И. С. ТУРГЕНЕВ У СЕБЯ В ЕГО ПОСЛЕДНИЙ ПРИЕЗД НА РОДИНУ
I
Когда торжественно хоронили Ф. М. Достоевского, когда целый лес венков сопровождал гроб его и народ запружал все улицы, один бедный молодой человек, забитый нуждой и обстоятельствами, проходя мимо, повернул ко мне бледное, но уже сияющее лицо и сказал: ‘Ну, теперь я вижу, что жить еще стоит’.
Вообразите, что это ‘жить еще стоит’ подумал не он один, а тысячи, десятки тысяч присутствовавших… и вы не ошибетесь. Никто этого не высказывал, но все были так настроены, что — жить стоит. Общество, которое казалось всем таким разъединенным, безучастным, таким холодным… Чуть не мертвым — вдруг оказалось повсеместно одним и тем же, живым, чувствующим, способным горевать так искренно, благодарить так открыто и прославлять так пышно и так торжественно, значит — стоит жить — стоит заботиться о своем таланте, стоит трудиться… добиваться чести и славы… так как настойчивый труд, талант и русская слава — не сон и не болтовня знакомых.
Смерть Тургенева как писателя во всех несомненно русских породила ту скорбь, которую смело можно назвать национальною, то общее чувство, тот нравственный порыв, без которых немыслимо ни одно общество, непрочно ни одно государство. Там, где нет ни национальных радостей, ни национального горя,— нет и нации живой и спасительно самоуверенной, таи полнейшее равнодушие ко всему, что не мы и не наш личный интерес,— признак или неосмысленного ребячества, или той старческой апатии, которая предшествует разложению обществ и падению государств.
Народ же, из недр которого вырастают таланты и гении, изобретатели и созидатели, непобедим, и в этом смысле слова наука и литература для врага, каков бы ни был он, сильнее пушек. То, что мы называем сохранившимися следами времени, есть не что иное, как следы человеческой мысли ее воплощений: Тургенев прошел небесследно.
Но кто в Тургеневе потерял не только знаменитого родного писателя, но и друга, тот никогда не забудет, как много потерял он, насколько стал он беднее и беспомощнее.
Недавно мы хоронили Тургенева, но со дня его кончины и до сегодня, из всего того, что было о нем писано, из всех печатных статей и воспоминаний можно уже составить не один печатный том убористой печати. Я один не присоединил к этому тому ни одной страницы, и многие меня за это упрекают. Но если бы я вздумал вызвать в памяти своей все, что касается Ивана Сергеевича, я бы растерялся в моих воспоминаниях, к тому же я далеко не из числа тех счастливцев, которые могут смело рассчитывать на точность и ясность своих воспоминаний, все, на чем я еще могу остановиться — это попытаться изобразить Ивана Сергеевича таковым, каким был он в последний год его пребывания на своей родине — в селе Спасском-Лутовинове (Мценского уезда, Орловской губернии) летом 1881 года, так как это лето провел я под одною с ним кровлей, и провел не как гость, а как брат, заехавший на побывку к родному старшему брату.
Но вот вопрос: все ли писать или умалчивать? Если писать все, если изобразить будничного Тургенева, или описать его таким, каким он был, а не казался,— кто знает, какие нарекания заслужу я, как нескромный друг, который о друге своем выбалтывает все, что о нем знает дурного и хорошего, и кому же выбалтывает? Публике! — где так много и старых врагов, и юных задирал, готовых тотчас же закричать: извольте видеть, какой он был изнеженный сибарит и барин! Или: какой он был аристократ или — какой он был пустой и бесхарактерный! — как он сам себе противоречил!.. и тому подобное…
Но разве я должен, разве я могу по совести писать о Тургеневе только для того, чтобы обелять его перед врагами или угождать друзьям его. Я просто должен быть правдив, не боясь правотой своей ни оскорбить тени того, которому я никогда не лгал, ни сам оскорбиться насмешкой, как бы ядовита ни была она. Я уверен, что даже сквозь облик будничного Тургенева, со всеми его мелкими слабостями и недостатками, будет просвечивать и его великий ум и его великое сердце. Предваряю только, что мои воспоминания будут очень отрывочны и по большей части будут состоять из рассказов и разговоров самого Тургенева.
II
От 15-го февраля 1881 года получил я письмо, в котором Иван Сергеевич Тургенев совершенно для меня неожиданно писал следующее:
…’Я велел отделать заново свой дом в деревне — во-1-х) потому, что в нем нельзя было уже жить, а во-2-х) потому, что я намерен был пригласить тебя вместе с семейством твоим, провести там целое лето, так как помещенья у меня за глаза! И ныне повторяю я это приглашение <...> Впрочем, мы обо всем этом переговорим в Петербурге — но уже отныне я считаю тебя и твоих своими гостями <...>
В Петербурге я пробуду недели три, четыре — и к Николину дню — 9-го мая — полагаю быть в деревне. Вместе мы все тогда и отправимся’.
Это меня несколько озадачило. Я отвечал, что если можно будет выехать (не окажется препятствий), я очень буду рад пожить с ним в деревне…
Затем, от 30-го марта, И. С. известил меня, что он выезжает через неделю, и добавлял: ‘а там мы все вместе махнем в деревню!’
Но скоро сказка сказывается, нескоро дело делается. Никогда еще Иван Сергеевич из Парижа не выезжал в тот день, в который он намеревался выехать — беспрестанно его что-нибудь задерживало. Очень на это жаловался наш общий приятель, покойный Николай Владимирович Ханыков.
Раз он сговорился с Тургеневым ехать вместе куда-то на воды. Назначили день и час выезда. Ханыков заезжает за ним и за его чемоданами, но Тургенев упрашивает его подождать, так как он никак не может выехать, а сам назначает день выезда. Но когда в назначенный срок, по дороге на станцию железной дороги, заезжает за ним Ханыков, он застает Тургенева за письменным столом и как бы в отчаянии, что он никак не может ехать, так как Харламов еще не кончил его портрета, и что необходимо дать ему еще один сеанс, а когда зто будет — он никак не знает. Так Ханыков и махнул рукой — уехал без Тургенева.
Я знал, что я дождусь его не через неделю, как он писал, а разве через месяц, и не ошибся.
В Петербурге мы виделись с Иваном Сергеевичем почти ежедневно, и я помню, как в одно прекрасное утро он, посмеиваясь, передал мне воображаемую им сцену, какая будто бы ожидает нас у него в деревне: будем мы, говорил он, сидеть поутру на балконе и преспокойно пить чай, и вдруг увидим, что к балкону от церкви по саду приближается толпа спасских мужичков. Все, по обыкновению, снимают шапки, кланяются и на мой вопрос: ну, братцы, что вам нужно?
— Уж ты на нас не прогневайся, батюшка, не посетуй…— отвечают.— Барин ты добрый, и оченно мы тобой довольны, а все-таки, хошь не хошь, а приходится тебя, да уж кстати вот и его (указывая на меня) повесить.— Как?! — Да так уж, указ такой вышел, батюшка! А мы уж и веревочку припасли… Да ты помолись… Что ж! мы ведь не злодеи какие-нибудь… тоже, чай, люди-человеки… можем и повременить маленько… и т. д.
Рассказывал ли это Тургенев просто потому, что ему пришла такая фантазия (а каких болезненных, чуть не горячечных фантазий не приходило в голову людям после страшного злодеяния 1-го марта!..), или просто Иван Сергеевич хотел испытать, насколько я ему поверю, и если поверю, решусь ли ехать с ним в его Спасское.
Этот рассказ или вымысел так полюбился самому Ивану Сергеевичу, что он многим повторял его с разными вариациями, даже где-то в вагоне по железной дороге рассказал кому-то в виде только что виденного им странного сна. (Так, в виде сна, рассказанного самим Тургеневым, вымысел этот и был напечатан в газетах.)
Рассказывать в разных домах или разным лицам одно и то же — есть обычная привычка всех талантливых рассказчиков, и в этом нет ничего странного. Это то же, что делает любой музыкант, играя всюду и всем желающим его слушать свою новую музыкальную фантазию, это то же, что делает и Горбунов — один из наших первоклассных рассказчиков. Не на каждый же день изобретать что-нибудь новое, для того, чтобы тешить нам ум или тревожить сонное воображение…
Выехать из Петербурга в Спасское я мог не ранее конца июня, т. е. гораздо позднее, чем выехали Тургенев и затем жена моя и дети. Тургенева проездом застал я в Москве, куда он вернулся, проводивши в Спасское мою семью.
Я нашел его на квартире И. П. Маслова, в доме удельного ведомства, на Пречистенском бульваре.
