногда очень смешные сравнения были присущи его самой простой обыденной речи и невольно запоминались.
К утреннему чаю, в столовую или на террасу, около 9 часов, Тургенев являлся, по большей части, в очень хорошем настроении духа и уж, конечно, без единой соринки в седых, но еще густых и красивых волосах, несмотря на то, что уже глубокие морщины бороздили подвижное, выразительное лицо его.

IV

Кто бывал в усадьбе Ивана Сергеевича, тот, конечно, не мог не заметить в его столовой около десятка портретов старого письма, в старых позолоченных и мухами засиженных рамах. От них веяло матушкой-стариной — временами Екатерины и Павла. Несомненно, все они, эти портреты, участвовали в творчестве Ивана Сергеевича — с детства глаза их следили за ним, и в зрелые годы, как образы, промелькнули в его повестях и рассказах. Все эти портреты до сих пор живо рисуются в моей памяти, до такой степени все они типичны. Тут был и какой-то сенатор, обшитый галунами и в звездах, осыпанных каменьями. ‘Невообразимый, патентованный дурак’, по мнению Ивана Сергеевича, и глядел он на нас из своей рамы, слегка кривя рот от сдержанного самодовольства и упирая в меня свои карие глазки, ничего не выражавшие, кроме любопытства узнать: какой у меня чин и что я такое? Тут была и та красавица, которую при встрече похвалил за красоту сам граф Орлов-Чесменский, она глядела уже пожилой, набеленной, нарумяненной кокеткой, с напудренными буклями и висела на стене рядом с своим супругом, должно быть, большим меланхоликом, с большими воловьими глазами навыкате.
Тут был и старый скряга — Лутовинов, и сын его, в котором сразу узнавал я того самого героя, которого Иван Сергеевич вывел в своем рассказе ‘Три портрета’ под именем Василия Ивановича Лучинова. (Несомненно, что художник, который писал с него, был далеко не из числа дюжинных.) ‘Вообразите молодого человека, лет 30, в зеленом мундире Екатерининских времен, с красными отворотами’ (так начал его описывать Тургенев), и я добавлю: — Вообразите себе сильного брюнета, что в особенности заметно по его гладко выбритому и все-таки иссера-сизому подбородку, бледного, но не болезненно-бледного, а так, как бледнеют от затаенной злобы, скуластого и круглолицего, вообще же очень собой недурного молодого человека, и знайте, что если бы вы и не читали рассказа ‘Три портрета’, вглядевшись в его лицо, вы не могли бы не почувствовать, что к этому молодцеватому барину нельзя относиться иначе, как с некоторым за себя опасением, до такой степени его тонкая улыбка не гармонирует с холодом черных проницательных глаз и с его вопросительно приподнятыми круглыми бровями. Глядя на такое лицо, трудно угадать, что последует за этим взглядом, за этой улыбкой! — ударит ли он вас тростью, или наилюбезнейшим образом протянет руку. Недалеко от этого портрета, на другой стенке, был портрет бледной и тоже черноглазой девушки — это был портрет сестры его… Иван Сергеевич в своем рассказе ничего о ней не говорит, а выводит на сцену и отдает на жертву его беспокойной праздности Ольгу — воспитанницу старых Лучиновых. Вообще, как ни страшен по своей зверской бессовестности герой, выведенный Иваном Сергеевичем, он, как автор, все-таки значительно смягчил черты той необузданности, какою отличался действительно живший прототип его, Лутовинов. Так, раз, приглашенный каким-то купцом на свадьбу, он в ту же ночь через окно насильно увез новобрачную, прежде чем жених, только что с нею повенчанный, вошел к ней в спальню: конечно, он увез ее с помощью своих крепостных и своего камердинера француза Брусие, того самого, о котором Иван Сергеевич упоминает в рассказе ‘Три портрета’, называя его ловким и смышленым малым. Другой рассказ об этом Лутовинове такого свойства, что лучше и не упоминать о нем, до такой степени он безобразен и возмутителен.
Между столовой и кабинетом была небольшая комнатка с стеклянной дверью на террасу, в этой комнатке висел портрет брата Ивана Сергеевича — Николая Сергеевича, писанный с него, когда он был еще молодым человеком.
Я слышал от Ивана Сергеевича, что брат его, в ранней своей молодости, боялся женского общества, но был умен, начитан и по временам, среди коротких знакомых, блистал остроумием.
Я никогда не видал его, знаю только, что когда, будучи студентом в Москве, я зашел к Ивану Сергеевичу на квартиру и читал ему какое-то очень восторженное стихотворение, брат его стоял за дверью и помирал со смеху… (это я слышал от самого Ивана Сергеевича).
В Спасском Иван Сергеевич немало мне говорил о своем брате по поводу его женитьбы, его семейной жизни и о последних днях его, но — пусть об этом рассказывает кто-нибудь другой,— здесь же упомяну только следующие слова матери обоих Тургеневых, слова, которые, во-первых, доказывают ее проницательность, а во-вторых, и тем еще замечательны, что Тургенев вполне разделял выраженное в этих словах мнение своей покойной матери: ‘Жаль мне вас,— говорила им мать,— вы пропадете, не будете счастливы, потому что оба вы однолюбцы’ (иначе сказать, всю свою жизнь будете привязаны к одной и той же юбке).
В кабинете Тургенева висел портрет отца его, тоже писанный с него в молодые годы. Он глядит еще юношей лет 26, хорош собой, и — странно — несмотря на удивительные темно-синие глаза, смелые и мужественные, так и кажется, что это не мужчина, а дама или даже камелия, наряженная в белый конногвардейский мундир и в галстух, который, без всякого узелка или бантика, обматывает ее белую лебединую шею и так высок, что слегка подпирает ей подбородок. Взгляд какой-то русалочный — светлый и загадочный, чувственные губы и едва заметная усмешка.
Иван Сергеевич раз только говорил со мною о своем отце и, казалось, во многом ему завидовал.
‘Отец мой был великий ловец перед господом,— говорил он словами Библии, сказанными о Нимвроде.— Раз одна барыня, уже пожилая, честная и прямодушная, вспоминая об отце моем, которого она знала в молодости, проговорилась, что однажды, оставшись с ним наедине, она, прежде чем успела что-нибудь сказать или подумать, как уже была в его власти… Он действовал на женщин как магнит. Был ласково-настойчив и всегда достигал того, чего никогда нельзя достичь, не зная сердца женщины’.
Вероятно, таким же оставался он и в свои пожилые годы. Вспомните рассказ Ивана Сергеевича ‘Первая любовь’ и ту поэтическую, умную княжну, которая полюбила джентльмена — пожилого отца его.

V

Очень жаль, что в коллекции всех портретов, виденных мною в деревенском доме Ивана Сергеевича, не было портрета его матери. Это тоже была в своем роде женщина интересная. Тип русской всевластной и представительной помещицы, строгой до жестокости,— женщины, погруженной в свои домашние мелочи, несмотря на прирожденный ее ум и проницательность. Многочисленная прислуга и приживалки составляли двор ее, и все боялись, все из страха повиновались ей. Иван Сергеевич помнил, как она наказала и послала на поселение двух парней за то только, что, работая в саду, они, вероятно, по рассеянности, не поклонились ей.
‘Вот у этого окна,— говорил мне Иван Сергеевич,— сидела моя мать, было лето и окно было отворено, и я был свидетелем, как эти ссылаемые в Сибирь накануне ссылки подходили к окну с обнаженными, понурыми головами, для того, чтобы ей откланяться и проститься с ней. Это было уже после того, как сгорел наш большой дом’.
Но не одной прислуге доставалось, и не одни крестьяне боялись ее и ее управляющих. Мать Ивана Сергеевича точно так же строго относилась и к сыновьям своим, когда они были мальчиками и в Спасском жили под надзором беспрестанно сменяемых гувернеров, и у разных иностранцев учились быть полуиностранцами.
‘Драли меня,— говорил Иван Сергеевич,— за всякие пустяки, чуть не каждый день… Раз одна приживалка, уже старая, бог ее знает, что она за мной подглядела, донесла на меня моей матери. Мать, без всякого суда и расправы, тотчас же начала меня сечь,— секла собственными руками и на все мои мольбы сказать, за что меня так наказывают, приговаривала: сам знаешь, сам должен знать, сам догадайся, сам догадайся, за что я секу тебя!
На другой день, когда я объявил, что решительно не понимаю, за что меня секли,— меня высекли во второй раз и сказали, что будут каждый день сечь, до тех пор, пока я сам не сознаюсь в моем великом преступлении. Я был в таком страхе, в таком ужасе, что ночью решился бежать. Я уже встал, потихоньку оделся и в потемках пробирался коридором в сени. Не знаю сам, куда я хотел бежать, только чувствовал, что надо убежать и убежать так, чтобы не нашли, и что это единственное мое спасение. Я крался как вор, тяжело дыша и вздрагивая. Как вдруг в коридоре появилась зажженная свечка, и я, к ужасу моему, увидел, что ко мне кто-то приближается — это был немец, учитель мой, ои поймал меня за руку, очень удивился и стал меня допрашивать.— Я хочу бежать,— сказал я и залился слезами.— Как, куда бежать? — Куда глаза глядят.— Зачем? — А затем, что меня секут, и я не знаю, за что секут.— Не знаете? — Клянусь богом, не знаю.— Ну, ну, пойдемте… пойдемте.
Тут добрый старик обласкал меня, обнял и дал мне слово, что уже больше наказывать меня не будут.
На другой день утром он постучался в комнату моей матери и о чем-то долго с ней наедине беседовал. Меня оставили в покое’.
— Ну, а твой отец? — спросил я,— ведь он еще был жив, отчего же он за тебя не заступился?
— Нет, не заступился, напротив, был убежден, что меня секут за дело. Когда я после экзекуции, вечером, распухший и заплаканный, пришел с ним прощаться и ручку целовать, он с укоризной на меня поглядел, вздохнул и проговорил: — Хорош, брат, нечего сказать, хорош! Рано же, брат, научился ты заниматься такой мерзостью.
— Ну, что же ты на это?
— Да ничего! Его слова еще пуще меня напугали и спутали. Вопрос, какой мерзостью я занимаюсь, мучил меня всю ночь, так что я заснуть не мог. Да, в ежовых рукавицах меня держали, и матери моей я боялся, как огня. Раз только за обедом я насмешил ее. Кто-то завел речь о том, как зовут дьявола, никто не мог сказать — зовут ли его Вельзевулом, или Сатаною, или еще как-нибудь иначе.
— Я знаю, как зовут,— сказал я — и сам испугался.
— Ну, если знаешь, говори,—отозвалась мать.
— Его зовут ‘Мем’.
— Как! повтори, повтори!
— Мем.
— Это кто тебе сказал, откуда ты это выдумал?
— Я не выдумал, я это слышу каждое воскресенье у обедни.
— Как так у обедни?!
— А во время обедни выходит дьякон и говорит: вон, Мем! Я так и понял, что он из церкви вон выгоняет дьявола и что зовут его Мем.
‘Удивляюсь, как меня за это не высекли, но, как ребенок, я на этот раз был совершенно искренен — просто не понял славянского слова ‘вонмем’ и толковал его по-своему. Мать улыбнулась, все стали хохотать, и мое вмешательство в разговор старших прошло для меня благополучно’.
Говоря о портретах, упомяну кстати, что в следующем 1882 году я из Спасского писал к больному Тургеневу, прося у него позволения снять с этих портретов фотографические снимки, но на это не получил никакого ответа. В том же 1882 году портреты эти стали по ночам срываться и с треском падали на пол (кажется, три портрета оборвали свои старые веревки и повалились). Это всеми людьми в доме сочтено было за дурное предзнаменование.

VI

Красивый усадебный дом Ивана Сергеевича был почти весь заново отделан (полы были выкрашены, стены оклеены новыми обоями). Комнат в доме было 13 внизу и две на антресолях, балкон один наверху и две крытые террасы внизу, ступеньками в сад на юго-восток и юго-запад. Дом стоял на месте прежнего флигеля или ткацкой, где когда-то ткали ковры, холсты и домашние сукна (ткачей и ткачих, значит, было немало). Когда-то флигель этот составлял как бы крыло старого господского, тоже деревянного дома и соединен был с ним каменной и доныне уцелевшей полукруглой галереей, другой такой же флигель, где, по преданию, жили крепостные музыканты, сгорел вместе с домом, в котором было до 40 комнат и зало в два света с хорами. Всех углов и переходов в этом родительском ковчеге не знал и сам дитя-Тургенев, может быть, даже и не смел всюду проникать и всюду заглядывать.
Стоит только вообразить себе, сколько двуногих существ там жило на господском иждивении, усердствовало, подслушивало, шушукалось, сплетничало, мстило и интриговало, молодело и старилось! Сколько поверий, преданий, сказок, прибауток, пословиц, прозвищ говорилось и выслушивалось! Сколько гаданий, суеверных страхов, мелких страстей и всяких иных ощущений волновало и разнообразило этот крепостной мирок, это маленькое государство — стоит только вообразить себе, чтоб тотчас же невольно подумать: сколько пищи или материала давал этот дом для наблюдательности и памяти впечатлительного ребенка, будущего писателя!
И вот, прежде чем писатель этот успел состариться, как уже все это исчезло, поросло быльем… Sic transit gloria mundi… {Так проходит мирская слава (лат,).} От барских хором не осталось даже фундамента — дом сгорел дотла, каменная галерея превратилась в кухню с комнатой для старого слуги, много вещей дорогих и редких погибло вместе со старыми хоромами. Отец и мать Ивана Сергеевича немало путешествовали по всей Европе, и в Спасское целые обозы шли с вещами, накупленными в Париже и в разных промышленных центрах Германии, Швейцарии и Италии. Уцелело только серебро, бриллиантовые дамские вещи, дорогие блонды {Шелковое кружево (от фр. blonde).}, образ Нерукотворного Спаса, кое-какая мебель и несколько портретов. Все, что было спасено, было перенесено в уцелевший флигель, куда вдовствующая мать Ивана Сергеевича перешла жить, превратив старую ткацкую в небольшой (сравнительно) господский домик.
Из числа лиц, прикосновенных так или иначе к штату старой барыни, осталось в живых каких-нибудь два-три старика, доживающих век свой в богадельне, устроенной Иваном Сергеевичем для инвалидов крепостничества, да еще Захар, бывший камердинер Ивана Сергеевича, уже дряхлеющий, болезненный, бледный и кривой {с бельмом на глазу величиной с орех). Он обитает в спасском доме с женою и младшей дочерью.
Этот Захар всякий раз, когда на лето приезжал Иван Сергеевич в Спасское, продолжал по доброй воле, по чувству старой привязанности, ему прислуживать.
Старуха-мать Ивана Сергеевича умерла, лежа на широком и мягком диване, который, вскоре после ее смерти, был вынесен в сарай и, заброшенный, гнил между всяким хламом и старыми экипажами. Ивана Сергеевича не было в это время в Спасском. В его отсутствие в дом к нему заехала жена его брата Николая, забрала с собой все серебро, все драгоценности его покойной матери и увезла их. Когда вернулся Тургенев, он не нашел в своем хозяйстве ни одной серебряной столовой ложки и должен был всем обзавестись сызнова, что, конечно, ему недешево стоило. Он знал, что его belle soeur {невестка, жена брата (фр.).} не имела никакого права посягать на наследство его матери, но и пальцем не шевельнул для того, чтобы вернуть хоть что-нибудь,— оттого ли, что не хотел ссориться с братом, который, может быть, и не знал о поступке своей жены, или просто оттого, что никогда не был жаден и, как человек, от всяких нужд обеспеченный, предпочитал покой суетливым препирательствам ради каких бы то ни было материальных выгод. Тургенев же никогда не рассчитывал вперед: так, например, он сам подверг себя всяческим неудобствам, раздав десятки десятин прежним дворовым, в их числе и одному врачу, состарившемуся в доме его матери. Он раздарил эти земли не где-нибудь на окраинах своего владения, а рядом со своею усадьбою, так что новые землевладельцы стали со всех сторон теснить его.
У врача-вдовца был один сын, учившийся в одном из специальных учебных заведений. В этом молодом человеке Тургенев принимал самое горячее участие и старался всячески помирить с ним отца, который без всякого повода вообразил себе, что сын его нигилист, и всю землю и домик свой, подаренные ему Иваном Сергеевичем, как бы назло ему, завещал своей любовнице — простой деревенской бабе, которая, может быть, и поддерживала в старике нерасположение к его законному наследнику. Так этот молодой человек, способный, честный и трудолюбивый, и остался ни с чем, новая же землевладелица, разумеется, тотчас же прекратила всякие сношения с домом Ивана Сергеевича, тотчас же окопалась и загородила прежние пути или тропинки к окрестным прудам и полянам. Раз Иван Сергеевич, рано поутру, пошел отыскивать свой любимый колодезь, чтобы напиться из него чистой, как кристалл, воды, и вернулся не в духе: он видел этот колодезь и никак не мог пройти к нему. К счастью, колодезь этот очутился в границах земли, подаренной Захару. Захар тотчас же посоветовал управляющему Н. А. Щепкину через топкое место построить песчаные мостки с перильцами и, таким образом, дать возможность Ивану Сергеевичу ходить к колодцу: опускать в него бадью и пить на здоровье здоровую воду. От этой воды Иван Сергеевич был в восторге: он говорил, что в целом мире нет такой воды, велел доставлять ее к обеду и всех нас ею потчевал. И действительно — вода была во всех отношениях превосходная…
Захар тем оправдывался, что загородил все пути к колодцу, что крестьяне спасские зимой, когда не хватало топлива, не только стали вырубать около него посаженные деревья, но и самый сруб колодезя стали ломать и разносить.
Кроме даровой раздачи земли, Ивану Сергеевичу недешево обходились выдаваемые им пенсии. Если бы он не имел дохода от своих сочинений, ни денег или капитала от продажи других имений, он доходами с одного Спасского не мог бы и существовать. Я слышал, что Иван Сергеевич одних пенсий раздавал ежегодно до 8000 рублей. Об этом в точности всего легче справиться у его арендатора и управляющего его гг. Щепкиных.

VII

На месте старого сгоревшего дома была уже зеленая луговина, испещренная небольшими цветниками, кустами боярышника и дорожками. Луговина эта расстилалась перед юго-восточной террасой дома и перед крыльцом, ведущим в переднюю. На ней росли молодые ели, кедры, дубы, яблони, дорожки направо вели к церковной ограде, к сельской школе и воротам, налево — в дремучий сад, расположенный чуть ли не на 30 десятинах или около. Там тянулись липовые, сросшиеся вершинами аллеи, и, вместо прежних дорожек, по сторонам вились тропинки. Только вдоль пруда, по его холмистому берегу, шла дорожка, сохранившая следы щебня и песку, но уже засоренная и кое-где размытая дождевыми потоками. Одна из аллей, самая длинная и прямая, как стрела, вела к пруду. Пруд был тоже длинный, хотя и не очень широкий: он был глубок и от изобилия ключей очень холоден. Только около берега, на мелких местах, в жаркие летние дни, вода его, несколько подогретая солнцем, давала возможность купаться не без удовольствия.
Бог знает, сколько лет пруд этот не был вычищен, но никогда не зацветал так, как обыкновенно цветут все пруды. Ветер свободно морщил его поверхность, и в тихие дни глинистые холмы и деревья явственно отражались в нем.
В пруде водились караси и ужи. Во всех спасских прудах (а их немало) водятся эти ужи, и я не раз видел, как на поверхности струй быстро движутся и сверкают на солнце желтые, как золото, головки их. Но вообще ужи в Спасском и его окрестностях стали заметно выводиться. Захар сказывал мне, что в прежние годы они ползали по всему саду, и нельзя было десяти шагов пройти без того, чтоб не видеть ужей, теперь же, при всем моем желании видеть их на земле или в траве, я, во все мое пребывание в Спасском, видел не более двух ужей. Сильные ли морозы без снега сгубили их, хищные ли птицы расклевали, или сами они куда-нибудь перекочевали — неизвестно. Я слышал и такое мнение, что там, где начинают заводиться казули — змеи уже ядовитые — ужи пропадают.
В старом саду была и старая оранжерея с иерсиками, и парники с дынями и арбузами, и огород, и гряды с клубникой, и густой малинник, и куртинки, засаженные вишнями и крыжовником, и неистребимое количество черной и красной смородины. Все снедомое группировалось около оранжерей, перед старыми соснами (которые все посохли в нынешнем 1883 году, как бы сокрушаясь о болезни и смерти своего старого хозяина).
Это было любимое место для детей, так как с июня по сентябрь предлагало им даровое лакомство. На это же место то и дело делали набеги и дети новых соседей, одаренных Тургеневым землею. На это Тургенев нисколько не досадовал, но садовник и сторож беспрестанно ловили их на месте преступления.
У огорода, под елями, был рогожный шалаш, я срисовал его и пейзаж подарил Ивану Сергеевичу.