У него было какое-то дело и, если не ошибаюсь, дело по случаю завещания брата его, Николая Сергеевича, который из 800 000 руб. сам обещал завещать ему 100 000 руб., но завещал только тысяч двадцать с небольшим или около того. Все остальное: капитал, имение и все свое движимое Николай Тургенев передал племяннице своей покойной жены — Маляревской.
Я знаю, что Иван Сергеевич виделся в Москве с Маляревским — отцом и опекуном наследницы, и тот сказал ему: ‘Вы, Иван Сергеевич, не удивляйтесь, что братец ваш завещал вам всего только 20 000 руб., по-моему, так и этого-то слишком еще для вас много!’ — ‘Ну,— отвечал ему на это Тургенев,— на этот счет позвольте мне думать иначе’.
О судьбе, жизни и последних днях брата своего Иван Сергеевич не раз передавал мне немало разных подробностей, весьма интересных с психологической точки зрения, но я не считаю нужным включать это в свои теперешние воспоминания, замечу только, что все, что Ивану Сергеевичу казалось странным и достойным сожаления в брате, отразилось и на нем, на его собственной судьбе, особливо в последний год земной его жизни. Так же, как и брат, он уже не имел своей собственной воли и, как больное слабое дитя, покорялся тем, кто окружал его.
В Москве я пробыл двое суток и ночевал в той же квартире Маслова, который, как благодушный хозяин, предложил мне диванную и просил не церемониться.
Тургенев узнал, что я на третий день выезжаю, и послал телеграмму к своему управляющему в Спасское о высылке для меня экипажа в Мценск, к 10 часам вечера. Я спешил видеть мою семью и как можно скорее, пользуясь долгими, светлыми днями, начал писать с натуры масляными красками.
III
Какой-то английский лорд сказал Тургеневу, когда тот гостил у него в замке: у меня правило — доставлять гостям своим елико возможный комфорт и затем об них не заботиться, давая им полную свободу. И Тургенев, вполне соглашаясь с лордом, сказал, что и он будет по отношению к гостям своим держаться того же похвального правила. Однако ж Тургенев начал с того, что стал об нас и хлопотать, и заботиться. Велел цветным войлоком обить ту стену, к которой примыкала моя кровать, хотя я и уверял его, что стена эта хоть и наружная, но сухая, по крайней мере не обнаруживает сырости. С молотком в руках ходил он по комнатам и вбивал гвозди. ‘Нет ли еще где вколотить?’ — спрашивал он, оглядывая углы и соображая, достаточно ли гвоздей… Очевидно, занятие это доставляло ему немалое удовольствие.
Мы ложились рано и вставали не поздно. Тургенев просыпался раньше всех, уходил смотреть вновь строившиеся конюшни или бродил по саду, или, стоя на террассе, кормил белым хлебом воробьев… Затем отправлялся в свою туалетную: это была очень маленькая, квадратная каморка, окно которой с матовыми стеклами, выходя на двор, пропускало свет через дверь в коридор, тоже скозь матовые стекла. Там стоял умывальный столик, зеркало и разные туалетные принадлежности.
Конечно, у пушкинского Евгения Онегина было гораздо более этих принадлежностей, и тот недаром выходил из уборной ‘подобно ветреной Венере’.
Тургенев же был очень чистоплотен — ежедневно менял фуфайку, белье и весь вытирался губкой — одеколоном с водой или туалетным уксусом. Что касается до прически волос, то, если не ошибаюсь, это была довольно длинная история. Не раз случалось мне ночевать с Тургеневым в гостиницах в одном с ним номере, а случалось это по большей части летом, когда я приезжал к нему с дачи и нередко ожидал его позднего возвращения из гостей, или накануне его отъезда за границу, так как накануне днем трудно было застать его.
Итак, ничего нет мудреного, что Тургенев не раз при мне совершал свой утренний туалет и при мне чесал свои волосы.
Раз он был очень доволен, что процедура эта повергает меня как бы в некоторое изумление.
‘Видишь,— говорил он, весело поглядывая на меня своими вечно товарищескими, добрыми глазами,— я беру эту щетку… теперь я начинаю чесать ею вправо: раз, два, три… и так до пятидесяти раз, теперь начну чесать влево, и тоже до пятидесяти… Ну вот, теперь со щеткою кончено… Беру этот гребень,— им я должен до ста раз пройтись по волосам… Чему ты удивляешься? Постой, это еще не все… Погоди, погоди!.. За этим гребнем есть еще другой — с частыми зубьями…’
И уж не знаю, шутя или не шутя, Иван Сергеевич уверял меня, что он ежедневно проделывает точно такую же операцию.
‘Ни одной соринки, ни одной пылинки не должно быть у меня в волосах,— говорил он, уже одеваясь.— Причесываться — это страсть моя, это у меня с детства. Когда мать моя еще ‘носила меня под сердцем’, на нее, ни с того ни с сего, вдруг напала мания всех причесывать. Призывала горничных, сама расчесывала им косы и сама заплетала. Раз, в Москве, с улицы позвала она какого-то инвалида-солдата, должно быть, нищего. (Воображаю себе, в каком порядке была его шевелюра!) — усадила его за свой туалет, вычесала, причесала, напомадила, дала ему денег и отпустила… Может быть, эта мания и перешла ко мне от матери’.
При этом замечу кстати: Тургенев был уверен, что темя его с детства не совсем заросло и что мозг его, на том месте, где небольшая впадина, сверху прикрыт одною кожей.
‘Когда я еще был в пансионе, школьником,— говорил он мне в Спасском,— всякий раз, когда кто-нибудь из товарищей пальцем тыкал мне в темя, со мной делалась дурнота или головокружение, и так как детский возраст не знает жалости, то иные нарочно придавливали мне темя и заставляли меня чуть не падать в обморок…’
Тургенев, конечно, не совсем на этот счет ошибался: врачи, которые исследовали его после смерти, нашли, что черепная кость его очень тонка и, весьма вероятно, на темени она была еще тоньше,— так тонка, что подавалась или вдавливалась при сильном нажатии, особливо в раннем, отроческом возрасте.
Аккуратность Тургенева не уступала его чистоплотности и точно так же могла обходиться без всякой прислуги, как и одеванье.
Раз он ночью вспомнил, что, ложась спать, позабыл на место положить свои ножницы: тотчас же зажег свечу, встал и тогда только вернулся в свою постель, когда все уже на письменном столе его лежало как следует. Иначе он и писать не мог.
Не могу при этом не вспомнить, как в Спасском Тургенев, точно нянька, приводил в порядок детские разбросанные вещи: найдет ли фуражку, забытую на стуле,— тотчас повесит на вешалку, найдет ли зонтик — тотчас поставит в угол. Мало этого, иногда в наше отсутствие, заходя к нам в комнату, все приводил в порядок, без всякой ворчливости, убирал стол и платья вешал на гвоздики.
Подметив это, мы сами сделались аккуратнее и заботились о том, чтобы все было в отменном порядке.
Многим это покажется мелким и не стоящим внимания, но, кто знает, может быть фраза ‘ни одной соринки в волосах’ обусловливала другую фразу, которую мог бы сказать Тургенев: ‘ни одного ненужного словца, ни одной лишней подробности в моих рассказах’. В личности человеческой нередко великие, всем явные достоинства тесно связаны с мелочами и даже недостатками.
Тургенев был мнителен: туманный Альбион и морские путешествия заставили его надеть фуфайку во избежание простуды, и по примеру англичан летом носил он шелковую, зимой — шерстяную.
Раз я ему посоветовал носить шерстяные фуфайки не на теле, а сверх ночной рубашки.
Тургенев, подняв брови, поглядел на меня вопросительно и сказал:
— А это было бы так же полезно, как если бы воробей пролетел у тебя над головой.
— То есть не было бы достаточно тепло? Ну, в таком случае, надевай две фуфайки.
— А это было бы так же полезно, как если бы два воробья пролетели у тебя над головой.
И затем Тургенев стал мне доказывать, почему именно шерсть полезно носить именно на теле, как это и делают все путешествующие англичане, и не столько зимой, сколько летом, в самое жаркое время.
Этот в сущности пустой разговор я привожу только ради забавной оригинальности его возражений. Неожиданные, иногда очень смешные сравнения были присущи его самой простой обыденной речи и невольно запоминались.
К утреннему чаю, в столовую или на террасу, около 9 часов, Тургенев являлся, по большей части, в очень хорошем настроении духа и уж, конечно, без единой соринки в седых, но еще густых и красивых волосах, несмотря на то, что уже глубокие морщины бороздили подвижное, выразительное лицо его.
IV
Кто бывал в усадьбе Ивана Сергеевича, тот, конечно, не мог не заметить в его столовой около десятка портретов старого письма, в старых позолоченных и мухами засиженных рамах. От них веяло матушкой-стариной — временами Екатерины и Павла. Несомненно, все они, эти портреты, участвовали в творчестве Ивана Сергеевича — с детства глаза их следили за ним, и в зрелые годы, как образы, промелькнули в его повестях и рассказах. Все эти портреты до сих пор живо рисуются в моей памяти, до такой степени все они типичны. Тут был и какой-то сенатор, обшитый галунами и в звездах, осыпанных каменьями. ‘Невообразимый, патентованный дурак’, по мнению Ивана Сергеевича, и глядел он на нас из своей рамы, слегка кривя рот от сдержанного самодовольства и упирая в меня свои карие глазки, ничего не выражавшие, кроме любопытства узнать: какой у меня чин и что я такое? Тут была и та красавица, которую при встрече похвалил за красоту сам граф Орлов-Чесменский, она глядела уже пожилой, набеленной, нарумяненной кокеткой, с напудренными буклями и висела на стене рядом с своим супругом, должно быть, большим меланхоликом, с большими воловьими глазами навыкате.
Тут был и старый скряга — Лутовинов, и сын его, в котором сразу узнавал я того самого героя, которого Иван Сергеевич вывел в своем рассказе ‘Три портрета’ под именем Василия Ивановича Лучинова. (Несомненно, что художник, который писал с него, был далеко не из числа дюжинных.) ‘Вообразите молодого человека, лет 30, в зеленом мундире Екатерининских времен, с красными отворотами’ (так начал его описывать Тургенев), и я добавлю: — Вообразите себе сильного брюнета, что в особенности заметно по его гладко выбритому и все-таки иссера-сизому подбородку, бледного, но не болезненно-бледного, а так, как бледнеют от затаенной злобы, скуластого и круглолицего, вообще же очень собой недурного молодого человека, и знайте, что если бы вы и не читали рассказа ‘Три портрета’, вглядевшись в его лицо, вы не могли бы не почувствовать, что к этому молодцеватому барину нельзя относиться иначе, как с некоторым за себя опасением, до такой степени его тонкая улыбка не гармонирует с холодом черных проницательных глаз и с его вопросительно приподнятыми круглыми бровями. Глядя на такое лицо, трудно угадать, что последует за этим взглядом, за этой улыбкой! — ударит ли он вас тростью, или наилюбезнейшим образом протянет руку. Недалеко от этого портрета, на другой стенке, был портрет бледной и тоже черноглазой девушки — это был портрет сестры его… Иван Сергеевич в своем рассказе ничего о ней не говорит, а выводит на сцену и отдает на жертву его беспокойной праздности Ольгу — воспитанницу старых Лучиновых. Вообще, как ни страшен по своей зверской бессовестности герой, выведенный Иваном Сергеевичем, он, как автор, все-таки значительно смягчил черты той необузданности, какою отличался действительно живший прототип его, Лутовинов. Так, раз, приглашенный каким-то купцом на свадьбу, он в ту же ночь через окно насильно увез новобрачную, прежде чем жених, только что с нею повенчанный, вошел к ней в спальню: конечно, он увез ее с помощью своих крепостных и своего камердинера француза Брусие, того самого, о котором Иван Сергеевич упоминает в рассказе ‘Три портрета’, называя его ловким и смышленым малым. Другой рассказ об этом Лутовинове такого свойства, что лучше и не упоминать о нем, до такой степени он безобразен и возмутителен.
Между столовой и кабинетом была небольшая комнатка с стеклянной дверью на террасу, в этой комнатке висел портрет брата Ивана Сергеевича — Николая Сергеевича, писанный с него, когда он был еще молодым человеком.
Я слышал от Ивана Сергеевича, что брат его, в ранней своей молодости, боялся женского общества, но был умен, начитан и по временам, среди коротких знакомых, блистал остроумием.
Я никогда не видал его, знаю только, что когда, будучи студентом в Москве, я зашел к Ивану Сергеевичу на квартиру и читал ему какое-то очень восторженное стихотворение, брат его стоял за дверью и помирал со смеху… (это я слышал от самого Ивана Сергеевича).
В Спасском Иван Сергеевич немало мне говорил о своем брате по поводу его женитьбы, его семейной жизни и о последних днях его, но — пусть об этом рассказывает кто-нибудь другой,— здесь же упомяну только следующие слова матери обоих Тургеневых, слова, которые, во-первых, доказывают ее проницательность, а во-вторых, и тем еще замечательны, что Тургенев вполне разделял выраженное в этих словах мнение своей покойной матери: ‘Жаль мне вас,— говорила им мать,— вы пропадете, не будете счастливы, потому что оба вы однолюбцы’ (иначе сказать, всю свою жизнь будете привязаны к одной и той же юбке).
В кабинете Тургенева висел портрет отца его, тоже писанный с него в молодые годы. Он глядит еще юношей лет 26, хорош собой, и — странно — несмотря на удивительные темно-синие глаза, смелые и мужественные, так и кажется, что это не мужчина, а дама или даже камелия, наряженная в белый конногвардейский мундир и в галстух, который, без всякого узелка или бантика, обматывает ее белую лебединую шею и так высок, что слегка подпирает ей подбородок. Взгляд какой-то русалочный — светлый и загадочный, чувственные губы и едва заметная усмешка.
Иван Сергеевич раз только говорил со мною о своем отце и, казалось, во многом ему завидовал.
‘Отец мой был великий ловец перед господом,— говорил он словами Библии, сказанными о Нимвроде.— Раз одна барыня, уже пожилая, честная и прямодушная, вспоминая об отце моем, которого она знала в молодости, проговорилась, что однажды, оставшись с ним наедине, она, прежде чем успела что-нибудь сказать или подумать, как уже была в его власти… Он действовал на женщин как магнит. Был ласково-настойчив и всегда достигал того, чего никогда нельзя достичь, не зная сердца женщины’.
Вероятно, таким же оставался он и в свои пожилые годы. Вспомните рассказ Ивана Сергеевича ‘Первая любовь’ и ту поэтическую, умную княжну, которая полюбила джентльмена — пожилого отца его.
V
Очень жаль, что в коллекции всех портретов, виденных мною в деревенском доме Ивана Сергеевича, не было портрета его матери. Это тоже была в своем роде женщина интересная. Тип русской всевластной и представительной помещицы, строгой до жестокости,— женщины, погруженной в свои домашние мелочи, несмотря на прирожденный ее ум и проницательность. Многочисленная прислуга и приживалки составляли двор ее, и все боялись, все из страха повиновались ей. Иван Сергеевич помнил, как она наказала и послала на поселение двух парней за то только, что, работая в саду, они, вероятно, по рассеянности, не поклонились ей.
‘Вот у этого окна,— говорил мне Иван Сергеевич,— сидела моя мать, было лето и окно было отворено, и я был свидетелем, как эти ссылаемые в Сибирь накануне ссылки подходили к окну с обнаженными, понурыми головами, для того, чтобы ей откланяться и проститься с ней. Это было уже после того, как сгорел наш большой дом’.
Но не одной прислуге доставалось, и не одни крестьяне боялись ее и ее управляющих. Мать Ивана Сергеевича точно так же строго относилась и к сыновьям своим, когда они были мальчиками и в Спасском жили под надзором беспрестанно сменяемых гувернеров, и у разных иностранцев учились быть полуиностранцами.
‘Драли меня,— говорил Иван Сергеевич,— за всякие пустяки, чуть не каждый день… Раз одна приживалка, уже старая, бог ее знает, что она за мной подглядела, донесла на меня моей матери. Мать, без всякого суда и расправы, тотчас же начала меня сечь,— секла собственными руками и на все мои мольбы сказать, за что меня так наказывают, приговаривала: сам знаешь, сам должен знать, сам догадайся, сам догадайся, за что я секу тебя!
На другой день, когда я объявил, что решительно не понимаю, за что меня секли,— меня высекли во второй раз и сказали, что будут каждый день сечь, до тех пор, пока я сам не сознаюсь в моем великом преступлении. Я был в таком страхе, в таком ужасе, что ночью решился бежать. Я уже встал, потихоньку оделся и в потемках пробирался коридором в сени. Не знаю сам, куда я хотел бежать, только чувствовал, что надо убежать и убежать так, чтобы не нашли, и что это единственное мое спасение. Я крался как вор, тяжело дыша и вздрагивая. Как вдруг в коридоре появилась зажженная свечка, и я, к ужасу моему, увидел, что ко мне кто-то приближается — это был немец, учитель мой, ои поймал меня за руку, очень удивился и стал меня допрашивать.— Я хочу бежать,— сказал я и залился слезами.— Как, куда бежать? — Куда глаза глядят.— Зачем? — А затем, что меня секут, и я не знаю, за что секут.— Не знаете? — Клянусь богом, не знаю.— Ну, ну, пойдемте… пойдемте.