VIII

Лето в 1881 году в Спасском не очень баловало нас — были серые, дождливые и даже холодные дни, и Иван Сергеевич часто роптал на погоду.
— Вот ты тут и живи! — говаривал он, поглядывая на небо, с утра обложенное дождливыми тучами.
Но в хорошие, ясные дни, утром, я уходил куда-нибудь с палитрой и мольбертом, а Тургенев и семья моя блуждали по саду. Иногда и вечером, после обеда, Тургенев не отставал от нас. Сад наводил его на множество воспоминаний. То припоминал он о какой-то театральной сцене, еще при жизни его отца сколоченной под деревьями, где во дни его детства разыгрывались разные пьесы, несомненно на французском языке, и где собирались гости, смутно помнил он, как горели плошки, как мелькали разноцветные фонарики и как звучала доморощенная музыка.
То указывал мне на то место, по которому крался он на свое первое свидание, в темную-претемную ночь, и подробно, мастерски рассказывал, как он перелезал через канавы, как падал в крапиву, как дрожал, как в лихорадке, и по меже — ‘вон по той меже’ — пробирался в темную, пустую хату. И это было недалеко от той плотины, где дворовые и мужики, после смерти старика Лутовинова, не раз видели, как прогуливается и охает по ночам тень его. Люди, которых боятся при жизни, иногда пугают людей и по смерти.
То говорил: ‘Вот моя самая любимая скамеечка — она стара, ее почему-то еще не успели вырубить. А ты заметил, что у меня в саду каждое лето ставят новые скамейки, те, которые ты видишь, наверное зимой будут вырублены: крестьяне ухищряются таскать их к себе на топливо, и уж с этим ничего не поделаешь’.
Однажды, это было в одной из дальних окраин сада, на полугоре, заросшей кустами и осинами, в виду проселка и бревенчатого мостика, перекинутого через овражек, дети мои искали грибов и лакомились земляникой, я шел рядом с Тургеневым.
— Ну-ка, дети,— сказал он,— кто из вас найдет пещеру,— здесь, близко от нас, есть вход в пещеру.
И дети побежали искать пещеру. Долго мы не находили пещеры, наконец, нашли овражек, вроде провалившейся могилы, кирпичи и какую-то дыру, которая углублялась в землю и чернелась под корнями густо разросшейся дикой малины. На мой вопрос: что же это такое? Иван Сергеевич ничего не мог мне рассказать наверное, так как существование этой пещеры относится к древнейшей истории села Лутовинова. На мое же предположение: нет ли тут какого зарытого клада? Иван Сергеевич отозвался, что на поиски клада было уже немало охотников, что они уже туда лазали и ничего не нашли.
Иногда, по утрам, мы все расходились по саду, куда глаза глядят, и забирались далеко — кто на пруд, кто на клубничные гряды и, забывая часы, опаздывали то к завтраку, то к обеду, то к вечернему чаю. И, чтоб всех сзывать вовремя, Иван Сергеевич велел купить во Мценске небольшой колокол. Мы его повесили между столбиками, на краю террасы. Минут за 10 до обеда или до чая Захар или кто-нибудь из детей начинал звонить, но сад был так велик, что внизу, у пруда, звуки его едва были слышны. Иногда звон повторялся два, три, иногда четыре раза, прежде чем мы все — я, жена моя, дети и репетитор моего старшего сына — студент Медицинской Академии Коцын, собирались на террасу к обеду или самовару.
Одно из великих достоинств Спасского — это то, что там нет комаров, мух весьма достаточное количество, ночных бабочек и всякой насекомой мелюзги тоже весьма достаточно,— и ни единого комара. Чему это приписать — не знаю.
К нашему столу обыкновенно являлись гости с заднего двора — две большие собаки, одна гладкая, очень смелая и вертлявая, другая шершавая, дикообразная и недоверчивая.
Почти весь июнь, до 27-го числа, в Спасском мы были одни, т. е. я и мое семейство,— никто еще в Спасское не заглядывал, но разве возможно скучать в обществе Ивана Сергеевича.
Весь июнь Тургенев был в самом веселом настроении духа — был здоров, говорлив, и даже песни спасских крестьянок, которые по найму работали в саду и, возвращаясь домой с граблями на плечах, хором орали песни, радовали его до глубины души. При этом не могу не заметить, что, судя по летним нарядам спасских баб, никак нельзя заключить о их бедности, а судя по лицам и голосам — о их нуждах и голодании.
‘Когда у меня в Спасском гостил английский писатель Рольстон,— говорил Тургенев,— он, слушая эти горластые песни и видя этих баб, работающих, пляшущих и дующих водку, заключил, что в России запаса физических сил в народе — непочатый край.
Но вот история! С Рольстоном мы ходили по избам, где он рассматривал каждый предмет и записывал у себя в книжечке его название, крестьяне вообразили, что он делает им перепись и хочет их переманить к себе, в Англию, долго они ждали, когда же их туда перевезут, и не вытерпели: пришли ко мне толпой и говорят: а когда же это мы в Англию перекочуем? Барин, что приезжал за нами, нам очень полюбился — должно быть, добрый, мы за ним охотно, со всей душой, куда хошь… А что он приезжал звать нас в английскую землю — это мы знаем. Веришь ли ты,— заключил Иван Сергеевич,— что мне большого труда стоило их урезонить и доказать всю несбыточность их нелепой фантазии’.

IX

Лето в России так коротко и так незаметно проходит, что сидеть да макать перо в чернильницу в то время, как поют птицы, пахнет сеном или цветами и наступают теплые, прозрачно-розовые сумерки, для меня было всегда тяжело и незавлекательно, но Тургенев в это время писал ‘Песнь торжествующей любви’, то утром между прогулкою и завтраком, то вечером после чая. Никто тогда из нас не заходил к нему в кабинет и не заговаривал с ним. Я не знал еще, что он такое пишет. Однажды он пришел в ту комнату, которую мы почему-то называли ‘казино’, и, увидевши меня за мольбертом, попросил сочинить ему стиха четыре, но таких, чтоб они были и бессмысленны, и в то же время загадочны. Я удивился.
— Это зачем?
— Да уж так, мне это нужно для моего одного рассказа.
Я стал придумывать стихи, что-то придумал, но Иван Сергеевич остался недоволен. Да и что бы я мог придумать, не зная, для каких художественных соображений нужны стихи и в каком тоне (а тон тут главное). Через несколько дней Тургенев прочел мне:
‘Месяц стал, как круглый щит,
Как змея, река блестит,
Друг проснулся, недруг спит —
Ястреб курочку когтит. Помогай!..’
— Ну что, хорошо? — спросил он.
— Должно быть, хорошо, хоть я и не понимаю, зачем тебе это нужно?
Тургенев, довольный, удалился в кабинет свой.
Вышеупомянутые стихи каждый может прочесть в рассказе ‘Песнь торжествующей любви’ — это те самые стихи, которые бормочет Муций в ответ на расспросы смущенного Фабия.
У себя в комнате нашел я пустую, непочатую тетрадку и, не надеясь на память, задумал иногда вносить в нее кое-какие заметки. Так я записал:
‘В одной плясовой народной песне Тульской губернии следующий припев:
Две метелки,
Два снопа,
Грабли да лопата!’
‘Крестьяне Мценского уезда говорят: ‘крох налоя’ вместо ‘вокруг аналоя’.
Я и не думал, что тетрадь эта вся будет наполнена чем-то вроде отрывочного дневника (по большей части без чисел) и что она-то именно и поможет мне написать эти воспоминания. (Но разве я мог знать, что переживу Тургенева!)
Началось с того, что я записал экспромт, который сложился в уме Ивана Сергеевича после одной очень долгой и горячей беседы.
Не обладая громадною памятью, приводить здесь наши долгие беседы или споры, если они тотчас же не были записаны, значит заведомо лгать на себя и лгать на Тургенева. Но экспромт все-таки требует некоторых пояснений.
Философские убеждения Тургенева и направление ума его имели характер более или менее положительный и под конец жизни его носили на себе отпечаток пессимизма. Хоть он и был в юности поклонником Гегеля, отвлеченные понятия, философские термины давно уже были ему не по сердцу. Он терпеть не мог допытываться до таких истин, которые, по его мнению, были непостижимы.— ‘Да и есть ли еще на свете непостижимые истины?’ — Так, например, он любил слово: ‘природа’ и часто употреблял его и терпеть не мог слова ‘материя’, просто не хотел признавать в нем никакого особенного содержания или особенного оттенка того же понятия о природе.
— Я не видел, — спорил он, — и ты не видал материи — на кой же ляд я буду задумываться над этим словом.
И так как в этом не сходились наши воззрения, я отстаивал слова: ‘материя’, ‘сущность’, ‘абсолютная истина’ и проч., и проч.
Повторять теперь все, что я именно говорил Ивану Сергеевичу, значит, написать уже не то, что я говорил, а стенографически никто нашего разговора не записывал. Добавлю только следующее: когда появился в печати рассказ Тургенева ‘Собака’, рассказ, им самим слышанный от очевидца, им со слов его записанный и уже затем обработанный,— наша критика напала на него, как на страшного и опасного мистика. На ‘Собаку’ стали появляться пародии. Рассказы его ‘Призраки’ и ‘Странная история’ тоже многих заставляли предполагать, что Тургенев сам верит в таинственные, необъяснимые явления, но ничего не может быть ошибочнее такого мнения о Тургеневе.
— Ничего нет страшнее,— говорил он однажды,— страшнее мысли, что ничего нет страшного, все обыкновенно. И это-то самое обыкновенное, самое ежедневное и есть самое страшное. Не привидение страшно, а страшно ничтожество нашей жизни…

X

На другой или на третий день Иван Сергеевич рассказал мне следующую очень простую и не для многих интересную историю:
— Однажды в зной,— начал он,— с мужиком отправился я в лес на охоту. Ружья у нас была кремневые и забивались пыжами. Вылетел вальдшнеп, я выстрелил, затем, спустя минут десять, зарядил снова ружье свое, пошел дальше и что же вижу? На том месте, где упал пыж, загорелся сухой мох, вижу — валит дым и огонь охватывает сучья. Что делать? Пока я ломал голову, как погасить огонь, который всему лесу угрожал пожаром, дым стал валить сильнее и сильнее,— и что, ты думаешь, я придумал?
— Не знаю. Послал за водой?
— Куда! Воды на версту кругом ни капли.
— Ну, стал засыпать сырой землей?
— Невозможно! Откуда добыть сырой земли,— место было не болотное. Но, по счастью, был со мной охотничий нож, и — что же, ты думаешь, я придумал?
— Не знаю.
— Угадай.
— И угадать не могу.
— Я велел тотчас же ломать древесные сучья (лес же бы хвойный). Сам тоже принялся срезать ветви, и место, охваченное огнем, мы завалили свежими ветвями, а затем огонь затоптали, наступая на ветки. Долго мы возились, но огонь все-таки погасили.— Эх! — заговорил мой мужик,— время-то мы только потеряли, сколько бы вальдшнепов наколотили. Охота же была вам тут возиться! — Как! да ведь этак весь лес мог бы сгореть!..— А пущай его сгорел бы. Ведь не ваш он, лес-то,— чужой!
— Да что! — заключил Иван Сергеевич,— русскому человеку не только чужого, подчас и своего не жаль.

XI

Иван Сергеевич не раз в воскресные дни заходил в свою церковь к обедне и не мог не заметить, что в церкви стоят старухи, дряхлые старики да бабы с грудными детьми и ни одного мужика, ни одного взрослого парня.
В разъяснение этого факта вот что я слышал от священника.
— Ни православных праздников, ни воскресных дней крестьяне наши не справляют, а выдумывают свои собственные праздники, и таких праздников у них в год до пятидесяти. В эти праздники они пропивают все, что только возможно, приучают не только девок, но и малолетних детей водку пить. Проповедей не слушают, на половину не платят требы и думают, что стоит им только пожаловаться на священника — его тотчас же переведут в другой приход. И они правы, ибо в правдивости их не сомневается и архиерей. Без суда и допроса переводят нас, священников, с насиженного места на другое, так что и заниматься хозяйством охоты нет, ибо ничего в нашем быту нет прочного.
— А есть раскольники?
— Нет, в наших местах этого не замечается.
— А как идет грамотность?
— Во всем Спасском не наберешь и двух грамотных, а таких, чтоб писать могли — ни единого! В сельской школе нет ни одной девочки, мальчики — и те на папиросы рвут свои азбуки и очень скоро забывают грамоту.
Но я должен сказать правду — крестьяне недолюбливали своего священника и ему не верили.
Иван Сергеевич, напротив, сколько я мог заметить, пользовался их благорасположением, и даже, что очень редко, их откровенностью. Много бы он мог сделать для своих крестьян, если бы чужбина не отняла его от нас. В свой последний приезд в Россию и в следующий 1882 год, когда он в Спасское писал к жене моей, видно, как начинал он заботиться и о своей богадельне, и о своей школе, и даже о здоровье крестьян. Для школы им была рекомендована одна учительница, которая, как слышал я, в последнее время даже девочек приохотила учиться грамоте. Для того, чтоб крестьяне не оставались без медицинской помощи, он велел выдавать 200 руб. в год тому из мценских врачей, кто возьмется заезжать в Спасское и заходить к больным.
Во все наше пребывание в Спасском, и Тургенев, и я были очень рады, что наш репетитор Коцын бескорыстно и горячо взялся за лечение крестьян, и с таким успехом, и такое вдруг заслужил их доверие, что каждое утро, в известные часы, ехали и ползли к нему больные. Пустая летом школа превратилась в приемную больных и в аптеку. К террасе не раз приходили старики, старухи и бабы с детьми, чтобы узнать, когда им можно будет видеть лекаря. Иногда, в пустых болезнях, крестьянам и детям их помогала жена моя, иногда мне приходилось защищать больных от собак и провожать их до школы, где они и садились на крылечко ожидать Коцына. Иногда с Коцыным на беговых дрожках я заезжал в избы и раз видел девушку, лет 14-ти, которая внезапно заболела в поле на покосе. Ее уже причащали, читали над ней отходную и готовили к смерти. Коцын взялся ее вылечить. Когда мы вошли, девушка лежала в темной, душной избе, со светящимися щелями в стенах. Пол был земляной, с ямой от бывшего погреба. Кругом дощатой постели и по углам помещались мешки, клетушки, запертый сундучок и висело точило в берестовом футляре. Больная была в грязной рубашке, ей было легче. Скоро она совершенно оправилась и через неделю уже работала. И немало было таких случаев.
Слава о нашем студенте-лекаре прошла и в другие деревни, и к Тургеневу в усадьбу стали приводить больных верст за 15, за 20.
Коцын, еврей по происхождению, даже с богатых мужиков, когда они ему совали в руку деньги, ничего не брал, да к тому же это был, очевидно, медик по призванию. Вне уроков, и утром, и за обеденным столом, и вечером за чаем, он только и говорил, что о своих больных — никакого иного разговора у него с нами или с Тургеневым и не было.
Однажды за обедом Тургенев сказал Коцыну:
‘Разные бывают врачи, я знал одного уездного врача, раз с его больным случился обморок, ‘за доктором, скорей за доктором!’ — кричал этот уездный врач, которого вся практика заключалась по большей части в освидетельствовании мертвых тел. А то один помещик лечил крестьян. Его и спрашивают, знает ли он медицину? — Нет, отвечал он,— я лечу не по медицине, а по филантропии… Раз он прописал одному мужику вымазаться дегтем и напиться меду — через несколько дней узнает от жены больного, что ему легче. Ох! Только уж трудновато ему было, бедному… как вымазался он медом-то, от мух и отбою не было… да и деготь-то показался ему не вкусен… Уж не оттого ли он и выздоровел, что сделал наоборот?’ — иронически заметил Иван Сергеевич.
Итак, если одно из самых невежественных, безграмотных селений могло предпочесть лекаря знахарям и колдунам, то не зависит ли это от личности самого лекаря, и не напрасны ли жалобы иных из числа уездных эскулапов, что крестьяне у них не хотят лечиться?
То же самое можно сказать и про школу, и про церковь. У народа самого грубого есть чутье, которое никогда его не обманывает. Горячее, искреннее слово никогда не проходит даром. Всякое дело тогда только и свято, когда человеческая душа вошла в него.
Жаль, что Ивану Сергеевичу не суждено было вернуться в Спасское, многое предполагал он сделать, и — лучше поздно, чем никогда.
Судя по всему, что рассказывал Тургенев о русских крестьянах, он был далеко от них не в восторге, но Иван Сергеевич судил о народе только по тем образчикам, которые встречал он у себя в Спасском, да в степных имениях Орловской и Тульской губерний. Он никогда по России не путешествовал, он не знал и сотой доли всей России и только по необычайной своей проницательности многое в ней угадывал, но ничто его так не приводило в негодование, как модная мысль, что мы должны учиться у народа. — Учить его,—говорил он,— это я понимаю, а учиться! чему учиться?! — Русский простой мужик,— уже позднее говорил мне Тургенев,— вовсе не так и жалостлив, как его описывают, да и не может он никого так любить, потому что он и к самому себе равнодушен. На его месте, всякий — и француз, и немец, и испанец, и всякий был бы безжалостен. Я помню, однажды, на охоте — я и мужик со мной охотились,— подошли к оврагу, поросшему кустами. Страшный был овраг. Вдруг слышу: в овраге кто-то кричит и плачет,— голос ребяческий. Я тотчас же бросился разыскивать, кто кричит, но в то время, как мы спускались, с противоположной стороны оврага, заметили мы, к тому же месту спускается другой мужик. Мы приостановились и видим, как этот мужик вывел из оврага какого-то мальчика.— Ишь, отец за им пришел! — заметил мой спутник. Мы вернулись, я его спрашиваю: — Почему же ты знаешь, что это его отец? — А то кто же? нешто кроме отца кто-нибудь пошел бы? да ни за что… ни в жизнь! — И это правда, мой проводник — тот бы на крик не пошел.
Я заметил Ивану Сергеевичу, что и этот случай обобщать не следует.
— Удивительно! — продолжал Тургенев,— в России все наоборот, все не так, как за границей. Там чем плодороднее почва, тем богаче жители, а у нас — чем она плодороднее, тем они беднее, а чем хуже, тем богаче. Там, чем добрее, щедрее и честнее владелец, тем более его уважают, ценят и любят, здесь же, напротив, чем он лучше — тем ему хуже, и тем недружелюбнее, тем подозрительнее к нему относятся.
Недаром для Ивана Сергеевича, по его собственному признанию, русский народ был чем-то вроде сфинкса или загадки.

XII

Всякий раз, когда Иван Сергеевич приезжал в свое родное пепелище, для крестьян и баб он устраивал праздник в своем саду, на площадке перед террасой. На этот раз почему-то праздник этот откладывался — потому ли, что ожидали окончания сенокоса и работ в саду, или по причине дурной погоды. Иван же Сергеевич очень часто находился в страхе за свои ноги — он все боялся подагры, берегся сырости и подозрительно следил за всяким ощущением в пальцах то одной, то другой ноги, так как такие ощущения были иногда зловещими признаками наступающей болезни. Раз, около часа пополуночи, я зачитался и еще не спал. Кругом была тишина, слышно было только, как жужжали и стукались в потолок шальные мухи, как вдруг резко раздался звук церковного колокола. Я дрогнул и поднял голову. Начался звон, неровный, беспорядочный звон. Не оставалось никакого сомнения, что это набат. Не мы ли горим, подумал я. Не наверху ли, где спит мой сын, что-нибудь загорелось? Я и жена моя наскоро оделись, дети спали. В доме послышались шаги и шорох. Заглянув на двор, я через сад прошел к воротам. Церковный сторож стоял у колокольни, уже освещенный заревом, и дергал за веревку. Увидавши меня, он перестал звонить и указал мне на красный дым, который поднимался над темными соломенными крышами села, в полверсте от усадьбы.— Это горит Спасское,— сказал мне сторож. Я пошел назад, чтоб разбудить Тургенева, но в спальной я уже застал его, за ширмами, на ногах и уже одевающимся. На ночном столике горела свеча, и на Иване Сергеевиче, как говорится, лица не было.— Ну,— сказал он, махнув сокрушенно рукой,— сгорит вся деревня дотла, как есть, вся дотла сгорит!
Он уже одевал пальто и шапку, не спеша, но хмурясь и как бы отчаиваясь.
Я стал его уговаривать.
— Иван, пожалуйста, вспомни, что у тебя болела сегодня нога, не ходи, ночь сырая, холодная… Берегись подагры. Не ходи!
— Как можно,— отозвался он.— Обязан идти… Обязан! Надо!
— Да ведь ты простудишься!
— А что же делать!! Сгорит все село дотла, дотла сгорит! — повторил он уже совсем стариковским голосом, потряхивая головой и спускаясь с террасы.
Я пошел провожать его.
— Нет,— сказал он,— ты останься, у тебя больное колено и к тому же дом пуст — никого нет, хоть шаром покати.
Я до околицы проводил его, узнал, что горит не село, а кабак за селом, и вернулся.
Кабак этот стоял на краю деревни, саженях в тридцати от крайней избы, по ту сторону проселочной дороги, на чужой земле.
Безветрие спасло Спасское.
Слышал я потом, что крестьяне, как бы любуясь, обступили пылающий кабак, но и не думали тушить его. Кабак сгорел. Кабатчик, отважно спасая свое добро, получил немалое количество обжогов. Я видел, как на другой день ходил он по пожарищу и затем, присев на обгорелое бревно, тряпками стал перевязывать свои обжоги. Никакого при этом страдания от боли не выражало темное и суровое, но еще молодое лицо его.
Крестьяне знали, что вместе с кабаком сгорели все ими заложенные вещи, и радовались, что у кабатчика сгорела вся его выручка. Кажется, они ошиблись. Конечно, кабатчик уверял всех, что все у него погорело, и на другой день пришел к Ивану Сергеевичу просить его помощи.
Иван Сергеевич дал ему 25 рублей.
Но и эта ничтожная помощь крестьянам не понравилась.
— За что 25 рублей! Не за то ли уж, что он нас спаивал да капиталы наживал, он и теперь нас богаче — не пропадет! — говорили мужики.
Точно он был главный виновник их пьянства и разоренья, а не они сами, не их собственная воля.
Затем они приходили просить Ивана Сергеевича так распорядиться, чтоб у них кабака больше не было.
Иван Сергеевич обещался им все сделать, что только он будет в силах.
— У вас будет не кабак, а часовня, — решил он, — а на основании закона близ часовни {Вид этой часовни был помещен в ‘Ниве’. 1883. No 42.} нового кабака начальство не дозволит выстроить.
Иван Сергеевич был прав, что загорись не кабак, а село — все бы село выгорело дотла: в Спасском и в заводе не было пожарной трубы и бочек, да и пруды от села не так близки, чтобы можно было успешно добывать воду и тушить пожар.
И все мне казалось, живи Иван Сергеевич в России — в селе Спасском были бы и пожарные трубы, и бочки, разумеется, если бы кто-нибудь на это намекнул Ивану Сергеевичу. На всякое добро, на всякую жертву он был готов, как человек щедрый и любящий, но едва ли в нем самом была какая-нибудь инициатива, или позыв на ту или другую практическую деятельность (помимо деятельности литературной).