Тут добрый старик обласкал меня, обнял и дал мне слово, что уже больше наказывать меня не будут.
На другой день утром он постучался в комнату моей матери и о чем-то долго с ней наедине беседовал. Меня оставили в покое’.
— Ну, а твой отец? — спросил я,— ведь он еще был жив, отчего же он за тебя не заступился?
— Нет, не заступился, напротив, был убежден, что меня секут за дело. Когда я после экзекуции, вечером, распухший и заплаканный, пришел с ним прощаться и ручку целовать, он с укоризной на меня поглядел, вздохнул и проговорил: — Хорош, брат, нечего сказать, хорош! Рано же, брат, научился ты заниматься такой мерзостью.
— Ну, что же ты на это?
— Да ничего! Его слова еще пуще меня напугали и спутали. Вопрос, какой мерзостью я занимаюсь, мучил меня всю ночь, так что я заснуть не мог. Да, в ежовых рукавицах меня держали, и матери моей я боялся, как огня. Раз только за обедом я насмешил ее. Кто-то завел речь о том, как зовут дьявола, никто не мог сказать — зовут ли его Вельзевулом, или Сатаною, или еще как-нибудь иначе.
— Я знаю, как зовут,— сказал я — и сам испугался.
— Ну, если знаешь, говори,—отозвалась мать.
— Его зовут ‘Мем’.
— Как! повтори, повтори!
— Мем.
— Это кто тебе сказал, откуда ты это выдумал?
— Я не выдумал, я это слышу каждое воскресенье у обедни.
— Как так у обедни?!
— А во время обедни выходит дьякон и говорит: вон, Мем! Я так и понял, что он из церкви вон выгоняет дьявола и что зовут его Мем.
‘Удивляюсь, как меня за это не высекли, но, как ребенок, я на этот раз был совершенно искренен — просто не понял славянского слова ‘вонмем’ и толковал его по-своему. Мать улыбнулась, все стали хохотать, и мое вмешательство в разговор старших прошло для меня благополучно’.
Говоря о портретах, упомяну кстати, что в следующем 1882 году я из Спасского писал к больному Тургеневу, прося у него позволения снять с этих портретов фотографические снимки, но на это не получил никакого ответа. В том же 1882 году портреты эти стали по ночам срываться и с треском падали на пол (кажется, три портрета оборвали свои старые веревки и повалились). Это всеми людьми в доме сочтено было за дурное предзнаменование.
VI
Красивый усадебный дом Ивана Сергеевича был почти весь заново отделан (полы были выкрашены, стены оклеены новыми обоями). Комнат в доме было 13 внизу и две на антресолях, балкон один наверху и две крытые террасы внизу, ступеньками в сад на юго-восток и юго-запад. Дом стоял на месте прежнего флигеля или ткацкой, где когда-то ткали ковры, холсты и домашние сукна (ткачей и ткачих, значит, было немало). Когда-то флигель этот составлял как бы крыло старого господского, тоже деревянного дома и соединен был с ним каменной и доныне уцелевшей полукруглой галереей, другой такой же флигель, где, по преданию, жили крепостные музыканты, сгорел вместе с домом, в котором было до 40 комнат и зало в два света с хорами. Всех углов и переходов в этом родительском ковчеге не знал и сам дитя-Тургенев, может быть, даже и не смел всюду проникать и всюду заглядывать.
Стоит только вообразить себе, сколько двуногих существ там жило на господском иждивении, усердствовало, подслушивало, шушукалось, сплетничало, мстило и интриговало, молодело и старилось! Сколько поверий, преданий, сказок, прибауток, пословиц, прозвищ говорилось и выслушивалось! Сколько гаданий, суеверных страхов, мелких страстей и всяких иных ощущений волновало и разнообразило этот крепостной мирок, это маленькое государство — стоит только вообразить себе, чтоб тотчас же невольно подумать: сколько пищи или материала давал этот дом для наблюдательности и памяти впечатлительного ребенка, будущего писателя!
И вот, прежде чем писатель этот успел состариться, как уже все это исчезло, поросло быльем… Sic transit gloria mundi… {Так проходит мирская слава (лат,).} От барских хором не осталось даже фундамента — дом сгорел дотла, каменная галерея превратилась в кухню с комнатой для старого слуги, много вещей дорогих и редких погибло вместе со старыми хоромами. Отец и мать Ивана Сергеевича немало путешествовали по всей Европе, и в Спасское целые обозы шли с вещами, накупленными в Париже и в разных промышленных центрах Германии, Швейцарии и Италии. Уцелело только серебро, бриллиантовые дамские вещи, дорогие блонды {Шелковое кружево (от фр. blonde).}, образ Нерукотворного Спаса, кое-какая мебель и несколько портретов. Все, что было спасено, было перенесено в уцелевший флигель, куда вдовствующая мать Ивана Сергеевича перешла жить, превратив старую ткацкую в небольшой (сравнительно) господский домик.
Из числа лиц, прикосновенных так или иначе к штату старой барыни, осталось в живых каких-нибудь два-три старика, доживающих век свой в богадельне, устроенной Иваном Сергеевичем для инвалидов крепостничества, да еще Захар, бывший камердинер Ивана Сергеевича, уже дряхлеющий, болезненный, бледный и кривой {с бельмом на глазу величиной с орех). Он обитает в спасском доме с женою и младшей дочерью.
Этот Захар всякий раз, когда на лето приезжал Иван Сергеевич в Спасское, продолжал по доброй воле, по чувству старой привязанности, ему прислуживать.
Старуха-мать Ивана Сергеевича умерла, лежа на широком и мягком диване, который, вскоре после ее смерти, был вынесен в сарай и, заброшенный, гнил между всяким хламом и старыми экипажами. Ивана Сергеевича не было в это время в Спасском. В его отсутствие в дом к нему заехала жена его брата Николая, забрала с собой все серебро, все драгоценности его покойной матери и увезла их. Когда вернулся Тургенев, он не нашел в своем хозяйстве ни одной серебряной столовой ложки и должен был всем обзавестись сызнова, что, конечно, ему недешево стоило. Он знал, что его belle soeur {невестка, жена брата (фр.).} не имела никакого права посягать на наследство его матери, но и пальцем не шевельнул для того, чтобы вернуть хоть что-нибудь,— оттого ли, что не хотел ссориться с братом, который, может быть, и не знал о поступке своей жены, или просто оттого, что никогда не был жаден и, как человек, от всяких нужд обеспеченный, предпочитал покой суетливым препирательствам ради каких бы то ни было материальных выгод. Тургенев же никогда не рассчитывал вперед: так, например, он сам подверг себя всяческим неудобствам, раздав десятки десятин прежним дворовым, в их числе и одному врачу, состарившемуся в доме его матери. Он раздарил эти земли не где-нибудь на окраинах своего владения, а рядом со своею усадьбою, так что новые землевладельцы стали со всех сторон теснить его.
У врача-вдовца был один сын, учившийся в одном из специальных учебных заведений. В этом молодом человеке Тургенев принимал самое горячее участие и старался всячески помирить с ним отца, который без всякого повода вообразил себе, что сын его нигилист, и всю землю и домик свой, подаренные ему Иваном Сергеевичем, как бы назло ему, завещал своей любовнице — простой деревенской бабе, которая, может быть, и поддерживала в старике нерасположение к его законному наследнику. Так этот молодой человек, способный, честный и трудолюбивый, и остался ни с чем, новая же землевладелица, разумеется, тотчас же прекратила всякие сношения с домом Ивана Сергеевича, тотчас же окопалась и загородила прежние пути или тропинки к окрестным прудам и полянам. Раз Иван Сергеевич, рано поутру, пошел отыскивать свой любимый колодезь, чтобы напиться из него чистой, как кристалл, воды, и вернулся не в духе: он видел этот колодезь и никак не мог пройти к нему. К счастью, колодезь этот очутился в границах земли, подаренной Захару. Захар тотчас же посоветовал управляющему Н. А. Щепкину через топкое место построить песчаные мостки с перильцами и, таким образом, дать возможность Ивану Сергеевичу ходить к колодцу: опускать в него бадью и пить на здоровье здоровую воду. От этой воды Иван Сергеевич был в восторге: он говорил, что в целом мире нет такой воды, велел доставлять ее к обеду и всех нас ею потчевал. И действительно — вода была во всех отношениях превосходная…
Захар тем оправдывался, что загородил все пути к колодцу, что крестьяне спасские зимой, когда не хватало топлива, не только стали вырубать около него посаженные деревья, но и самый сруб колодезя стали ломать и разносить.