XIII

Через несколько дней после пожара состоялся деревенский праздник. Жена моя должна была ехать в Мценск для закупки лент, бус, платков, серег и т. п. Управляющий поехал за вином, пряниками, орехами, леденцами и прочими лакомствами.
К 7 часам вечера толпа уже стояла перед террасой: мужики без шапок, бабы и девки нарядные и пестрые, как раскрашенные картинки, кое-где позолоченные сусальным золотом. Начались песни и пляски. В пении мужики не принимали никакого участия, они по очереди подходили к ведру или чану с водкой, черпали ее стеклянной кружечкой и, запрокидывая голову, выпивали. Только один пришлый мужик, в красной рубашке, и пел, и плясал, и кланялся, и подмигивал, и присвистывал. Помню — он спел какую-то сатирическую веселую песню на господ, и очень сожалею, что не записал ее. На террасе гостей было мало, было только семейство арендатора А. М. Щепкина и управляющий имением сын его Н. А. с супругой.
Лакомство раздавалось тоже по очереди,— мальчишки подставляли свои шапки, старухи — платки, бабы и девки — фартуки.
Раздавая картинки и азбуки, закупленные мною в Питере, я был удивлен, как нашлось много на них охотников, даже девочки полезли на террасу с протянутыми руками.
— А ты будешь учиться грамоте? — спросил я одну из девочек, лет 11-ти.
— Ни! — она замотала головой, жестом дав мне понять, что — ни за что на свете, и отошла. Зачем же ей была нужна азбука?
За мужиками к водке подходили бабы и девки, за ними дети, начиная с 5-летнего возраста, если еще не моложе. Сами матери подводили их.
Чем же кончился праздник?
Ропотом крестьян, что вина было мало — всего только два чана (сколько было в них ведер — не помню). Они просили послать еще за вином. Управляющий стал их стыдить и уговаривать.— И рад бы,— говорил он,— Иван Сергеевич, послать за вином, да куда! В Мценск далеко, а кабак, сами знаете, сгорел. Куда же мы за вином пошлем!
К 10 часам вечера все уже было тихо. Несколько пьяных ночевало в саду, под кустами, в куртинах. Тем все и кончилось.
Ивана Сергеевича больше всего занимал тип пришлого мужика в красной рубашке, черноволосого, с живыми, быстрыми, маленькими глазами, веселого плясуна и любезника.
— Ты что думаешь? — говорил мне о нем Тургенев,— в случае какого-нибудь беспорядка, бунта или грабежа, он был бы всех беспощаднее, был бы одним из первых, даром, что он так юлил и кланялся. Ему очень хотелось, чтоб ты дал ему рубль или хоть двугривенный, а между тем, слышал, какую он про барские причуды песню пел? Это, брат, тип!
Я спросил Тургенева, зачем он не приказал мужикам надеть шапки?
— Нельзя,— сказал Тургенев.— Верь ты мне, что нельзя! Я народ этот знаю, меня же осмеют и осудят. Не принято это у них. Другое дело, если бы они эти шапки надели сами, тогда и я был бы рад.— И то уже меня радует,— говорил он в другой раз, сидя с нами в коляске, когда мы катались, — что поклон мужицкий стал уже далеко не тот поклон, каким он был при моей матери. Сейчас видно, что кланяются добровольно — дескать, почтение оказываем, а тогда от каждого поклона так и разило рабским страхом и подобострастием. Видно, Федот — да не тот!

XIV

‘Есть люди,— между прочим говорил Тургенев,— которые беспрестанно говорят: я это предвидел! Другие говорят: я это предчувствовал! Третьи: бьюсь об заклад.
Был некто судья Z, тот беспрестанно говорил, что бы ни случилось: вообразите, я это предвидел! Вот однажды одного барина, с которым он тяжбу вел, до такой степени раздражил он своей болтовней, что тот, не говоря худого слова, подошел к нему сзади, да и дал ему такой подзатыльник, что тот инда со стула свалился. Свалившись, он тотчас же закричал: а! я это предвидел! Затем поднялся крик, шум, брань и угрозы притянуть обидчика к суду.
— Не можете вы судить меня,— возразил обидчик,— вы сами судья и судиться со мной должны не здесь, а в другой губернии, у другого судьи, туда подавайте жалобу, а я скажу, что вы мой удар предвидели: сами, при свидетелях в этом сознались. А если предвидели, то почему же вы не приняли никаких мер и меня не остановили?
А некто N беспрестанно держал пари. Однажды видит он прохожего и говорит: — Я уверен, что его зовут Иваном, бьюсь об заклад, что Иваном.— Поспорили. Ну вот, чтобы доказать, что он не ошибся, да и ошибаться не может, догоняет он прохожего и спрашивает его: — Извините, ради бога, как вас зовут? Не Иваном ли? Я, надо вам сказать, сейчас пари держал, что вас зовут Иваном.— Прохожий господин обернулся, поглядел на него, да и говорит: — Вот если вы будете держать пари, что вы дурак, то сколько бы вы ни держали пари — всегда выиграете.
Сказавши это, прохожий преспокойно удалился от озадаченного таким ответом вопрошателя’.
Для таких анекдотов Тургенев был источник неисчерпаемый, и, разумеется, в этих воспоминаниях я пишу только то, что мною было мимоходом наскоро записано. Все же здесь рассказанное, очевидно, происходило до 27-го июня, так как под вышеизложенными анекдотами в моей тетради стоит число 27.

XV

27-го июня, утром, Тургенев и жена моя поехали в Мценск на станцию, и затем по железной дороге отправились в Орел, во-1-х, за покупками: диван, на котором умерла мать Тургенева, найденный в сарае, оказался еще годным на то, чтоб его обить новой материей, стало быть, нужно было внести его в комнату, поставить на предназначенное ему место, измерить и поехать в город за материей.
Биллиард в библиотеке был бы еще очень годен для игры: и шары, и кии были целы, но лузы были прорваны — нужно было купить зеленые шнурки и сплести новые мешки для луз.
И наконец, самое главное: Коцын донес, что нужны ему кое-какие медикаменты и оспенная материя. У крестьянских детей нужно было прививать оспу и нечем. Иван Сергеевич поехал в Орел добывать оспенную материю.
Он и жена моя вернулись из Орла в тот же день к вечеру, и никогда не забыть мне, как Тургенев рассказывал нам за чаем и на другой день за обедом о своих орловских похождениях. Как был он у одной повивальной бабушки, потом у каких-то девиц — грязных и стриженых и, наконец, в самое жаркое время дня, после обеда, в каком-то приюте, где застал всех сонными — девушку лет восемнадцати, спящую на диване в одной рубашке, отца ее — спящего за перегородкой, мать — спящую за ширмами, собаку — под столом, как разбудил он девушку, как она испугалась, побежала и как испугала отца, как отец испугал жену и как собака, проснувшись, нехотя и лениво залаяла.
Конечно, рассказ этот, подробностей которого я не помню, был в некоторой степени разукрашен творческой и живой фантазией рассказчика. Но, боже мой, как он был комично забавен и как мы все хохотали.
В тот же день, 27-го числа, к 12 часам ночи, в Спасское прикатил Дмитрий Васильевич Григорович. Мы дожидались его в столовой, усадили за самовар и пробеседовали чуть ли не до 2-х часов пополуночи. Все были в самом веселом, даже можно сказать, в восторженном настроении духа.

XVI

Дмитрий Васильевич Григорович на другой же день обошел весь дом, часть сада и, казалось, всем был доволен. Уютно, чисто, просторно — все, что нужно.
Ему же было и весело вспомнить, что здесь, в Спасском, он уже не впервые, что с лишком 20 лет тому назад он приезжал сюда к опальному Тургеневу, еще бодрому и молодому. Здесь когда-то застал он и ядовитого эстетика В. П. Боткина, и флегматического на вид, даровитого Дружинина, Колбасина и многих других. Здесь когда-то, в саду, разлегшись в тени под деревьями, они разучивали роли из комедии ‘Школа гостеприимства’, ими всеми сообща состряпанной, а комедия эта была — веселый фарс, и фарс этот не только рассмешил, но и привел в неслыханное недоумение всех собравшихся из окрестностей смотреть, как играют литераторы. И грустно было думать, что из всех действующих лиц уже немного осталось действующими на этом свете… что много с тех пор воды утекло, что самый дом уже не тот и что даже трудно узнать, что теперешняя столовая с портретами и есть именно та самая комната, где были устроены подмостки и где представлялась доморощенная пьеса с комической смертью всех действующих лиц повально…
При этом надо заметить, что к приезду Григоровича биллиард был уже с новыми лузами и что библиотека приводилась в порядок при помощи того же студента Медицинской Академии Коцына. Коцыну вообразилось, что весь русский отдел этой библиотеки можно разобрать, внести в каталог и по местам расставить в какие-нибудь два дня, но оказалось на деле, что и в две недели едва ли возможно совершить эту процедуру. Тургенев сам принимал участие в приведении в порядок своей библиотеки и очень сокрушался, что некоторые из очень дорогих изданий, очевидно, были украдены кем-нибудь из стародавних гостей, по русскому обычаю думающих, что зажилить или увезти книгу не значит украсть ее — а просто увезти или зажилить. Ведь похищают же невест и чужих жен, и это за воровство никем не почитается… Так, не находил Тургенев одного редкого издания Овидия, с гравюрами прошлого, XVIII столетия.
Приезд Дм. Вас. Григоровича в Спасское положил начало постепенному наплыву и других гостей, о которых в свою очередь будет упомянуто.
Прежде всех (при Дм. Вас. Григоровиче) в Спасском появилась какая-то девушка, еще очень молодая. Если не ошибаюсь, это была одна из сомневающихся и колеблющихся… чему ей верить и куда идти — по следам ли нигилизма, путем огульного отрицания, или кое-что признать и пристать к какой-нибудь либеральной партии, одна из тех, убеждениями которых управляет не наука, а случай. Я не помню ее фамилии. Она приезжала исповедовать Тургеневу свой образ мыслей или свое недомыслие, хотя, по-видимому, и не была коротко знакома с хозяином.
Тургенев, по обыкновению, был с ней любезен, но сдержанно. Григорович был беспощаден, и, что всего удивительнее, она не только на него не сердилась,— ей заметно нравилось, что так нецеремонно и так энергически-грубо низводил он с пьедестала тот идеал эманципированной девицы, которому она поклонялась. Тургенев же при нас, за чайным столом, вечером, заявлял, что у него ничего нет общего с анархистами или террористами, что он никогда им не сочувствовал и не сочувствует, что насилия и политические убийства никогда не достигают своей цели, напротив, вызывают долгую реакцию, останавливают естественный рост народов и отравляют общественный организм подозрительностью и напряженным чувством опасливого самосохранения, что в участи тех, которые у нас так бесплодно погибают, нет даже ничего истинно-трагического. И, развивая теорию трагического, Иван Сергеевич, между прочим, привел в пример Антигону Софокла.
— Вот это,— сказал он,— трагическая героиня! Она права, потому что весь народ, точно так же, как и она, считает святым делом то дело, которое она совершила (погребла убитого брата). А в то же время тот же народ и Креона, которому поручил он власть, считает правым, если тот требует точного исполнения своих законов. Значит, и Креон прав, когда казнит Антигону, нарушившую закон. Эта коллизия двух идей, двух прав, двух равнозаконных побуждений и есть то, что мы называем трагическим. Из этой коллизии вытекает высшая нравственная правда, и эта-то правда всею своею тяжестью обрушивается на то лицо, которое торжествует. Но можно ли сказать, что то учение или та мечта, за которую погибают у нас, есть правда, признаваемая народом и даже большинством русского общества?
Здесь я передаю не самые слова Ивана Сергеевича, а суть его мыслей, вслух им высказанных. А что именно это он нам высказывал, я могу сослаться и на Григоровича, и на ту, которая вынуждала его говорить так, а не иначе.
Пробывши в Спасском дня три или четыре, девица эта уехала. И так как ей непременно хотелось держаться каких-нибудь принципов, и так как в нигилизме она разочаровалась,— она, прощаясь, сказала Тургеневу, что будет опортюнисткой.
— Ну, это уж все-таки лучше! — ответил ей Тургенев.

XVII

Тургенев когда-то лично знавал покойного писателя, князя Влад. Фед. Одоевского и высоко ценил его. Я, пишущий эти строки, в 1858 году, незадолго до его кончины, встретился с князем за границею — в Веймаре. Он тотчас же догадался, что я болен, стал навещать меня в гостинице и начал по-своему, гомеопатией, безуспешно лечить меня. Кажется, достаточно было один день провести с этим человеком, чтоб навсегда полюбить его. Но свет глумился над его рассеянностью,— не понимая, что такая рассеянность есть сосредоточенность на какой-нибудь новой мысли, на какой-нибудь задаче или гипотезе.
Посреди своего обширного кабинета, заставленного и заваленного книгами, рукописями, нотами и запыленными инструментами, князь Одоевский, в своем халате и не всегда гладко причесанный, многим казался или чудаком, или чем-то вроде русского Фауста. Для великосветских денди и барынь были смешны и его разговоры, и его ученость. Даже иные журналисты и те над ним иногда заочно тешились. И это как нельзя лучше выразилось в юмористических стихах Соболевского, которые, по счастью, сохранились в памяти Ивана Сергеевича. Припомнив их, Тургенев несколько раз повторял их вслух и читал не без удовольствия.
Это было в дождливый день, не то 29-го, не то 30-го июня. ‘Случилось раз’,—читал Иван Сергеевич, стараясь читать как можно серьезнее, но придавая комический оттенок своему лицу и повышениям своего голоса:
‘Случилось раз, во время оно,
Что с дерева упал комар,
И вот уж в комитет ученый
Тебя зовут, князь Вольдемар.
Услышав этот дивный казус,
Зарывшись в книгах, ты открыл,
Что в Роттердаме жил Эразмус,
Который в парике ходил.
Одушевясь таким примером,
Ты тотчас сам надел парик
И, с свойственным тебе манером,
Главой таинственно поник.
‘Хотя в известном отношеньи,—
Так начал ты,— комар есть тварь,
Но, в музыкальном рассужденьи,
Комар есть в сущности — звонарь,
И если он паденьем в поле
Не причинил себе вреда,—
Предать сей казус божьей воле
И тварь избавить от суда!’
Затем Тургенев стал припоминать и свои старые эпиграммы на своих старых приятелей. Из них лично для меня почти ни одной не было неизвестной. Я, признаюсь, не был их поклонником, никогда не ставил их в ряду с эпиграммами Пушкина и не мог бы ни припомнить, ни записать их при помощи автора.
Все эти эпиграммы относились еще ко временам той задорной молодости, которая подчас, для острого словца, не пощадит ни матери, ни отца. Эпиграммы, тогда сочиненные Тургеневым, по большей части относились к лицам, которых он любил и с которыми охотно проводил время.
— Но что же? — говорил Тургенев,— ведь никто же на эти эпиграммы не сердился, кроме Арапетова, тот только один так обиделся, что на много лет перестал со мной кланяться. А Дружинин, например, первый смеялся, когда я прочел ему:
‘Дружинин корчит европейца.
Как ошибается бедняк!
Он труп российского гвардейца,
Одетый в английский пиджак’.
А вот эпиграмма на Кетчера:
‘Вот еще светило мира!
Кетчер, друг шипучих вин,
Перепер он нам Шекспира
На язык родных осин’.
На Н-ко:
‘Исполненный ненужных слов
И мыслей, ставших общим местом,
Он красноречья пресным тестом
Всю землю вымазать готов…’
То же на одного московского профессора К.:
‘Он хлыщ, но как он тих и скромен,
Высок и в то же время томен,
Как старой девы билье-ду,
Но, возвышаясь постепенно,
Давно стал скучен несравненно,
Педант, вареный на меду’.
На В. П. Боткина была большая эпиграмма, пародия на пушкинское стихотворение ‘Анчар’, но Тургенев тщетно старался ее припомнить, и только один куплет промелькнул в его памяти:
‘К нему читатель не спешит,
И журналист его боится,
Панаев сдуру набежит
И, корчась в муках, дале мчится…’
Совершенною для меня новостью была только эпиграмма, написанная Тургеневым еще в сороковых годах на Ф. Достоевского, после повести его ‘Бедные люди’. Я никогда прежде не слыхал этой эпиграммы. В ней нет ничего особенно обидного, соль ее далеко не едкая, но Достоевский, уже и в то время болезненный, был не из числа тех юношей, которые, прочтя эпиграмму, отнеслись бы к ней шутя, как Дружинин, или бы охотно ему за нее простили, как Кетчер.
Достоевский мог совершенно впоследствии забыть эту эпиграмму, но семя вражды, глухое и бессознательное, осталось в нем.
Да и трудно было молодому Достоевскому не вообразить себе, что эпиграмма Тургенева не выросла на почве самой ядовитой зависти.
Но кто знал хорошо Тургенева, тот, конечно, поймет, что в нем не было ни на каплю литературной зависти и что в этом случае эпиграмма была вызвана тем ранним самомнением, которое обнаруживал Достоевский и которого был так чужд Тургенев. Иван Сергеевич постоянно ставил себя ниже Пушкина, ниже Гоголя и даже ниже Лермонтова…
Вот эта эпиграмма:
‘Рыцарь горестной фигуры!
Достоевский, юный пыщ,
На носу литературы
Ты вскочил, как яркий прыщ,
Хоть ты новый литератор,
Но в восторг уж всех поверг.
Тебя хвалит Император,
Уважает Лейхтенберг’.
Достоевский, конечно, был нисколько не виноват в том, что повесть его ‘Бедные люди’ читалась при дворе и читалась в такое время, когда к литературе и тогдашним литераторам сановные люди относились свысока или с снисходительным презрением.
— Да, — говорил Тургенев, — все это были грехи задорной юности моей, а о своих молодых грехах иногда не мешает и вспомнить: ах, уже не вернешь. Кажется, что может быть проще истины: ‘молодости вернуть нельзя’. Кто этого не знает! А между тем для меня нет ничего страшнее этой простой истины, она гораздо страшнее, чем ад, описанный Дантом в его ‘Divina Comedia’ {Божественная комедия (ит.).}. Для меня в непреложности законов природы есть нечто самое ужасное, так как я никакой цели, ни злой, ни благой, не вижу в них.