Кроме даровой раздачи земли, Ивану Сергеевичу недешево обходились выдаваемые им пенсии. Если бы он не имел дохода от своих сочинений, ни денег или капитала от продажи других имений, он доходами с одного Спасского не мог бы и существовать. Я слышал, что Иван Сергеевич одних пенсий раздавал ежегодно до 8000 рублей. Об этом в точности всего легче справиться у его арендатора и управляющего его гг. Щепкиных.
VII
На месте старого сгоревшего дома была уже зеленая луговина, испещренная небольшими цветниками, кустами боярышника и дорожками. Луговина эта расстилалась перед юго-восточной террасой дома и перед крыльцом, ведущим в переднюю. На ней росли молодые ели, кедры, дубы, яблони, дорожки направо вели к церковной ограде, к сельской школе и воротам, налево — в дремучий сад, расположенный чуть ли не на 30 десятинах или около. Там тянулись липовые, сросшиеся вершинами аллеи, и, вместо прежних дорожек, по сторонам вились тропинки. Только вдоль пруда, по его холмистому берегу, шла дорожка, сохранившая следы щебня и песку, но уже засоренная и кое-где размытая дождевыми потоками. Одна из аллей, самая длинная и прямая, как стрела, вела к пруду. Пруд был тоже длинный, хотя и не очень широкий: он был глубок и от изобилия ключей очень холоден. Только около берега, на мелких местах, в жаркие летние дни, вода его, несколько подогретая солнцем, давала возможность купаться не без удовольствия.
Бог знает, сколько лет пруд этот не был вычищен, но никогда не зацветал так, как обыкновенно цветут все пруды. Ветер свободно морщил его поверхность, и в тихие дни глинистые холмы и деревья явственно отражались в нем.
В пруде водились караси и ужи. Во всех спасских прудах (а их немало) водятся эти ужи, и я не раз видел, как на поверхности струй быстро движутся и сверкают на солнце желтые, как золото, головки их. Но вообще ужи в Спасском и его окрестностях стали заметно выводиться. Захар сказывал мне, что в прежние годы они ползали по всему саду, и нельзя было десяти шагов пройти без того, чтоб не видеть ужей, теперь же, при всем моем желании видеть их на земле или в траве, я, во все мое пребывание в Спасском, видел не более двух ужей. Сильные ли морозы без снега сгубили их, хищные ли птицы расклевали, или сами они куда-нибудь перекочевали — неизвестно. Я слышал и такое мнение, что там, где начинают заводиться казули — змеи уже ядовитые — ужи пропадают.
В старом саду была и старая оранжерея с иерсиками, и парники с дынями и арбузами, и огород, и гряды с клубникой, и густой малинник, и куртинки, засаженные вишнями и крыжовником, и неистребимое количество черной и красной смородины. Все снедомое группировалось около оранжерей, перед старыми соснами (которые все посохли в нынешнем 1883 году, как бы сокрушаясь о болезни и смерти своего старого хозяина).
Это было любимое место для детей, так как с июня по сентябрь предлагало им даровое лакомство. На это же место то и дело делали набеги и дети новых соседей, одаренных Тургеневым землею. На это Тургенев нисколько не досадовал, но садовник и сторож беспрестанно ловили их на месте преступления.
У огорода, под елями, был рогожный шалаш, я срисовал его и пейзаж подарил Ивану Сергеевичу.
VIII
Лето в 1881 году в Спасском не очень баловало нас — были серые, дождливые и даже холодные дни, и Иван Сергеевич часто роптал на погоду.
— Вот ты тут и живи! — говаривал он, поглядывая на небо, с утра обложенное дождливыми тучами.
Но в хорошие, ясные дни, утром, я уходил куда-нибудь с палитрой и мольбертом, а Тургенев и семья моя блуждали по саду. Иногда и вечером, после обеда, Тургенев не отставал от нас. Сад наводил его на множество воспоминаний. То припоминал он о какой-то театральной сцене, еще при жизни его отца сколоченной под деревьями, где во дни его детства разыгрывались разные пьесы, несомненно на французском языке, и где собирались гости, смутно помнил он, как горели плошки, как мелькали разноцветные фонарики и как звучала доморощенная музыка.
То указывал мне на то место, по которому крался он на свое первое свидание, в темную-претемную ночь, и подробно, мастерски рассказывал, как он перелезал через канавы, как падал в крапиву, как дрожал, как в лихорадке, и по меже — ‘вон по той меже’ — пробирался в темную, пустую хату. И это было недалеко от той плотины, где дворовые и мужики, после смерти старика Лутовинова, не раз видели, как прогуливается и охает по ночам тень его. Люди, которых боятся при жизни, иногда пугают людей и по смерти.
То говорил: ‘Вот моя самая любимая скамеечка — она стара, ее почему-то еще не успели вырубить. А ты заметил, что у меня в саду каждое лето ставят новые скамейки, те, которые ты видишь, наверное зимой будут вырублены: крестьяне ухищряются таскать их к себе на топливо, и уж с этим ничего не поделаешь’.
Однажды, это было в одной из дальних окраин сада, на полугоре, заросшей кустами и осинами, в виду проселка и бревенчатого мостика, перекинутого через овражек, дети мои искали грибов и лакомились земляникой, я шел рядом с Тургеневым.
— Ну-ка, дети,— сказал он,— кто из вас найдет пещеру,— здесь, близко от нас, есть вход в пещеру.
И дети побежали искать пещеру. Долго мы не находили пещеры, наконец, нашли овражек, вроде провалившейся могилы, кирпичи и какую-то дыру, которая углублялась в землю и чернелась под корнями густо разросшейся дикой малины. На мой вопрос: что же это такое? Иван Сергеевич ничего не мог мне рассказать наверное, так как существование этой пещеры относится к древнейшей истории села Лутовинова. На мое же предположение: нет ли тут какого зарытого клада? Иван Сергеевич отозвался, что на поиски клада было уже немало охотников, что они уже туда лазали и ничего не нашли.
Иногда, по утрам, мы все расходились по саду, куда глаза глядят, и забирались далеко — кто на пруд, кто на клубничные гряды и, забывая часы, опаздывали то к завтраку, то к обеду, то к вечернему чаю. И, чтоб всех сзывать вовремя, Иван Сергеевич велел купить во Мценске небольшой колокол. Мы его повесили между столбиками, на краю террасы. Минут за 10 до обеда или до чая Захар или кто-нибудь из детей начинал звонить, но сад был так велик, что внизу, у пруда, звуки его едва были слышны. Иногда звон повторялся два, три, иногда четыре раза, прежде чем мы все — я, жена моя, дети и репетитор моего старшего сына — студент Медицинской Академии Коцын, собирались на террасу к обеду или самовару.
Одно из великих достоинств Спасского — это то, что там нет комаров, мух весьма достаточное количество, ночных бабочек и всякой насекомой мелюзги тоже весьма достаточно,— и ни единого комара. Чему это приписать — не знаю.
К нашему столу обыкновенно являлись гости с заднего двора — две большие собаки, одна гладкая, очень смелая и вертлявая, другая шершавая, дикообразная и недоверчивая.
Почти весь июнь, до 27-го числа, в Спасском мы были одни, т. е. я и мое семейство,— никто еще в Спасское не заглядывал, но разве возможно скучать в обществе Ивана Сергеевича.
Весь июнь Тургенев был в самом веселом настроении духа — был здоров, говорлив, и даже песни спасских крестьянок, которые по найму работали в саду и, возвращаясь домой с граблями на плечах, хором орали песни, радовали его до глубины души. При этом не могу не заметить, что, судя по летним нарядам спасских баб, никак нельзя заключить о их бедности, а судя по лицам и голосам — о их нуждах и голодании.
‘Когда у меня в Спасском гостил английский писатель Рольстон,— говорил Тургенев,— он, слушая эти горластые песни и видя этих баб, работающих, пляшущих и дующих водку, заключил, что в России запаса физических сил в народе — непочатый край.
Но вот история! С Рольстоном мы ходили по избам, где он рассматривал каждый предмет и записывал у себя в книжечке его название, крестьяне вообразили, что он делает им перепись и хочет их переманить к себе, в Англию, долго они ждали, когда же их туда перевезут, и не вытерпели: пришли ко мне толпой и говорят: а когда же это мы в Англию перекочуем? Барин, что приезжал за нами, нам очень полюбился — должно быть, добрый, мы за ним охотно, со всей душой, куда хошь… А что он приезжал звать нас в английскую землю — это мы знаем. Веришь ли ты,— заключил Иван Сергеевич,— что мне большого труда стоило их урезонить и доказать всю несбыточность их нелепой фантазии’.