XVIII

Так прибытие Григоровича придало нашим беседам несколько литературный оттенок.
Вскоре после эпиграмм, когда мы втроем сидели в казино с овальным столом из карельской березы, а небо хмурилось и не пускало нас в сад, когда зеленые бочки по углам дома были переполнены дождевой водой, а перед террасой, на площадке, стояли лужи,— мы то сидели, то прохаживались в тесном пространстве небольшой комнаты и беседовали, не замечая погоды.
Тургенев рассказывал нам содержание одной пришедшей ему в голову фантастической повести.
Вот это содержание.
Муж ненавидит жену, убивает ее на дороге и прячет в лесу ее труп… приходит в город, заходит в гостиницу и заказывает кофе.— Для вас одного или для двоих? — спрашивает кельнер. Это его поражает. На улице попадаются ему знакомые, которые кланяются ему и кланяются еще кому-то. Словом, все видят жену его, кроме его. Он чует ее присутствие около себя, оно тяготит его мучит, преследует, но он ничего не видит.
Мало-помалу он доходит до такого состояния, что заклинает жену свою появиться, показаться ему. Он становится даже на колени перед чем-то невидимым, не зная, где оно, и — тщетно! Затем он является в суд и говорит, что он убийца. Ему не верят, он доказывает. Перед казнью он видит призрак жены и примиряется с судьбой своей. Тургенев развивал эту мысль несколько подробнее.
— Мне решительно это не нравится,— заявил Дм. Вас. Григорович.— Психологически необъяснимо — почему жену видит не он, а другие?
Тургенев, как кажется, совершенно согласился с ним, по крайней мере не возразил ему. Но разве преступнику не могло казаться, что все, кроме него, видят жену его? Разве кельнер не мог предположить, что он пришел вдвоем с товарищем, что товарищ его отстал, но тотчас же присядет к тому же столику и будет также пить кофе. Разве преступник не мог вопроса кельнера: ‘для двоих?’ — иначе понять, иначе растолковать себе? Слова эти разве не могли послужить началом его галлюцинаций?
Затем зашел разговор о том, как пишутся или создаются повести. Так Тургенев сознавался нам, что он не может продолжать писать, если не доволен фразой или местом, которое не удалось ему. Другие на это не обращают внимания, пишут всё, с начала до конца, вчерне, потом постепенно отделывают по частям, иногда с начала, иногда с конца. Так писал Диккенс. Одни пишут отрывками и потом сводят их. Другие сами не знают, что выйдет из лица, неожиданно появившегося в романе или повести, иногда лицо это вдруг так ярко обрисуется в воображении, что, заслоняя другие лица, делается первенствующим. Так часто случалось с Григоровичем, по его собственному признанию.
На упреки Тургеневу, зачем он перестал писать и что напрасно он говорит, что талант может выписаться,— Тургенев оправдывался тем, что уже в писании он не находит никакого особенного удовольствия.
— Прежний зуд прошел. Это то же, что мужское бессилие. Очень прискорбно, что оно есть, но что же делать! Ничего не поделаешь! Вот недавно,— продолжал он,—начал я повесть: ‘Старые голубки’. Написал несколько строк и дальше не мог, а сюжет мне очень нравился, и я глубоко, со всех сторон его обдумал.
— Рассказывай, какой сюжет? — спросил я Тургенева.
— А вот какой. У некоего старика, управляющего имением, живет приезжий сын, молодой человек. К нему приехал товарищ его, тоже молодой. Народ веселый и бесшабашный: обо всем зря сложились у них понятия, обо всем они судят и рядят, так сказать, безапелляционно, на женщин глядят легкомысленно и даже несколько цинично. В это же время в усадьбе поселяется старый помещик с женой, оба уже не молодые, хотя жена и моложе. Старик только что женился на той, которую любил в молодости. Молодые люди потешаются над амурами стариков: начинают за ними подсматривать, бьются об заклад… Наконец, сын управляющего шутя начинает волочиться за пожилой помещицей, и что же замечает к своему немалому удивлению? — что любовь этих пожилых людей бесконечно сильнее и глубже, чем та любовь, которую он когда-то знал и наблюдал в знакомых ему женщинах. Это его озадачивает. Мало-помалу он влюбляется в пожилую жену старого помещика, и увы! — безнадежно. С разбитым сердцем уезжает неосторожный, любопытный юноша. И пари он проиграл, и проиграл прежний мир души своей. Любовь уже перестала казаться ему прежней шалостью или чем-то вроде веселого препровождения времени.— Вот главное содержание,— и это была бы одна из самых трудных по исполнению повестей моих, так как ничего нет легче, как в таком сюжете переступить черту, отделяющую серьезное от смешного и пошлого, и ничего нет труднее, как изобразить любовь 50-летнего старика, достойного уважения, и изобразить так, чтоб это не было ни тривиально, ни сентиментально, а действовало бы на вас всею глубиной своей простоты и правды. Да, господа, это очень трудный сюжет…
Но на большой террасе раздался звон призывного колокола, и все мы пошли в столовую обедать.

XIX

И за обедом, и после обеда, вечером, Иван Сергеевич был говорлив и интересен по обыкновению.
Вот что я помню из того, что в этот день говорилось:
‘Да,— говорил Тургенев,— смешное для одного народа вовсе не смешно для другого и наоборот. То, что смешит француза, англичанин выслушает равнодушно, даже не улыбнется, и то, отчего англичанин расхохочется, французу вовсе не покажется смешным
Так, например, известный писатель Мериме знал по-русски и читал мне стихотворение Пушкина, которого он был великим поклонником:
‘Над Невою резво вьются
Флаги пестрые судов…’
И я не смеялся, хотя француз каждое слово произносил по-своему. Вообще дурной выговор и чужой язык нисколько не смешат русского человека. А раз Теккерей упросил меня прочесть ему что-нибудь по-русски. Я стал наизусть читать ему одно из самых музыкальных по стиху стихотворений Пушкина, и что же? Не успел я и десяти стихов прочесть, как Теккерей покатился от неудержимого смеха, так стал хохотать, что сконфузил своих дочерей. Звуки чужого языка были для него смешны.
Раз я был у Карлейля. Надо вам сказать, что никто так не поражал меня своим образом мыслей, как этот Карлейль. Беспрекословное повиновение считал он лучшим качеством человека и говорил мне, что всякое слепо повинующееся своему монарху государство он считает лучше и счастливее Англии с ее свободой и конституцией. На мой вопрос, какого английского поэта он считает выше всех, он мне назвал одну посредственность, какого-то несчастного лирика, жившего в конце XVIII столетия, а о Байроне отозвался с пренебрежением. Затем он уверял меня, что Диккенс для англичан не имеет никакого значения, а нравится только иностранцам. Словом, много наговорил мне нелепостей непостижимых. Но когда я рассказал ему, что глаза мои страдают иногда темными пятнами — mouches volantes {Летающие мушки, черные точки перед глазами (фр.).} — и что однажды, на охоте, вдруг показалось мне, что что-то серое пробежало по лугу, я подумал: заяц, поднял ружье и непременно бы выстрелил, если бы сам не догадался, что это в глазу темная подвижная точка ввела меня в заблуждение.
Выслушав это, Карлейль немного подумал и вдруг стал хохотать и долго никак не мог удержаться от хохота.— Чего он смеется? Я сначала понять не мог — ничего смешного в моем рассказе я даже не подозревал.
— Ха-ха-ха! — завопил он, наконец,— в свою собственную mouches volantes стрелять! в точку… в глазу… Ха-ха-ха!
Тут только я догадался, чем я так рассмешил его. Ни русский, ни француз, ни немец ничего бы смешного не нашли в этом случае.
То же можно сказать и про театр. Кривляка-актер, которого каждый немец и француз готовы освистать, забросать яблоками печеными, английскую толпу может привести в восторг неслыханный.
Взгляд на нравственность тоже у каждого народа различный. То, что для русского возмутительно,— для француза не только не возмутительно, но достойно всякого сочувствия, и наоборот,—возмутительное для француза нисколько не смутит русского человека.
Раз, в Париже, давали одну пьесу (Тургенев назвал пьесу, но я не помню этого названия). Я, Флобер и другие из числа французских писателей собрались на эту пьесу взглянуть, так как она немало наделала шума: нравилась она и журналистам, и публике. Мы пошли, взяли места рядом и поместились в партере.
Какое же увидел я действие? А вот какое… У одного негодяя была жена и двое детей — сын и дочь. Негодяй муж не только прокутил все состояние жены, но на каждом шагу оскорблял ее, чуть не бил. Наконец потребовал развода — sparation de corps et de biens {раздела имущества между супругами (фр.).} (что, впрочем, нисколько не дает жене права выйти вторично замуж). Он остается в Париже кутить, она с детьми, на последние средства, уезжает, если не ошибаюсь, в Швейцарию. Там знакомится она с одним господином и, полюбив его, сходится с ним и почти что всю жизнь свою до старости считается его женой. Оба счастливы — он трудится и заботится не только о ней, но и о ее детях: он их кормит, одевает, обувает, воспитывает. Они также смотрят на него как на родного отца и вырастают в той мысли, что они его дети. Наконец, сын становится взрослым юношей, сестра — девушкой-невестой. В это время состарившийся настоящий муж узнает стороной, что жена его получает большое наследство. Проведав об этом, старый развратник, бесчестный и подлый во всех отношениях, задумывает из расчета опять сойтись с женой и с этой целью инкогнито приезжает в тот город, где живет брошенная им мать его детей.
Прежде всего он знакомится с сыном и открывает ему, что он отец его. Сыну же и в голову не приходит спросить: отчего же, если он законный отец, он не жил с его матерью, и если он и сестра его — его дети, то отчего, в продолжение стольких лет, он ни разу о них не позаботился? Он просто начинает мысленно упрекать свою мать и ненавидеть того, кто один дал ей покой и на свои средства воспитал его и сестру, как родных детей своих. И вот происходит следующая сцена. На сцене брат и сестра. Входит воспитавший их, друг их матери, и, по обыкновению здороваясь, как всегда, хочет прикоснуться губами к голове девушки, на которую с детства он привык смотреть, как на родную дочь.
В эту минуту молодой человек хватает его за руку и отбрасывает его в сторону от сестры.
— Не осмеливайтесь прикасаться к сестре моей! — выражает его негодующее, гневное лицо.— Вы не имеете никакого права так фамильярно обходиться с ней!
И весь театр рукоплещет, все в восторге, не от игры актера, а от такого благородного, прекрасного поступка молодого человека. Вижу, Флобер тоже хлопает с явным сочувствием к тому, что происходит на сцене.
Когда мы вышли из театра, Флобер и все другие французы стали мне доказывать, что поступок молодого человека достоин всяческой похвалы и что поступок этот высоконравственный, так как чувство, которое сказалось в нем, поддерживает семейный принцип, или то, что называется: honneur de la famille {Честь семьи (фр.).}.
И вот чуть ли не всю ночь я с ними спорил и доказывал противное, доказывал, что поступок этот омерзительный, что в нем нет главного чувства — чувства справедливости, что если бы такая пьеса появилась на русской сцене — автора не только ошикали, стали бы презирать, как человека, проповедующего неправду и безнравственность. Но, как я ни спорил, что ни говорил,— они остались при своем мнении. Так мы и порешили, что русский и французский взгляд на то, что нравственно и безнравственно, что хорошо и дурно — не один и тот же’.
Тут, кстати, припоминаю и рассказ Тургенева о том, как в одном высокоинтеллигентном французском обществе, где были одни мужчины, зашел разговор о женщинах. Разговор этот был настолько циничен, что я не могу здесь повторить его — разве намекну. Они говорили, что у каждой женщины в некотором отношении есть своя особенная физиономия.
— Я этого не знаю,— сказал Тургенев,— никогда этого не наблюдал.
Тогда один из присутствующих, а именно Альфонс Доде, наклонился к его уху и сказал ему полушепотом:
— Никогда, mon cher, вы в этом не признавайтесь, иначе вы покажетесь просто смешным,— насмешите всех.
Как один этот анекдот рисует нравы французского буржуазного общества! По мнению наиобразованнейших людей, не знать утонченностей разврата,— значит, людей смешить.

XX

2-го июля, вечером, Григорович и я покинули Спасское, опоздали на последний поезд и должны были переночевать во Мценске. На другой день, к вечеру, мы уже были в Москве. За сим на несколько дней я отправился на свою родину, в Рязань, где я не был лет около 30-ти. Дорожные встречи, разговоры в вагонах, Рязань, тот дом, где я жил после смерти моей матери, и тот сад, когда-то густой и тенистый, летний приют моего отрочества, а теперь — неприглядный, крапивою заросший огород, с развешанным бельем по веревкам и покривившейся баней — все это принадлежит к области моих личных воспоминаний, и стало быть, выходит из границ той задачи, которую я предположил себе. Разве об одном приходится упомянуть: в Рязани, от одной выдающейся особы, далеко не дюжинной, я выслушал самые ожесточенные нападки на Ивана Сергеевича Тургенева — как на гордеца, ретрограда и фата. Даже как о литераторе и художнике отозвались о нем с глубоким презрением. Все, дескать, у него ложь, ложь и ложь, а его ‘Отцы и дети’ — это самое лживое, самое вредное произведение. Но доставалось на орехи не одному Тургеневу, Пушкин тоже был на самом дурном счету как сладенький певец ручек и ножек.
Так интеллигенция милой моей родины оказалась ничуть не выше несчастной и давно уже забытой критики Антоновича о Тургеневе, или Писарева о Пушкине, но все это было любопытно.
7-го июля я уже вернулся в Спасское, точно в родное, давно насиженное гнездо, к неизменно доброму и менее чем когда-нибудь заботящемуся о своей литературной славе Тургеневу.
В мое отсутствие Тургенев продолжал рассказывать детям моим свои послеобеденные сказочки, которые он, так сказать, импровизировал. Первая сказка, при мне им придуманная, не займет и страницы печатной, так она была мала и так похожа на одно из его стихотворений в прозе. Вот она:

‘Капля жизни

У одного бедного мальчика заболели отец и мать, мальчик не знал, чем им помочь, и сокрушался.
Однажды кто-то и говорит ему: есть одна пещера, и в этой пещере ежегодно в известный день на своде появляется капля, капля чудодейственной живой воды, и кто эту каплю проглотит, тот может исцелять не только недуги телесные, но и душевные немощи.
Скоро ли, долго ли, неизвестно, только мальчик отыскал эту пещеру и проник в нее. Она была каменная, с каменным растрескавшимся сводом.
Оглядевшись, он пришел в ужас — вокруг себя увидел он множество гадов самого разнообразного вида, с злыми глазами, страшных и отвратительных. Но делать было нечего, он стал ждать. Долго ждал он. Наконец, видит: на своде появилось что-то мокрое, что-то вроде блестящей слизи, и вот понемногу стала навертываться капля, чистая, как слеза, и прозрачная. Казалось, вот-вот она набухнет и упадет. Но едва только появилась капля, как уже все гады потянулись к ней и раскрыли свои пасти. Но капля, готовая капнуть, опять ушла.
Нечего делать, надо было опять ждать, ждать и ждать.
И вдруг снова увидел он, что мимо него, чуть не касаясь щек его, потянулись кверху змеи, и гады разинули пасть свою. На мальчика нашел страх — вот-вот, он думал, все эти твари бросятся на меня, вонзят в меня свои жала и задушат меня, но он справился с своим ужасом, тоже потянулся кверху, и — о чудо! Капля живой воды капнула ему прямо в раскрытый рот. Гады зашипели, подняли свист, но тотчас же посторонились от него, как от счастливца, и только злые глаза их поглядели на него с завистью.
Мальчик недаром проглотил эту каплю — он стал знать все, что только доступно человеческому пониманию, он проник в тайны человеческого организма и не только излечил своих родителей, стал могуществен, богат, и слава о нем далеко прошла по свету’.
— И только-то? — спросили дети.
— А чего же вам еще? — возразил Тургенев,— ну, на этот раз с вас довольно. Завтра начну вам рассказывать длинную сказку, только дайте подумать.

XXI

Дня через два или три началась новая сказка… что еще раз доказывало, до какой степени фантазия Тургенева была еще свежа и неистощима.
Сказка эта, после понюшки табаку (Ив. Серг. не расставался с табакеркой), рассказывалась как бы по главам: сегодня одна глава, завтра другая и в разное время — иногда после обеда, когда подавали кофе, иногда вечером.
Напишу только то, что я слышал своими ушами и, разумеется, без всяких промежутков во времени. Замечу только, что последняя слышанная мною сцена уже рассказывалась при графе Льве Николаевиче Толстом и очень его смешила.
Вот эта сказка в сокращенном виде и без конца.

‘Самознайка

1

Жили-были два мальчика — два брата. Один из них был самоуверен и нерассудителен, другой — рассудительно-мнителен. Первого из них звали Самознайкой, так как он ни над чем не задумывался и постоянно восклицал: о! это я знаю… это я знаю! Другого мы будем называть просто — Рассудительный. Это же были не настоящие их имена, а прозвища. В окрестностях, где жили мальчики, был старый, густой и заброшенный сад, и сказали им, что в этом саду есть пещера и что тот, кто найдет ее и проникнет, получит клад, но, чтоб войти в нее, надо произнести два слова и чтоб каждое слово состояло из трех слогов.
Самознайка и говорит брату:
— Пещера?! Какая пещера?! О, я знаю, я ее видел, я сейчас же пойду и найду ее.
Пошел, долго искал, страшно устал и ничего не нашел.
Рассудительный, напротив, стал мало-помалу расспрашивать старых людей, и один дряхлый, очень дряхлый садовник указал ему спрятанную в зелени голубую дверку.
— Вот тут пещера,— сказал он.
— Ну, так и есть, я знал, что голубая дверка,— заметил Самознайка, когда брат рассказал ему о своем открытии.— Я это знал, я мимо нее проходил… и тотчас же пойду, скажу два слова и войду в нее.
Побежал, наговорил кучу трехсложных по паре слов, но дверка не отворилась.
Вслед за ним пошел Рассудительный и сказал: пе-ще-ра, от-во-рись!
И она отворилась. И вошел он в сумрачный грот и видит: в гроте сидит зеленая женщина или фея. Очень удивился.
Зеленая фея приняла его недружелюбно, он ясно видел, что она на него зла и что ей досадно.
— Ну, хорошо,— сказала она,— я отдам тебе клад, только с уговором — возьми съешь это зеленое яблоко, я хочу тебя им угостить.
Рассудительный подумал, подумал и не взял этого яблока. Ведь она, рассуждал он, меня приняла недружелюбно, из каких же благ она станет угощать меня?
— Нет,— сказал он,— я лучше приду в другое время.
Не взял у нее яблока и ушел. Рассказал об этом брату.
— Ай, какой же ты, как тебе не стыдно! — стал стыдить его брат,— феи всегда угощают яблоками, я это слышал… я это знаю…
И тотчас же побежал в пещеру.
— Пещера, отворись!
Пещера отворилась. Самознайка смело вошел и, увидевши зеленую женщину, тотчас же взял яблоко и стал есть его. Съел и вдруг чувствует, что формы его меняются, что все делается меньше, меньше и меньше…
Фея превратила его в ящерицу.

2

Рассудительный долго ждал брата и не дождался. Он знал, что брат побежал в пещеру, и пошел искать его.
— Где мой брат? — спрашивает он зеленую женщину.
— Не знаю,— отвечает ему зеленая женщина. Он поглядел ей в глаза и усомнился.
— Ну, я до тех пор не выйду, пока ты мне не скажешь, где мой брат.
Зеленая женщина знала, что, если человеческое существо в ее гроте пробудет с ней два часа, она пропала — она должна будет уступить все свои сокровища и исчезнуть. Но до двух часов еще оставалось немало времени, и она упрямилась.
Вдруг видит Рассудительный, что одна из ящериц подбегает к нему, поднимает свою головку, глядит ему в глаза, прижимает к себе свои передние лапки и даже, показалось ему, старается перекреститься…
‘Уж не это ли мой брат!’ — подумал Рассудительный.
— Не уйду,— сказал он решительно,— пока не увижу брата.
Время шло. Делать было нечего, фея произнесла какие-то кабаллистические слова и дотронулась до ящерицы своим жезлом.
И вдруг эта ящерица стала пухнуть, пухнуть, расти, расти… вдруг шкурка ее лопнула, и выскочил из нее Самознайка.
— Вот и я! — воскликнул он, как ни в чем не бывало.
Зеленая же фея, чтоб как-нибудь избавиться от посещений их, предложила Рассудительному взять у ней на довольно большую сумму золота и серебра, с тем только, чтоб он уже больше не посещал ее.
Рассудительный не был жаден — взял деньги и поделился с братом.
Получив деньги, Самознайка тотчас же отправился путешествовать.
Где-то на дороге заехал он в гостиницу, велел подать себе самый дорогой обед и главное — устриц, о которых он слыхал, как о лакомом блюде, и о котором не имел никакого понятия.
— Прикажете вскрыть? — спрашивает его слуга.
— Вскрыть! какой вздор! Подайте мне их в целости, я не желаю, чтоб их вскрывали.
Ему приносят устрицы в раковинах. Он начинает их грызть и никак не может. Все смеются.
— Тьфу! Какие старые устрицы вы мне подали! — говорит Самознайка.
И уезжает, сопровождаемый хохотом всей трактирной прислуги.
Долго ли, коротко ли путешествовал наш Самознайка — неизвестно, известно только, что он порастранжирил все свои деньги и наконец заехал в какое-то очень далекое и очень своеобразное государство. Тут узнал он, что царь хочет в саду своем построить павильон и выбирает для этого самых лучших архитекторов.
Самознайка тоже является к царю и уверяет его, что строить он умеет так, как никто, и что выстроит он ему не павильон, а чудо.
Царь, пораженный его молодостью, поручает ему постройку.
Строит, строит Самознайка и удивляет всех архитекторов — все у него валится, а крыша покрывается картонной бумагой.
Наконец, архитекторы докладывают царю, что Самознайка не только взялся не за свое дело, но не знает даже таблицы умножения.
Повели Самознайку на допрос. После допроса Самознайка сказал царю, что он все знает, но что в государстве совсем не та арифметика и что там, у него, в его отечестве, считают совершенно иначе.
Оставили его достраивать павильон.
Пришел сам царь и видит, что павильон оклеен бумагой и покрыт картоном. Царь так рассердился, что Самознайка осмелился обмануть его, что тотчас же велел его засадить в тюрьму.
(NB. Здесь небольшой пропуск о том, как Рассудительный, узнавши, что брат его в тюрьме, решается ехать и во что бы то ни стало спасти его. Как он подкупает стражу и уговаривается с Самознайкой бежать из города. Все им удается как нельзя лучше, но Самознайка уверяет брата, что он очень хорошо знает, какой дан караулам пароль и лозунг, и так завирается на заставе при выходе из города, что его ловят, опять сажают в тюрьму, по приказанию царя судят и присуждают к спринцовочной казни, изобретенной только в этом государстве и всегда совершаемой в присутствии всего двора).