IX
Лето в России так коротко и так незаметно проходит, что сидеть да макать перо в чернильницу в то время, как поют птицы, пахнет сеном или цветами и наступают теплые, прозрачно-розовые сумерки, для меня было всегда тяжело и незавлекательно, но Тургенев в это время писал ‘Песнь торжествующей любви’, то утром между прогулкою и завтраком, то вечером после чая. Никто тогда из нас не заходил к нему в кабинет и не заговаривал с ним. Я не знал еще, что он такое пишет. Однажды он пришел в ту комнату, которую мы почему-то называли ‘казино’, и, увидевши меня за мольбертом, попросил сочинить ему стиха четыре, но таких, чтоб они были и бессмысленны, и в то же время загадочны. Я удивился.
— Это зачем?
— Да уж так, мне это нужно для моего одного рассказа.
Я стал придумывать стихи, что-то придумал, но Иван Сергеевич остался недоволен. Да и что бы я мог придумать, не зная, для каких художественных соображений нужны стихи и в каком тоне (а тон тут главное). Через несколько дней Тургенев прочел мне:
‘Месяц стал, как круглый щит,
Как змея, река блестит,
Друг проснулся, недруг спит —
Ястреб курочку когтит. Помогай!..’
— Ну что, хорошо? — спросил он.
— Должно быть, хорошо, хоть я и не понимаю, зачем тебе это нужно?
Тургенев, довольный, удалился в кабинет свой.
Вышеупомянутые стихи каждый может прочесть в рассказе ‘Песнь торжествующей любви’ — это те самые стихи, которые бормочет Муций в ответ на расспросы смущенного Фабия.
У себя в комнате нашел я пустую, непочатую тетрадку и, не надеясь на память, задумал иногда вносить в нее кое-какие заметки. Так я записал:
‘В одной плясовой народной песне Тульской губернии следующий припев:
Две метелки,
Два снопа,
Грабли да лопата!’
‘Крестьяне Мценского уезда говорят: ‘крох налоя’ вместо ‘вокруг аналоя’.
Я и не думал, что тетрадь эта вся будет наполнена чем-то вроде отрывочного дневника (по большей части без чисел) и что она-то именно и поможет мне написать эти воспоминания. (Но разве я мог знать, что переживу Тургенева!)
Началось с того, что я записал экспромт, который сложился в уме Ивана Сергеевича после одной очень долгой и горячей беседы.
Не обладая громадною памятью, приводить здесь наши долгие беседы или споры, если они тотчас же не были записаны, значит заведомо лгать на себя и лгать на Тургенева. Но экспромт все-таки требует некоторых пояснений.
Философские убеждения Тургенева и направление ума его имели характер более или менее положительный и под конец жизни его носили на себе отпечаток пессимизма. Хоть он и был в юности поклонником Гегеля, отвлеченные понятия, философские термины давно уже были ему не по сердцу. Он терпеть не мог допытываться до таких истин, которые, по его мнению, были непостижимы.— ‘Да и есть ли еще на свете непостижимые истины?’ — Так, например, он любил слово: ‘природа’ и часто употреблял его и терпеть не мог слова ‘материя’, просто не хотел признавать в нем никакого особенного содержания или особенного оттенка того же понятия о природе.
— Я не видел, — спорил он, — и ты не видал материи — на кой же ляд я буду задумываться над этим словом.
И так как в этом не сходились наши воззрения, я отстаивал слова: ‘материя’, ‘сущность’, ‘абсолютная истина’ и проч., и проч.
Повторять теперь все, что я именно говорил Ивану Сергеевичу, значит, написать уже не то, что я говорил, а стенографически никто нашего разговора не записывал. Добавлю только следующее: когда появился в печати рассказ Тургенева ‘Собака’, рассказ, им самим слышанный от очевидца, им со слов его записанный и уже затем обработанный,— наша критика напала на него, как на страшного и опасного мистика. На ‘Собаку’ стали появляться пародии. Рассказы его ‘Призраки’ и ‘Странная история’ тоже многих заставляли предполагать, что Тургенев сам верит в таинственные, необъяснимые явления, но ничего не может быть ошибочнее такого мнения о Тургеневе.
— Ничего нет страшнее,— говорил он однажды,— страшнее мысли, что ничего нет страшного, все обыкновенно. И это-то самое обыкновенное, самое ежедневное и есть самое страшное. Не привидение страшно, а страшно ничтожество нашей жизни…
X
На другой или на третий день Иван Сергеевич рассказал мне следующую очень простую и не для многих интересную историю:
— Однажды в зной,— начал он,— с мужиком отправился я в лес на охоту. Ружья у нас была кремневые и забивались пыжами. Вылетел вальдшнеп, я выстрелил, затем, спустя минут десять, зарядил снова ружье свое, пошел дальше и что же вижу? На том месте, где упал пыж, загорелся сухой мох, вижу — валит дым и огонь охватывает сучья. Что делать? Пока я ломал голову, как погасить огонь, который всему лесу угрожал пожаром, дым стал валить сильнее и сильнее,— и что, ты думаешь, я придумал?
— Не знаю. Послал за водой?
— Куда! Воды на версту кругом ни капли.
— Ну, стал засыпать сырой землей?
— Невозможно! Откуда добыть сырой земли,— место было не болотное. Но, по счастью, был со мной охотничий нож, и — что же, ты думаешь, я придумал?
— Не знаю.
— Угадай.
— И угадать не могу.
— Я велел тотчас же ломать древесные сучья (лес же бы хвойный). Сам тоже принялся срезать ветви, и место, охваченное огнем, мы завалили свежими ветвями, а затем огонь затоптали, наступая на ветки. Долго мы возились, но огонь все-таки погасили.— Эх! — заговорил мой мужик,— время-то мы только потеряли, сколько бы вальдшнепов наколотили. Охота же была вам тут возиться! — Как! да ведь этак весь лес мог бы сгореть!..— А пущай его сгорел бы. Ведь не ваш он, лес-то,— чужой!
— Да что! — заключил Иван Сергеевич,— русскому человеку не только чужого, подчас и своего не жаль.
XI
Иван Сергеевич не раз в воскресные дни заходил в свою церковь к обедне и не мог не заметить, что в церкви стоят старухи, дряхлые старики да бабы с грудными детьми и ни одного мужика, ни одного взрослого парня.
В разъяснение этого факта вот что я слышал от священника.
— Ни православных праздников, ни воскресных дней крестьяне наши не справляют, а выдумывают свои собственные праздники, и таких праздников у них в год до пятидесяти. В эти праздники они пропивают все, что только возможно, приучают не только девок, но и малолетних детей водку пить. Проповедей не слушают, на половину не платят требы и думают, что стоит им только пожаловаться на священника — его тотчас же переведут в другой приход. И они правы, ибо в правдивости их не сомневается и архиерей. Без суда и допроса переводят нас, священников, с насиженного места на другое, так что и заниматься хозяйством охоты нет, ибо ничего в нашем быту нет прочного.
— А есть раскольники?
— Нет, в наших местах этого не замечается.
— А как идет грамотность?
— Во всем Спасском не наберешь и двух грамотных, а таких, чтоб писать могли — ни единого! В сельской школе нет ни одной девочки, мальчики — и те на папиросы рвут свои азбуки и очень скоро забывают грамоту.
Но я должен сказать правду — крестьяне недолюбливали своего священника и ему не верили.
Иван Сергеевич, напротив, сколько я мог заметить, пользовался их благорасположением, и даже, что очень редко, их откровенностью. Много бы он мог сделать для своих крестьян, если бы чужбина не отняла его от нас. В свой последний приезд в Россию и в следующий 1882 год, когда он в Спасское писал к жене моей, видно, как начинал он заботиться и о своей богадельне, и о своей школе, и даже о здоровье крестьян. Для школы им была рекомендована одна учительница, которая, как слышал я, в последнее время даже девочек приохотила учиться грамоте. Для того, чтоб крестьяне не оставались без медицинской помощи, он велел выдавать 200 руб. в год тому из мценских врачей, кто возьмется заезжать в Спасское и заходить к больным.
Во все наше пребывание в Спасском, и Тургенев, и я были очень рады, что наш репетитор Коцын бескорыстно и горячо взялся за лечение крестьян, и с таким успехом, и такое вдруг заслужил их доверие, что каждое утро, в известные часы, ехали и ползли к нему больные. Пустая летом школа превратилась в приемную больных и в аптеку. К террасе не раз приходили старики, старухи и бабы с детьми, чтобы узнать, когда им можно будет видеть лекаря. Иногда, в пустых болезнях, крестьянам и детям их помогала жена моя, иногда мне приходилось защищать больных от собак и провожать их до школы, где они и садились на крылечко ожидать Коцына. Иногда с Коцыным на беговых дрожках я заезжал в избы и раз видел девушку, лет 14-ти, которая внезапно заболела в поле на покосе. Ее уже причащали, читали над ней отходную и готовили к смерти. Коцын взялся ее вылечить. Когда мы вошли, девушка лежала в темной, душной избе, со светящимися щелями в стенах. Пол был земляной, с ямой от бывшего погреба. Кругом дощатой постели и по углам помещались мешки, клетушки, запертый сундучок и висело точило в берестовом футляре. Больная была в грязной рубашке, ей было легче. Скоро она совершенно оправилась и через неделю уже работала. И немало было таких случаев.
Слава о нашем студенте-лекаре прошла и в другие деревни, и к Тургеневу в усадьбу стали приводить больных верст за 15, за 20.
Коцын, еврей по происхождению, даже с богатых мужиков, когда они ему совали в руку деньги, ничего не брал, да к тому же это был, очевидно, медик по призванию. Вне уроков, и утром, и за обеденным столом, и вечером за чаем, он только и говорил, что о своих больных — никакого иного разговора у него с нами или с Тургеневым и не было.
Однажды за обедом Тургенев сказал Коцыну:
‘Разные бывают врачи, я знал одного уездного врача, раз с его больным случился обморок, ‘за доктором, скорей за доктором!’ — кричал этот уездный врач, которого вся практика заключалась по большей части в освидетельствовании мертвых тел. А то один помещик лечил крестьян. Его и спрашивают, знает ли он медицину? — Нет, отвечал он,— я лечу не по медицине, а по филантропии… Раз он прописал одному мужику вымазаться дегтем и напиться меду — через несколько дней узнает от жены больного, что ему легче. Ох! Только уж трудновато ему было, бедному… как вымазался он медом-то, от мух и отбою не было… да и деготь-то показался ему не вкусен… Уж не оттого ли он и выздоровел, что сделал наоборот?’ — иронически заметил Иван Сергеевич.
Итак, если одно из самых невежественных, безграмотных селений могло предпочесть лекаря знахарям и колдунам, то не зависит ли это от личности самого лекаря, и не напрасны ли жалобы иных из числа уездных эскулапов, что крестьяне у них не хотят лечиться?
То же самое можно сказать и про школу, и про церковь. У народа самого грубого есть чутье, которое никогда его не обманывает. Горячее, искреннее слово никогда не проходит даром. Всякое дело тогда только и свято, когда человеческая душа вошла в него.
Жаль, что Ивану Сергеевичу не суждено было вернуться в Спасское, многое предполагал он сделать, и — лучше поздно, чем никогда.
Судя по всему, что рассказывал Тургенев о русских крестьянах, он был далеко от них не в восторге, но Иван Сергеевич судил о народе только по тем образчикам, которые встречал он у себя в Спасском, да в степных имениях Орловской и Тульской губерний. Он никогда по России не путешествовал, он не знал и сотой доли всей России и только по необычайной своей проницательности многое в ней угадывал, но ничто его так не приводило в негодование, как модная мысль, что мы должны учиться у народа. — Учить его,—говорил он,— это я понимаю, а учиться! чему учиться?! — Русский простой мужик,— уже позднее говорил мне Тургенев,— вовсе не так и жалостлив, как его описывают, да и не может он никого так любить, потому что он и к самому себе равнодушен. На его месте, всякий — и француз, и немец, и испанец, и всякий был бы безжалостен. Я помню, однажды, на охоте — я и мужик со мной охотились,— подошли к оврагу, поросшему кустами. Страшный был овраг. Вдруг слышу: в овраге кто-то кричит и плачет,— голос ребяческий. Я тотчас же бросился разыскивать, кто кричит, но в то время, как мы спускались, с противоположной стороны оврага, заметили мы, к тому же месту спускается другой мужик. Мы приостановились и видим, как этот мужик вывел из оврага какого-то мальчика.— Ишь, отец за им пришел! — заметил мой спутник. Мы вернулись, я его спрашиваю: — Почему же ты знаешь, что это его отец? — А то кто же? нешто кроме отца кто-нибудь пошел бы? да ни за что… ни в жизнь! — И это правда, мой проводник — тот бы на крик не пошел.
Я заметил Ивану Сергеевичу, что и этот случай обобщать не следует.
— Удивительно! — продолжал Тургенев,— в России все наоборот, все не так, как за границей. Там чем плодороднее почва, тем богаче жители, а у нас — чем она плодороднее, тем они беднее, а чем хуже, тем богаче. Там, чем добрее, щедрее и честнее владелец, тем более его уважают, ценят и любят, здесь же, напротив, чем он лучше — тем ему хуже, и тем недружелюбнее, тем подозрительнее к нему относятся.
Недаром для Ивана Сергеевича, по его собственному признанию, русский народ был чем-то вроде сфинкса или загадки.
XII
Всякий раз, когда Иван Сергеевич приезжал в свое родное пепелище, для крестьян и баб он устраивал праздник в своем саду, на площадке перед террасой. На этот раз почему-то праздник этот откладывался — потому ли, что ожидали окончания сенокоса и работ в саду, или по причине дурной погоды. Иван же Сергеевич очень часто находился в страхе за свои ноги — он все боялся подагры, берегся сырости и подозрительно следил за всяким ощущением в пальцах то одной, то другой ноги, так как такие ощущения были иногда зловещими признаками наступающей болезни. Раз, около часа пополуночи, я зачитался и еще не спал. Кругом была тишина, слышно было только, как жужжали и стукались в потолок шальные мухи, как вдруг резко раздался звук церковного колокола. Я дрогнул и поднял голову. Начался звон, неровный, беспорядочный звон. Не оставалось никакого сомнения, что это набат. Не мы ли горим, подумал я. Не наверху ли, где спит мой сын, что-нибудь загорелось? Я и жена моя наскоро оделись, дети спали. В доме послышались шаги и шорох. Заглянув на двор, я через сад прошел к воротам. Церковный сторож стоял у колокольни, уже освещенный заревом, и дергал за веревку. Увидавши меня, он перестал звонить и указал мне на красный дым, который поднимался над темными соломенными крышами села, в полверсте от усадьбы.— Это горит Спасское,— сказал мне сторож. Я пошел назад, чтоб разбудить Тургенева, но в спальной я уже застал его, за ширмами, на ногах и уже одевающимся. На ночном столике горела свеча, и на Иване Сергеевиче, как говорится, лица не было.— Ну,— сказал он, махнув сокрушенно рукой,— сгорит вся деревня дотла, как есть, вся дотла сгорит!
Он уже одевал пальто и шапку, не спеша, но хмурясь и как бы отчаиваясь.
Я стал его уговаривать.
— Иван, пожалуйста, вспомни, что у тебя болела сегодня нога, не ходи, ночь сырая, холодная… Берегись подагры. Не ходи!
— Как можно,— отозвался он.— Обязан идти… Обязан! Надо!
— Да ведь ты простудишься!
— А что же делать!! Сгорит все село дотла, дотла сгорит! — повторил он уже совсем стариковским голосом, потряхивая головой и спускаясь с террасы.
Я пошел провожать его.
— Нет,— сказал он,— ты останься, у тебя больное колено и к тому же дом пуст — никого нет, хоть шаром покати.
Я до околицы проводил его, узнал, что горит не село, а кабак за селом, и вернулся.
Кабак этот стоял на краю деревни, саженях в тридцати от крайней избы, по ту сторону проселочной дороги, на чужой земле.
Безветрие спасло Спасское.
Слышал я потом, что крестьяне, как бы любуясь, обступили пылающий кабак, но и не думали тушить его. Кабак сгорел. Кабатчик, отважно спасая свое добро, получил немалое количество обжогов. Я видел, как на другой день ходил он по пожарищу и затем, присев на обгорелое бревно, тряпками стал перевязывать свои обжоги. Никакого при этом страдания от боли не выражало темное и суровое, но еще молодое лицо его.
Крестьяне знали, что вместе с кабаком сгорели все ими заложенные вещи, и радовались, что у кабатчика сгорела вся его выручка. Кажется, они ошиблись. Конечно, кабатчик уверял всех, что все у него погорело, и на другой день пришел к Ивану Сергеевичу просить его помощи.
Иван Сергеевич дал ему 25 рублей.
Но и эта ничтожная помощь крестьянам не понравилась.
— За что 25 рублей! Не за то ли уж, что он нас спаивал да капиталы наживал, он и теперь нас богаче — не пропадет! — говорили мужики.
Точно он был главный виновник их пьянства и разоренья, а не они сами, не их собственная воля.
Затем они приходили просить Ивана Сергеевича так распорядиться, чтоб у них кабака больше не было.
Иван Сергеевич обещался им все сделать, что только он будет в силах.
— У вас будет не кабак, а часовня, — решил он, — а на основании закона близ часовни {Вид этой часовни был помещен в ‘Ниве’. 1883. No 42.} нового кабака начальство не дозволит выстроить.
Иван Сергеевич был прав, что загорись не кабак, а село — все бы село выгорело дотла: в Спасском и в заводе не было пожарной трубы и бочек, да и пруды от села не так близки, чтобы можно было успешно добывать воду и тушить пожар.
И все мне казалось, живи Иван Сергеевич в России — в селе Спасском были бы и пожарные трубы, и бочки, разумеется, если бы кто-нибудь на это намекнул Ивану Сергеевичу. На всякое добро, на всякую жертву он был готов, как человек щедрый и любящий, но едва ли в нем самом была какая-нибудь инициатива, или позыв на ту или другую практическую деятельность (помимо деятельности литературной).
XIII
Через несколько дней после пожара состоялся деревенский праздник. Жена моя должна была ехать в Мценск для закупки лент, бус, платков, серег и т. п. Управляющий поехал за вином, пряниками, орехами, леденцами и прочими лакомствами.
К 7 часам вечера толпа уже стояла перед террасой: мужики без шапок, бабы и девки нарядные и пестрые, как раскрашенные картинки, кое-где позолоченные сусальным золотом. Начались песни и пляски. В пении мужики не принимали никакого участия, они по очереди подходили к ведру или чану с водкой, черпали ее стеклянной кружечкой и, запрокидывая голову, выпивали. Только один пришлый мужик, в красной рубашке, и пел, и плясал, и кланялся, и подмигивал, и присвистывал. Помню — он спел какую-то сатирическую веселую песню на господ, и очень сожалею, что не записал ее. На террасе гостей было мало, было только семейство арендатора А. М. Щепкина и управляющий имением сын его Н. А. с супругой.
Лакомство раздавалось тоже по очереди,— мальчишки подставляли свои шапки, старухи — платки, бабы и девки — фартуки.
Раздавая картинки и азбуки, закупленные мною в Питере, я был удивлен, как нашлось много на них охотников, даже девочки полезли на террасу с протянутыми руками.
— А ты будешь учиться грамоте? — спросил я одну из девочек, лет 11-ти.
— Ни! — она замотала головой, жестом дав мне понять, что — ни за что на свете, и отошла. Зачем же ей была нужна азбука?
За мужиками к водке подходили бабы и девки, за ними дети, начиная с 5-летнего возраста, если еще не моложе. Сами матери подводили их.
Чем же кончился праздник?
Ропотом крестьян, что вина было мало — всего только два чана (сколько было в них ведер — не помню). Они просили послать еще за вином. Управляющий стал их стыдить и уговаривать.— И рад бы,— говорил он,— Иван Сергеевич, послать за вином, да куда! В Мценск далеко, а кабак, сами знаете, сгорел. Куда же мы за вином пошлем!
К 10 часам вечера все уже было тихо. Несколько пьяных ночевало в саду, под кустами, в куртинах. Тем все и кончилось.
Ивана Сергеевича больше всего занимал тип пришлого мужика в красной рубашке, черноволосого, с живыми, быстрыми, маленькими глазами, веселого плясуна и любезника.
— Ты что думаешь? — говорил мне о нем Тургенев,— в случае какого-нибудь беспорядка, бунта или грабежа, он был бы всех беспощаднее, был бы одним из первых, даром, что он так юлил и кланялся. Ему очень хотелось, чтоб ты дал ему рубль или хоть двугривенный, а между тем, слышал, какую он про барские причуды песню пел? Это, брат, тип!
Я спросил Тургенева, зачем он не приказал мужикам надеть шапки?
— Нельзя,— сказал Тургенев.— Верь ты мне, что нельзя! Я народ этот знаю, меня же осмеют и осудят. Не принято это у них. Другое дело, если бы они эти шапки надели сами, тогда и я был бы рад.— И то уже меня радует,— говорил он в другой раз, сидя с нами в коляске, когда мы катались, — что поклон мужицкий стал уже далеко не тот поклон, каким он был при моей матери. Сейчас видно, что кланяются добровольно — дескать, почтение оказываем, а тогда от каждого поклона так и разило рабским страхом и подобострастием. Видно, Федот — да не тот!
XIV
‘Есть люди,— между прочим говорил Тургенев,— которые беспрестанно говорят: я это предвидел! Другие говорят: я это предчувствовал! Третьи: бьюсь об заклад.
Был некто судья Z, тот беспрестанно говорил, что бы ни случилось: вообразите, я это предвидел! Вот однажды одного барина, с которым он тяжбу вел, до такой степени раздражил он своей болтовней, что тот, не говоря худого слова, подошел к нему сзади, да и дал ему такой подзатыльник, что тот инда со стула свалился. Свалившись, он тотчас же закричал: а! я это предвидел! Затем поднялся крик, шум, брань и угрозы притянуть обидчика к суду.
— Не можете вы судить меня,— возразил обидчик,— вы сами судья и судиться со мной должны не здесь, а в другой губернии, у другого судьи, туда подавайте жалобу, а я скажу, что вы мой удар предвидели: сами, при свидетелях в этом сознались. А если предвидели, то почему же вы не приняли никаких мер и меня не остановили?
А некто N беспрестанно держал пари. Однажды видит он прохожего и говорит: — Я уверен, что его зовут Иваном, бьюсь об заклад, что Иваном.— Поспорили. Ну вот, чтобы доказать, что он не ошибся, да и ошибаться не может, догоняет он прохожего и спрашивает его: — Извините, ради бога, как вас зовут? Не Иваном ли? Я, надо вам сказать, сейчас пари держал, что вас зовут Иваном.— Прохожий господин обернулся, поглядел на него, да и говорит: — Вот если вы будете держать пари, что вы дурак, то сколько бы вы ни держали пари — всегда выиграете.
Сказавши это, прохожий преспокойно удалился от озадаченного таким ответом вопрошателя’.
Для таких анекдотов Тургенев был источник неисчерпаемый, и, разумеется, в этих воспоминаниях я пишу только то, что мною было мимоходом наскоро записано. Все же здесь рассказанное, очевидно, происходило до 27-го июня, так как под вышеизложенными анекдотами в моей тетради стоит число 27.
XV
27-го июня, утром, Тургенев и жена моя поехали в Мценск на станцию, и затем по железной дороге отправились в Орел, во-1-х, за покупками: диван, на котором умерла мать Тургенева, найденный в сарае, оказался еще годным на то, чтоб его обить новой материей, стало быть, нужно было внести его в комнату, поставить на предназначенное ему место, измерить и поехать в город за материей.
Биллиард в библиотеке был бы еще очень годен для игры: и шары, и кии были целы, но лузы были прорваны — нужно было купить зеленые шнурки и сплести новые мешки для луз.
И наконец, самое главное: Коцын донес, что нужны ему кое-какие медикаменты и оспенная материя. У крестьянских детей нужно было прививать оспу и нечем. Иван Сергеевич поехал в Орел добывать оспенную материю.
Он и жена моя вернулись из Орла в тот же день к вечеру, и никогда не забыть мне, как Тургенев рассказывал нам за чаем и на другой день за обедом о своих орловских похождениях. Как был он у одной повивальной бабушки, потом у каких-то девиц — грязных и стриженых и, наконец, в самое жаркое время дня, после обеда, в каком-то приюте, где застал всех сонными — девушку лет восемнадцати, спящую на диване в одной рубашке, отца ее — спящего за перегородкой, мать — спящую за ширмами, собаку — под столом, как разбудил он девушку, как она испугалась, побежала и как испугала отца, как отец испугал жену и как собака, проснувшись, нехотя и лениво залаяла.
Конечно, рассказ этот, подробностей которого я не помню, был в некоторой степени разукрашен творческой и живой фантазией рассказчика. Но, боже мой, как он был комично забавен и как мы все хохотали.
В тот же день, 27-го числа, к 12 часам ночи, в Спасское прикатил Дмитрий Васильевич Григорович. Мы дожидались его в столовой, усадили за самовар и пробеседовали чуть ли не до 2-х часов пополуночи. Все были в самом веселом, даже можно сказать, в восторженном настроении духа.