3

Давно уже Самознайка слышал об этой спринцовочной казни, и так как не раз видел в аптеках разные спринцовки,— думал, что эта казнь больше ничего, как потеха.
— Ну, думает,— что за беда, что будут в меня брызгать… Все это пустяки, все вздор — эта казнь!
И очень храбрился он в своем заточении.
Наступил, наконец, и день самой казни. За ним пришли, Самознайка вдруг испугался — стал плакать и рваться.
Но как он ни плакал, как ни вырывался из рук, привели его в огромную залу, наполненную высшими представителями правосудия и придворными.
Царь сидел и смотрел на приготовления.
Самознайку раздели и посадили на возвышении, спиной к открытому окну.
Против скамьи, куда посадили Самознайку, стояла колоссальная спринцовка, поршень которой натягивался посредством особенного механизма с пружинами.
Спринцовку эту одним передним концом погрузили в огромный чан и поршнем стали натягивать воду. Наконец, поршень вытянули, закрепили и трубку стали нацеливать на Самознайку, который был бледен, как смерть, и весь дрожал от страха.
— Пущай! — крикнул царь.
И вдруг из спринцовки, с шумом, точно выстрел, вылетела широкая струя холодной воды. Струя эта была так сильна, что Самознайка не мог удержаться и, подхваченный силою воды, вылетел вместе с нею в открытое настежь окошко.

4

За окошком был царский фруктовый сад, где было множество вишен. Вишни эти были только что собраны и лежали на земле, в виде громадных куч.
К счастью для Самознайки, он, вылетев из окошка, упал и ткнулся именно в одну из этих вишневых куч и тотчас же весь зарылся в ягодах.
Царь немедленно приказал во что бы то ни стало, живого или мертвого, отыскать его. Но сколько ни искали его в саду, никто нигде не мог отыскать его.
Царь очень рассердился, топнул ногой и объявил, что он всех судей, всех сторожей и даже жен и дочерей их подвергнет точно такой же спринцовочной казни.
Но все поиски оказались тщетными. Придворные трепетали за участь своих родных и знакомых.
В это время в городе оказался Рассудительный. Следя за участью брата и узнавши от придворных, что брат его пропал, точно улетел, что он, вероятно, какой-нибудь колдун и что беда, большая беда всем, если не найдут его,— Рассудительный подумал и отправился к царю.
— Так и так,— говорит,— позвольте мне отыскать Самознайку — может быть, я и найду его.
— Хорошо,— говорит царь,— ступай, ищи, и беда твоя, если ты мне не найдешь его.
Рассудительный взял с собой кое-кого из прислужников, пошел осматривать сад и подошел к тому окошку, из которого вылетел несчастный брат его.
— Брат, где ты? откликнись! — кричит Рассудительный.
Молчание.
— Самознайка! где ты?.. подай голос!
Ни гугу.
Самознайка, наевшись вишен, сидел в своей куче и не подавал голоса.
— Хорошо же! — подумал Рассудительный и завел разговор с своими провожатыми.
— А что, братцы,— спросил он,— знаете вы, сколько частей света?
Те подумали и отозвались незнанием.
— А я знаю! — пропищал чей-то голос из вишневой кучи. Самознайка не вытерпел, чтоб не показать своего знания, и выдал себя. Его тотчас же нашли, вытащили из кучи, всего выпачканного в вишневом соку, с сизыми губами и полным животиком.
Рассудительный не дал Самознайке ни вымыться, ни оправиться и, не без умысла, в таком виде повел его к царю,— он знал, что царь расхохочется. И действительно, царь расхохотался и уже готов был Самознайку простить и пустить на все четыре стороны.
— Ха, ха, ха! — хохотал он.— Хорош. Хорош ты, клистирный архитектор!.. Ну, а разве ты знаешь,сколько частей света?
— Знаю-с,— смело и весело отвечал Самознайка.
— Ну, сколько же, по-твоему?
— Шесть,— отвечал Самознайка.— Европа, Азия, Африка, Америка и Австралия.
— Тут только пять, какая же шестая? Самознайка задумался. Надо же что-нибудь отвечать,— подумал он. Но какая же шестая?
— Какая шестая?! — сказал он не без некоторой наглости,— а шестая часть света — это География.
— Не слыхал я о такой части света,— сказал царь,— а если есть такая часть света, то я дам тебе солдат в провожатые, велю держать тебя на цепи, чтоб ты не убежал, а ты садись верхом и поезжай в эту Географию, покажи им шестую часть света и привези мне оттуда фруктов — я хочу знать, какие фрукты растут в Географии’.
Неудержимый смех всех присутствующих сопровождал этот рассказ — и если он оказался вовсе не смешон под пером моим, значит, я не могу так забавно рассказывать, как Тургенев.
В числе слушателей этого отрывка был на этот раз и граф Лев. Ник. Толстой — он также смеялся.
Что случилось далее с героем рассказа — Самознайкой, я не знаю. Приезд желанных гостей сделал то, что Тургеневу некогда было продолжать рассказ свой, а когда стал он продолжать его, меня уже не было: я был в Петербурге.
Правда, дети мои, вернувшись из Спасского, старались передать мне конец этой сказки, но мне показалось, что все то, что они припомнили, не стоит записывать: выходила какая-то путаная и очень сложная история.
Замечу только, что отношения Тургенева к детям были самые нежно-заботливые, отеческие. Не раз он экзаменовал их и не раз приводил им в пример бедных крестьянских мальчиков, если замечал в них какой-нибудь каприз, недовольство или нетерпение. Самые сказки о ‘Живой капле’ и ‘Самознайке’ в устах его имели педагогическую цель, он рассказывал их не просто ради приятного препровождения времени, и, смею думать, сказки эти оставляли кое-какие следы в уме детей: по крайней мере старший сын далеко уже не так часто говорил, что он знает то или это, до того прозвище Самознайки показалось ему обидным.
Что касается до того, были ли эти рассказы вполне оригинальными, или Тургенев их откуда-нибудь заимствовал — не знаю. Велика была начитанность Тургенева, велика была его память, и не мне решать этот вопрос.
Дети вообще любили Тургенева и обращались с ним иногда без всякой церемонии, готовы были теребить его и за нос, и за бороду, и всегда он им что-нибудь рассказывал.
Так, однажды лежал он на диване, о котором я уже не раз упоминал, на диване, уже обитом новой материей и помещенном против выходной двери на террасу, под портретом Николая Сергеевича Тургенева,— на диване, который назвал он Самсоном. Тургенев любил на нем дремать, уверяя, что диван этот клонит его ко сну всякий раз, когда он на него приляжет, а потому он и есть Самсон.
Итак, однажды дети не давали ему дремать, а он рассказывал им, какой чудесный он видел сон.
— Какой же сон? рассказывайте, какой сон?
— А будто бы я лежу на большущей перине, а вы и много, много детей держат эту перину за края и тихонько ее приподнимают и покачивают. И так мне приятно, я лежу, точно на облаке, и покачиваюсь, и будто бы все должны меня слушаться, а кто не слушается, тому я тотчас же отрубаю голову…
— Неправда, неправда!.. Это вы должны нас слушаться! Ишь вы какой!
И подобные восклицания, сопровождаемые смехом, заметно радуют добрейшего из людей — Ивана Сергеевича…

XXII

На другой день после моего возвращения в Спасское, а именно 8-го июля, в среду, Тургенев получил телеграмму от Л. Н. Толстого с уведомлением, что в Мценск он прибудет в 10 часов вечера, в четверг.
Тургенев распорядился о высылке во Мценск лошадей на следующий же день, или в четверг, как значилось в телеграмме.
В этот же день после чая мы скоро разошлись по своим комнатам. Я сел к столу, придвинул свечу и, записывая свои дорожные впечатления, незаметно просидел до 1-го часа пополуночи. Вдруг, слышу, на дворе кто-то свистнул, и затем чьи-то шаги и лай собаки. Я поглядел в окно и в безлунном мраке, с черными признаками чего-то похожего на кусты, ничего разглядеть не мог.
Я опять сел писать и опять слышу, кто-то мимо дома прошел по саду. Прислушиваюсь — топот лошади. Удивляюсь и недоумеваю. Затем в доме послышался чей-то неясный голос. Я подумал — это бредит кто-нибудь из детей моих. Иду в детскую — опять слышу голос, но уже явственный, и узнаю голос Ивана Сергеевича. ‘Что за черт! уж не воры ли забрались к нему!’ Иду в потемках через весь дом и отворяю двери в ту комнату, откуда идет дверь на террасу, а направо дверь в кабинет Ивана Сергеевича. Вижу — горит свеча и какой-то мужик, в блузе, подпоясанный ремнем, седой и смуглый, рассчитывается с другим мужиком. Всматриваюсь и не узнаю. Мужик поднимает голову, глядит на меня вопросительно и первый подает голос: это вы, Полонский? Тут только я признал в нем графа Л. Н. Толстого.
Мы горячо обнялись и поцеловались.
Оказалось, что граф спутал дни,— принял среду за четверг и послал такую телеграмму, которая вовсе не обязывала Ивана Сергеевича посылать за ним экипаж вместо четверга в среду. Граф, по железной дороге приехав во Мценск, разумеется, не нашел тургеневских лошадей и нанял ямщика свезти его в Спасское. Ямщик долго ночью плутал и только к часу ночи кое-как добрался до Спасского.
Тургенев тоже еще не ложился спать и писал. Удивление и радость его — видеть графа у себя — была самая искренняя.
В столовой появился самовар и закуска… Беседа наша продолжалась до 3-х часов пополуночи.
С лишком двадцать лет прошло с тех пор, как в Баден-Бадене я виделся с графом, и нисколько не удивительно, что сразу не мог узнать его. Лета не только наружно, но и нравственно значительно изменили графа. Я никогда в молодые годы не видел его таким мягким, внимательным и добрым и, что всего непостижимее, таким уступчивым. Все время, пока он был в Спасском, я не слыхал ни разу, чтобы он спорил. Если он с чем-нибудь и не соглашался — он молчал, как бы из снисхожденья. Так опроститься, как граф, можно не иначе, как много переживши, много передумавши. Я видел его как бы перерожденным, проникнутым иною верою, иною любовью.
На другой день его приезда очень смешной анекдот случился с Иваном Сергеевичем. За час до обеда ему доложили, что повар пьян и что обеда готовить некому. Сначала это его озадачило… Нельзя же было гостя оставить без обеда! И вот Иван Сергеевич сам вызывается идти и стряпать. Потирая руки, говорит он, как он будет резать морковку и рубить котлеты. Вот уже он отправляется в кухню, но Захар, одноглазый, как Аргус, и таинственно молчаливый, но не глухой… тотчас же останавливает порыв своего бывшего барина и делает ему строгий выговор. Это не ваше дело, говорит, уходите… обед мы и без вас состряпаем… И Тургенев тотчас же послушно возвращается в наше общество.
Так кулинарный талант почтенного Ивана Сергеевича и остался для потомства покрытым мраком неизвестности…
Я не вправе передавать здесь наших бесед с графом Л. Н., но смею уверить, что в них ничего не было такого, что принято в обществе называть нецензурными разговорами. Мы только узнали подробности, как граф Л. Н. Толстой ходил пешком на богомолье в Оптину пустынь, в простом крестьянском платье и в такой же обуви. То, что он говорил о пустыни, я тоже не имею права передавать. Скажу только, что рассказ его был интересен и любопытен в высшей степени, в особенности любопытен психический анализ, или характеристический очерк двух оптинских пустынников, или схимников.
Граф был и у раскольников. Воздыханцы, которых гонят, обнаружили к графу такое недоверие, что и говорить с ним не стали. Видел граф и одну раскольничью богородицу, и в ее работнице нашел, к немалому своему изумлению, очень подвижную, грациозную и поэтическую девушку, бледно-худощавую, с маленькими белыми руками и тонкими пальцами.
На преследование раскола граф, если не ошибаюсь, смотрит как на дело, противное духу народному… В расколе он видит исканье ближайших путей к тому христианству, которое утратилось, а на заблуждающихся смотрит отеческими глазами, как, по его мнению, должно смотреть и наше правительство. Что касается до положения нашего крестьянства, граф полагает, что крепостное право было школой, которая приучила его к терпению. Но что, если все пойдет по-старому, через 25 лет 9/10 народа не будет знать, чем кормить своих детей.
Граф никому из нас не навязывал своего образа мыслей и спокойно выслушивал возражения Ивана Сергеевича. Одним словом, это был уже не тот граф, каким я когда-то, в молодости, знавал его.
В Спасском он пробыл не более двух суток и уехал, торопясь в свои самарские имения к тому времени, как начнется жатва.

XXIII

Только что уехал граф Толстой, в Спасское приехала М. Г. Савина. Иван Сергеевич давно уже перестал ожидать ее, даже бился со мной об заклад, что она не приедет.
Пусть многоуважаемая артистка когда-нибудь сама опишет свое пребывание в гостях у Ивана Сергеевича. Я только кое-что здесь напомню ей.
Погода с ее приездом изменилась к лучшему, но 16-го июля, когда мы обедали на террасе, налетела буря с дождем и громом, мгновенно брызгами окатила весь стол, и, когда мы поспешили в комнаты, стекла из дверей посыпались осколками. С трудом обед наш был перенесен в столовую. На другой день, 17-го июля, я праздновал день нашей свадьбы. За обедом Иван Сергеевич говорил спич, разливал шампанское, со всеми чокался и всех целовал.
Марья Гавриловна как-то раз сказала нам, что никакому любовному письму она никогда не верила и не поверит, что в таких письмах она видит только фразы, фразы и фразы.
И вот что на это сказал ей Тургенев:
‘Однажды к матери моей приехала одна барыня, которая потеряла сына, и так глупо, так неестественно рассказывала о своем горе, так фразисто, что меня коробило. Она показалась мне ломающейся притворщицей, которая вовсе ничего не чувствует и приехала только для того, чтоб возбудить наше к ней сожаление. Я и моя мать внутренно ее осуждали и над ней смеялись.
И что же?
Эта барыня так сильно чувствовала свое горе, что через неделю сошла с ума, бросилась в пруд и утопилась.
Итак, нельзя знать, каким фразам верить, каким не верить. Иногда и правда облекается в подозрительно неестественные фразы’.
Для Марьи Гавриловны Иван Сергеевич на пруде Захара, где была купальня, велел устроить деревянную площадку или просто небольшое возвышение, так как место около купальни было слишком мелко и так как Савина купалась не иначе как в костюме и любила бросаться в глубину, плавая, как наяда.
17-го июля Иван Сергеевич, ради своей милой гостьи, к вечеру, велел позвать деревенских баб и девок и задал им точно такой же праздник, с вином и подарками, какой был дан им по случаю его приезда. Баб и девок собралось около 70 душ, и опять начались песни и пляски.
Казалось, артистка наша, глядя на них, училась. Невольно иногда повторяла их напевы и движения и под конец так развеселилась, что чуть не плясала.
— Ишь, расходилась цыганская кровь! — сказал мне про нее Тургенев.
Но он и сам был так весел, что готов был отплясывать, он, который, конечно, во всякое другое время не вынес бы моей плохой игры на пьянино, тут сам заставил меня играть танцы. Увы! плясовые песни еще кое-как удавались мне, полька тоже кое-как сошла с рук, но мазурка не давалась.
— Играй! — кричал мне Тургенев,— как хочешь, как знаешь, валяй! Мазурку валяй! Лишь была бы какая-нибудь музыка… Ну, раз, два, три… ударение на раз… ну, ну!..
И вечер до чая прошел в том, что все присутствующие, в том числе и сам хозяин, плясали и танцевали кто во что горазд.
Не помню, в другое время или в этот же день, поздно вечером, Иван Сергеевич у себя в кабинете в первый раз прочитал нам с Савиной рассказ свой ‘Песнь торжествующей любви’. На дам рассказ этот произвел сильное впечатление. Я был от него в восторге, но, признаюсь, никак не ожидал, что эта ‘Песнь’ будет иметь успех в нашей публике. Так и сказал Тургеневу. Очень рад, что мое пророчество не сбылось: значит, художественное чутье публики стало гораздо откровеннее.
На другой день, 18-го июля, Марья Гавриловна, вместе с своей горничной, села в коляску и навсегда покинула Спасское.
Были дни, когда мы все так друг друга смешили и так хохотали, что Тургенев раз, шутя, сказал: мы точно оба сумасшедшие, и дом мой — дом сумасшедших.
Но все же мы не постоянно были вместе: меня занимали мои пейзажи, его — письма и вообще кабинетные занятия. По вечерам иногда мы играли в шахматы. Тургенев был искусный шахматист, теоретически и практически изучил эту игру и хоть давно уже не играл, но мог уступить мне королеву и все-таки выигрывал.
Письмо из Парижа несколько его встревожило (признаться, потревожило и нас). М-те Виардо писала ему, что ее в нос укусила муха, что нос ее распух и что она ходит, перевязавши платком лицо. В письме она прислала и рисунок пером, изображающий профиль с перевязанным носом.
— Если это ядовитая муха и заразила кровь, то это опасно… Я должен ехать во Францию,— проговорил Тургенев.
— Все бросить: и твое Спасское, и нас, и твои занятия — и ехать?!
— Все бросить… и ехать!
Началось перебрасывание телеграмм из Спасского в Буживаль, из Буживаля в Спасское.
Слава богу, ехать оказалось ненужным: опухоль носа стала проходить, и не предвиделось никакой опасности.
Но что значила эта тревога перед той, которая еще ожидала нас. Тургенев прочел в газетах, что в Брянске холера, и — прощай веселость, остроты, смех, и проч., и проч.! Бледный, позеленелый пришел ко мне Тургенев и говорит:
— Ну, теперь я не живу, теперь я только двигающаяся, несчастная машина.
Оказалось, что слово ‘холера’ на Тургенева производит нечто вроде паники, поглощает все его мысли, делает его почти помешанным.
Но, несколько успокоенный тем, что это, во-первых, еще очень от нас далеко, а во-вторых, может быть еще и ложное известие, Тургенев поехал в свои ефремовские владения, был у своего арендатора и к 22-му июля вернулся ночью с расстроенным желудком.
На другой день он был еще туда-сюда, читал мне придуманную им на дороге сатиру. За обедом ничего не ел, и затем, к вечеру, опять напал на него страх. Он не спал всю ночь и ни о чем, кроме холеры, не думал.
— Странный ты человек, Иван,—говорил я ему,— ведь холера, если она и есть, в 300-х верстах от нас.
— Это все равно…— отвечал он как бы расслабленным голосом,— хотя бы в Индии… Запала в меня эта мысль, попало это слово на язык, и — кончено! Первое, что я начинаю чувствовать, это судороги в икрах, точно там кто-нибудь на клавишах играет. Как я могу это остановить — не могу, а это разливает по всему телу тоску и томление невыразимое. Начинает сосать под ложечкой, я ночи не сплю, со мной делаются обмирания… и затем расстраивается желудок. Мысль, что меня вот-вот захватит холера, ни на минуту не перестает меня сверлить, и что бы я ни думал, о чем бы ни говорил, как бы ни казался спокоен, в мозгу постоянно вертится: холера, холера, холера… Я, как сумасшедший, даже олицетворяю ее, она мне представляется в виде какой-то гнилой, желто-зеленой, вонючей старухи. Когда в Париже была холера, я чувствовал ее запах: она пахнет какою-то сыростью, грибами и старым, давно покинутым дурным местом. И я боюсь, боюсь, боюсь… И не стра’ное ли дело, я боюсь не смерти, а именно холеры… Я не боюсь никакой другой болезни, никакой другой эпидемии: ни оспы, ни тифа, ни даже чумы… Одолеть же этот холерный страх — вне моей воли. Тут я бессилен. Это так же странно, как странно то, что известный герой кавказский Слепцов боялся паука, если в комнате его появлялся паук, с ним делалось дурно. Другие боятся мышей, иные — лягушек. Белинский не мог видеть не только змеи, но ничего извивающегося.
— Да,— возразил я,— но как скоро у них не было на глазах ни паука, ни змеи, ни лягушки — они были спокойны.
— Это нельзя сравнить: против того, другого и третьего — в вашей власти взять предосторожности, можно сделать так, что паук в комнате будет невозможен. Против всего можно принять меры, а какие меры могу принять я против возможности заболеть холерой? — никаких. Ты говоришь, что это малодушие. Справедливо, но что же делать?

XXIV

Новая телеграмма, что в Брянске холера увеличивается и что недостает врачей, окончательно повергла Тургенева в панику. Он уже ни о чем не мог говорить, кроме холеры и тех ощущений в теле, которые он преувеличивал и принимал за признаки начинающейся болезни.
Я посоветовал ему съездить в Москву и рассеяться.
— Это нисколько не поможет,— сказал он.
Самый вид его сделался какой-то растерянный — он как бы обрюзг и осунулся.
Иногда только, оживленный нашим присутствием, он как бы и сам оживлялся и начинал рассказывать, но все-таки рассказывать такие анекдоты, суть которых все-таки была — холера.
Так, например, рассказывал он, что одному холерному слуга его стал растирать ноги. Больной взглянул на ноги, увидел, что они почернели, и так испугался, что мгновенно умер, а ноги-то у него почернели оттого, что слуга стал их растирать сапожной ваксяной щеткой.
А один прусский офицер заболел холерой и брошен был товарищами на какой-то станции. Через час на ту же станцию прибыла компания других офицеров. Стали они ужинать и пить шампанское. Увидели, что в углу на полу лежит тоже какой-то офицер и стонет. Это нисколько их не сконфузило. Умирающий приподнялся и попросил перед смертью дать ему шампанского. Ему дали целую, только что откупоренную бутылку. Тот ее и выдул. Заснул, вспотел и на другой день проснулся здоровым.
Только спустя неделю, когда даже и в Брянске не оказалось уже ни одного холерного, Иван Сергеевич успокоился, мог опять спорить, говорить и читать.
В своих спорах со мной Иван Сергеевич постоянно обнаруживал крайне безотрадное, пессимистическое миросозерцание. Никак не мог он помириться с тем равнодушием, какое оказывает природа — им так горячо любимая природа — к человеческому горю или к счастью, иначе сказать, ни в чем человеческом не принимает участия. Человек выше природы, потому что создал веру, искусство, науку, но из природы выйти не может — он ее продукт, ее окончательный вывод. Он хватается за все, чтоб только спастись от этого безучастного холода, от этого равнодушия природы и от сознания своего ничтожества перед ее всесозидающим и всепожирающим могуществом. Что бы мы ни делали, все наши мысли, чувства, дела, даже подвиги будут забыты. Какая же цель этой человеческой жизни?
Впрочем, от таких тяжелых мыслей был недалек переход и к веселым картинкам, которые подносят нам римские писатели и французские классики прошлого столетия. Тургенев забыл по-гречески, но латинские книги читал еще легко и свободно.
Ему очень нравилось выражение Бекона: ars est homo additus naturae — искусство есть человек, добавленный к природе, и выражение Паскаля: люди не могли дать силы праву и дали силе право.
Иногда он вслух читал или заставлял меня читать монологи из Корнеля, Мольера и других. Иногда сравнивал наши русские переводы с подлинниками, и проч., и проч.
Старый французский поэт 18-го столетия, отысканный им в своей библиотеке — Жан-Батист Руссо, иногда несказанно забавлял его своими коротенькими рассказами в стихах о католических священниках и исповедниках. Дурная погода поневоле заставляла Ивана Сергеевича Тургенева зарываться в книгах. Кроме книг, газеты ежедневно приходили к нам, но нельзя сказать, чтобы мы охотно читали их… Однажды (если не ошибаюсь, 2-го августа) Тургенев прочел в ‘Новом Времени’ известие, что он пишет детские повести, а я у него гощу в деревне.
— А что,— сказал я шутя,— если напечатают, что я дою гвоздь, а ты добиваешься меда из ржавой подковы.
— Нет,— возразил он со смехом,— ты доишь гвоздь, а я держу шайку.
Дожди в такое время, когда созрела рожь и пора была жать ее, не раз заставляли Тургенева сокрушаться. ‘И есть хлеб, и нет хлеба! — восклицал он.— Каждый такой день в России приносит ей миллионные убытки!’
Или, чувствуя, как его пробирает холод, Тургенев говорил как бы в отчаянии: ‘Ну, разве можно жить в таком климате? Нет уже и в помине тех тропических орловских жаров, которые я помню’.
Увы! точно такое же лето, в 1882 году, больной, провел он в своем Буживале во Франции. Там такие же были постоянные дожди и такие же холода, тогда как у него, в Спасском, лето было ясное и постоянно жаркое.
Раз на Ивана Сергеевича утром напала какая-то странная тоска.
— Вот такая же точно тоска,— сказал он,— напала на меня однажды в Париже — не знал я, что мне делать, куда мне деваться. Сижу я у себя дома да гляжу на сторы, а сторы были раскрашены, разные были на них фигуры, узорные, очень пестрые. Вдруг пришла мне в голову мысль. Снял я стору, оторвал раскрашенную материю и сделал себе из нее длинный — аршина в полтора — колпак. Горничные помогли мне,— подложили каркас, подкладку, и, когда колпак был готов, я надел его себе на голову, стал носом в угол и стою… Веришь ли, тоска стала проходить, мало-помалу водворился какой-то покой, наконец, мне стало весело.
— А сколько тогда было лет тебе?
— Да этак около 29-ти. Но я это и теперь иногда делаю. Колпак этот я берегу — он у меня цел. Мне даже очень жаль, что я его сюда с собой не взял.
— А если бы кто-нибудь тебя увидел в этом дурацком положении?
— И видели, но я на это не обращал внимания, скажу даже — мне было это приятно.
В тот же день, как происходил этот разговор, за обедом, Тургенев сказал мне:
— Вообрази следующий рассказ. И как бы Свифт им воспользовался! О Свифт! это великий человек, я высоко ценю его! Вообрази себе следующее:
‘На нашу планету, бог знает откуда, попала какая-то странная книга: ни материи, из какой она сделана, ни букв, ничего понять нельзя. Наконец, наши ученые с большим трудом нашли способ разобрать ее и узнали, что книга эта занесена и попала к нам с другой какой-то планеты, и — разобрали в ней следующее:
Общество на той, нам неведомой планете стало почему-то хандрить, словом, на него нашло какое-то тяжелое, мучительное настроение, и вот один из тамошних профессоров, чтоб рассеять его или утешить, стал с ним беседовать.
— Представьте себе,— говорил он,— что есть планеты, для жителей которой никогда не появляется из облаков рука божества, никогда их не благословляет и никогда не ограждает их.
— Не можем Себе этого и представить,— говорят ему обитатели той планеты.— Зачем вы нам это говорите? Это невозможно, так как без этого и жить нельзя.
— Я сам думаю, что жить нельзя, но представьте себе следующее: есть планета, где люди умирают не так, как у нас, ровно через 100 лет, в глубокой старости, а умирают во все возрасты, начиная с детства.
— Какой вздор! Может ли это быть! Этого даже мы и представить себе не можем. Это был бы вечный страх и опасение за жизнь свою и за жизнь нам близких. Это неестественно, а стало быть, такой планеты и быть не может.
— Или представьте себе, что есть планета, на которой является вождь, покоряет народы, и все пред ним преклоняются, и в руках его власть, от которой зависит не только судьба, но и жизнь каждого…
— Ну, уж это сказки!.. Как вам не грех говорить нам, точно детям, такие несообразности.
— О! я сам знаю, что это невозможно, что это несообразно, но неужели же нет у вас воображения и вы себе не можете этого представить?
— Даже и представить себе этого не можем.
— Ну, положим, однако же, хоть следующее: неужели невозможна такая планета, где почва вовсе не составляет питательной пищи, где люди иногда с великим трудом должны добывать себе кусок хлеба?
— Ах, какой вы говорите вздор! Как вам не стыдно… Ну, может ли это быть, чтоб сама почва не питала жителей или не годилась бы в пищу! Чем бы они питались? Это было бы великое горе и несчастие, но, к счастью, это неестественно, это вне законов природы!.. А потому молчите или убирайтесь, мы вовсе не желаем слушать вас.
— О! я знаю, что все, что я говорил вам, и невозможно, и неестественно, но я только просил вас представить себе эту невозможность как нечто возможное или как нечто естественное, для того только, чтобы вы не хандрили и были довольны тем, что дает нам наша жизнь,— жизнь, конечно, еще далекая от того, чтоб быть совершенной. Я думал, что, представляя себе нечто ужасное, вы легче помиритесь со своей судьбой.
— Ах,— отвечало все общество этому профессору,— не нужно нам ваших выдумок, говорите серьезнее…’
Такова была фантазия Ивана Сергеевича. Фантазия эта, признаюсь, произвела тяжелое впечатление. Удивляюсь, почему И. С. ее не обработал и не поместил в числе своих стихотворений в прозе.
Я еще в Спасском читал их, когда он переписывал их в тетрадь с черным переплетом и, по словам его, не предназначал для печати. Но мало ли что приходило в голову Ивану Сергеевичу, не все же ему было записывать и затем печатать.
Как подумаешь, какие требования от жизни ставил Тургенев,— и невольно поймешь, почему иногда находила на него тоска, и отчего такая неэстетическая болезнь, как холера, до глубины души возмущала его и приводила в ужас.

XXV

Но то, что для Тургенева было бы фантазией, для других было действительностью, такою же несомненной, как день есть день, а ночь есть ночь.
Как-то я зашел к священнику*** и застал у него старика, отца его, тоже священника, но уже заштатного.
От них впервые услыхал я о том, что такое ‘залом’, какую роль он играет в деревенской жизни. Как этот залом (нечто вроде куклы или чучелы из колосьев на корню) неизвестно каким злым недругом свивается или сплетается на чьей-нибудь полосе и какими страшными последствиями отзывается на хозяевах той самой полосы или поля.
— Как же этому не верить,— говорили они,— когда сами мы свидетели!.. Да… Действие залома очевидно,— сказал заштатный священник, человек пожилой, седой и почтенный.— Было одно зажиточное и благочестивое семейство крестьянское. Вдруг у них в поле появился колдовской залом. Пришел ко мне старший сын из семьи и стал просить помочь ему (т. е. выйти в поле, прочесть молитву по требнику и залом сжечь). Я усомнился, подумал — не вздор ли все это, в поле не пошел, отслужил в церкви молебен с водосвятием, дал ему святой воды, чтоб залом этот покропить. И что же-с? Семейство это погибло — трое молодых парней удавилось, женщина с ума сошла, дети их выросли идиотами, и теперь еще один ходит зимой босиком по морозу, как юродивый: никакого хозяйства нельзя поручить ему.
А сын его — отец*** — рассказал следующее:
— Из нашей семинарии один ученик, уже взрослый,— Иваном Данилычем его звали,— вернулся к отцу в деревню. Ну-с, вернулся. Ему обрадовались. Разумеется, с дороги надо чайку попить. Стали чай пить, вечер, окошки отперты. Вдруг, видят, в одном окне стоит кто-то, с виду человек — мужичок какой-то, и зовет: Иван Данилыч! Иван Данилыч! Все это видели, все это слышали. Иван вышел — это приезжий-то. Ну-с, вышел и видит: человек стоит, зовет его, он к ему, а он от ево… дальше и дальше. Иван Данилыч стал уже и приостанавливаться, а тот все жалобнее зовет его: за мной! иди… иди за мной, иди! — Нет,— думает Иван,— куда же это я? — Перекрестился. Не успел он перекреститься, как человек этот, точно его вихрем метануло — сажен на сто отлетел, а все зовет и все жалостнее и жалостнее: иди же, иди, иди! Иван Данилыч вернулся домой, рассказал — все подивились. На другой вечер опять то же самое-с, на третий то же-с. Собрались в хату к священнику разные его знакомые. Сидят, ждут. Пришел вечер, опять этот самый мужичок под окошком, опять выкликает Ивана Данилыча… Посоветовали ему не выходить из избы. Стал человек за окном плакаться, жал обиться… потом сердиться, повалился наземь, ругаться стал, кричать, охать, стонать. Что делать?! Дали Ивану Данилычу евангелие в руки и крест. Вышел он на крыльцо с крестом и евангелием, и все мы за ним вышли, и все видели, как этот непонятный человек мигом отлетел саженей на сто… Иван Данилыч за ним, вышел за деревню. Тот идет издали впереди и все зовет его. Наконец, подошли к болоту. Иван Данилыч остановился… Долго тот его звал, наконец, вспыхнул, как свеча, и погас. Ну, слушайте-с: на следующий вечер он опять явился… Что тут делать?! Дали знать архиерею. Нарядили следствие, и все видели, и народ, и судебный следователь, и священник, и весь причт, и крестьяне, все видели: хотят подойти — он отходит. Сделали облаву, хотят поймать — не тут-то было, мигом появился позади облавы, все зовет за собой Ивана Данилыча. Так все дошли за ним до болота, там он вспыхнул, как свеча, и погас,— пропал без следа. Архиерею все это донесли. Архиерей велел отслужить панихиду.
— По ком же панихиду? — спросил я,— ведь не знали же вы, что за человек.
— А есть такая панихида, называется: вселенская. Когда она бывает? — спросил рассказчик своего отца, заштатного священника.
— А бывает она в Дмитров день, в память убиенных при Дмитрии Донском, на татарском побоище.
— Ну-с, отслужили вселенскую панихиду — тем все и кончилось. Об этом тоже было доложено архиерею, он не знал, что ему и подумать, и решил, что это верно какой-нибудь грешник утонул в болоте и погиб без отпевания. И что же-с? Ведь с той самой панихиды он так и перестал являться. Расспрашивали стариков, не пропадал ли кто, не вспомнят ли кого, чтоб кто утонул в том болоте. Думали, думали,— ничего не припомнили. Нуте-ка-с, что вы на это скажете? Ведь это было у всех на глазах. Вот и отец мой тут был. Как же все это понять-то? Спрашивали и ученых и много об этом толковали, по ни до чего не дотолковались.
Что же я мог сказать им? Не мог же я думать, что они все это сочинили,— рассказы их очевидно были проникнуты верой и искренностью неподдельной. Да и какая цель была бы им меня морочить??
Все это я передал слово в слово Ивану Сергеевичу — он рассердился…
— Что они говорят про ‘залом’!.. Я сам ходил смотреть на такой залом,—крестьяне повели меня,— я его разорил, вышелушил из него зерна и при них эти зерна съел, к немалому их ужасу, — думали, что я тут же почернею и умру… не почернел и не умер.
— Темнота, суеверие и легковерие,— сказал он с досадой,— это три пальца на одной руке,— где один, там другой, там и третий.

XXVI

Чем хуже была погода, тем долее засиживались мы по вечерам и тем позднее вставали. Однажды ночью, когда я уже собрался лечь спать, а жена моя писала письмо, к нам в дверь постучался Иван Сергеевич.
С выражением не то испуга, не то удивленья, вошел он к нам в своей коричневой куртке и говорит: что за чудо! стучится ко мне в окно какая-то птичка, так и бьется в стекло. Что делать?
Жена моя пошла с ним в его кабинет и минут через пять приносит в руках своих маленькую птичку, гораздо меньше воробья, с черными, очень умными глазками. Птичка эта тотчас же влетела в комнату, как только открыли окошко, сначала не давалась в руки, но потом, когда ее поймали, очень скоро успокоилась, только поворачивала головку и поглядывала то на Тургенева, то на жену мою. Какая это птичка — Тургенев не мог сказать, он знал только, что птички эти появляются в Спасском перед осенью. Он уже видел их несколько в цветниках на тычинках перед террасой, и, как он заметил, это пророчило раннюю осень.
Птичку посадили в корзинку, и она уселась в ней точно в собственном своем гнездышке, не обнаруживая ни беспокойства, ни недоверия. Корзинку с птичкой отнесли в пустую Савину комнату (так стали мы называть ту комнату, где ночевала М. Г. Савина) и поставили на окно. На другой день, утром, когда проснулись дети, корзинка эта была вынесена на террасу, и гостья-птичка выпущена на свободу. Помню, как она взвилась, полетела по направлению к церкви и потонула в сыром утреннем воздухе.
— Вот полетела на волю,— сказал Тургенев,— а какой-нибудь копчик или ястреб скогтит ее и съест.
В этом посещении птички Иван Сергеевич готов был видеть нечто таинственное.
— Впрочем,— сказал он,— все так называемое таинственное никогда не относится в жизни человеческой к чему-нибудь важному и всегда сопровождается пустяками.

XXVII

Чем ближе подходило время к августу, тем все более и более какая-то меланхолическая грустная струнка звучала в душе и словах Ивана Сергеевича. Почему-то он был убежден, что умрет 2-го октября того же года (не потому ли, что 1881 год по сумме цифр совпадал с 1818 годом, когда он родился).
— Ни за что бы я не желал быть похороненным,— говорил он,— на нашем спасском кладбище, в родовом нашем склепе. Раз я там был и никогда не забуду того страшного впечатления, которое оттуда вынес — сырость, гниль, паутина, мокрицы, спертый могильный воздух… Брр!..
Да если бы Иван Сергеевич и желал быть похороненным в этом склепе, едва ли бы это было возможно: склеп помещался под полом каменной часовни, часовня эта с фронтонами, колонками и круглым куполом, издали похожая на павильон, уже полуразрушена, железные двери ее заржавели, карнизы обвалились, штукатурка местами обнажила кирпич, крест на куполе нагнулся, точно хочет убежать.
Мне хотелось проникнуть в эту усыпальницу, но Иван Сергеевич меня туда не пустил.
— Там, того гляди, на тебя что-нибудь обрушится… Не ходи!
С этой часовни я сделал мой первый этюд в Спасском — я писал с натуры издали, с верхнего балкона, в очень дурную, пасмурную погоду и неудачно — первый блин вышел комом. Но рисунок часовни этой (так же как и дома), сделанный с фотографии, можно видеть и в журнале ‘Нива’, в No 42, 1883 г.
Около часовни растут деревья, кое-где еще торчат памятники в виде каменных покачнувшихся столбиков и виднеются плиты, заросшие травой и бурьяном. Это старое господское кладбище, на котором уже никого более не хоронят.
На одном из памятников этого покинутого кладбища Иван Сергеевич припомнил следующую эпитафию:
‘Бог Ангелов считал,
Одного не доставало,
И смертная стрела
На Лизаньку упала.’
‘Эта эпитафия,— сказал мне Ив. Серг. (когда мы с ним гуляли),— эта эпитафия была начертана на одном из камней, под которым была погребена девочка, дочь жившего или гостившего у нас когда-то архитектора (может быть, тогда, когда еще строили или отделывали наш старый сгоревший дом).
Когда я был еще мальчиком, я часто забегал и на кладбище. Раз, помню, через нашу деревню проходил какой-то полк, это было еще в царствование Николая, дорога шла около самого кладбища, я был там и смотрел на проходивших солдат. Был июль — день был знойный. Вижу, к памятнику подходит какой-то старый, старый капитан, кивер в виде ведерка в чехле, штаны в сапогах, на голенищах следы засохшей грязи, седые усы и пыль,— пыль по самые брови. Усталый, сгорбленный, увидел он надпись на камне и стал медленно читать:
Бог Ангелов считал…—
прочел, плюнул, выругался самой что ни на есть площадной руганью и пошел дальше. Помню, как это меня озадачило… Но разве в этой ругани не сказалась вся жизнь его — бедная, скучная, тяжелая, бессмысленная и безотрадная… И то сказать — если мужику, которого только что высекли в волостном правлении или который только что вернулся верст за двадцать в свою семью, брюзгливую и злую от того, что есть нечего, начать читать стихотворение Пушкина или Тютчева,— если бы он даже и понял их, непременно бы плюнул и выругался… До стихов ли, в особенности нежных, человеку, забитому нуждой и всякими житейскими невзгодами’.

XXVIII

22-го июля мы ходили с Иваном Сергеевичем в ореховую рощу (что за поповским прудом). Дорога была неровная, так что я, при помощи палки, не без труда спускался в рытвины и из них выкарабкивался.
С Ив. Сергеевичем мы говорили о женщинах, и мне пришлось на этот раз не соглашаться с ним. Он уверял меня, что женщинам чужда справедливость, что справедливыми они быть не могут, что это не их добродетель.
— Только заметь,— добавил он, как бы оправдываясь,— я говорю не о правде, а о справедливости. Правда доступна и женщинам, правда,— но не справедливость.
— Одна француженка,— продолжал он,—которую я невольно изобличил в ее ошибке или несправедливости, назвала меня невежей и варваром. И я с ней совершенно согласен, так как перед женщиной тем ты уже неправ, что правда не на ее, а на твоей стороне.
На это я отвечал, что я не побоюсь названия варвара и почту за долг любой красавице в глаза сказать, что она врет — если только она врет (разумеется, не выходя из границ вежливости, без всякой резкости или грубости).
Но Тургенев на этот счет продолжал смотреть по-своему — с французской точки зрения, и мне было досадно. В этом его взгляде на женщин он как бы оправдывал свою к ним слабость и их неограниченную власть над ним.
Вернувшись домой после завтрака, я спросил Ив. Сю, читал ли он английского поэта Свинборна и что он о нем думает.
— В нем есть сила, но сила раздражающая, есть огонь, но нет той художественной формы, той меры, которая любой, самый горячий лиризм должна в узде держать. Он нравится, как ярый демагог и революционер. Но он не народен. За ним бегут, как иногда бегут на скандал. Его читают и любят молодые, горячие головы. Лично я никогда не встречал его.
— А нового французского беллетриста Мопассана (Guy de Maupassant)?
— Этого я немного знаю, он — приятель Зола, и от Зола я слыхал о нем… Но если Мопассан развратен, как Казакова, то Свинборн — как маркиз де Сад — он распутен, как исступленный, как помешанный. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

XXIX

Тургенев стал перечитывать романы Л. Н. Толстого и от многих страниц приходил в восторг.
29-го июля, вечером, вдруг послышался звон почтового колокольчика, затем топот лошадей, стук щебня и — кто-то подъехал к террасе.
Тургенев никого не ждал и очень обрадовался, когда вошла в гостиную одна ему знакомая девушка, Л-ая. Проездом в деревню к брату она заехала на один день в Спасское, чтоб повидаться с Ив. С, с которым была в переписке и которого очень любила.
Тургенев всегда более или менее оживал в дамском обществе, особливо если встречал в нем ум, красоту и образованность.
Л-ая была очень мила и образованна.
В кабинет, где мы все разместились, Захар принес чай. Завязалась беседа. Говорили о музыке. Тургенев полагал, что музыка в России пока то же, что литература до Пушкина, т. е. не стала еще нашей потребностью, нашим, так сказать, насущным хлебом, и проч., и проч. Говорил, что из прежних русских композиторов он высоко ставит Глинку, а из новейших всем другим предпочитает Чайковского, был уверен, что в России не найдется и 20 человек, которые бы свободно могли читать ноты (что, конечно, несправедливо).
Потом говорили о графе Л. Н. Толстом.
На другой день, утром, Тургенев вынес к нам роман ‘Война и мир’ и мастерски прочел нам вслух из первой части (глава XVIII), как мимо Багратиона шли в сражение с французами два батальона 6-го егерского полка:
‘Они еще не поровнялись с Багратионом, а уже слышен был тяжелый, грузный шаг, отбиваемый в ногу (всею) массой людей’…
Тургенев дочел всю эту главу до конца с видимым увлечением и, когда кончил, сказал, поднимая голову:
— Выше этого описания я ничего не знаю ни в одной из европейских литератур. Вот это — описание! Вот как должно описывать!..
Все невольно согласились с Иваном Сергеевичем, и Тургенев — точно какой клад нашел — все еще радостно доказывал нам, до какой степени хорошо это описание.
31-го июля, утром, Л-ая уехала, снабженная пледом, склянкой с марсалой и жареными цыплятами. В это время сырые, лохматые тучи бродили по небу, угрожая дождем и бурей. Проселки были плохи, мосты едва держались, овраги и колеи были размыты.
— А что, если,— за обедом сказал Ив. С.,— если мы получим от Л-ой такую телеграмму. ‘Опрокинули — одна нога отшиблена, а ребро переломлено, еле жива, а впрочем, благополучно доехала’…
— Ну,— сказал я,— в таком случае ты непременно должен будешь поехать навестить ее, и вдруг с тобой на дороге случится то же самое: тебя опрокинут, ты переломишь руку, расшибешь нос, еле живой приедешь к ней, останешься там, пока не выздоровеешь, за тобой будут ухаживать, ты влюбишься и посватаешься.
— И пошлю телеграмму. ‘Я женюсь, пришлите револьвер’. А знаешь ли, — продолжал он,— какая самая неправдоподобная телеграмма могла бы быть послана от каждого из нас двоих?
— Какая?
— ‘Сегодня вступаю в должность министра народного просвещения’.
— Да, это было бы неправдоподобно,— засмеялся я.
Следующие дни Тургенев перечитывал роман гр. Толстого ‘Анна Каренина’.

XXX

Но, удивляясь графу Л. Н. Толстому и высоко ценя его как бытового писателя и как великий талант, Тургенев все-таки иногда смотрел на него с своей нравственно-эстетической точки зрения, иначе сказать, мерою своего понимания людей мерил его понимание и оставался не всегда доволен.
Так, например, перечитывая роман ‘Анна Каренина’, Тургенев никак не мог понять, отчего граф Толстой так очевидно пристрастен к Левину, тогда как этот Левин для него, Тургенева, антипатичен донельзя. И разумеется, Тургенев был в этом случае недоволен вовсе не недостатком творчества в авторе, а тем, что, по его мнению, этот первенствующий герой романа, Левин, хуже Вронского, хуже Облонского — эгоист и себялюбец в высшей степени. За что же автор за ним так ухаживает?
— Неужели же,— говорил мне Тургенев,— ты хоть одну минуту мог подумать, что Левин влюблен или любит Кити, или что Левин вообще может любить кого-нибудь? Нет, любовь есть одна из тех страстей, которая надламывает наше ‘я’, заставляет как бы забывать о себе и о своих интересах. Левин же, узнавши, что он любим и счастлив, не перестает носиться с своим собственным ‘я’, ухаживает за собой. Ему кажется, что даже извозчики и те как-то особенно, с особенным уважением и охотой, предлагают ему свои услуги. Он злится, когда его поздравляют люди, близкие к Кити. Он ни на минуту не перестает быть эгоистом и носится с собой до того, что воображает себя чем-то особенным. Психологически все это очень верно (хотя я и не люблю психологических подробностей и тонкостей в романе), но все эти подробности доказывают, что Левин эгоист до мозга костей, и, понятно, почему на женщин он смотрит, как на существ, созданных только для хозяйственных и семейных забот и дрязг. Говорят, что сам автор похож на этого Левина — это едва ли! Все может быть — это только одна из сторон его характера, всецело перешедшая в характер Левина и в нем художественно обработанная. Но я все-таки не понимаю, чему тут сочувствовать?!
— Не одна любовь,— продолжал Тургенев,— всякая сильная страсть, религиозная, политическая, общественная, даже страсть к науке, надламывает наш эгоизм. Фанатики идеи, часто нелепой и безрассудной, тоже не жалеют головы своей. Такова и любовь…
Долго еще на эту тему говорил Тургенев, но всего я не помню, а потому не довожу до конца моей беседы.
Будь все время сухая, теплая погода, может быть, нам и не пришлось бы так часто сходиться с Иваном Сергеевичем и так часто беседовать: хорошая погода, может быть, и потянула бы нас в разные стороны.
Но 1-го августа, например, было так сыро и холодно, что Тургенев пришел ко мне и говорит:
— Ну, брат, я с сегодняшнего дня буду природу называть хавроньей, и везде, вместо слова ‘природа’, ставить слово: ‘хавронья’. Попадется книга под заглавием: ‘Бог и природа’ — буду читать: ‘Бог и хавронья’.
— Лучше уж попросту назови ее свиньей, и вместо слов: ‘на лоне природы’ пиши — ‘на лоне свиньи’…
— Да… надо только эту свинью в руки взять,— задумавшись произнес Тургенев.
— Да как же ты ее в руки возьмешь?
— Да так, как взяли ее французы: заставили ее расти, цвести и плоды приносить… В этом-то и задача культуры — уметь победить природу и заставить ее служить себе… Из хавроньи сделать кормилицу, так сказать, приурочить ее к человеку и его потребностям.
Кажется мне, что на это я сказал ему:
— Ну, брат, наша русская природа не из таких, чтоб можно было так же легко, как французам, запречь ее и поехать. Нам нужно в двадцать раз больше ума и силы воли, чтоб заставить ее так же расти, цвести и плоды приносить, иначе сказать, вполне вознаграждать того, кто над нею работает.
— То-то и есть! Весь вопрос в том — будет ли Васька Буслаев на это способен?
— Васька Буслаев?
— Да… Читал ли ты былину о Ваське Буслаеве? Васька этот — тип русского народа… Я высоко ставлю эту поэму… Тот, кому она пришла в голову — живи он в наше время, был бы величайшим из русских поэтов.
И Тургенев стал анализировать характер и подвиги Васьки Буслаева, этого в своем роде нигилиста, которому все нипочем…
Нашим крайним славянофилам едва ли бы понравился этот анализ Тургенева.

XXXI

2-го августа природа как будто испугалась, что Тургенев станет называть ее хавроньей,— появилось немножко солнца, немножко голубого неба и немножко летнего тепла.
Но Тургенев по-прежнему хандрил. Перед обедом прилег на диван перед овальным столом из карельской березы, сложил руки и после долгого, долгого молчания сказал мне:
— Можешь ли ты пятью буквами предъявить характер мой?
Я сказал, что не могу.
— Попробуй, определи всего меня пятью буквами. Но я решительно не знал, что ему ответить.
— Скажи — ‘трусь’, и это будет справедливо.
Я стал не соглашаться, так как в жизни его несомненно были дни и минуты, которые доказывали противное. Но Тургенев стоял на том, что он трус и что у него ни на копейку воли нет.
— Да и какой ждать от меня силы воли, когда до сих пор даже череп мой срастись не мог. Не мешало бы мне завещать его в музей Академии… Чего тут ждать, когда на самом темени провал. Приложи ладонь — и ты сам увидишь. Ох, плохо, плохо!
— Что плохо?
— Жить плохо, пора умирать!
Эту последнюю фразу Тургенев часто повторял себе под нос в последние дни своего пребывания в Спасском.
— Самое лучшее, Иван, — сказал я, ощупав его голову, на которой действительно была впадина, незаметная под волосами,— самое лучшее, пойдем и на биллиарде сыграем партию.
— Пойдем! — мелковато приподнимаясь, сказал Тургенев.
Иван Сергеевич играл на биллиарде ни хорошо, ни худо, так, как по большей части играют люди, для которых биллиард не составляет профессии. У нас с ним шансы были равные, но когда играл Тургенев, он, как человек впечатлительный, всею душою предавался игре — приходил в комическое отчаяние от неудачи, не скрывал досады, видя успех противника, и никогда не играл молча или серьезно, как настоящий патентованный игрок. Проигравши партию, он тотчас же собирался мстить, жестоко мстить, и если выигрывал следующую партию — торжествовал.
В немногие хорошие дни, когда ветер подувал с востока, теплый и мягкий, а пестрые, тупые крылья низко перелетавших сорок мелькали на солнце, Тургенев просыпался рано и уходил к пруду посидеть на своей любимой скамеечке. Раз проснулся он до зари и, как поэт, передавал мне свои впечатления того, что он видел и слышал: какие птицы проснулись раньше, до восхода солнца, какие голоса подавали, как перекликались и как постепенно все эти птичьи напевы сливались в один хор, ни с чем не сравнимый, непередаваемый никакою человеческой музыкой… Если бы было возможно повторить слово в слово то, что говорил Тургенев, вы бы прочли одно из самых поэтических описаний — так глубоко он чувствовал природу и так был рад, что в кои-то веки, на ранней заре, в чудесную погоду, был свидетелем ее пробуждения…
Иногда после обеда все мы ездили кататься и заезжали в лес, собирали грибы и рвали еще неспелые орехи. Тургенев не отставал от детей.
Эти прогулки несомненно благотворно влияли на его одинокую, часто унылую душу — он и за границей не позабывал о них. Вот что зимой 1882 года, собираясь в феврале приехать в Россию, писал он в маленьком письме к моей маленькой дочери:
‘Летом мы будем опять в Спасском и будем опять ходить в лес и кричать: что я вижу! Какой прелестный подберезник! ‘
Затем летом 1882 года к ней же писал он в Спасское:
‘Как бы я был рад ходить с тобой, как в прошлом году, по роще и отыскивать прелестные подберезники! G большим удовольствием рассказал бы тебе сказку и послал бы тебе одну главу, но голова моя настоящий пустой бочонок, из которого вылито все вино, и стоит он кверху дном, так что и новое вино в него набраться не может… Если же поправлюсь, то напишу тебе сказку — именно о пустом бочонке’.
Так и 2-го августа с прогулки вернулись мы, когда уже погасла заря, на темном небе загорались звезды, а по горизонту бегали зарницы…
Вернувшись в дом, Тургенев тотчас же взял свечу и пошел смотреть на барометр — увы! барометр падал. Тургенев не поверил барометру…
На другой день 3-го августа, утром, он собирался выехать в Тулу, и ему не хотелось верить в возможность дурной погоды. Но не обманул барометр — ночью небо покрылось тучами, зашумел дождь, и раскаты грома разбудили нас

XXXII

3-го августа все мы встали довольно рано, Иван Сергеевич должен был ехать в Тулу, жена моя должна была налить ему чай. Как раб привычки, Тургенев любил, чтобы чай продолжала разливать непременно она, а не Захар. (Чай он пил крепкий и очень сладкий.) В это утро он отправлялся в Тулу крестить сына у Ар-вых. И зачем он дал слово крестить, и зачем поехал, бог его знает!..
Ехать ему сильно не хотелось, во всех движеньях его при отъезде чувствовалось, что он движется не по своей воле.
Проводив Тургенева, я еще сидел за чайным столом и читал газеты, как вдруг, совершенно неожиданно, появился гость — гость этот был Ник. Вас. Гербель.
Пришлось нам без хозяина напоить его чаем и предложить закуску.
Гербель очень сожалел, что не застал Ив. Серг. и что даже, встретившись с ним по дороге из Мценска, не догадался, что в закрытой коляске сидит Тургенев.
Глядя на бледное, осунувшееся лицо Николая Васильевича, я вспомнил, что он был отчаянно болен — каким-то страшным расстройством нервов, повлиявшим на мозг. Сначала Гербель говорил здраво, но нервно и с какою-то необычной для него торопливостью. Затем вдруг, с дрожью в голосе, стал он рассказывать, как он чуть было не побил какого-то офицера, за то что тот осмелился сказать при нем: ‘Напрасно мы освободили Болгарию!’
Рассказывая этот случай, Гербель горячился все более и более, стуча кулаком по столу и задыхаясь от негодования:
— Подлецы! Ни патриотизма, ни чести, ничего в них нет! Ничего!.. Слышать я не могу! До чего… до какого безобразия дошла Россия! Не-ет, не-ет… Я собственноручно готов задушить, убить каждого нигилиста, каждого равнодушного к таким злодеяниям… Не-ет! порядочные, честные люди так не думают.
И все более и более горячился он, хотя я и не возражал ему. Этот голос, это лицо показались мне подозрительными. Я всячески старался переменить разговор и спросил его, что он теперь переводит.
Гербель тотчас заговорил другим тоном. Сказал, что он привез с собой новый перевод из Байрона и привез с тем, чтоб я его выслушал.
Я повел его в сад и сел с ним под липами на одну из скамеек. (Старые липы эти были недалеко от дома расположены в виде круга.) Это место мы почему-то называли беседкой — место было тенистое, хотя мы и не искали тени, так как после ночной грозы день был пасмурный.
Гербель вынул тетрадь и стал читать мне ‘Небо и земля’, драматическую поэму Байрона, прося заметить ему, какие стихи, по-моему, неудачны.
Там были и хорошие стихи, и плохие, но я молчал и слушал.
Гербель читал с таким чувством, что вдруг приостановился и заплакал.
— Понимаете,— говорил он, — что тут выражено! Какая тут глубина, какая страшная… мысль и какая сила!
Не успел Гербель кончить чтения, как на террасе издали показалась фигура Ив. Серг. Тургенева. Глазам не верилось.
— Смотрите, Николай Васильевич,— сказал я,— неужели это идет к нам Тургенев?
И действительно, это был Тургенев. Он опоздал на поезд, послал в Тулу телеграмму и вернулся.
Гербель очень был рад такому случаю. В присутствии Тургенева, за завтраком, он стал гораздо спокойнее и с восторгом рассказывал о селе Сергееве, о князьях Гагариных и их образцовой больнице для крестьян, такой больнице, какой и за границей нет. Звал он меня ехать с ним, обещал меня познакомить с Гагариным, потом повести меня к себе в деревню и показать мне свой сад.
После завтрака Гербель стал сильно дремать. Я предложил ему выспаться и отвел в комнату, где гостила Савина и где стояла убранная постель за ширмами и было все, что нужно для покоя и комфорта.
Когда я вернулся к Тургеневу, он значительно поглядел на меня и проговорил, помахивая указательным пальцем:
— Больше шести недель не даю ему… и если ты хочешь с ним ехать, то это безумие.
Гербель уехал в 7 часов вечера на Бастыево. В тот же вечер, к 9 часам, Тургенев отправился во Мценск, чтобы ехать в Тулу.

XXXIII

Несмотря на то, что следующий день, 4-го августа, был день очень хороший и дети могли бегать по саду, а старики греться на солнце, мы скучали, мы чувствовали, что нам недостает Тургенева.
5-го августа, с утра, ветер подул северо-западный, стало холодно, сыро и пасмурно, но барометр начал подниматься.
Тургенев вернулся из Тулы в 4 часа пополудни.
Слухи о холерных случаях в Орле и Харькове опять его растревожили. У Ар-х ночью он заболел расстройством желудка, потому что на станции съел два пирожка, и можете сами вообразить, как боялся он этой гнилой, желто-зеленой, вонючей старухи — холеры.
Вернувшись, он уже ничего не ел за обедом. Несчастный желудок его был едва ли не чувствительнее к пище, чем слух его к музыке: малейшая фальшь — и он уже страдал, малейшая невоздержность или капля несвежего масла — и он уже был расстроен.
Дни мои в Спасском приходили к концу, и, странное дело, эти дни довольно смутно рисуются в моей памяти. Судя по моей тетради, я и записывать перестал все касающееся до рассказов и разговорных, мимолетных суждений Тургенева. Скажу только, что в эти дни Ив. Серг. беспрестанно изобретал разные французские фразы и говорил мне: ‘Ну-ка, переведи… попробуй!’
Я находил это для себя очень полезным (по пословице — век живи, век учись).
— Например,— говорил Тургенев,— как ты переведешь ‘Vous m’en direz tant.’ — ‘En gard votre p&egrave,re’.— ‘Tte-bche’.— ‘Ah! que nenni!’ — ‘Vous allez vider le plancher’.— ‘Il rit jaune et fila doux’ {‘Вот увидите’.— ‘Из уважения к Вашему отцу’.— ‘Дубовая голова’.— ‘Ну уж нет!’ — ‘Сейчас Вы уберетесь вон’.— ‘Он принужденно засмеялся и потихоньку скрылся’ (фр.).— Малоупотребительные идиомы и сочиненные Тургеневым обороты речи. Точных соответствий им в русском языке нет.}.
Как знаток живописи и любитель картин, Иван Сергеевич, между прочим, объяснил мне, что значит, если про картину говорят: ‘C’est voulu’ или ‘Poncif’. Он находил, что слова эти непереводимы, и первое из них значит, что картина написана не без умышленной тенденции. Второе — что картина изображает собою общее место, отсутствие всего смелого и оригинального, и ничего нет обиднее, если про картину говорят: ‘C’est ponsif’,— это слово окончательно убивает произведение, это для парижанина хуже, чем плохо или ‘слабо’.
Помню, как мне трудно было передать смысл фразы: ‘vous me la faites l’oseille’. ‘Oseille’ значит щавель, и, вероятно, в старину говорилось: ‘omelette l’oseille’. Нужно при этом вспомнить басню, как журавля лисица угощает яичницей на сковородке, чтоб фразу эту перевести словами: ‘Вы со мной плутуете’.
Этого еще мало. Тургенев сочинил для меня целое письмо по-французски, для того, чтобы я перевел его, т. е, поломал себе голову, отыскивая точь-в-точь подходящие русские выражения, т. е. не отступая ни на волос от смысла французской фразы.
Многим знатокам французского языка, конечно, это неинтересно, но подлинник этого письма (черновой брульон) у меня сохранился, и я решаюсь для любопытных переписать его, вот оно:
Mon cher Moncieur!
Votre lettre en gard notre situation respective ne pouvait mieux tomber, tout vient point qui sait attendre et ce n’est pas l une affaire qu’on puisse traiter par le menu. Mais je ne veux suivre vos conseils que sous bnfice d’inventaire. Apr&egrave,s tous, il n’y a pas pril en la demeure et dans l’action de M. NN. je ne vois gu&egrave,re de quoi fouetter un chat. Je n’en saurais dmordre sans vouloir pourtant fournir caution bourgeoise. Donnant-donnant, Il y a certainement du tirage dans nos affaires, mais quoi bon y mler le tiers et la quart et — n’tait (que) le dsir de sortir du ptrin. J’accepterais volontiers tout ce passe-droit qui me met la bride au cou. Libre vous de me morigner. Quant moi, je dis: donnant — donnant {Приблизительный перевод:
‘Милостивый государь!
Ваше письмо — принимая во внимание наше обоюдное положение — не могло придти более удачно, все приходит вовремя для того, кто умеет ждать, и здесь — не то дело, которое можно было бы рассматривать по мелочам. Но я хочу следовать Вашим советам, лишь имея перед собой явные доказательства. Вдобавок время терпит, и в поступке г. H. H. я почти не вижу оснований, чтобы хоть как-нибудь его наказывать. Я не стал бы от этого отступаться, не желая однако -давать твердое ручательство. Услуга за услугу. Есть, конечно, в наших делах доля розыгрыша, но к чему мешивать сюда всех и — было бы .’Тишь желание выйти из затруднения. Я охотно согласился бы на эту льготу, которая предоставляет мне полную свободу действий. Вам вольно меня журить. Что касается меня, то я говорю:, услуга за услугу’ (фр.).} и т. д.
Если Тургенев полагал, что это им сочиненное по-французски письмо нелегко перевести по-русски, соблюдая все оттенки подлинника, значит, по части трудности хорошего перевода письмо это, так сказать, классическое.

XXXIV

Перед моим отъездом из Спасского опять стали появляться гости.
В проливной дождь приехал и вылез из ямской кибитки П. В. Шейн. Затем приехал князь Мещерский, тот самый, который был при Ив. Серг. в Париже, в день и час его страдальческой смерти.
Об этих гостях сказать мне нечего. Первого из них Тургенев знал только по репутации, как собирателя русских и белорусских песен. Второго он знал еще в Париже.
Я уже собрался покинуть Спасское. Тургенев тоже был на отлете — надо было ехать во Францию.
— Осиротеет там мой бедный нос, осиротеет! — говорил Тургенев.— Там уже нельзя будет к нему подносить табакерку или табачком угощать его… кончено!
Зная, с каким удовольствием, а может быть и не без пользы, нюхает Ив. Серг. табак и как трудно отвыкать от такой привычки, я спросил: почему же в Париже он должен будет перестать нюхать?
— Нельзя,— отвечает он.— Там дамы мои не разрешают мне…
— Ну, ты нюхай в их отсутствие.
— И этого нельзя: подойдут — услышат запах…
И Тургенев прочел мне при этом им сочиненное французское четверостишие по поводу своего носа, сиротеющего без табакерки… Очень сожалею, что не записал этого насмешливо-грустного, придуманного им четверостишия. Любой французский автор вклеил бы его в свой водевиль или в либретто для комической оперы.
Перед своим отъездом он даже стал нюхать табак как можно реже, чтобы постепенно от этого отучить себя, и, наконец, тяжело вздохнув, отдал свою табакерку моей жене.
О том, как живется ему в Париже и в каких отношениях он стоит к г-же Виардо, Иван Сергеевич постоянно умалчивал. Да никто из нас и не решался его об этом расспрашивать, мы только молча удивлялись, как мог он так подчиняться французскому сухому и узкому режиму, он — такой гостеприимный и свободолюбивый. Но чужая душа — потемки, и я никогда не позволял себе быть судьей его.
С приездом князя Мещерского вечера наши — последние вечера в Спасском — оживились музыкой, иногда пением.
Я и забыл сказать, что Тургенев не раз припоминал себе тот невыразимый восторг, в какой когда-то повергло его художественное исполнение г-жой Виардо лучших ее ролей. Он припоминал каждое ее движение, каждый шаг, даже то впечатление ужаса, которое производила она не только.на. партер, даже на оперных хористов и хористок. Раз, при Д. В. Григоровиче, он так увлекся своими оперными воспоминаниями, что встал и, жестикулируя, начал петь какую-то арию.
Теперь ни красивая игра князя Мещерского, ни пение госпожи Щ., ничто уже не могло вполне удовлетворять его. Все это только терпеливо выносилось им как любезным хозяином, и только.
Однажды пришли ему сказать, что спасение мужики пригнали к нему в сад целый табун лошадей (и я видел сам, как паслись эти лошади на куртинах между деревьями) .
Тургеневу было это не особенно приятно, он подошел ко мне и говорит:
— Велел я садовнику и сторожу табун этот выгнать, и что же, ты думаешь, отвечали ему мужики? — Попробуй кто-нибудь выгнать — мы за это и морду свернем! Вот ты тут и действуй! — расставя руки, произнес Тургенев.
И оба мы рассмеялись. Действительно, никакого действия нельзя было придумать.

XXXV

Перед самым моим отъездом, в саду, наедине, Тургенев рассказал мне содержание еще придуманной им повестушки, под заглавием ‘Дикарка’.
Смутно я помню его рассказ, но главную суть его могу рассказать в нескольких словах.
В уездном городке живут две старухи, при них племянница — девушка-дикарка, не потому чтоб она дичилась людей, а потому, что эксцентрична и своевольна, и игрива в высшей степени, делает все, что ей ни вздумается. Благочестивые тетки терпеть ее не могут, вся привязанность их сосредоточена на одном коте, которого они вырастили. Откормленный кот этот был постоянно при них и был предметом их заботливого за ним ухаживания. В доме их живет постоялец — молодой человек, офицер, вышедший в отставку, очень честный, простой и смиренный малый, очень добрый и благоразумный. Мало-помалу жилец и племянница друг в друга влюбляются, хотя об этом и не говорят. Его шокируют ее шалости, даже ее нецеремонное с ним обращение ему не нравится, он ее беспрестанно журит. Она становится несколько сдержаннее, ибо любит его и уверена, что будет женой его. Вдруг у ее теток пропадает кот, а через два или три дня кота находят убитым в их огороде или в каком-то овраге. Подозрение старух падает на племянницу. Жилец тоже выслушивает их жалобы на своевольную девушку и тоже убеждается, что по всем признакам это дело рук ее. Это его и огорчает, и возмущает. И вот, когда девушка приходит к нему в комнату, он начинает читать ей нотацию, что она не только не умеет вести себя — она злая, если позволяет себе такие жестокости.
— Ведь это вы убили кошку? Сознайтесь!
— Да, это я ее убила! — отвечает ему страшно побледневшая девушка.
Она все ему могла простить, но он поверил клевете — и этого она никогда не простит ему.
С тех пор она избегает жильца, смеется над ним и выходит замуж за посватавшегося за нее чиновника в такую минуту, когда страсть к ней вырастает в нем до боли, особливо после того, как раскрылось, кто убил кота, и выяснилось, до какой степени своевольная девушка нисколько не причастна к этому делу.
Конечно, сюжет этот, обработанный Иваном Сергеевичем, не уступил бы другим его повестям и рассказам, но ничего бы не прибавил к его литературной славе. Влюбленных и в то же время рефлектирующих, нерешительных молодых людей немало уже выведено было на сцену (даже самим Иваном Сергеевичем).
Рассказы эти доказывают только, что голова Ивана Сергеевича постоянно работала над разными сюжетами… и что будь здоров он и проживи еще хоть лет 10, русская публика прочла бы немало превосходных рассказов, вроде ‘Песнь торжествующей любви’ или ‘Клара Милич’, а может быть, и дождалась бы нового общественного романа с новым нам современным героем. Ив. Серг. думал все чаще и чаще, как бы ему опять водвориться в России, иначе сказать, отвыкнуть от Франции и от французов, которых он не раз называл копеечниками.
Простившись со своим старым другом и с его усадьбой, я один, без семьи, через Москву уехал в Питер.
Мне остается добавить к этому только две главы, из которых в одной скажу несколько слов о спасских крестьянах, а в другой — о последнем пребывании Тургенева в Петербурге, где он остановился на обратном пути во Францию.

XXXVI

Кто блуждал по проселкам обширной деревенской России, тот должен иногда сознаться, что среди всяческой степной дичи, безграмотности, пьянства и неурядицы встречаются иногда такие оазисы, которые изумляют. Вдруг нападешь на такую сельскую школу, где не только есть самое необходимое, но и роскошь — географические карты, глобус, электрические машинки, компас и т. п., куда не только ближайшие крестьяне охотно посылают учиться детей своих — мальчиков и девочек, но даже из окрестных сел и деревень, верст за десять, за двадцать, везут ребят своих и на зиму нанимают им в избах углы неподалеку от школы, и где школа переполнена. Или вдруг встретишь необычную трезвость, трудолюбие, взаимную помощь, довольство и даже некоторую степень образованности. Или наткнешься на образцовую пасеку, с тысячами ульев и откуда не только пудами вывозят мед и воск на продажу, но и изучают пчел, знают все, что о них было писано и печатано. Или заедешь в село, где крестьянки продадут вам такой букет из живых садовых дорогих цветов, что вы невольно перенесетесь мыслью в столицу, или глазам своим не поверите. Словом, всякого рода на святой Руси есть оазисы. Расцветут они и приумножатся, или разорит их подозрительное невежество, заодно с рутиной, да с придирчивым произволом тех Черненьких, которыми Чичиков так насмешил генерала Бетрищева? Неизвестно… Ничего об этом не говорят философские таблицы Пушкина, которые через 500 лет, не раньше, пророчат нам разлив родного просвещения.
Спасское-Лутовиново — родина Ив. Серг., не принадлежит к числу таких оазисов. Они никогда не возникают сами собой, они требуют ухода, постоянной заботливости честных русских энергических тружеников и той практической смекалки или того здравого смысла, который умеет обходить все препятствия и пользоваться благоприятным стечением обстоятельств.
Никто из нас, гостивших в Спасском, конечно, не пожалуется на спасских крестьян. Дом Ивана Сергеевича был почти что без всякой охраны, особливо днем… Часто в хорошую погоду, когда все мы расходились, стоял он пустой, с открытыми окнами и дверями. Ничего не стоило, проходя мимо окна, протянуть только руку, чтоб взять любую вещь и никто бы этого не заметил. Самые двери, выходящие на террасу, иногда по ночам стояли с разбитыми стеклами, и отпереть их тоже ничего не стоило. Прислуга, Захар и семья его помещались за кухней, далеко от парадных комнат, даже звонка и того не было, чтоб кого-нибудь позвать, ни двор, ни сад не были огорожены. И что же? — За два лета, проведенные в Спасском, ни при Тургеневе, ни в его отсутствие, ничего не было унесено, ничего не было украдено.
Но, если верить постоянным обитателям Спасского и священникам, крестьяне будто бы и за грех не почитают воровать и тащить все съедобное и все, что может идти им на топливо. Им нипочем увезти стог сена или скирд с барского поля, или обить еще незрелые зеленые фрукты, или забраться ночью в парники и похитить арбузы, или, как мы уже знаем, зимой вырубить в саду все скамейки. Полагают люди опытные, что крестьяне и сад вырубили бы, если бы не боялись ответственности.
Вообще о чужой собственности в спасских крестьянах самое смутное понятие. Раз священник увидел, что мужик на чужое, еще не сжатое поле загнал своих лошадей. Он стал его усовещевать.
— А что,— отвечал ему мужик,— аль тебе жаль? Ну, коли жаль, так ты свой хлеб отдай ему (т. е. тому, чье поле он вытаптывал).
Знаю, как этому порадуются те из наших теоретиков, которые и не стоят за собственность, но спасский мужик, да и вообще степной мужик — такой консерватор, каких мало: он не любит и с трудом выносит все новое. Постройте ему кирпичный с трубами и тесовой крышей дом — он не пойдет в него жить и упрямо останется в своей курной избе с земляным полом, под соломенной кровлей. Тот, кто по-своему переиначивает его жизнь, для него хуже злого барина, хуже всякого начальства. Он не терпит никакого вмешательства в свой быт, в свои обычаи и в свои вековые привычки.
Иван Сергеевич слышал, как тульские мужики ругали помещика Ш-на за то, что он у себя на сараях поставил остроконечные высокие крыши (чтоб снег зимой не держался на них, а скатывался).
— Бога в том нет,— ворчали мужики,— -кто такие крыши строит… убить его мало… Чертовы эти крыши — вот что!..
— А как же,— спросил я Ивана Сергеевича,— выносят они паровые молвтилки и веялки?
— Они видят их несомненную пользу и, главное, пригляделись к ним, но зато,— продолжал Тургенев,— как же они и торжествуют и радуются, если машина сломается: радостному говору и толкам конца нет. Напротив, они хмурятся, если все идет хорошо и без всяких остановок.
У крестьян Ивана Сергеевича по 3 1/2 десятины на душу надела. Но, как говорят, и в урожайные годы зимой они голодают.
Тотчас после уборки и молотьбы хлеба в Спасском начинаются пиры и свадьбы. И эти пьяные пиры, и эти пьяные свадьбы съедают много денег. Чтоб добыть деньги, продается хлеб, и, везя его в город на продажу, мужики приговаривают: прощай, голубчик, прощай, кормилец, когда-нибудь мы тебя выкупим. И точно выкупают, когда будущей весной или летом приходится им туго, и, конечно, они покупают хлеб гораздо дороже, чем продали.
Несмотря на всю свою радость, что сгорел кабак, спасские крестьяне того же года, осенью, за два ведра водки простили кабатчику долг, 50 рублей арендных денег, хотя сами нуждались в деньгах и не заплатили своих недоимок.
Крестьянские девушки рано выходят замуж. Смеются над теми, которые в 18—19 лет еще не замужем. Раз в Спасской церкви венчали высокую рябую, очень некрасивую, пожилую девку с малорослым, бледным и худеньким парнем. Он так испуганно и злостно поглядывал на будущую спутницу своей жизни, что за него было грустно. Невеста, засидевшаяся в девках, была из богатой семьи, а жених — приемыш. Его брали в мужья только потому, что ей взять было некого, а он женился только потому, что жениться его заставили те, кто кормил его.
В 1880 году Иван Сергеевич подарил своим крестьянам на поправку изб 2 десятины строевого леса и был очень огорчен, когда в 1881 году узнал, что вырубленный лес мужики продали, а деньги пропили.
В 1882 году он опять подарил им десятину лесу, когда я писал к нему, что крестьяне меньше стали пить и очень в лесе нуждаются. В особенности зимой тяжело. Дети беспрестанно мрут от дурной пищи. Зимой в селе, — кто бы мог это думать! — стакан молока стоит 5 коп., а иногда молока ни за какие деньги и достать нельзя. О больных мною сказано выше, добавлю только, что слышал.
Есть целые уезды, где все крестьяне, целые семьи их, заражены сифилисом и вымирают, так как никто не лечит их, да и лечить некому. Один земский врач и землевладелец говорил мне на железной дороге в вагоне: ‘Ох! тяжело жить в деревне! Желаешь помочь и видишь, что нет никаких сил оказать помощь. Ужасно! Мне случалось входить в избы, где все поголовно лежали в тифе, и не было никого, кто бы не только мог им лекарства дать,— напиться воды подать было некому’. Это совершенно то же, что заметил и Коцын, разыскав в Спасском в пустой избе одиноко умирающую в горячке женщину.
А недалеко, в селе Сергиеве — для крестьянина больница и кровати с кисейными от мух занавесками, и сама княгиня Гагарина ухаживает за больными и сама перевязывает раны их… Оазис!
Спасское-Лутовиново не принадлежало к числу таких оазисов — вот и все, что я могу сказать в заключение.
В мое отсутствие к Тургеневу приезжал его племянник, тоже Тургенев, тогда еще студент Московского университета, Шейн тоже еще оставался. Если не ошибаюсь, Иван Сергеевич, прежде чем покинуть родное гнездо свое, был уже на закладке часовни, которую строил во имя Александра Невского. По крайней мере, я слышал, что в ту же осень 1881 года каменная часовня эта уже строилась.

XXXVII

Через две недели, в конце августа, Тургенев из Спасского переехал в Петербург и торопился, очень торопился в Париж, хотя ему туда и не хотелось ехать.
Он остановился наверху в Европейской гостинице. Заставать его дома было трудно. Обыкновенно я заходил к нему рано утром чай пить.
На другой день его приезда я и А. В. Топоров обедали с ним у ‘Донона’, в садике. Тургенев был здоров и очень весел, говорил стихи, вспоминал о Спасском и уверял, что скоро, может быть к новому 1882 году, мы его опять увидим, говорил о живописи, о немецкой и французской школах: последнюю он ставил выше первой, особливо по части пейзажей. Потом, в конце обеда, мы чокались и пили за здоровье друг друга и — не предвидели, что мы уже никогда друг с другом не увидимся.
На другой день Тургенев нехотя вторично должен был ехать в Царское Село к Г-ину, чтобы через его содействие похлопотать б пенсии для одного бедного труженика. К 4-м часам он вернулся. Я пришел к нему в номер часа за два до его выезда за границу.
Он встретил меня следующими словами:
— Скажи по совести, что бы ты подумал о человеке, который едет в город для того, чтоб сделать одно нужное, необходимое для него дело, думает об этом всю дорогу, а приехавши, совершенно об этом забывает — ездит по гостям, да по разным поручениям, хлопочет о других и вспоминает о деле только тогда, когда ему надо выехать?
Я не понял, о ком это он говорил, и шутя сказал ему. ну, это какой-то Степка-растрепка.
— Ну, так этот Степка-растрепка — я. Вообрази, я с тем и ехал сюда, чтоб побывать у Гинцбурга и справиться — есть ли у меня какой-нибудь документ в доказательство того, что в конторе находится моих 40 000 р., и если нет, то чтоб он дал мне на эти деньги квитанцию,— и совсем забыл.
И тут он заторопился, чтоб в один час успеть быть в конторе у Гинцбурга и вернуться в гостиницу за своим чемоданом.
Я дождался его возвращения. Он вернулся усталый, но уже совершенно успокоенный.
Надо было опять спешить, чтобы ехать на станцию железной дороги.
Мы крепко обнялись и поцеловались.
Это было наше последнее расставание.
Топоров сел с ним в карету, чтоб проводить его до станции. Я остался.

ПРИМЕЧАНИЯ

И. С. Тургенев у себя в его последний приезд на родину

С редакционным подзаголовком: ‘Из воспоминаний Я. П. Полонского’ эти мемуары печатались в журнале ‘Нива’. 1884. No 1—8. При жизни Полонского они вошли также в его книгу: ‘Повести и рассказы’. Спб., 1895, изданную в качестве прибавления к Полному собранию сочинений Полонского (1886), т. II. Известен перевод на немецкий язык: Turgenjew in seinem Heim. Von J. P. Polonsky. В кн.: Das Ende. Die letzte Dichtung I. S. Turgenjews, bersetzt aus-dem Russischen von D-r H. Roskoschny. Leipzig, S. 27-112 (без года).
Известие о смерти Тургенева застало Полонского в Одессе, откуда он откликнулся на нее в письме к А. С. Суворину от 3 сентября 1883 года: ‘В руках моих значительный материал для биографии Ивана Сергеевича и для уяснения этой в высшей степени замечательной личности <...> На днях выезжаю я в Петербург, в надежде застать похороны моего последнего друга и, быть может, последнего ценителя и критика литературных трудов моих. Только не ждите от меня никаких речей, никаких славословий! Это не по моей части… До моих личных чувств к покойному никому дела нет — и скорбь моя от его утраты не нуждается в том, чтобы публично проявлять себя’ (Письма русских писателей к А. С. Суворину. Л., 1927. С. 139—140).
В ‘Моих студенческих воспоминаниях’ Полонский писал, что познакомился с И. С. Тургеневым в доме М. Ф. Орлова. Тургенев тогда прочитал в записной книжке Николая Орлова ‘какое-то’ стихотворение Полонского, назвал его ‘маленьким поэтическим перлом’. Это стало поводом для сближения двух гостей орловского гостеприимного дома, и дружба Полонского с Тургеневым длилась более сорока лет, с 1842 года до самой смерти Тургенева, столько же длилась их переписка.
В публикуемых воспоминаниях Полонский пишет, что лето 1881 года, когда Тургенев в последний раз приезжал на родину, он провел с ним под одной кровлей, ‘и провел не как гость, а как брат, заехавший на побывку к родному старшему брату’. Это не преувеличение. Вряд ли можно назвать другого близкого Тургеневу человека, с которым у него была бы такая потребность откровенно излить свою душу, не приукрашивая ничем своих слабостей и страданий. Тургенев написал Полонскому более 160 писем, все они опубликованы в Полном собрании сочинений и писем И. С. Тургенева, письма Полонского сохранились не полностью — около 30, и опубликованы они в разных изданиях — в восьмом томе сборника ‘Звенья’ (М.: Гослитмузей, 1950), в томе 73, книге 2-й ‘Литературного наследства’: ‘Из парижского архива И. С. Тургенева’. М., 1964. Переписка эта богата сведениями о творчестве самого Тургенева, о произведениях Полонского, за сложными и драматическими отношениями которого с русской критикой Тургенев пристально следил, о явлениях общественной и литературной жизни. По сравнению с перепиской мемуары Полонского бедны материалами о его собственных переживаниях, о его работе. Он не принадлежал к тем мемуаристам, которые при описании своих встреч с историческими лицами писали больше о себе, чем о них. Зато ‘предмет’ его воспоминаний сверкает всеми гранями своей личности и своего таланта.
Видимо, Полонский в это лето 1881 года и не пытался особенно заниматься литературной работой ‘для себя’. Он мало писал стихов, много рисовал (сделал в Спасском 13 этюдов маслом), ходил по имению на костылях с своим этюдником (см. подробнее: Фонякова H. H. Спасское-Лутовиново в этюдах Полонского // Лит. наследство Т. 76. М., 1976. С. 605—630). Главным для него было — записать за Тургеневым все его афоризмы, импровизации, шутки, описать времяпрепровождение его в это последнее пребывание у себя дома, в России.
Среди многочисленных лиц, упоминаемых в воспоминаниях Полонского, были и гости Тургенева. Ночной визит Толстого — одна из самых ярких сюжетных зарисовок в этих мемуарах. После этой ночи Толстой записал в дневнике: ‘Милый Полонский, спокойно занятый живописью и писанием, не осуждающий и бедный — спокойный. Тургенев боится имени Бога, а признает его. Но тоже наивно-спокойный. В роскоши, праздности жизни’ (Толстой Л. Н. Поли, собр. соч.: В 90 т. Т. 49. М.: Гослитиздат, 1952. С. 51).
В главе четвертой Полонский неточно цитирует тургеневские строки о Василии Лучинове в рассказе ‘Три портрета’: ‘Его считали одним из блистательных молодых людей начала царствования Екатерины <...> Вообразите себе человека, одаренного необыкновенной силой воли…’ (Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем: В 30 т. Сочинения. Т. 4. М., 1980. С. 86).
В главе семнадцатой Полонский приводит литературные эпиграммы 1840—1850-х годов.
Эпиграмма С. А. Соболевского на В. Ф. Одоевского была к тому времени широко известна в литературных кругах и с небольшими разночтениями была уже дважды напечатана в ‘Русском архиве’ (1878. No 5. С. 56-57 и 1880. No 10. С. 296).
Пять эпиграмм Тургенева — на критика А. В. Дружинина, переводчика Н. X. Кетчера, профессора Петербургского университета и цензора А. В. Никитенко (в тексте: Н-ко), профессора Московского университета П. Н. Кудрявцева (К.), критика В. П. Боткина — стали известны благодаря публикации воспоминаний Полонского в ‘Ниве’ (в записи Д. В. Григоровича эти эпиграммы были напечатаны только в 1900 году). Вошли в Полное собр. соч. и писем Тургенева. Т. 12. М., 1986. С. 308 (текст эпиграммы на П. Н. Кудрявцева Полонский записал пе полностью).
Эпиграмма на Ф. М. Достоевского считается написанной Тургеневым совместно с Некрасовым под заглавием ‘Послание Белинского к Достоевскому’, 1846 (см.: Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем: В 15 т. Худож. произведения. Т. 1. Л., 1981. С. 423—424).
Рассказ ‘Старые голубки’ (глава восемнадцатая), уже начатый Тургеневым в рукописи, см. в Полном собр. соч.: В 30 т. Сочинения. Т. 11. М., 1983. С. 242 — 244, сюжет рассказа об убийце жены лишь намечен в автографе большой повести, не имеющей названия (см. т. 11. С. 494 и т. 12. (С. 798). М., 1986.
В главе девятнадцатой речь идет о стихотворении Пушкина (которое читал Тургеневу вслух Мериме): ‘Пир Петра Первого’ (‘Над Невою резво вьются…’).
Кроме ‘Капли жизни’ и ‘Самознайки’, рассказанных Тургеневым детям Полонского (главы двадцатая и двадцать первая), им было написано стихотворение, рукопись которого сохранилась: ‘Жил-был некакий мальчишка…’ (Тургенев И. С. Сочинения. Т. 12. С. 314—315). Оно обращено к старшему сыну Полонского Александру, давшему повод для сюжета ‘Самознайки’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека