И. И. Дмитриев в воспоминаниях современников, Дмитриев Иван Иванович, Год: 1901

Время на прочтение: 80 минут(ы)

И. И. Дмитриев в воспоминаниях современников

И. И. Дмитриев. Сочинения
М., ‘Правда’, 1986
Составление и комментарии А. М. Пескова и И. З. Сурат
Вступительная статья А. М. Пескова

СОДЕРЖАНИЕ

П. А. Вяземский. Известие о жизни и стихотворениях И. И. Дмитриева. <Фрагменты>
П. А. Вяземский. Старая записная книжка <Фрагменты>
П. А. Вяземский. Дом Ивана Ивановича Дмитриева
М. А. Дмитриев. Мелочи из запаса моей памяти. <Фрагменты>
С. П. Жихарев. Записки современника. <Фрагменты>
Ф. Ф. Вигель. Записки. <Фрагменты>
М. Н. Макаров. Воспоминание о знакомстве моем с Дмитриевым
М. П. Погодин. Вечера у Ивана Ивановича Дмитриева
М. М. Попов. Иван Иванович Дмитриев

П. А. Вяземский

ИЗВЕСТИЕ О ЖИЗНИ И СТИХОТВОРЕНИЯХ И. И. ДМИТРИЕВА <Фрагменты>

<...>В 1791 году Карамзин, возвратившийся в Россию с умом, обогащенным наблюдениями и воспоминаниями, собранными в путешествии по государствам классической образованности европейской, начал издавать ‘Московский журнал’, с коего, не во гнев старозаконникам будь сказано, начинается новое летоисчисление в языке нашем. В сем издании, на мрачных развалинах готических, положено первое основание здания правильного и светлого нашей возрождающейся словесности.
В ‘Московском журнале’ встречаются первые печатные стихотворения нашего поэта, признанные им и вкусом. Многие из них не были после перепечатаны, но любители стихов и наблюдатели постепенного усовершенствования дарований с удовольствием отыскивают некоторые преданные автором забвению, а в других следуют за исправлениями, коими очищал их вкус образующийся и разборчивость строжайшая. В худом писателе и случайные красоты его никому не в пользу, в хорошем и самые погрешности служат предметом наблюдения и учения. ‘Что меня отличает от Прадона? Слог!’ — говорил Расин. А слог, как и телесные силы, зреет и мужает от изощрения и времени.<...>
Авторы-друзья собирались издать свои сочинения в одной книге, обстоятельства не позволили исполнить намерения. Карамзин напечатал свои прежде, под названием ‘Мои безделки’. ‘Как же мне назвать свою книгу? — сказал однажды товарищ опоздавший,— разве ‘И мои безделки’!’ Так и сделалось, и в самом деле ‘Ермак’, ‘Причудница’ такие же безделки, как ‘Наталья, боярская дочь’, ‘Дарования’, то есть безделки для таланта, который рассыпает их легкою рукою, и камни преткновения для посредственности бессильной и зависти, тщетно разбивающей о них орудия своей досады.<...>После издания ‘И моих безделок’, вышедшего в Москве в 1795 году, было, сказывают, напечатано и другое, но без ведома автора. Тут, как и в ‘Московском журнале’, находятся стихотворения, исключенные автором из последовавших изданий, но которые хранятся в памяти у литераторов. Игривые стихи ‘К приятелю с дачи’ сверкают веселостию и остроумием французским.
От 1795 до 1818 года разошлось шесть изданий поэта нашего, не считая двух изданий басен, из коих последнее было перепечатано в 1810 году.<...>
Кажется, что вопрос: кого должны мы утвердительно почесть основателями нынешней прозы и настоящего языка стихотворного? давно уже решен большинством голосов. Язык Ломоносова в некотором отношении есть уже мертвый язык. Сумароков подвинул у нас ход и успехи словесности, но не языка. Язык Петрова, Державина, обильный поэтическою смелостию, красотами живописными и быстрыми движениями, не может быть почитаем за язык классический или образцовый. Подражатели их удачного своевольства, остановясь на одной безобразности, не переступят никогда за черту, недосягаемую для посредственности, черту, за коею гений похищает право сбросить с себя ярем докучных условий, его рукою порабощенных и пред ним безмолвствующих. Язык Хераскова и ему подобных отцвел вместе с ними, как наречие скудное, единовременное, не взросшее от корня живого в прошедшем и не пустившее отраслей для будущего. В некоторых из стихов и прозаических творений Фонвизина обнаруживается ум открытый и острый, и хотя он первый, может быть, угадал игривость и гибкость языка, но не оказал вполне авторского дарования: слог его есть слог умного человека, но не писателя изящного. Богданович, в некоторых отрывках ‘Душеньки’ и в других стихах, коих доискиваться должно в бездне стихов обыкновенных, может назваться баловнем счастия, но не питомцем искусства. Мольер говорил о Корнеле, что какой-то добрый дух нашептывает ему хорошие стихи его: то же можно сказать и о певце ‘Душеньки’, сожалея, что дух враждебный так часто наговаривал ему на другое ухо — стихи вялые и нестройные. Если и полагать, что нерадивый Хемницер трудился когда-нибудь над усовершенствованием языка, то разве с тем, чтобы домогаться в стихах своих совершенного отсутствия искусства. Но, отвергая предположение невероятное, признаемся, что простота его, иногда пленительная, часто уже слишком обнажена, к тому же он, упражняясь только в одном роде словесности, и не мог решительно действовать на образование языка. Все сии писатели и несколько других, здесь не упомянутых, более или менее обогащали постепенно наш язык новыми оборотами и новыми соображениями и расширяли его пределы, но со всем тем признаться должно, что и посредственнейшие из писателей нынешних (разумеется, и здесь найдутся исключения) пишут не языком Княжнина и Эмина, стоящих гораздо выше многих современников наших, если судить о даровании авторском, а не о превосходстве слога. Фемистокл и Аннибал, конечно, были одарены гением воинским, коего не найдем в каждом из современных наших генералов, но нет сомнения, что в нынешнем усовершенствовании военного искусства каждый из них, при малейшем образовании, пользуется средствами, облегчающими ему успехи, о коих древние полководцы, невзирая на всю обширность своих соображений, и мысли не имели. Строгая справедливость и обдуманная признательность, называя двух основателей нынешнего языка нашего, соединяет еще новыми узами имена, сочетанные уже давно постоянною и примерною дружбою. Отвращение ко всем успехам ума человеческого ополчило и здесь соперников, во имя старины, против Карамзина и Дмитриева, развивающих средства языка, еще недовольно обработанного, и обогащающих сей язык добычею, взятою из его собственных сокровищ. Сие раскрытие, сии применения к нему понятий новых, сии вводимые обороты называли галлицизмами, и, может быть, не без справедливости, если слово галлицизм принято в смысле европеизма, то есть если принять язык французский за язык, который преимущественнее может быть представителем общей образованности европейской. Согласиться должно, что вкус французской словесности, которая преимущественно образовала ум и дарования наших двух писателей, заметен в их произведениях, но и то неоспоримо, что, при тогдашнем состоянии нашей литературы, писателям, вызываемым дарованиями отличными из тесного круга торжественных од и прозы ребяческой или высокопарной, в коей по большей части были в обращении одни слова, а не мысли, должно было заимствовать обороты из языков уже созревших и прививать их рукою искусною к своему языку, приемлющему с пользою все то, что только не противится коренному его свойству. Мы могли бы спросить, из которых языков прививки были бы выгоднее для русского языка и свойственнее ли ему германизмы, англицизмы, италиянизмы, даже эллинизмы и латинизмы? Но решение сего вопроса не подлежит настоящему рассуждению и не удовольствовало бы ни в каком случае гнева противников, готовых поразить равным проклятием все то, что не заклеймено печатню старины и не освящено правом давности, единственным правом, коему поклоняются умы ленивые и робкие. Не слышим ли ежедневно смертных приговоров, произносимых защитниками здравой словесности, школьными классиками, над смелыми покушениями Жуковского, который мастерскою рукою похитил красоты с германской почвы и, пресадив на нашу, укоренил их в русской поэзии? Лучше носиться иногда с Шиллером и Гете в безбрежных областях своенравного воображения, чем пресмыкаться вечно на лощинах посредственности, не отступая, для успокоения совести, от правил условных, коих затруднительное соблюдение может придать лучший блеск творениям изящным, но не в состоянии придать достоинства творению плоскому и бездушному. Наша словесность еще в таком несовершеннолетии, что каждая попытка дарования, будет ли она утверждена или отринута дальнейшим употреблением, неминуемо должна ей и языку обратиться в пользу.
Примечательно и забавно то, что Карамзин и Дмитриев, как великие полководцы, которые, преобразовав Искусство военное, кончают тем, что самых врагов своих научают сражаться по системе, ими вновь введенной, научили неприметным образом и противников своих писать с большим или меньшим успехом по-своему. <...>
Наш поэт в разных родах испытывал свои силы, и нам можно жалеть не о том, чтобы он, не советуясь с своим гением, принимался за иное, но о том, что, не советуясь с выгодами читателей, не умножил и еще более не разнообразил своих опытов.— Начнем с лирических творений обозрение его трудов поэтических.
<...> Не подражая рабски и слепо предшественникам своим на поприще лирической поэзии, наш поэт умел себе присвоить род, еще не испытанный ни Ломоносовым, ни Петровым, ни Державиным. Два образца, которые приличнее назвать лирическими поэмами, нежели одами, доказывают, что можно, и не ревнуя в звучности и плавности с отцом нашей поэзии, ни в смелости порывов и выражений с двумя его преемниками, занять место почетное в числе лириков. ‘Ермак’, ‘Освобождение Москвы’, ‘Глас патриота’ исполнены огня поэтического и, что еще лучше, если оно в таком случае не одно и то же, огня любви к отечеству, не сей любви грубой, которая более охлаждает душу читателей, но любви возвышенной, переливающей в других пламень животворный, коим она согревается. Тут лирик, напрягши ум, наморщивши чело, не карабкается на ходули восторга, даже и неискусственного, не заменяет плоскости тщедушного своего предмета пухлостию выражений, но возвышается наравне с ним и. заимствует свой жар от чувства, которое им овладело. ‘Ермак’ — мрачная и угрюмая картина, в коей поэзия та же живопись, не знаю только, употреблены ли в ней с верностию краски местные и сродные лицам и сцене, на коей они действуют. Драматическое движение, данное сему произведению, есть опыт новый и мастерской. Стих:

И вскоре скрылися в тумане,—

легкая черта необыкновенного искусства. Она довершает картину превосходным образом. Воображение следует взором за шаманами, скрывающимися в тумане, как и самая слава их отечества, которое они оплакивают. Бой Ермака с Мегмет-Кулом оживляется в глазах читателей, и звучность стихов, разительных и твердых, дополняет обманом слуха обман глаз, обольщенных искусством поэта. <...>
В ‘Освобождении Москвы’ более движений и действия, чем в нескольких песнях ‘Россияды’, выбранных на произвол. Поэт дает в первом произведении образец живописный боя или поединка, здесь образец битвы. Сжатая, но мастерски чертами означенная картина ужаса, распространяемого пирующею смертию, отличается отделкою совершенною. Тут в нескольких стихах приведено все, что может возбудить в сердце чувство сострадания к жертвам войны и опустошения, всегда ей сопутствующего. Вообще сии два произведения носят на себе отпечаток силы без напряжения, смелости без своевольства, искусства без принуждения, что составляет в поэте нашем отличительные признаки его лирического дарования. Желательно, чтобы данный им пример: почерпать вдохновение поэтическое в источнике истории народной, имел более подражателей. Источник сей ныне расчищен рукою искусною и в недрах своих содержит все то, что может даровать жизнь истинную и возвышенную поэзии. Пора, выводя ее из тесного круга общежительных удовольствий, вознести на степень высокую, которую она занимала в древности, когда поучала народы и воспламеняла их к мужеству и добродетелям государственным. <...>
В ‘Гласе патриота’, может быть, преимущественнее царствует сей восторг, сии лирические движения, о коих многие толкуют, но кои не многим известны.<...>Весь город и сама Екатерина почитали тогда сии стихи за стихи Державина, замечая в них некоторые его приемы. <...>В сем стихотворении нет, конечно, исполинской силы и роскоши поэтической, которые видим в произведении Державина, писанном на то же событие, но зато нет в Державине искусства, осторожности, не вредящей, впрочем, смелости движений лирических, и вообще той отделки и чистоты, которые отличают нашего поэта.
В стихах ‘К Волге’, как и во всех его других, не обнаруживается стремительность пламенная, которая, преодолевая все оплоты, исторгает и невольное удивление, но видно сие искусное благоразумие поэта, предписывающее ему советоваться с своим гением и пользоваться принадлежностями, ему сродными. Поэт, воспевая Волгу, не увлекается, подобно певцу ‘Водопада’, воображением своенравным и неукротимым, но, управляя им, описывает верно и живо то, что видит, и заимствует из преданий исторические воспоминания для отделки картины не обширной, не яркой, но стройной, свежей и правильной.
‘Размышление по случаю грома’ содержит стихи сильные, точные, где слова, так сказать, в обрез и наперечет, заставляют забывать о недостатке рифмы,— украшения стихов хороших и необходимости стихов посредственных. Самое содержание, кажется, заимствовано из немецкой поэзии. В одах горацианских подражание оде I из III книги может назваться классическим.— Песни его долго пользовались — одни с песнями Нелединского— славою быть присвоенными полом, для коего они пишутся, в то время когда русский язык не был еще признан грациями. Мы имеем множество песен, но большая часть из них могут быть уподоблены древним монетам, покоящимся в кабинетах ученых, но не пускаемых в обращение, если из огромных песенников наших исключить все песни, которые не поются, то пришлось бы книгопродавцам преобразовать свои толстые томы в маленькие тетрадки.
Как Фонвизин один написал русскую комедию, в коей изобличаются дурачества и пороки не заимствованные, а природные, не пошлые, а личные, так и наш поэт один написал и, к сожалению, одну русскую сатиру, в коей осмеивается слабость, господствовавшая только на нашем Парнасе. ‘Недоросль’ и ‘Чужой толк’ носят на себе отпечаток народности, местности и времени, который, отлагая в сторону искусство авторское, придает им цену отличную. Легко можно написать комическую сцену или десяток резких стихов сатирических при таланте и начитанности, но быть живописцем образцов, посреди коих живем, писать картины не на память или наобум, но с природы, ловить черты характеристические, оттенки в физиономии лиц и общества можно только при уме наблюдательном, прозорливом и глубоком. Тогда удовольствие соединяется с пользою в произведении искусства, и автор достигает высоты назначения своего: быть наставником сограждан. ‘Сокращенный перевод ювеналовой сатиры’, если не везде равно выдержан, то по крайней мере отличается блестящими и мужественными стихами и вообще одушевлен тем благородным негодованием, которое было Аполлоном римского сатирика.— Перевод из Попа, хотя и поставлен в числе посланий, может почтен быть за сатиру, в коей поэт остроумно, а иногда и с чувством, жалуется другу своему на положение в обществе автора, коему нередко жить худо и от друзей и от врагов его. Сей перевод Отделан тщательнее и удачнее предыдущего: свободность в стихосложении, правильность и красивость слога, почти везде постоянная естественность языка стихотворного дают право назвать сие произведение и первым опытом и едва ли не лучшим образцом такого рода поэзии на языке нашем.
‘Послание к Карамзину’ изобилует красотами живописной поэзии и вообще ознаменовано духом уныния трогательного, потому что в нем отзывается истина чувства, а не холодное притворство поддельной чувствительности.— Стихи ‘К графу Румянцеву’ отличаются легкостию, приличием, тонкостию вежливости, обнаруживающею дарование природное, но воспитанное и изощренное в обществе: так писали французы в лучшее время их литературы, но никто так не писывал у нас до нашего автора.— Сколько истинной поэзии и чувства в послании ‘К друзьям’, которое одно могло бы, если нужно, служить доказательством, что достоинство поэта нашего не ограничивается одним искусством и умом живым, но всегда- холодным, когда душа не участвует в его творениях! Вольтера также упрекали в недостатке чувствительности, но его стансы ‘К Сидевилю’, которые если не с искусством, то по крайней мере с чувством переведены Херасковым, красноречиво опровергают такое нарекание. Обвинителям нашего поэта назову стихи ‘К друзьям’, и если они сами не носят в себе души черствой, то должны признаться, что и сквозь наружность, часто холодную, отражается в его даровании душа теплая и внимательная к сладостным вдохновениям уныния.
Но в роде легких стихотворений, о коих с таким неуместным презрением говорит и спесивое педантство, оценяющее произведения искусства на вес, и тупое невежество, которое не скоро разглядывает и тускло видит,— поэт наш сколько написал прекрасного! Многие, придерживаясь буквального значения так называемых легких стихотворений, полагают, что они так называются потому, что всякому их писать легко, забывая или вовсе не зная, что самая легкость наружная есть часто вывеска побежденной трудности. Искусство нравиться есть тайна, которая, даруемая ли природою или похищаемая упорным усилием, в обоих случаях достойна уважения и зависти: впрочем, в последней дани ей немногие и отказывают.
Какая стройность в языке, какое мастерство в стихосложении блестит в стихах ‘К Дельфире’, ‘К ней же’ и в других, написанных к женщинам! Прекрасный пол может, посредством их, примириться с русскими стихами и по ним учиться красотам языка, который еще ожидает, чтобы умные женщины присвоили его себе и ввели в употребление для разговора. Какая свежесть и прелесть в стансах ‘К Карамзину’, в стансах ‘Я счастлив был’! Сколько игривости и любезной небрежности в стихах ‘Отъезд’, ‘К Маше’! В сих игрушках ума незаметен труд авторский: кажется, что стихи написаны не пером рачительным, а набросаны рукою легкою и своевольною. В надписях, эпиграммах и других мелких стихотворениях поэт наш открыл дорогу своим преемникам. До него не умели ни хвалить тонко, ни насмехаться остроумно. Мадригалы и эпиграммы наших старых умников давно поблекли или притупились и пробуждают разве одну закоренелую улыбку привычки на устах их суеверных поклонников. Мелочи нашего поэта у всех в памяти и присвоены общим употреблением. Кто, видя безобразную живопись, не вспоминает об Ефреме? Кто, встречая супруга, каких много, не готов напомнить ему ‘Супружнюю молитву’ или, встречая иного вельможу, не готов воскликнуть: ‘И это человек!’ Кому не приходило в голову или, лучше сказать, в сердце сказать с поэтом у ног милой женщины:
Ты б лучше быть могла, но лучше так, как есть!
Кто из родителей, имевших несчастие оплакивать смерть детей, не признает истины и силы стиха, как бы вырвавшегося из родительской души, пораженной утратою: О небо! и детей ужасно нам желать!
В других родах стихотворства поэт оставил нам, как мы видели, образцы своего дарования, образцы изящные, и мы сожалеем, что оставил их не более. В баснях завещает он нам славу полную. Число басен, им написанных, доказывает, что он занимался ими охотнее, нежели иным родом поэзии, но из того не следует, что сей род свойственнее других его дарованию. По слогу и стихосложению Хемницера видим, что ему можно было писать только одни басни, но басни И. И. Дмитриева, если б и не оставил он других памятников поэтических, служили бы доказательством, что его гибкое дарование способно к разнообразным изменениям. Кажется, неоспоримо, что он первый начал у нас писать басни с правильностию, красивостию и поэзиею в слоге. Говорить не в шутку о карикатурных притчах Сумарокова смешно и безрассудно: обыкновенно простота его есть плоскость, игривость — шутовство, свободность — пустословие, живопись— местами яркое, но по большей части грубое малярство. О Хемницере мы уже осмелились сказать свое мнение: басни его наги, как истина, пренебрегшая хитрости искусства, коего союз ей нужен, когда она не столько поражать, сколько увлекать хочет, не столько покорять, сколько вкрадываться в сердца людей, пугающихся наготы и скоро скучающих тем, что их непостоянно забавляет. Согласимся, что если нравственная цель басни и постигнута им, то не прокладывал он к ней следов пиитических, и в оправдание приговора нашего, если покажется он излишне строгим, заметим, что мы здесь судим более о литературном, чем о нравственном достоинстве басни. Барков, более известный по рукописным творениям, нежели по печатным переводам классических поэтов древности, переложил в шестистопные стихи все басни Федра. В переводе своем старался он придерживаться краткости и точности подлинника, и за исключением выражений обветшалых, черствых и какой-то тупости в стихосложении, пороков, кои должно приписывать более времени, нежели поэту,— басни его и теперь еще можно читать с приятностию, хотя они преданы забвению несправедливому. Херасков оставил нам полную книжку басен, подпавших жребию его трагедий и комедий, большая часть из них отличается скудностию мыслей и слабостию изобретения, но притом и легкостию в стихосложении и свободою в рассказе. Майков, творец нескольких поэм комических, в коих главный недостаток есть отсутствие комической веселости, то есть души подобных творений, написал также довольное число басен нравственных, по выражению издателей, но не пиитических, по приговору критики. Вероятно, что в них достойнейшими примечания стихами могут быть следующие. Лягушки, просящие о царе, описывая Юпитеру картину беспорядков от безначальства своего, говорят, что у них сильные притесняют слабых:
И кто кого смога,
Так тот того в рога.
Сии лягушечьи рога могут идти в собрание редкостей естественных, или, лучше сказать, сверхъестественных, коими своенравная природа угощает на заказ некоторых из наших баснописцев. Лучшее доказательство первенства нашего автора в числе русских баснописцев есть то, что не пример Сумарокова и Хемницера, о других и говорить некстати, но его пример возбудил многих подражателей и обогатил поэзию нашу баснями, не в соразмерности по числу хороших с другими отраслями поэзии. Напрасно заключают многие из богатства нашего, что басни легче другого пишутся. Од, буде называть одами все то, что выпущено у нас в свет под сим названием, не менее, если не более басен, причина тому, что никто из поэтов не действовал на общий вкус сильнее Ломоносова, Державина и Дмитриева. Вот главнейшая причина, а другая та, что басня если не легче, то скорее пишется, чем послание или иное творение, принадлежащее к роду легкой поэзии и обыкновенно требующее большего числа стихов, прибавим еще, что басня, имея всегда общенародную занимательность, естественнее влечет к подражанию, нежели другое произведение, которого достоинство зависит иногда от условий личных и местных. Здесь, вероятно, источник изобилия нашего в сем роде литературы. Оставляя догадки более или менее замысловатые, на коих основывают происхождение басни, постараемся приискать особенно нам сродную и нравственную причину укоренения баснотворства у нас. Яркая черта ума русского есть насмешливость лукавая, но наша острота, не заключающаяся, как острота французская, в игре слов или тонком выражении мысли, есть более живописная. Французские шутки беглы и, так сказать, неосязательны, как двусмысленное значение или переливающиеся оттенки слов, из коих они составлены, наши обыкновенно в лицах и более говорят чувству, чем понятию. Французский остроумец ловко и проворно действует орудием остроты и колет им свою жертву, русский владеет кистию, коею расписывает лица на смех. Шутки французские вырываются под вдохновением Аполлона и напоминают, что он вооружен стрелами меткими и язвительными, наши отзываются добродушием веселого Мома, который насмехается, чтобы смешить и смеяться. Всякая французская насмешка годится на острие эпиграммы или сатирического куплета, лучшие русские шутки могут служить основою забавных карикатур. Заметим-, что при насмешливости ума русского законы нашего общежития, подкрепленные, а может быть, и порожденные законами государственными, не позволяя ему преступать тесные границы, назначенные строгим уважением к личности и ко многим освященным условиям, обязывают его прибегать к уловкам лукавства, когда он хочет предаваться господствующей своей наклонности. И после того легко согласиться можно, что басни должны были укорениться у нас и часто утаивать под своим покровом обнажение истины или слишком смелой, или слишком язвительной. Обращая внимание на русские пословицы, сей отголосок ума народов, найдем еще новые доводы сродства нашего с баснями: сколько из них живописных и драматических, в коих герои Езопа играют важные роли, и сколько из них могут служить основою басен.
‘Говорят, что Лафонтен ничего не изобрел: он изобрел свое искусство писать, и его изобретение не сделалось общим’. Так судил Лагарп во Франции, и так, без сомнения, судил бы он у нас о нашем Лафонтене. Нет сомнения, что поэт наш более всех породнился с своими подлинниками, но достоинство его заключается не в том, что он не отступает от Лафонтена и Флориана и удачно подражает их красотам, а в том, что он у нас превосходен и что красоты стихов его, правильных, изящных и живых, суть красоты на языке нашем образцовые. Шам-фор говорит о Лафонтене: ‘Ему одному предоставлено было сочетать в краткости аполога оттенки резкие и краски противоположные. Часто одна басня соединяет в себе простоту Марота, игривость и замысловатость Воатюра, черты поэзии возвышенной и несколько таких стихов, кои силой смысла навсегда врезываются в памяти’. Естественное применение сего суждения к автору, о коем пишем, само собою представится уму читателей, вникнувших в его искусство. Какое постоянное разнообразие в слоге, приемах и украшениях и какая везде верность в порядке выражений, картин и принадлежностей.

Дуб с Тростию вступил однажды в разговоры.

Какое мастерское изложение! Будь разговор начат тростию, а не дубом, и этот стих неуместною важностшо погрешил бы против верности: здесь он отвечает и лицу, выглядывающему из-за дуба, и самому преимуществу, данному природою гордому временщику лесов над слабою и смиренною тростию. Мы остановились на первом примере, который нам встретился, но подобных примеров найдется тысяча, еще разительнейших.<...>
Лучшие басни его, по нашему мнению, следующие: ‘Дуб и Трость’, ‘Петух, Кот и Мышонок’, ‘Мышь, удалившаяся от света’, ‘Чижик и Зяблица’, ‘Лиса-проповедница’, ‘Два Голубя’, ‘Человек и Конь’, ‘История’, ‘Прохожий’, ‘Два друга’, ‘Кот, Ласточка и Кролик’, ‘Воспитание Льва’, ‘Три Льва’, ‘Смерть и Умирающий’, ‘Жаворонок с детьми и Земледелец’, ‘Старик и трое молодых’, ‘Искатели Фортуны’, ‘Царь и два Пастуха’. О них почти то же можно сказать, что сказано перед тем о некоторых стихах из ‘Дуба и Трости’: они лучшие не потому, что остальные были посредственны, но лучшие из басен нашего поэта, которые суть лучшие на языке нашем. Прилагательное лучшее имеет смысл относительный и личный, посредственное в Хераскове было бы лучшим в Николеве, а лучшее Хераскова обыкновенным в Державине. По красивости в слоге и живости в поэзии назвали бы совершеннейшею басню ‘Чижик и Зяблица’, если бы нравственное ее содержание было занимательнее, а предмет глубокомысленнее или замысловатее. Какая утренняя свежесть в начальных чертах! сколько чувства и простоты в стихах:
Но без товарища и радость нам не в радость:
Желаешь для себя, а ищешь разделить.
Смотрите далее, как темнеет светлая и веселая картина по мере приближающейся грозы: перед вами оживляется сельское зрелище, не уступающее в живости и разнообразии ни кисти художника, ни творению самой природы. Томсон и Делиль не лучшими стихами живописали природу и предали свои поэмы бессмертию. Но почти жалеть должно о роскошестве поэта, истощившего все богатство поэзии для выражения истины обыкновенной, хотя и облеченной в хорошие стихи:
Ах! всяк своей бедой ума себе прикупит,
Впредь утро похвалю, как вечер уж наступит.
Конечно, можно выисканными применениями вывести из Нравоучения сей басни последствие обширнейшее, но подробности поэзии, столь увлекательной, не дозволяют вниманию оставить их для искания истины удаленной, и между тем как услаждают они воображение, не удовлетворяют достаточно потребности ума, который ищет пищи существенной и под цветами удовольствия. Заметим здесь мимоходом, с каким искусством разнообразит наш поэт описание грозы, которое встречается у него в нескольких стихотворениях. В ‘Мыши, удалившейся от света’ — рассказ мастерский: как шутки повествователя важны и как забавна его важность! Не наблюдайте искусного равновесия, и тотчас забавность сбивается на шутовство, а важность переходит в принужденность и безобразное напряжение. Какая историческая точность и ясность в отправлении посольства, в речи, произнесенной им перед затворницею! — Лафонтена сравнили с Мольером, но не по комедиям, а по басням. В нашем поэте проскакивают несомнительные признаки комического дарования. Соглашаясь с Шамфором, который говорит, что баснописец, перенося в свои басни изображение нравов, присвоивает апологу одну из прекраснейших принадлежностей комедии — характеры, прибавим, что разговорный язык поэта нашего, встречающийся в баснях и сказках его, Удостоверяет нас, что он, верный в изображении лиц, умел бы сохранить ту верность и в языке, коим он заставил бы говорить их на сцене. Стихотворный комический язык у нас еще не существует, несмотря на некоторые опыты, довольно удачные, женщин заставляют говорить на сцене книжным языком,— но светские женщины не хотят учиться языку, покоренному правилам: везде своенравные, они сами творят свои правила и самих законодателей языка научают им повиноваться. Как нам позволительно жаловаться на иных, что они завладели комическою сценою, так нашему поэту может пенять, что, уполномоченный комическою музою, не хотел он огласить своих законных прав на сцену, хотя одним опытом, хотя для того, чтобы вывести на нее ‘Трисотина и Вадиуса’, которых так забавно заставляет он говорить по-русски.
В басне ‘Два Голубя’ он дает нам лучшие образцы стихов элегии, а в ‘Дон-Кишоте’ лучший образец стихов пастушеских. ‘Человек и Конь’ не изобилует, как другие басни, роскошью поэтическою, но стихами полными, живыми и нравоучением глубокомысленным входит в число лучших философических басен, то есть в лучшее отделение басен. В ‘Воспитании Льва’, едва ли не превосходнейшей басне рассудительного Флориана, переводчик достигнул совершенства повествования строгого, отвечающего важной нравственности содержания. Как забавно мимоходом придает он торжественным одам мохнатых певцов казенные выражения лириков, осмеянных в ‘Чужом толке’! Какая верность в языке зверей, призванных львом на совет, из коих каждый намеками выдает прямо себя за лучшего наставника новорожденному львенку!
Советы и везде почти на эту стать,—
прибавляет опытный наблюдатель с простосердечным лукавством. С начала до конца слог в сей басне тверд, исправен, стихи все до одного выбиты мастерски. В нынешнем издании поэт присоединил ее к сказкам, но мы сомневаемся в справедливости такого разделения. Всякое повествование, в коем действуют животные или предметы вещественные, свойственнее причислить к басням, несмотря на слог и драматический ход повествования. Краткое повествование, в коем действуют одни люди или существа возвышеннейшие, принадлежит к сказкам.
‘Кот, Ласточка и Кролик’ почитается одною из лучших басен Лафонтена. Прочтите басню в переводе и подивитесь творческому искусству переводчика, говорим: творческому, ибо достоинство изобретения состоит здесь не в вымысле содержания, но в употреблении языка И красок, кажется, несовместных с поэзиею. Как естествен крысодав, как хорош этот постный, но между тем жирный кот, или, вероятно, оттого и жирный, что он постный: муж свят из всех котов! В баснях любят иногда присвоивать собственные имена людей зверям, выводимым на сцену, это гораздо легче, нежели присвоивать им кстати страсти и слабости людские. Наш баснописец только здесь следовал сему обыкновению, и единственно для того, что кролику нужно было на доводах родословия утвердить право собственности.
Басни ‘Орел и Каплун’ и ‘Магнит и Железо’ суть счастливые подражания басням Арно, одного из лучших современных нам поэтов французских. В пятом издании своих стихотворений наш поэт воспользовался примечанием А. Е. Измайлова на окончательные стихи первой из помянутых басен. Так истинное дарование сознается в своих ошибках и дорожит советами добросовестной и благоразумной критики, но, с другой стороны, презирает прицепки вздорливого недоброжелательства и приговоры взыскательного невежества.
Если достоинство стихов приносит честь искусству поэта, то выбор содержания басен не менее приносит чести образу его мыслей и чувствований. Все басни нашего переводчика имеют цель более или менее философическую, и басня, которая должна быть прозрачным покровом истины, никогда не служит у него нарядом лести или прикрасою какого-нибудь мнения в чести. К сожалению, признаться должно, что у Лафонтена цветы прекраснейшей поэзии темнели иногда от курений лести, но он остался другом гонимого Фуке, ходатайствовал за него в стихах прекрасных пред троном, и поэты не краснеют за собрата, обольщенного приманками власти, но не развращенного ими. Должно при сем вспомнить, что Лафонтен жил в такое время, когда обычаем, освященным давностию, писатель не мог обойтись без покровителя, а покровитель без раболепной приверженности, в царствование счастливого властителя, который приковал к Колеснице своей дарования и славу великих мужей века, приявшего от него свое имя, но от них свой лучший блеск и прочнейшую славу. Лудовик XIV обольщал и унижал писателей, осаждавших его двор. И как дорого платили они за почести, которые могут возвысить людей ничтожных, но ничтожны для людей, возвышенных неземным достоинством. Великий Расин, коего гений обширный умел возноситься до великих событий истории, но душа слабая не умела быть выше дневных обстоятельств и мелких неудач, умер жертвою царской немилости. Лафонтен долго по недоброжелательству вельмож не был допускаем до почести академической, которая во дни золотого века была высшею метою невинного честолюбия величайших умов. По смерти приятельницы своей едва не отплыл он в Англию — искать себе пристанище и покровителей. Пусть такие разительные примеры и многие другие, если голос внутреннего убеждения недостаточен, научают писателей дорожить независимостию и служить одной истине, а не лицам, как они ни щедры на обольщения и как она ни скупа и ни медленна в наградах.
Издание басен поэта нашего, сличенного с русскими его предместниками и последователями, обогатило бы словесность нашу книгою, которой ей недостает: впрочем, мы богаты недостатками. Но хороших басен у нас довольно для того, чтобы родить желание любоваться своими богатствами и с разборчивостию заняться их оценкою.— По счастию, совершенство нашего баснописца не испугало, а подстрекнуло к соревнованию многих истинных поэтов, прибавим: к сожалению, многих и подложных, но они неизбежные гаеры, следующие по пятам за каждым образцовым дарованием.
В числе первых сыскался один, который не только последовать, но, так сказать, бороться дерзнул с нашим поэтом, перерабатывая басни, уже им переведенные, и басни превосходные, и мы благодарны ему за его смелость. Привлекая нас к себе, он не отучает от своего предшественника, и мы видим, что к общей выгоде дорога успехов, открытая дарованию, не так тесна, как та дорога, на коей, по замечанию остроумного Фонвизина, ‘двое, встретясь, разойтись не могут, и один другого сваливает’. Но г. Крылов, с искренностию и праводушием возвышенного дарования, без сомнения, сознается, что если не взял он предместника за образец себе, то по крайней мере имел в нем пример поучительный и путеводителя, угладившего ему стезю к успехам. Если и не ступать по следам пробитым, то все легче идти по дороге, на коей уже значатся следы. Г. Крылов нашел язык выработанный, многие формулы его готовые, стихосложение — хотя и ныне у нас еще довольно упорное, но уже сколько-нибудь смягченное опытами силы и мастерства. Между тем забывать не должно, что он часто творец содержания прекраснейших из своих басен, и что если сие достоинство не так велико в отношении к предместнику его, который был изобретателем своего слога, то оно велико в сравнении с теми, которые не изобрели ни слога, ни содержания своих басен, как говорит Арно, сравнивая с Лафонтеном себя и других французских баснописцев в предисловии к своим замысловатым и эпиграмматическим басням.
Здесь видели мы поэта счастливым победителем предшественников, образцом, открывшим дорогу последователям и соперникам. В сказках найдем его одного, ни за ним, ни до него никто у нас не является на этой дороге, проложенной новейшими писателями, они одни могут в обществе, устроенном по новым условиям образованности, ловить черты и краски действия ограниченного, но богатого оттенками, которое обыкновенно служит основой сказки. Наш отличный сказочник соединяет в себе все, что составляет и существенное достоинство и роскошество таланта в сказочниках, которые и у всех народов на счету. Нигде не оказал он более ума, замысловатости, вкуса, остроумия, более стихотворческого искусства, как в своих сказках, оставь он нам только их, и тогда занял бы почетное место в числе избранных наших поэтов, и тогда могли бы мы перед иностранцами похвалиться быстрыми успехами в поэзии ума и философии, которая всегда является долго после поэзии природной, живописной и чувственной, царствующей иногда с блеском и у народов диких. Мы сказали, что поэт не имеет в этом роде предшественников, ибо некстати говорить здесь о сказках, которые читаются, хотя и не печатаются, а еще менее о тех, которые хотя и напечатаны, но не читаются. У него почти совсем нет и последователей, и решительно ни одного соперника. Сумароков (Панкратий) писал сказки, но они в сравнении с сказками нашего поэта то, что святочные игрища в сравнении с истинною комедиею. В его сказках встречаются забавные положения, стихи удачные и смешные, но при самом смехе грустно смотреть на дарование, которое, не довольствуясь улыбкою зрителей образованных, дурачится и ломается, чтобы возбудить громкий хохот райка. Райком не должно пренебрегать ни в каком отношении, но не его вкусу потребно угождать в творениях искусства, а лучше стараться его образовать под лад изящного просвещения, чем развращать вкус образованный — потворством и угождениями невежеству. Карамзин выдал начало прекрасной богатырской сказки, которая более принадлежит к числу народных поэм и совершенно отделяется от рода сказок философических и нравственных, о коих идет здесь речь. Батюшков написал сказку, отличающуюся поэтическими подробностями. В сказке ‘Осел Кабуд’, усеянной забавными чертами, В. Л. Пушкин оказал много искусства в повествовании, но они обе перенесены на сцену нам чуждую, где предстояло дарованию более свободы в действии и, следовательно, менее славы в успехе. Наш сказочник не оставляет нас: он замечает то, что каждый из нас мог заметить, умея наблюдать, рассказывает то, что всякий мог рассказать, имея дар повествования. Модная жена — нам коротко знакомая, добрый супруг ее Пролаз, который невинным ремеслом дополз до права ездить шестеркою в карете, человек, с коим встречаемся на всех перекрестках, на всех обедах именинных и карточных вечеринках. Миловзор — образец всех угодников дамских, только с тою разницею, что они не переняли у него искусства изъясняться правильно и красиво на языке отечественном. Припадок чего-то такого, которого и поэт не умел назвать, и нежные ласки Модной жены, место действия, принадлежности и приборы, спасительная догадливость добрых пенатов, фидельки и попугая, все это блестит историческою верностию, в коей убеждаемся не доверенностию к повествователю, а особенными опытами и чувствованиями. Картина князя Ветрова изъясняет нам, что есть жених и что есть муж. В обломках посуды бедного Альнаскара многие воздушные строители видят развалины своих недостроенных зданий, но многие ли его примером отучатся строить на воздухе? Едва ли? и полно, жалеть ли о том? Удивительный Вольтер, пленительный в сказках, как и везде, говорит в своей ‘Причуднице’:

Ah! croyez moi, l’erreur a son merite {*},

{* О, поверьте мне, заблуждение имеет свое достоинство (фр.).}

Несчастный смертный, коему судьба отказывает часто в уголке земли, на коем мог бы он утвердить хотя одну надежду, должен по крайней мере иметь свободный вход в область мечтательную, где, будучи хозяином наравне со всеми, может он выгрузить избыток своих ожиданий и уходить в беспокойную деятельность упований, часто обманутых, но нигде не разуверенных. ‘Причудница’ нашего стихотворца едва ли не драгоценнейший жемчуг его поэтического венца, Ветрана хотя и перенесена в годы, современные старой Руси, но, по нраву своему, пресыщению и скуке от счастия (которую излечить труднее, нежели скуку от несчастия, тому, у кого нет, как у Ветраны доброй Всеведы, бабушки, умеющей ворожить), принадлежит также и нашему веку и всем векам, в коих люди будут неблагоразумны в своих желаниях и ветрены и непризнательны к провидению.— Разбирать ля поэтические красоты, черты веселости, остроумия, тонкой насмешки, пленительной замысловатости, коими изобилуют сии сказки? Должно будет повторить в длинных выписках стихи, читанные, перечитанные и уважаемые сведующими любителями русской поэзии, но если найдутся в России из образованных читателей такие, которые еще не успели узнать их за недосугом, то чем же лучше услужить им, как советом прочесть их в первый час свободный?
Имел ли наш поэт, на поприще своих литературных успехов, недоброжелателей и завистников? В Древнем Риме торжественная колесница победителя въезжала в город, окруженная и народом благодарным и толпою невольников, которые, вероятно, не разделяли общей радости и про себя сопровождали клики восторга ругательствами ненависти и досады. Торжество писателя также ведет за собою толпу враждующих невольников, но разница в том, что они громкими поношениями своими прерывают отголоски раздающихся похвал и что народ в наши дни, жадный любитель всяких зрелищ, не налагает молчания на дерзкие уста ненавистников дарования. Презирая их ремесло, он как будто радуется оскорблениям, которые наносят они славе возвышенной, можно подумать, что такие оскорбления облегчают для него бремя уважения, которое всегда под конец становится ему тяжким. Толпа любит возносить угодников временной своей горячности, но обыкновенно сердится на тех, которые держатся на высоте собственными силами: в первом случае ей весело и лестно быть покровительницею, в другом оскорбительно быть постоянною данницею невольного почтения. Впрочем, наш поэт наравне со всеми другими писателями русскими, за исключением Богдановича, имевшего в Карамзине критика просвещенного, не был еще разбираем ученым и поэтическим образом. Нельзя назвать критикою статьи журнальные, писанные бегло и поверхностно о книгах, вновь выходящих. В иных, а преимущественно в статьях, напечатанных в ‘Московском Меркурии’ и ‘Цветнике’, оценены со вкусом некоторые из достоинств поэта. В других, писанных под вдохновением недоброжелательства и криводушия, встречаются одни придирки, частию основательные, но более произвольные, которые доказывают единственно, что критики хотели найти много погрешностей в стихотворениях поэта и в самом деле успели выискать их несколько. Один из таких критиков сказал, например, что стихотворение ‘Карикатура’ — не что иное, как рифменная проза, но на беду свою не догадался, что оно писано белыми стихами, другой, не менее его догадливый, обвиняет поэта, что он пишет сост_а_релся, а не состар_е_лся, когда вся русская Россия говорит и пишет одинаково с автором, и несколько страниц унизал замечаниями, не уступающими этому в справедливости и замысловатости. Достойно сожаления, что возражение на такую критику, писанное Д. Н. Блудовым и могущее служить образцом остроумия и искусства отражать нападения несправедливые, не имело доступа к современным журналам. Нельзя довольно надивиться, что у нас, когда ничтожнейшее замечание на игру актера или малейшее оскорбление, нанесенное не- } прикосновенному величеству писателя посредственного, зажигает войну перьев, претворяет мирные журналы в шумное поле битвы и вызывает из-под земли тысячу воителей, готовых ратовать до истощения сил физических, и долго по истощении терпения читателей, брань, объявленная первым смельчаком писателям заслуженным, не возбуждает ни в ком ратной ревности. Поле битвы бесспорное остается во владении первого наездника на его славу не затем, что он прав, но затем, что он один. ‘Искони существует,— говорит Даламберт,— заговор тайный и общий глупых против умных и посредственности против дарований превосходных, отделение союза тайного и обширнейшего бедных против богатых, малых против больших и слуг против господ’. Наблюдение французского философа не наведет ли и нас на истинную причину, отчего иные из наших писателей должны отвечать каждый за себя, а другие отвечают друг за друга? Но если посредственность внушает своим клевретам дух братства и единочувствия, от коих неудовольствие одного разливается быстро и пламенно по всем звеньям бесконечной цепи, то дарование внушает своим избранным расположение еще лучшее: дух равнодушия и презрение к враждебным усилиям невежества, под какою бы личиною ни высказывалось оно, учености школьной или ложного и феодального патриотизма. И наш поэт, должно заметить к чести его, хотя способный разделаться и не с нашими фреронами, никогда не выходил перед публику на защиту своих рифм и уличение невежества, зная, что рано или поздно справится с ним общественное мнение, сей непогрешительный ареопаг, который часто вопреки нижним судам произносит решительные и окончательные приговоры. <...> Часто нежное чадолюбие авторов и суеверное благоговение к ним их приверженцев любовались в печати изданиями исправленными и умноженными. Но стихотворения, печатанные изданием исправленным и уменьшенным при жизни автора и самим автором убавленные, можно назвать явлением редким в литературе и едва ли не первым в своем роде. Жаль только, что пример дан поэтом, у коего не было ничего лишнего, и что, вероятно, не будут подражать ему те, у коих нет ничего необходимо нужного. Впрочем, есть средство исправить и тот и другой недостаток. Часто, назло поэту нашему, пойдем в прежних изданиях искать изгнанников его строгости и оставим в покое у других стихотворцев печатанные и перепечатанные, но никогда не дочитанные, исправленные и вечно неисправленные плоды их отеческой попечительности. Настоящее издание драгоценно, как прекрасный признак скромности писателя и строгости его к себе: любопытно и приятно видеть, как дарование судит себя и, так сказать, начинает быть для самого себя беспристрастным и хладнокровным потомством. Между тем приговоры такие не всегда бывают безошибочны. Вергилий присудил к огню ‘Энеиду’, как творение недозрелое. Богданович, как сказывают, мало дорожил ‘Душенькой’ и славу свою основывал на других произведениях, которые без ‘Душеньки’, вероятно, выдали бы его. Державин, разбирая при Жуковском и при мне незадолго перед концом жизни рукописное собрание своих творений и остановясь на оде ‘Коварство’, сказал: ‘Вот таких стихов я писать был бы уже не в силах!’ Следовательно, полагал он в них более силы и мужественного пыла, чем в пиесах ‘К соседу’, ‘На смерть Мещерского’ и других! В сем издании выбор стихотворений означает в поэте вкус верный, он не имел предпочтительной привязанности к иным творениям, слабейшим пред другими, как многие родители, которые нежнее расположены к тщедушным детям их преклонных лет, но сочинения, им исключенные, и те, которые оставил он единственно по усильному убеждению издателей, доказывают в нем и строгость излишнюю, осуждая ее, в одно время и радуемся ей, как новому праву на уважение наше.<...>

Приписка

<...> Дмитриев и Крылов два живописца, два первостатейные мастера двух различных школ. Один берет живостью и яркостью красок: они всем кидаются в глаза и радуют их игривостью своею, рельефностью, поразительною выпуклостью. Другой отличается более правильностью рисунка, очерков, линий. Дмитриев, как писатель, как стилист, более художник, чем Крылов, но уступает ему в живости речи. Дмитриев пишет басни свои, Крылов их рассказывает. Тут может явиться разница во вкусах: кто любит более читать, кто слушать. В чтении преимущество остается за Дмитриевым. Он ровнее, правильнее, но без сухости. И у него есть своя игривость и свежесть в рассказе, ищите без предубеждения — и вы их найдете. Крылов может быть своеобразен, но он не образцовый писатель. Наставником быть он не может. Дмитриев, по слогу, может остаться и остался во многом образцом для тех, которые образцами не пренебрегают. Еще одно замечание. Басни Дмитриева всегда басни. Хорош или нет этот род, это зависит от вкусов, но он придерживался условий его. Басни Крылова — нередко драматированные эпиграммы на такой-то случай, на такое-то лицо. Разумеется, дело не в названии: будь только умен и увлекателен, и читатель останется с барышом,— а это главное. При всем этом не должно забывать, что у автора, у баснописца бывало часто в предмете не басню написать, ‘но умысел другой тут был’. А этот умысел нередко и бывал приманкою для многих читателей, и приманкою блистательно оправданною. Но если мы ставим охотно подобное отступление автору не в вину, а скорее в угождение читателю, то несправедливо было бы отказать и Дмитриеву в правах его на признательность нашу: Крылов сосредоточил все дарование свое, весь ум свой в известной и определенной раме. Вне этой рамы он никакой оригинальности, смеем сказать, никакой ценности не имеет. Цену Дмитриева поймешь и определишь, когда окинешь внимательным взглядом все разнородные произведения его и взвесишь всю внутреннюю и внешнюю ценность дарования его и искусства его.<...>
Что люди, мне чужие, обвиняли меня в слабости к Дмитриеву и в несправедливости к Крылову, это меня не очень озабочивало и смущало. Я вообще обстрелян: и лишний выстрел со стороны куда не идет. Но в числе обвинителей моих был и человек мне близкий, суд его был для меня многозначителен и дорог, он мог задирать меня и совесть мою за живое.
Пушкин, ибо речь, разумеется, о нем, не любил Дмитриева как поэта, то есть, правильнее сказать, часто не любил его. Скажу откровенно, он был, или бывал, сердит на него. По крайней мере, таково мнение мое. Дмитриев, классик,— впрочем, и Крылов по своим литературным понятиям был классик, и еще французский,— не очень ласково приветствовал первые опыты Пушкина, а особенно поэму его ‘Руслан и Людмила’. Он даже отозвался о ней колко и несправедливо. Вероятно, отзыв этот дошел до молодого поэта, и тем был он ему чувствительнее, что Приговор исходил от судии, который возвышался над рядом обыкновенных судей и которого, в глубине души и Дарования своего, Пушкин не мог не уважать. Пушкин в жизни обыкновенной, ежедневной, в сношениях житейских был непомерно добросердечен и простосердечен. Но умом, при некоторых обстоятельствах, бывал он злопамятен, не только в отношении к недоброжелателям, но и К посторонним и даже к приятелям своим. Он, так сказать, строго держал в памяти своей бухгалтерскую книгу, в которую вносил он имена должников своих и долги, которые считал за ними. В помощь памяти своей он даже существенно и материально записывал имена этих должников на лоскутках бумаги, которые я сам видал у него. Это его тешило. Рано или поздно, иногда совершенно случайно, взыскивал он долг, и взыскивал с лихвою. В сочинениях его найдешь много следов и свидетельств подобных взысканий. Царапины, нанесенные ему с умыслом или без умысла, не скоро заживали у него. Как бы то ни было, споры наши о Дмитриеве часто возобновлялись, и, как обыкновенно в спорах бывает, отзывы, суждения, возражения становились все более и более резки и заносчивы. Были мы оба натуры спорной и друг пред другом ни на шаг отступать не хотели. При задорной перестрелке нашей мы горячились: он все ниже и ниже унижал Дмитриева, я все выше и выше поднимал его. Одним словом, оба были мы неправы. Помню, что однажды, в пылу спора, сказал я ему: ‘Да ты, кажется, завидуешь Дмитриеву’. Пушкин тут зардел как маков цвет, с выражением глубокого упрека взглянул на меня и протяжно, будто отчеканивая каждое слово, сказал: ‘Как, я завидую Дмитриеву?’ Спор наш этим и кончился, то есть на этот раз, и разговор перешел к другим предметам, как будто ни в чем не бывало. Но я уверен, что он никогда не забывал и не прощал мне моей неуместной выходки. Если хорошенько порыться в оставленных им по себе бумагах, то, вероятно, найдется где-нибудь имя мое с припискою: debet. Нет сомнения, что вспышка моя была оскорбительна и несправедлива. Впрочем, и то сказать, в то время Пушкин не был еще на той вышине, до которой достигнул позднее. Да и я, вероятно, имел тогда более в виду авторитет, коим пользовался Дмитриев, нежели самое дарование его. Из всех современников, кажется, Карамзин и Жуковский одни внушали ему безусловное уважение и доверие к их суду. Он по влечению и сознательно подчинялся нравственному и литературному авторитету их. С ними он не считался. До конца видел он в них не советников, а старших и, так сказать, восприемников и наставников. Суждения других, а именно даже образованнейших из арзамасцев, были ему нипочем. Со мною любил он спорить: и спорили мы до упаду, до охриплости об Озерове, Дмитриеве, Батюшкове и о многом прочем и прочем. <...> Впрочем, с Пушкиным было то хорошо, что предубеждения его были вспышки, недуги не заматерелые, не хронические, а разве острые и мимоходные: они, бывало, схватят его, но здоровая натура очищала и преодолевала их. Так было и в отношении к Дмитриеву: и как сей последний, позднее и при дальнейших произведениях поэта, совершенно примирился с ним и оказывал ему должное уважение, так и у Пушкина бывали частые перемирия в отношении к Дмитриеву. Князь Козловский просил Пушкина перевесть одну из сатир Ювенала, которую Козловский почти с начала до конца знал наизусть. Он преследовал Пушкина этим желанием и предложением. Тот наконец согласился и стал приготовляться к труду. Однажды приходит он ко мне и говорит: ‘А знаешь ли, как приготовляюсь я к переводу, заказанному мне Козловским? Сейчас перечитал я переводы Дмитриева латинского поэта и английского Попе. Удивляюсь и любуюсь силе и стройности шестистопного стиха его’.

П. А. Вяземский

СТАРАЯ ЗАПИСНАЯ КНИЖКА <Фрагменты>

Дмитриев в записках своих нарисовал портреты некоторых своих современников по министерству и по Совету, и между прочим регента Салтыкова, который был ему недоброжелателен и вероятною главною причиною, что Дмитриев просился в отставку в то время, когда министры перестали докладывать лично. На страстной неделе, в которую Дмитриев говел, попалась ему на глаза страница, означенная резкими чертами регента, и он, раскаявшись, вымарал главнейшие из своей тетради и из книги потомства! Движение благородное или, лучше сказать, добродушное! Уважаю движение, но не одобряю. Писатель, как судья, должен быть бесстрастен и бессострадателен. И что же останется нам в отраду, если не будут произносить у нас хоть над трупами славных окончательного Египетского суда? Записки Дмитриева содержат много любопытного и на неурожае нашем питательны, но жаль, что он пишет их в мундире. По-настоящему должно приложить бы к ним словесные прибавления, заимствованные из его разговоров, обыкновенно откровенных, особливо же в избранном кругу<...>
Примите, древние дубравы,
Под сень свою питомца Муз.
Не шумны петь хочу забавы,
Не сладости цитерских уз:
Но да воззрю с полей широких
На красну, гордую Москву,
Сидящу на холмах высоких,
И в спящи веки воззову.
В этих стихах Дмитриева есть движение, звучность, живопись и величавость, но если всмотреться в них прозаическими глазами критики, то найдешь в них некоторые несообразности. Начать с того, что тут излишне сжаты топографические подробности. Тут и дубравы, и широкие поля, и холмы высокие, и город. Картины поэта должны быть так написаны, чтобы живописец мог кистью своею перенести их на холстину. А в настоящем случае трудно было бы ему соблюсти законы перспективы. Далее: нельзя войти одним разом в дубравы — можно войти в дубраву, в дубраве нельзя искать широких полей и с них смотреть на город, хотя и сидит он на высоких холмах. Дубрава заслоняет собою всякую даль, и видишь пред собою одни деревья.
Положим, что под древней дубравой (а все-таки не дубравами) поэт подразумевал рощу, посвященную музам: все же остается та же сбивчивость в картине. Другие стихи из того же стихотворения Дмитриева подали повод к забавному недоразумению. В первой книжке ‘Сына Отечества’ была напечатана передовая статья с эпиграфом, взятым из ‘Освобождения Москвы’:
Где ты, славянов храбрых сила?
Проснись, восстань, российска мочь!
Москва в плену, Москва уныла,
Как мрачная осення ночь.
И, разумеется, под эпиграфом было выставлено имя автора. В то время Дмитриев был министром юстиции, а граф Разумовский министром народного просвещения. Он был человек европейской образованности, но мало сведущ в русской литературе. Он принял это четверостишие за новое произведение, написанное Дмитриевым по случаю занятия Москвы Наполеоном. При первой встрече с Дмитриевым в Комитете министров обратился он к нему с похвалами и с сожалением, что новое прекрасное стихотворение его так коротко. Дмитриев сначала попять не мог, о чем идет речь, и по щекотливости своей оскорбился предположением, что он, в своем министерском звании и при современных важных и печальных событиях, мог еще заниматься стихотворством.
Около того же времени Шишков читал в Комитете министров статью свою, предназначенную для обнародования известия о взятии Москвы. Дмитриев с авторским своим тактом не мог сочувствовать порядку мыслей и вообще изложению этой неловкой статьи, в конце которой кто-то падает на колени и молится богу. Не желая, однако же, прямо выразить свое мнение, спросил он, в каком виде будет напечатано это сочинение: в виде ли журнальной статьи, или официальным объявлением or правительства. ‘У нас нет правительства’,— с запальчивостью возразил ему простодушный государственный секретарь <...>
Во дни процветания библейских обществ, манифестов Шишкова и злоупотребления, часто совершенно не у места, текстами из священного писания, Дмитриев говорил: ‘С тех пор, как наши светские писатели просятся в духовные, духовные стараются применить язык свой к светскому’. К нему ходил один московский священник, довольно образованный и до того сведущий во французском языке, что когда проходил по церкви мимо барынь С кадилом в руках, говорил им: ‘Pardon, mesdames’ {Простите, сударыня (фр.).}. Он Не любил митрополита Филарета и критиковал язык и Слог проповедей его. Дмитриев никогда не был большим приверженцем Филарета, но в этом случае защищал его. ‘Да помилуйте, ваше превосходительство,— сказал ему однажды священник,— ну таким ли языком написана ваша ‘Модная жена’?’ <...>
Дмитриев съехался где-то на станции с барином, которого провожал жандармский офицер. Улучив свободную минуту, Дмитриев спросил его, за что ссылается проезжий.
— В точности не могу доложить вашему высокопревосходительству, но, кажется, худо отзывался насчет холеры <...>
Кем-то было сказано: ‘Стихи мои, обрызганные кровью’. ‘Что ж, кровь текла у него из носу, когда писал он их?’ — спросил Дмитриев <...>
Полевой написал в альбоме г-жи Карлгоф стихи под заглавием: ‘Поэтический анахронизм, или стихи в роде Василия Львовича Пушкина и Ивана Ивановича Дмитриева, писанные в XIX веке’. И какие же это стихи в роде Дмитриева! Вот образчик:
Гостиная — альбом,
Паркет и зала с позолотой
Так пахнут скукой и зевотой.
Паркет пахнет зевотой! Что за галиматья! А какое отсутствие вкуса и приличия, литературное бесстыдство в глумлении подобными стихами над изящными и образцовыми стихами Дмитриева! <...>
Дмитриев гулял по Кремлю в марте месяце 1801 г. Видит он необыкновенное движение по площади и спрашивает старого солдата, что это значит. ‘Да съезжаются,— говорит он,— присягать государю’.— ‘Как присягать и какому государю?’ — ‘Новому’.— ‘Что ты, рехнулся, что ли?’ — ‘Да, императору Александру’.— ‘Какому Александру?’ — спрашивает Дмитриев, все более и более удивленный и испуганный словами солдата.— ‘Да Александру Македонскому, что ли!’ — отвечает солдат <...>
Мы упомянули о портрете Державина, писанном Тончи. Известно, что поэт изображен в зимней картине: он в шубе, и меховая шапка на голове. На вопрос Державина Дмитриеву: что он думает об этой картине,— тот отвечал ему: ‘Думаю, что вы в дороге, зимой, и ожидаете у станции, когда запрягут лошадей в вашу кибитку’ <...>
Баратынский как-то не ценил ума и любезности Дмитриева. Он говаривал, что, уходя после вечера, у него проведенного, ему всегда кажется, что он был у всенощной. Трудно разгадать эту странность. Между тем он высоко ставил дарование поэта. Пушкин, обратно, нередко бывал строг и несправедлив к поэту, но всегда увлекался остроумною и любезною речью его <...>
Дмитриев рассказывал, что какой-то провинциал, когда заходил к нему и заставал его за письменным столом с пером в руках: ‘что это вы пишете,— часто спрашивал он его,— нынче, кажется, не почтовый день’<...>
Дмитриев любил Антонского, но любил и трунить над ним, очень застенчивым, так сказать, пугливым И вместе с тем легко смешливым. Смущение и веселость попеременно выражались на лице его под шутками Дмитриева. ‘Признайтесь, любезнейший Антон Антонович,— говорил он ему однажды,— что ваш университет — совершенно безжизненное тело: о движении его и догадываешься только, когда едешь по Моховой и видишь сквозь окна, как профессора и жены их переворачивают на солнце большие бутыли с наливками’.

П. А. Вяземский

ДОМ ИВАНА ИВАНОВИЧА ДМИТРИЕВА

Я помню этот дом, я помню этот сад:
Хозяин их всегда гостям своим был рад,
И ждали каждого, с радушьем теплой встречи,
Улыбка светлая и прелесть умной речи.
Он в свете был министр, а у себя поэт,
Отрекшийся от всех соблазнов и сует,
Пред старшими был горд заслуженным почетом:
Он шел прямым путем и вывел честным счетом
Итог своих чинов и почестей своих.
Он правильную жизнь и правильный свой стих
Мог выставить в пример вельможам и поэтам,
Но с младшими ему по чину и по летам
Спесь щекотливую охотно забывал,
Он ум отыскивал, талант разузнавал,
И где их находил — там, радуясь успеху,
Не спрашивал: каких чинов они иль цеху?
Но настежь растворял и душу им, и дом.
Заранее в цветке любуяся плодом,
Ласкал он молодежь, любил ее порывы,
Но не был он пред ней низкопоклонник льстивый.
Не закупал ценой хвалебных ей речей
Прощенья седине и доблести своей.
Вниманьем ласковым, судом бесстрастно-строгим
Он был доступен всем и верный кормчий многим.
Зато в глупцов метка была его стрела!
Жужжащий враль, комар с замашками орла,
Чужих достоинств враг, за неименьем личных,
Поэт ли, образец поэтов горемычных,
Надутый самохвал, сыгравший жизнь вничью,
Влюбленный по уши в посредственность свою
(А уши у него Мидасовых не хуже),
Профессор ли вранья и наглости к тому же,
Пролаз ли с сладенькой улыбкою ханжи,
Болтун ли, вестовщик, разносчик всякой лжи,
Ласкатель ли в глаза, а клеветник заочно, —
Кто б ни задел его, случайно иль нарочно,
Кто б ни был из среды сей пестрой и смешной,
Он каждого колол незлобивой рукой,
Болячку подсыпал аттическою солью —
И с неизгладимой царапиной и болью
Пойдет на весь свой век отмеченный бедняк
И понесет тавро: подлец или дурак.
Под римской тогою наружности холодной,
Он с любящей душой ум острый и свободный
Соединял, в своих он мненьях был упрям,
Но и простор давать любил чужим речам.
Тип самобытности, он самобытность ту же
Не только допускал, но уважал и вчуже,
Ни пред собою он, ни пред людьми не лгал.
Власть моды на дела и платья отвергал:
Когда все были сплошь под черный цвет одеты,
Он и зеленый фрак, и пестрые жилеты
Носил, на свой покрой он жизнь свою кроил,
Сын века своего и вместе старожил.
Хоть он Карамзина предпочитал Шишкову,
Но тот же старовер, любви к родному слову,
Наречием чужим прельстясь, не оскорблял
И русским русский ум по-русски заявлял.
Притом, храня во всем рассудка толк и меру,
Петрова он любил, но не в ущерб Вольтеру,
За Лафонтеном вслед, он вымысла цветы,
С оттенком свежести и блеском красоты,
На почву русскую переносил удачно.
И плавный стих его, струящийся прозрачно,
Как в зеркале, и мысль и чувство отражал.
Лабазным словарем он стих свой не ссужал,
Но кистью верною художника-поэта
Изящно подбирал он краски для предмета:
И смотрят у него, как будто с полотна,
Воинственный Ермак и Модная жена.
Случайно ль заглянусь на дом сей мимоходом,—
Скользят за мыслью мысль и год за дальним годом.
Прозрачен здесь поток и сумрак дней былых:
Здесь память с стаею заветных снов своих
Свила себе гнездо под этим милым кровом,
Картина старины, всегда во блеске новом,
Рисуется моим внимательным глазам,
С приветом ласковым улыбке иль слезам.
Как много вечеров, без светских развлечений,
Но полных прелести и мудрых поучений,
Здесь с старцем я провел, его живой рассказ
Ушам был музыка и живопись для глаз.
Давно минувших дней то Рембрандт, то Светоний,
Гражданских доблестей и наглых беззаконий
Он краской яркою картину согревал.
Под кисть на голос свой он лица вызывал
С их бытом, нравами, одеждой, обстановкой,
Он личность каждую скрепит чертою ловкой
И в метком слове даст портрет и приговор.
Екатерины век, ее роскошный двор,
Созвездие имен, сопутников Фелицы,
Народной повести блестящие страницы,
Сановники, вожди, хор избранных певцов,
Глашатаи побед: Державин и Петров,—
Все облекалось в жизнь, в движенье и в глаголы.
То, возвратясь мечтой в тот возраст свой веселый,
Когда он отроком счастливо расцветал
При матери, в глазах любовь ее читал,
И тайну первых дум и первых вдохновений
Любимцу своему поведал вещий гений,—
Он тут воспоминал родной дубравы тень,
Над светлой Волгою горящий летний день,
На крыльях парусов летящие расшивы,
Златою жатвою струящиеся нивы,
Картины зимние и праздники весны,
И дом родительский, святыню старины,
Куда издалека вторгалась с новым лоском
Жизнь новая, а с ней слетались отголоском
Шум и событья дня, одно другому вслед:
То задунайский гром румянцовских побед,
То весть иных побед миролюбивой славы,
Науки торжество и мудрые уставы,
Забота и плоды державного пера,
То спор временщиков на поприще двора,
То книга новая со сплетнею вчерашней.
Всю эту жизнь среды семейной и домашней,
Весь этот свежий мир поэзии родной,
Еще сочувственный душе его младой,
Умевшей сохранить средь искушений света
Всю впечатлительность и свежесть чувств поэта,—
Все помнил он, умел всему он придавать
Блеск поэтический и местности печать.
Он память вопрошал, и живописью слова
Давал минувшему он плоть и краски снова.
То Гогарта схватив игривый карандаш
(Который за десять из новых не отдашь),
Он, с русским юмором и напрямик с натуры,
Из глупостей людских кроил щарикатуры.
Бесстрастное лицо и медленная речь,
А слушателя он умел с собой увлечь,
И поучал его, и трогал — как придется,
Иль со смеху морил, а сам не улыбнется.
Как живо памятны мне эти вечера —
Сдается, старца я заслушался вчера.
Давно уж нет его в Москве осиротевшей!
С ним светлой личности, в нем резко уцелевшей,
Утрачен навсегда последний образец.
Теперь все под один чекан: один резец
Всем тот же дал объем и вес: мы променяли
На деньги мелкие — старинные медали,
Не выжмешь личности из уровня людей.
Отрекшись от своих кумиров и властей,
Таланта и ума клянем аристократство,
Теперь в большом ходу посредственности братство:
За норму общую — посредственность берем,
Боясь, чтоб кто-нибудь владычества ярем
Не наложил на нас своим авторитетом,
Мы равенством больны и видим здравье в этом.
Нам душно, мысль одна о том нам давит грудь,
Чтоб уважать могли и мы кого-нибудь,
Все говорить спешим, а слушать не умеем,
Мы платонической к себе любовью тлеем,
И на коленях мы — но только пред собой.
В ином и поотстал наш век передовой,
Как ни цени его победы и открытья:
В науке жить умно, в искусстве общежитья,
В сей вежливости форм изящных и простых,
Дававшей людям блеск и мягкость нравам их,
Которая была, в условленных границах,—
Что слог в писателе и миловидность в лицах,
В уживчивости свойств, в терпимости, в любви,
Которую теперь гуманностью зови,
Во всем, чем общество тогда благоухало
И, не стыдясь, свой путь цветами усыпало,
Во всем, чем встарь жилось по вкусу, по душе,
Пред старым — новый век не слишком в барыше.
Тот разговорчив был: средь дружеской беседы
Менялись мыслями и юноши и деды,
Одни с преданьями, плодами дум и лет,
Других манил вперед надежды пышный цвет.
Тут был простор для всех и возрастов, и мнений,
И не было вражды у встречных поколений.
Так видим над Невой, в прозрачный летний день
Заката светлого серебряная тень
Сливается в красе торжественной и мирной
С зарею утренней на вышине сафирной,
Здесь вечер в зареве, там утро рассвело
И вечер так хорош, и утро так светло,
Что радости своей предела ты не знаешь:
Ты провожаешь день, ты новый день встречаешь,
И любишь дня закат, и любишь дня рассвет,—
И осень старости, и весну юных лет.

М. А. Дмитриев

МЕЛОЧИ ИЗ ЗАПАСА МОЕЙ ПАМЯТИ <Фрагменты>

История нашей поэзии делится на три периода. От Ломоносова до Дмитриева — период старого стиля, и в слове и в формах поэзии, от Дмитриева включительно до Пушкина — период нового стиля и художественности, после Пушкина период произведений без всякого стиля и формы<...>
И. И. Дмитриев совершил для русского языка то же, что Карамзин для прозы, то есть он дал ему простоту и непринужденность естественной речи, чистоту выражения и совершенную правильность словосочинения, без натяжек и перестановок слов для меры и для наполнения стиха, чем обезображивали старинные стихотворцы язык поэзии. Язык поэзии, язык богов, должен быть текучее и плавнее обыкновенного языка человеческого, а у них он был всегда связан и с запинкою. И поэты, и читатели оправдывали это тем, что стихотворный язык стесняет мера, но Дмитриев доказал, что она не стесняет дарования. Жуковский, Батюшков, Пушкин подтвердили то же своим примером. Дмитриев и Карамзин стоят на одном ряду как преобразователи языка нашего: один в стихах, другой в прозе. С них началась в нашей литературе эпоха художественности.
Дмитриев начал свое литературное поприще, как и Карамзин, с переводов. Первый опыт его был ‘Философ, живущий у хлебного рынка’, небольшая статья, написанная в Париже, по случаю рождения дофина, но как русский перевод был напечатан 1777 года, вскоре по рождении великого князя Александра Павловича, то он принят был с большим вниманием, как размышление о судьбе, ожидающей порфирородного младенца. Эта книжка имела два издания: второе — 1786 года.
Другой его опыт в прозе был ‘Жизнь графа Никиты Ивановича Панина’. Эта книжка имела тоже два издания, второе — 1786 года<...>
Даже гораздо позже первых опытов, печатая свои стихи в ‘Московском журнале’ (1791 и 1792), он подписывался только одною литерою И., а в ‘Аонидах’ и последующих журналах ставил под своими стихами только три звездочки ***. По этим признакам можно узнать те из его стихов, которых он не поместил в собрании своих сочинений.
Но, несмотря на аноним, публика скоро узнала даровитого поэта. Басни и сказки Дмитриева очаровали современников, последние и теперь, через шестьдесят лет, остаются единственными. Он первый начал говорить в них языком светского общества и первый проложил путь языку ‘Онегина’. Басни его уступают Хемницеру в простодушии, Крылову — в изобретении и народности, но по чистоте и благородству слога и по языку поэзии остаются и доныне первыми.
Один из нынешних авторов, г. Мизко из Одессы, написал в своей книге, будто ‘записные аристархи того времени, благоговея пред именитостию, столько же литературного, сколько и чиновною, Дмитриева (каков слог нынешнего аристарха!), не смели промолвиться лишним словом о новом его сопернике, Крылове, о старом же Хемницере и помину не было!’ ‘В последнее время своей государственной службы (прибавляет г. Мизко в примечании) Дмитриев был министром юстиции’.
Это доказывает только, что нынешний аристарх не читал того, что писали тогдашние аристархи, иначе он не обвинил бы их в низком побуждении молчать о Крылове потому только, что другой баснописец был министр юстиции. Он не забыл бы, что Жуковский (в 1809) написал прекрасную статью ‘О басне и баснях Крылова’. Он вспомнил бы, что Каченовский писал о баснях Крылова в ‘Вестнике Европы’ 1812 года, именно тогда, когда Дмитриев был министром. Он знал бы, что Мерзляков в своих лекциях, которые были напечатаны, превозносил Хемницера!<...>
Нынешний аристарх, конечно, не знает и того, что Каченовский писал критику на сочинения самого Дмитриева (1806), что А. Е. Измайлов делал на его басни строгие замечания, когда тот был уже министром, что Дмитриев воспользовался рецензиею последнего и исправил в последующем издании все, замеченное критиком.
Прибавлю к этому известие, как встретил Дмитриев басни своего соперника. Первые свои две басни Крылов принес к Дмитриеву, который обрадовался даровитому сопернику и сам отдал их напечатать. Они были помещены в ‘Московском зрителе’ (1806, стр. 73) с таким примечанием издателя: ‘Я получил сии прекрасные басни от Ив. Ив. Дмитриева. Он отдает им справедливую похвалу и желает, при сообщении их, доставить и другим то удовольствие, которое они принесли ему’. Всего замечательнее, что одна из этих басен была ‘Дуб и Трость’, в которой Крылов (переводя ее после Дмитриева) именно вступал этим с ним в соперничество! <...>
Надобно сказать, однако, что побудило Каченовского написать критику на сочинения Дмитриева. Сначала он был один из его почитателей, посвятил ему даже первое издание своего перевода ‘Афинских писем’ и ни одной книжки ‘Вестника Европы’ не печатал без его одобрения. В 1806 году Державин прислал к Дмитриеву кантату ‘Цирцея’ из Руссо и стихи ‘Дева за клавесином’ из Шиллера. В одной из них Дмитриев поправил некоторые стихи, как это случалось и прежде, и, не уведомив об этом Державина, отдал напечатать Каченовскому в No 7 ‘Вестника’. Державин, думая, что эта поправка сделана самим издателем, написал к нему строгое письмо. Каченовский пришел к Дмитриеву с изъявлением своей досады, как будто это сделано было с намерением. Дмитриев отвечал ему, что он напишет к Державину и оправдает издателя, но что, впрочем, он очень равнодушен к ‘Вестнику Европы’, который вышел уже из рук Карамзина и теперь ему ни друг, ни брат. Каченовского это рассердило, и он напечатал критику на сочинения Дмитриева в апрельском (8-м) номере журнала. После этого, хотя Дмитриев и признавал некоторые, весьма немногие, из его замечаний справедливыми, но, видя побуждение издателя к мелкому мщению, перестал печатать свои стихи в его ‘Вестнике’. С зтого времени они сделались холодны с Каченовским<...>
Я записываю одни мелочи, которые мне приходят на память. Но кто хочет узнать жизнь Ив. Ив. Дмитриева, тот может прочитать его подробную биографию, написанную князем П. А. Вяземским и напечатанную при издании сочинений Дмитриева в двух томах 1823 года.
Это издание, не умноженное, как бывает обыкновенно, но уменьшенное самим автором, изображает этим, как нельзя лучше, замечательную черту его характера и таланта: его благоразумную осторожность и строгость вкуса. Он к себе был строже в поэзии, чем к другим. Когда он мне передал рукопись, составленную им для этого издания, и поручил переписать ее, я с удивлением заметил, что между прочим он выключил три лучшие свои произведения: ‘Освобождение Москвы’, ‘Чужой толк’ и ‘Послание к Карамзину’. Не вступаясь за другие пьесы, тоже прекрасные, я решился уговорить его, чтобы он не выключал по крайней мере этих. Дядя мой никак не соглашался. Наконец, я просил хоть объяснить мне причину их изгнания.
‘Освобождение Москвы’,— сказал мне дядя.— Я чувствую, что эта пиеса мне не удалась. Я хотел сделать нечто драматическое, но не сладил, и с той поры она всегда напоминает мне мою неудачу!’ — ‘Но она,— отвечал я,— прекрасна в том виде, в каком есть, а читатели не могут сравнивать ее с тем, чем она могла бы быть, если бы вы написали ее иначе. А послание к Карамзину?’ — ‘Послание к Карамзину,— сказал он,— Не имеет в себе целости и круглоты!’ — ‘Как и всякое послание,— возразил я и начал читать из него стихи, составляющие прекрасную картину природы:

Как волжанин, люблю близ вод искать прохлады <...>

Наконец, я спросил и об исключении ‘Чужого толка’.— ‘Сатира у меня только одна и есть,— отвечал мне дядя.— Стоит ли труда помещать ее? Кроме того, цель ее нейдет уже к нынешним произведениям поэзии’.
Мне чрезвычайно любопытно было слышать его мнение о собственных его произведениях. Однако я отстоял все эти три пиесы, сказав, что непременно перепишу и их вместе с другими и что можно будет выключить их и после, если он не переменит своего мнения.
Это издание напечатано было по желанию Петербургского Общества Словесности, Наук и Художеств и издано его иждивением, с портретом автора, это то Общество, которое называлось в Петербурге Обществом Соревнователей. Портрет литографирован с оригинала, рисованного знаменитым Тончи.
Ив. Ив. Дмитриев глубоко почитал Ломоносова, любил и высоко ценил Державина, уважал в Петрове обилие мыслей и силу, в Хераскове признавал главным достоинством терпение. Нередко смеялся он, вспоминая некоторые стихи Державина, которые он, по его совету, принимался поправлять, но потом, не сладив с поправкою, махнет рукой и бросит!
Сам он был чрезвычайно восприимчив к красотам природы и чувствителен к красотам поэзии. Однажды, в старости, незадолго до своей кончины, он стал читать мне вслух некоторые строфы Ломоносова. Вдруг голос его задрожал, и на глазах показались слезы. Это меня тем более удивило, что в строфах Ломоносова не было ничего чувствительного. Я спросил его об этом. ‘Это так хорошо,— отвечал он,— так живописно и полно гармонии, что меня несколько тронуло!’ <...>
Не было писателя и стихотворца, которому бы Дмитриев не отдавал справедливости и той именно похвалы, которую тот заслуживает по мере своего таланта. Он разбирал строго, анализировал подробно и доказывал ошибки без уступчивости, но всегда хладнокровно, учтиво, с достоинством. Если же находил черту таланта, теплое чувство, хороший стих, он поднимал их, возвышал и показывал во всем блеске. Если хорошее превышало дурное, давал перевес похвале перед порицанием. Это тем замечательнее, что от самого себя требовал он полного совершенства и в частях, и в целом, и никогда не довольствовался частностями, что доказывается его мнением о своем послании к Карамзину. Одного не прощал он: низкого чувства и низкого, площадного выражения, которые при нем уже начинались. О стихах просто вялых он говорил неохотно, нехотя и забывал их на суде своем. Но над стихами графа Хвостова — le sublime de qalimatias {Возвышенная галиматья (фр.).} — от души смеялся, и с каким-то особенным добродушным наслаждением.
Это ведет меня опять к отступлению. Гр<аф> Хвостов любил посылать, что ни напечатает, ко всем своим знакомым, тем более к людям известным. Карамзин и Дмитриев всегда получали от него в подарок его стихотворные новинки. Отвечать похвалою, как водится, было затруднительно. Но Карамзин не затруднялся. Однажды он написал к нему, разумеется, иронически: ‘Пишите, пишите! учите наших авторов, как должно писать!’ — Дмитриев очень укорял его, говоря, что Хвостов будет всем показывать это письмо и им хвастаться, что оно будет принято одними за чистую правду, другими за лесть, что и то и другое не хорошо’.— ‘А как же ты пишешь?’ — спросил Карамзин. ‘Я пишу очень просто. Он пришлет ко мне оду, или басню, я отвечаю ему: ‘Ваша ода, или басня, ни в чем не уступает старшим сестрам своим!’ Он и доволен, а между тем это правда’. Оба очень этому смеялись!
Однажды только сочинения гр. Хвостова вывели из терпения Дмитриева. Вот по какому случаю. Он ожидал из Петербурга книг, которые обещал ему прислать из чужих краев Д. П. Северин. Получается с почты огромный ящик. Ив. Ив. чрезвычайно обрадовался давно ожидаемой посылке. Открывает с нетерпением. И что же?— множество экземпляров полного издания сочинений гр. Хвостова и к нему, и с поручением раздать другим! Чрезвычайно смешно было видеть эту неудачу! <...>.
Было время, когда Ив. Ив. Дмитриев считался в Москве авторитетом в литературе. Ничего не выходило в печать из рук лучших авторов, не подвергнувшись прежде его суждению и совету. Жуковский, приготовив к печати первое издание своих стихотворений (2 части in 4R), прежде давал ему на рассмотрение свою рукопись.
Я помню, когда жил в доме моего дяди (1813—1814) и после этого, когда государь Александр Павлович приезжал на несколько месяцев в Москву, Жуковский, Батюшков, Воейков, князь Вяземский, Дм. В. Дашков собирались часто по вечерам у моего дяди. Их разговоры и суждения о литературе были для меня, молодого еще человека, истинным руководством просвещенного вкуса. Но в последствии времени, когда изменилось направление литературы, когда появились молодые писатели, самонадежнее прежних, это новое поколение отделялось от Дмитриева (кроме Пушкина, кн. Одоевского и С. Е. Раича). Оно отделялось потому, что Дмитриев, уважая других, требовал и к себе уважения и соблюдения всех приличий, равняя всех своих знакомых своею равною ко всем приветливостию, он любил, однако, чтоб они не забывались и чтобы всякий знал свое место.
А. Ф. Мерзляков, который после своей женитьбы отстал от прежних знакомых, бывал у него редко, и то по утрам. Он принял на свой счет эпиграмму Дмитриева, напечатанную в его сочинениях:

Подзобок на груди, и подогнув колена <...>

Правда, что этот портрет похож был и на фигуру Мерзлякова, притом слова классик и лекции могли подать Мерзлякову повод к подозрению, но Дмитриев уважал труды Мерзлякова и самого его, как человека, достойного уважения по своему благородному сердцу. Эта эпиграмма написана была на графа Хвостова, который переводил французских классиков, я это знаю верно и утверждаю.
Во всяком авторе встречаются места, к которым не Лишнее прибавлять объяснения. Так, например, в ‘Карикатуре’ Дмитриева:
Сними с себя завесу,
Седая старина,
Да возвещу я внукам,
Что ты откроешь мне!
Это описано истинное происшествие, случившееся в Сызранском уезде, в деревне Ивашевке, в 12 верстах от нынешней моей деревни. Описанный в ‘Карикатуре’ вахмистр Шешминского полку — Прохор Николаевич Патрикеев. Он в молодых летах женился, будучи еще недорослем (так называли дворян, не бывших еще на службе), потом, оставя жену в деревне, отправился в полк. Это было еще до Петра Третьего, когда чины шли туго И отставок не было, почты тоже не было, а потому он как человек небогатый, вероятно, не имел никаких средств получать известия о своем семействе. Наконец, дослужившись до вахмистров в царствование Екатерины и в пожилых уже летах, он вышел в отставку и воротился верхом на своем боевом коне в свою Ивашевку <...> Жену его звали Аграфена Семеновна. Но жены он не нашел уже. Она была судима в пристанодержательстве и, вероятно, сослана. Некому было дать мужу и известия о ее участи: происшествие это было уже старое и забытое.<...> Я знал его сына от второго брака. Его звали Василий Прохорович. Я помню, что он, по доброте своей, был предметом мистификаций всего уезда.
У меня есть картинка, написанная пером, самим Дмитриевым в его молодости: она изображает Патрикеева, подъезжающего на старом рыжаке к селу Ивашевке. Там не забыт и тощий кот, мяучащий на кровле.
Эта деревня Ивашевка в старину отличалась чудаками. Драгунский витязь, ротмистр Брамербас, к которому обращается Дмитриев в сказке ‘Причудница’, тоже списан с натуры. Это был тамошний же помещик, самый чиновный из многочисленных мелких дворян той деревни, майор Ивашев <...>
Расскажу кстати анекдот об этом майоре Ивашеве. Однажды вечером возвращался он под пьяную руку, верхом на коне в свою Ивашевку. Видит он, что на лугу, недалеко от околицы расставлены два белые шатра. Вспомнив, вероятно, сказки, вскрикнул он громким голосом: ‘Кто в моих заповедных лугах шатры разбил?’ Ответа не было. Он пустил вскачь своего коня богатырского прямо на шатры и попал между ними, в веревки, которыми они были натянуты и которые переплетались одна с другими. Конь запутался и упал, шатры зашатались и тоже упали. Дело было вот в чем. Это проезжал Казанский архиерей осматривать свою епархию. В одном шатре служили в его присутствии вечерню, а в другом готовили ему кушанье. Архиерей выбежал и, видя лежащего человека, закричал: ‘Шелепов!’ По окончании наказания, Ивашев вскочил опять на коня, ударился скакать в Ивашевку и повестил всем жителям, что едет архиерей, и пресердитый, так, что его высек! Поутру все ивашевские барыни собрались чем свет к околице встречать владыку, и при въезде его упали ниц, с воплем, сквозь который было слышно: ‘Батюшка, земной бог! не погуби!’ Архиерей расхохотался и проехал мимо. Кто поверит, что это правда? Таковы были люди, таковы были нравы!
Стихотворение ‘Отъезд’ было написано Дмитриевым в Сызрани, при возвращении его из годового отпуска в Петербург, на гвардейскую службу в Семеновский полк. Написавши эту пьесу, он читал ее в домашнем кругу, где были и посторонние. Когда дошел он до этого места:
И где в замерзлом ручейке
Видался каждый день с Наядой,
Где куст, береза вдалеке
Казались мне гамариадой,
А дьяк или и сам судья
Какой-нибудь Цирцеи жертвой…
один из слушателей, бывший в то время судьею, встал, поклонился и очень добродушно сказал: ‘Покорнейше благодарю, батюшка Иван Иванович, что и нас не забыли!’ Какова была простота! Может быть, и нынче не знают, что спутники Одиссея были превращены в свиней, но не поблагодарят же так добродушно! Какое-то чувство сказало бы: ‘Верно, он над нами смеется!’<...>
Все лучшие стихотворения Дмитриева были написаны им в Сызрани, во время отпусков из гвардейской службы. Спокойная, беспечная жизнь, недостаток рассеянности, влекли его к тихим занятиям с Музою, а живописные виды с высокого берега реки Крымзы, сливающейся с великолепною Волгою во время их разлива, видимою с высоты, на которой стоял дом отца его, возбуждали в нем картины воображения. Таким образом, с первой молодости, в стороне, где он не мог находить общества просвещенного, общества по себе, он создавал вокруг себя мир другой, мир поэтический. Таким образом, сказывал он мне, что план ‘Ермака’ обдумывал он, играя в шашки с одним гостем своего отца.
Когда он рисовал в воображении картину, которую намеревался представить в стихах, он имел привычку обдумывать все ее части и подробности и спрашивать себя: мог ли бы их изобразить на полотне живописец? Только в таком случае он признавал картину достойною кисти поэта.<...>
Привыкнувши с молодости к природе, простоте жизни и деятельности, Ив. Ив. Дмитриев вставал очень рано, сам варил себе кофий, потом немедленно одевался. Редко, очень редко мне случалось заставать его в шлафроке, и то разве тогда, когда он был нездоров. Всякий день он ходил пешком, и ходил много. Этой ранней привычки он не оставлял даже и тогда, когда он был министром: у него на все доставало времени. В Москве, в своих прогулках, нередко вслушивался он в разговоры людей из простого народа и сам вступал в речь с ними. Иногда он приносил из этих прогулок очень верные замечания и черты народного характера, которые он умел рассказывать с неподражаемым искусством! Его шутка, сопровождаемая всегда важным видом, была необыкновенно метка и забавна. Читал он очень много, следил постоянно за происшествиями своего времени и за литературою. Садоводство, или, лучше сказать, зелень деревьев и луга английского сада,— это было его страстию! Другая его страсть были эстампы лучших мастеров. Но в этом он не следовал записным охотникам, которые ценят эстампы по признакам, описанным в каталогах. Он следовал своему вкусу и никак не ошибался! Иногда покупал он эстамп для поэтического его сюжета, чего не делают охотники. Страсть к саду и к эстампам наследовал и я от него и присовокупил к тем, которые мне от него достались.<...>
Многим современникам известно, что в начале царствования императора Павла Ив. Ив. Дмитриев был взят под стражу, но неизвестны причины и подробности этого происшествия. Так как в этом деле, с одной стороны, была справедливая предосторожность, с другой стороны, выказывается какая-то рыцарская откровенность великодушия в государе, то я опишу, как это было.
В начале царствования императора Павла Дмитриев вышел из гвардии в отставку с чином полковника и с мундиром.
В самый день крещения (1797), в который бывает церковный ход на воду и парад войск, Дмитриев перед самою обеднею лежал еще в постеле и читал книгу — какую же книгу!— ‘La conjuration de Venise’, par Saint-Real {‘Заговор в Венеции’, сочинение Сен-Реаля (фр.).}. Входит к нему двоюродный его брат Иван Петрович Бекетов, в мундире и в шарфе, и говорит ему шутя: ‘Вот право счастливец! Лежит спокойно, а мы будем мерзнуть на вахтпараде!’ Пробывши у него с четверть часа, он вышел и находит у наружных дверей часового! Он хотел воротиться назад, но его уже не пустили.
Вдруг вошел к Дмитриеву второй военный губернатор, Николай Петрович Архаров (первым был наследник, великий князь Александр Павлович), и сказал ему очень учтиво, чтоб он одевался и ехал с ним. Дмитриев начал одеваться, хотел, по тогдашней строгой форме, причесываться, делать букли, косу и пудриться, но Архаров сказал, что это не нужно, и потому Дмитриев оделся наскоро в мундир и с распущенными волосами сел с Архаровым в его карету и поехал. Проходя через переднюю, он сказал только своему слуге: ‘Скажи братьям’. Карета остановилась у дворца. Взойдя на крыльцо, он увидел своего сослуживца Лихачева, тоже привезенного полицеймейстером, под надзором которого Архаров оставил их обоих, а сам пошел вверх по лестнице во внутренние комнаты. Оба арестанта бросились друг к другу с вопросом: ‘Не знаешь ли, за что?’ — И оба вдруг отвечали: ‘Не знаю!’
Вскоре их обоих позвали. Надлежало проходить чрез все парадные комнаты дворца, наполненные, по случаю торжественного дня, генералитетом, Сенатом, камергерами, камер-юнкерами, высшими чинами двора, придворными дамами. Их ввели в кабинет государя, он был окружен одним императорским семейством.
Император сказал им: ‘Господа! мне подан донос, что вы покушаетесь на мою жизнь!’ В эту минуту великие князья Александр и Константин оба заплакали и бросились обнимать отца. Павла это тронуло. Он продолжал: ‘Я хотя и не думаю, чтоб этот донос был справедлив, потому что все свидетельствуют об вас одно хорошее, особливо за тебя все ручаются!’ — сказал он, оборотясь к Дмитриеву. (Действительно, за него все ручались, и сам наследник, особенно же тогдашний генерал-майор Федор Ильич Козлятев, человек добродетельный и строгий к долгу, хотя и добродушный философ, об нем я напечатал некогда статью в прежней ‘Молве’, издававшейся Надеждиным.) — Впрочем,— продолжал государь,— я так еще недавно царствую, что никому, думаю, не успел еще сделать зла! Однако, если не так, как император, то как человек, должен для своего сохранения принять предосторожности. Это будет исследовано, а пока — вы оба будете содержаться в доме Архарова’. Их вывели, и они поселились у военного губернатора. В первый день они обедали вместе с хозяином, но так как начало приезжать множество любопытных, то Архаров предложил им обедать одним в своей комнате, чему они были и рады. Три дня прожили они в неизвестности о своей участи.
В это время (рассказывал мой дядя) один случай рассмешил его. Вдруг выглядывает к нему в комнату мальчик, хорошо одетый, и спрашивает, можно ли войти. Дмитриев позвал его, приласкал и спросил: что ему надобно? Это был племянник Архарова. ‘Я слышал,— отвечал мальчик,— что вы пишете стихи, я тоже пишу и пришел попросить вас, чтоб вы поправили’.
Через три дня вся эта история кончилась. Дело было вот в чем. Слуга Лихачева (но не этого, а двоюродного его брата, с которым Дмитриев вовсе не был знаком) подал этот донос в надежде получить за это свободу. Для достоверности нужно ему было припутать другого, и он припутал Дмитриева. Архаров, немедленно по взятии их под стражу, бросился обыскивать слуг и их платье, у доносчика найдено было в кармане черновое письмо к родственникам, в котором он писал, что скоро будет вольным. Это письмо, при сходстве почерка с доносом, послужило к открытию истины. Проницательность Архарова и доныне сохраняется в памяти.
После этого Дмитриев и Лихачев опять были представлены государю. Павел встретил их с распростертыми объятиями. Так как Дмитриев шел впереди, то его первого обнял Павел, не допустив его стать на одно колено, по тогдашнему этикету. В это время Лихачев успел уже стать, как следовало. Государь, увидя это, бросился поднимать его и сказал громко: ‘Встаньте, сударь, а не то подумают, что я вас прощаю!’
В императоре Павле было что-то рыцарское. Но этой черты не описано подробно в ‘Записках’ Дмитриева, а, помнится, упомянуто о всем происшествии кратко, хотя он не однажды все это мне и другим рассказывал. Потом государь пригласил их обоих к обеду.
Эта история послужила к счастию Дмитриева. Государь приказал великому князю Александру Павловичу спросить Дмитриева, чего он хочет? Он не хотел ничего, кроме спокойной жизни в отставке. Наконец, в третий раз, Александр Павлович настоятельно уже сказал ему: ‘Скажи что-нибудь, батюшка решительно требует!’ Тогда он отвечал, что желает посвятить жизнь свою службе государю. Вследствие этого ответа он был сделан товарищем министра уделов. Потом уже он получил место обер-прокурора. Тогда это было повышением <...>
В 1809 году, в последних числах декабря, когда Ив. Ив. Дмитриев был уже четыре года сенатором, получил он письмо от Алекс. Дмитр. Балашова, который писал к нему, что государь император приказал вызвать его в Петербург и приказал написать, что ему приятно бы было видеть его к Новому году. Вслед за этим получил он другое письмо от Сперанского, что государь расчел, что к Новому году он не успеет приехать, и ожидает его после 1-го января. Это был вызов на министерство, при новом учреждении министерств 1810 года.
Будучи уже министром, Дмитриев имел все еще одну Анненскую ленту. Однажды, после доклада, он сказал государю: ‘Простите, ваше величество, мою смелость и не удивитесь странности моей просьбы’. — ‘Что такое?’ — ‘Я хочу просить у вас себе Александровской ленты’.— ‘Что тебе вздумалось?’ — спросил государь с улыбкой. ‘Для министра юстиции нужно, государь, иметь явный знак вашего благоволения: лучше будут приниматься его предложения’.— ‘Хорошо,— отвечал государь,— скоро будут торги на откупа: ты ее получишь’. Так и сделалось. Когда Дмитриев пришел благодарить государя, он спросил с улыбкой: ‘Что? ниже ли кланяются?’ — ‘Гораздо ниже, ваше величество!’ <...>
До войны 1812 года или, лучше сказать, до последовавших за нею отлучек государя Дмитриев был совершенно доволен своею службою и своим положением. Государь его любил и ценил его чистые правила, его благородный характер. Но с отлучками государя из Петербурга положение Ив. Ив. Дмитриева как министра переменилось. Известно, что во все это время распространены были действия Государственного совета и даже власть Комитета министров, что в них поступали и ими разрешались окончательно некоторые дела административные, которые прежде взносились на утверждение самого государя, что князь Н. И. Салтыков, который был тонкий и лукавый придворный, в это время почти правил Россиею. Вместе с делами по некоторым отдельным частям управления, по поставкам на армию и проч. Совет и даже Комитет начали присвоивать себе эту власть и по Сенату.
Рапорты Общего собрания Сената, по делам окончательно решенным, представлялись государю, тут, вместе с другими бумагами, и они вносились тоже в Комитет. Государь принимал эти рапорты только к сведению, ибо на решения Общего собрания Сената по закону (Образование Государственного совета, ї 97-й, пункт 2) не принимается жалоб на высочайшее имя. Нынче, конечно, их принимают, но это по какому-то забвению закона, который все-таки существует, а покойный государь (Александр Павлович) строго его держался. Но вышел вот какой случай.
В Общем собрании петербургских департаментов Сената было дело малолетних наследников тайного советника Судиенки с помещиком Покорским-Журавкою, которое было решено не в пользу малолетних, но которого решение было согласовано министром юстиции, следовательно, было окончательное. Рапорт Общего собрания по этому делу был, по журналу Комитета, тоже принят к сведению, этот журнал был подписан всеми, в том числе и Кочубеем, который впоследствии был сделан графом.
Через несколько времени после того напомнили Кочубею, что он опекун малолетних Судиенков и что ему следовало за них вступиться. Кочубей начал упрашивать товарищей, чтобы дело перенесли в Совет для пересмотра, и все согласились, кроме Дмитриева, который, отстаивая права Сената, министра, и главное — закон, подал по этому случаю мнение, которое приняли и по которому должно было последовать какое-нибудь заключение Комитета. Но просматривая журнал этого числа (поданный к подписанию нарочно через несколько дней, в надежде, что число не придет на память министру юстиции и что он этот журнал подпишет), Дмитриев не нашел в этом журнале своего мнения и потребовал, чтоб оно было записано. Салтыков и другие отвечали, что они оставляют предложение Кочубея без последствий и что он сам на это согласен, следовательно, все это останется безгласным. Но вот что сделали впоследствии.
Спустя несколько времени после этого, когда Дмитриев был уверен, что о Судиенках оставлено и забыто, Салтыков, который был председателем Государственного совета, а вместе и Комитета министров, представил от себя государю, что Комитет, за множеством других дел, не может рассматривать подробно сенатских рапортов и докладов, вносимых Сенатом на высочайшее имя, и потому не угодно ли будет повелеть все без исключения доклады и рапорты, взносимые Сенатом на высочайшее имя, передать на рассмотрение Государственного совета. Это представление, одностороннее и двусмысленное, удостоилось высочайшего утверждения, и вследствие этого не только рапорты и доклады, но все дела по этим рапортам, даже решенные окончательно, для одного дела Судиенки, были переданы на рассмотрение Государственного совета! Сколько людей, которых тяжбы были уже окончены, пострадали от этого? Таких опытов был не один! Все это было тяжелым камнем на груди министра юстиции!
Многие такие действия Комитета министров побудили Дмитриева проситься в отставку. На случай же несогласия на это государя писал он к Балашову, чтоб ему исходатайствовать бессрочный отпуск. Государь уволил его на четыре месяца, потом еще на два, наконец, не согласился уволить долее, и Дмитриев возвратился на министерство.
Но когда возвратился государь из-за границы, дела приняли другой оборот. Личных докладов министров уже не было: их докладные дни были отменены, все дела шли через графа Аракчеева. Дмитриев не имел случая объясниться с государем и просил уже решительно об отставке. Министерство принял, по его рекомендации, сенатор Алексей Ульянович Болотников. Ему оставил Дмитриев замечательное письмо, в котором писал, что, может быть, ему и впредь не удастся объяснить государю, почему он так настойчиво просился в отставку, и потому он просил его, при удобном случае, довести об этом до сведения государя. ‘Таким образом,— заключает Дмитриев,— я вас делаю душеприказчиком моей чести’.
Вероятно, наконец, государь узнал истину: ибо, уволивши Дмитриева от службы с заметным неудовольствием, он вскоре как будто искал случая вознаградить его. В Москве была учреждена Комиссия для рассмотрения просьб, подаваемых на высочайшее имя, от людей, разоренных неприятелем. Дмитриев был сделан председателем этой Комиссии и получил потом две награды, которые возбудили большую зависть и много толков.
Я сидел у дяди вечером. К нему приехал Степан Жихарев, служивший тогда при статс-секретаре Марченке. Он сказал Ивану Ивановичу, что ему поручено узнать, какой бы он награды желал. Дмитриев сказал, что всякая награда государя будет для него милостию. Но когда сказал Жихарев, что, кажется, хотят дать ему бриллиантовые знаки Александра, тогда Иван Иванович отвечал, что бриллианты — те же деньги, а он никогда не служил из денег, что он в свое краткое министерство сделал столько-то прибыли казне, что, по статуту, он заслуживает Владимира, и потому пусть ему лучше дадут хоть четвертую степень этого ордена. Государь пожаловал ему чин действительного тайного советника, а по окончании всех дел и по закрытии Комиссии он получил Владимира первой степени.
Итак, после своей отставки Ив. Ив. Дмитриев переехал опять в Москву, думая найти в ней прежнюю жизнь, прежних друзей, прежнее общество. Но время, особенно 1812 год, много изменило: под старость он скучал в Москве, которая была им столь любима.
Более всего его привлекало в Москву то, что там он будет вместе с Карамзиным. Но Карамзин с 1816 года переехал, для печатания своей ‘Истории’, в Петербург. Другие старые знакомые мало-помалу померли. Те, которые оставались в живых, сохраняли, конечно, постоянное к нему уважение и привязанность, но их, его современников, было уже немного. Знавшие его прежде молодые люди, кн. Вяземский, Жуковский и их ровесники, оказывали величайшее уважение и ему, и его таланту. Но последующее младшее поколение отвыкало уже от форм почтительного внимания и к характеру человека, и к его общественному значению, и к заслугам литературным, да и обращение их с людьми заслуженными начало уже отзываться небрежностию, которая не могла нравиться Ив. Ив. Дмитриеву, привыкшему к хорошему тону и к хорошему обществу. Все это делало для него последние годы жизни несколько скучными, и его общество людей близких более и более уменьшалось, более и более он проводил вечера один, с книгами. Конечно, человек умный и образованный всегда найдет в самом себе средства против скуки, но тем не менее такое отшельничество было для него несколько тяжело в его последние годы.
Прочитавши это в первом издании, один приятель заметил мне, что И. И. Дмитриев был холоден в обращении и что будто от него отдаляла эта холодность. Ответствую на это, что люди хорошего обращения никогда не кидаются на шею, как провинциалы, может быть, некоторым из тогдашнего нового поколения он казался холоден потому, что ровный тон порядочного общества был им в диковинку, т. е. они хотели бы не сами ему учиться, а переменить старика. Но этим людям прошлого века трудно бы было переродиться. Надобно сказать и то,, что это провинциальное радушие ненадежно. А на Дмитриева, кто приобрел его внимание, можно было твердо положиться.
Я знаю, многие удивлялись, что он находил наконец удовольствие в обществе Иванчина-Писарева и Волкова, автора поэмы ‘Освобожденная Москва’. Но очень натурально, что он платил благодарностию тем, которые сами находили с ним удовольствие и не скучали проводить с ним вечера, когда другие об нем и не вспоминали. Впрочем, из числа прежних образованных людей, до конца своей жизни приверженных к Дмитриеву, надобно назвать В. Л. Пушкина и М. М. Солнцева, человека светского, умного, хорошего тона и очень приятного, который после был и из моих лучших знакомых <...>.
Кончина И. И. Дмитриева последовала 1837 года, 3 октября, в 35 минут 5-го часа пополудни<...>
Чтоб не утратить подробностей о его кончике, переписываю здесь <письмо> М. П. Погодина <...>

1837 г., 13 окт., Москва.

‘Не думал я, любезнейший М<ихаил> А<лександрович>, писать к вам в таком грустном расположении духа, сообщать такие горестные подробности, но они верно составляют теперь потребность вашего сердца и ваших близких, и я принимаю на себя печальный долг.
Иван Иванович был совершенно здоров в начале этой недели: в среду мы обедали с ним вместе в клубе, перед столом он говорил со мною о ‘Вивлиофике’ Новикова, о многих любопытных статьях, в ней помещенных, о выборке из нее, которую он когда-то делал, касательно древней нашей дипломатики, о том, что было бы полезно перепечатать ее теперь, по крайней мере, в извлечении. Потом рассказал мне, и с большим участием, если не чувством, историю бедного книгопродавца Кузнецова, у которого остановлено издание христианского календаря и который теперь совсем разоряется, бранил привязчивых цензоров: ‘Не стыдно ли двум ученым сословиям, гражданскому и духовному, Университету и Академии, напасть так на бедняка, и из чего?— из каких-то пустяков! Я пришлю его к вам, и вы увидите в чем дело. А беззаконное пропускают!’ — После обеда он остановился в кофейной комнате с Шевыревым и Жихаревым и рассказывал им, с обыкновенною своею живостию и шуткой, похождения Кострова, представление Кострова Потемкину, вопросы Потемкина о Гомере, как провожали его издали на обед к Потемкину, потому что стыдно было идти с ним рядом, и как встречные бабы одни сожалели о больном, а другие бранили пьяницу. В четверг поутру он делал визиты, приехал довольно поздно домой обедать. За столом ел мало, но кушанье было тяжелое: щи, поросенок. После обеда он напился шоколада вместо обыкновенного кофе, выпил стакан холодной воды и тотчас, надев бекеш и кенги, пошел садить акацию около кухни, чтобы заслонить ее с приезду. Тут он почувствовал дрожь, и насилу привели его в комнату. Послали за доктором. Газ прописал лекарство, не нашедши ничего дурного. Иван Иванович разговаривал с ним, заплатил за визит, послал в аптеку, но лишь только тот уехал, как он впал в беспамятство и целую ночь бредил. Пятница вся прошла в беспамятстве. Доктора были: Газ, Высоцкий, Шнауберт, Йовский, по нескольку раз. В субботу поутру я узнал об его отчаянной болезни. Мне надо было ехать на лекцию и читать о Карамзине. С тяжелым чувством поехал я к больному, опасаясь, что не застану его в живых, и взял с собою Мишу.
Иван Иванович только что опамятовался перед моим приездом, услышав стук дрожек, спросил, кто приехал, и позвал меня к себе, встретил по всем своим правилам. При нем был Боголюбов. Он рассказал мне тотчас историю своей болезни, как я вам выше описал ее, и тотчас обратился к любимому своему предмету, литературе, но говорил уже гораздо медленнее, расстановистее, искал слов часто, ошибался в их изменениях и даже мешался, но везде видна была заботливость о своей речи и старание скрыть болезнь. ‘Что это пишет Макаров в ‘Наблюдателе’ о Виноградове, будто бы Виноградов познакомил Карамзина с сочинением… этого… швейцарского фил…софа…’ — ‘Боннета?’…— ‘Да, Боннета. Виноградов жил сначала в Москве и отличался, разумеется, между своими сверстниками, но потом его отправили служить в полк, в Петербург. Там Козодавлев заставил его присесть за Боннета, которого Карамзин гораздо прежде переводил с Петровым, Александром Андреевичем, а после и познакомился с ним лично. Как можно писать так наобум! Надо справляться, спрашивать!’ Потом рассказал, мешаясь, о вашей болезни, спросил о занятиях Миши. Я отвечал ему, что Миша ветрен и рассеян и что я начинал с ним ссориться сильно, но что теперь он лучше, и я надеюсь, что вперед он исправится совсем, зная, какое имя должно ему поддерживать. Иван Иванович вспомнил, что покойный Павлов Михаил Григорьевич, профессор, говорил ему то же и советовал ему приняться за ученье. Потом спросил у меня, скоро ли я кончу свою расправу с новыми толковниками о Русской истории? Я отвечал, что к новому году. ‘А похвальное слово Карамзину?’ —‘Начал’. — ‘Пожалуйте, привезите мне’. В таком положении я простился с ним. Он силился встать и поднял руку. Я думал, что он подавал ее мне, и поцеловал ее. В два часа перед обедом я заезжал к нему опять, но не зашел в кабинет, потому что там было много дам. Мне сказали, впрочем, что ему не хуже. На крыльце встретился с Йовским, который говорил, что если к вечеру не будет хуже и если он будет слушаться, то болезнь пройдет. Но ввечеру он опять впал в беспамятство, больно страдал, метался, беспокоился, приходя в себя только минутами. В одну такую минуту человек его Николай спросил, не угодно ли ему послать за священником. ‘Зачем?’ — ‘Приобщиться святых тайн на здоровье’. — ‘Не худо’. Священник пришел, но больной опять был в беспамятстве и исповедовался глухой исповедью. В 35 минут пятого часа пополудни, 3 октября, он скончался, успокоившись перед последними минутами и погрузившись в тихий сон. Никого не было при нем, кроме Миши’ <...>
Над могилой Ивана Ивановича поставлен точно такой же памятник, какой над Карамзиным. Это было его желание, которое я и исполнил. Как у того ‘лежит венец на мраморе могилы’, так лежит бронзовый венок и на его могильном камне. Только камень не белого мрамора, как у Карамзина, а гранитный, который, по нашему климату, показался мне прочнее. Скульптор Кампиони нарочно поручал снять рисунок и точную мерку с камня Карамзина. Кроме обыкновенной надписи, состоящей из титулов, имени и фамилии, я велел на камне Дмитриева надписать слова св. апостола Павла: ‘подобает бо тленному сему облещися в нетление, и мертвенному сему облещися в бессмертие’ <...> Я не хотел никакой надписи в стихах над могилой поэта, потому что не хотел над ней никакого знака человеческой суетности!
Но, признаюсь, мне жаль, что я не прибавил после его имени: ‘Поэт времен Екатерины и министр Александра’.

С. П. Жихарев

ЗАПИСКИ СОВРЕМЕННИКА <Фрагменты>

На вопрос Ив. Ив. Дмитриева у приехавшего из Петербурга г. Максимовича, служащего в комиссии составления законов, что делают тамошние литераторы и в особенности Державин, Максимович отвечал, что, ‘по слухам, он сочиняет какую-то оперу, в роде Метастазия…’ — ‘Разве в роде безобразия’,— возразил Дмитриев.
Иван Иванович не может скрыть своего сожаления, что величайший лирический поэт нашего времени на старости лет предпринимает сочинения, совершенно несвойственные его гению: пишет и даже переводит трагедии, комедии и оперы в подрыв своей славе, которою Иван Иванович, как старинный его приятель и усердный почитатель его таланта, так дорожит, что желал бы видеть ее неприкосновенною для критики <...>.
Гаврила Романович толковал о каком-то Селакадзеве, у которого будто бы находится большое собрание русских древностей и, между прочим, новгородские руны и костыль Иоанна Грозного. Он очень любопытствовал видеть этот русский музеум и приглашал А. С. Шишкова и А. Н. Оленина вместе осмотреть его. ‘Мне давно говорили о Селакадзеве,— сказал Оленин,— как о великом антикварии, и я, признаюсь, по страсти к археологии, не утерпел, чтоб не побывать у него. Что ж, вы думаете, я нашел у этого человека? Целый угол наваленных черепков и битых бутылок, которые выдавал он за посуду татарских ханов, отысканную будто бы им в развалинах Серая, обломок камня, на котором, по его уверению, отдыхал Дмитрий Донской после куликовской битвы, престрашную кипу старых бумаг из какого-нибудь уничтоженного богемского архива, называемых им новгородскими рунами, но главное сокровище Селакадзева состояло в толстой, уродливой палке, вроде дубинок, употребляемых кавказскими пастухами для защиты от волков, эту палку выдавал он за костыль Иоанна Грозного, а когда я сказал ему, что на все его вещи нужны исторические доказательства, он с негодованием возразил мне: ‘Помилуйте, я честный человек и не стану вас обманывать’. В числе этих древностей я заметил две алебастровые статуйки Вольтера и Руссо, представленных сидящими в креслах, и в шутку спросил Селакадзева: ‘А это что у вас за антики?’ — ‘Это не антики,— отвечал он,— неточные оригинальные изображения двух величайших поэтов наших, Ломоносова и Державина’. После такой выходки моего антиквария мне осталось только пожелать ему дальнейших успехов в приращении подобных сокровищ и уйти, что я и сделал’. Г. Р. Державин не удовольствовался предостережением А. Н. Оленина и, четыре года спустя (1811 г.), пред самым составлением ‘Беседы любителей русского слова’, ездил, после бывшего у него обеда, в обществе Н. С. Мордвинова, А. С. Шишкова, И. И. Дмитриева и того же А. Н. Оленина, к Селакадзеву, жившему в одном из переулков Семеновского полка, в не совсем опрятной квартире. По просьбе Гаврилы Романовича автор ‘Дневника’ с П. А. Корсаковым отправился вперед, чтоб предуведомить антиквария о посетителях. Он был в восхищении, сам принялся мести комнаты и сметать пыль с своих редкостей, поставил несколько восковых свечей в подсвечники, надел новый сюртук и с преважным видом расположился на софе ожидать гостей, спрашивая попеременно то у автора ‘Дневника’, то у Корсакова: ‘Так этот Дмитриев министр юстиции? Так этот Мордвинов член Государственного совета?’, и когда они удовлетворили его вопросам, он с какою-то гордостью беспрестанно повторял: ‘Ну что ж, пусть посмотрят, пусть посмотрят’. По приезде Державин, не обращая внимания на другие предметы, бросился рассматривать новгородские руны и, к общему удивлению, отыскал несколько отрывков, которые его заинтересовали до такой степени, что он тотчас же списал их и впоследствии поместил в рассуждение свое о лирической поэзии, читанное в Беседе <...> А. Н. Оленин заметил, что с тех пор, как он в первый раз видел музеум Селакадзева, в нем ничего не прибавилось и ничего не изменилось, кроме того, что под одною статуйкою, вместо прежней подписи ‘М. В. Ломоносов’, явилась другая с именем ‘И. И. Дмитриев’.

Ф. Ф. Вигель

ЗАПИСКИ <Фрагменты>

В английском клубе встретил я Ив. Ив. Дмитриева, и в этот приезд знакомство мое с ним завязалось покороче. Если бы частые утренние посещения мои ему наскучили, я бы тотчас заметил, но, кажется, было совсем противное. Он был всегда степенно весел, пока разговор не касался недавно умершего друга его Карамзина. Один раз позвал он меня к себе обедать вместе с некоторыми литераторами и полулитераторами, коих не вижу нужды называть здесь. Замечателен был мне сильный спор, который после обеда зашел о романтизме и классицизме. В Бессарабии и потом в петербургском уединении моем едва подозревал я существование первого, а тут познал, сколько силы он уже успел приобресть <...>
Когда при вступлении на престол Павел наследника своего сделал шефом Семеновского полка, Дмитриев Ив. Ив. был в нем капитаном. Мужественная красота его поразила юношу, остроумие его забавляло и пленяло однополчан, тогда как в то же время какая-то природная важность в присутствии его удерживала лишние порывы их веселости: они почтительно наслаждались им. Из офицеров тогдашней гвардии немногие отличались образованностью, зато все они, почти без изъятия, подобно Дмитриеву, гордились известностью, древностью благородных своих имен. В самом же Дмитриеве (пусть ныне назовут это предрассудком) старинный дворянин был еще чувствительнее, чем поэт и офицер. Оттого товарищи еще более любили его, в этом только почитали себя ему равными, во всем же прочем признавали его первенство между собою. По какому-то недоразумению схвачен был он (разумеется, при Павле) и как преступник посажен в крепость. Не прошло суток, как истина открылась, и он призван в кабинет царя, куда явился с покорностью подданства и смелостью невинности. Павел восхитился им и, по обыкновению своему, переходя из одной крайности в другую, из гвардии капитанов произвел его прямо в обер-прокуроры Сената, с определением на первую могущую открыться вакансию. Вот в каких обстоятельствах узнал его Александр и после того всегда сохранял о нем высокое мнение.
Как стихотворец, будет всегда занимать он на русском Парнасе замечательное место. До него светские люди и женщины не читали русских стихов или, читая, не понимали их. Не было середины: с одной стороны Ломоносов и Державин, с другой Майков и Барков, или восторженное, превыспреннее, или площадное и непотребное, ода ‘Бог’ или ‘Елисей’. Скажут, конечно, что Княжнин прежде его написал в стихах две хорошие комедии — ‘Хвастун’ и ‘Чудаки’, да разве в них есть разговорный язык хорошего общества? Доказав ‘Ермаком’ и ‘Освобождением Москвы’ все, что в лирическом роде он в состоянии сделать, не от бессилия перешел он к другому, на первый взгляд более легкому роду. Его ‘Модную жену’, ‘Воздушные замки’ и даже множество песенок начали дамы знать наизусть. С недосягаемых для публики высот свел он Музу свою и во всей красе поставил ее гораздо выше гниющего болота, где воспевали Панкра-тий Сумароков и ему подобные: одним словом, он представил ее в гостиных. То, что предпринял он в стихах, сделал в прозе земляк его, друг и брат по Аполлоне, Карамзин, и долго оба они сияли Москве, как созвездие Кастора и Поллукса.
Государь не ошибся, избрав министром юстиции поэта Дмитриева, но только не поэта, а коренного русского человека по отцу и по матери. Дмитриев, который, может быть, никогда не думал о судебной части, должен был заняться ею, вследствие счастливого каприза императора Павла. С его необыкновенным умом, с его любовью к справедливости, ему не трудно было с сею частью скоро ознакомиться, и русское правосудие сделало в нем важное приобретение. Но оно отвлекало его от любимых его стихотворных занятий, коим надеялся он посвятить всю жизнь, и несколько лет провел он в отставке. Желая уму его дать более солидную пищу, Александр сделал его сперва сенатором, а вскоре потом министром. Тогда не был я столь счастлив, чтобы лично с ним познакомиться (это случилось гораздо позже), но как все короткие приятели мои пользовались его благосклонностью, которую впоследствии и на меня простер он, то и тогда я уже знал характер его, как будто век с ним жил. Как во всяком необыкновенном человеке, было в нем много противоположностей: в нем все было размеренно, чинно, опрятно, даже чопорно, как в немце, все же привычки, вкусы его были совершенно русского барина, квас, пироги, паче всего малина со сливками были его наслаждением. Любил он также и шутов, но в них посвящал обыкновенно чванных стихоплетов. Многие почитали его эгоистом потому, что он был холост и казался холоден. Любил он немногих, зато любил их горячо: прочим всегда желал он добра, чего требовать более от человеческого сердца? Крупные и мелкие московские литераторы всегда составляли его семью, общество и свиту: в молодости и в зрелых летах был он их коноводом, в старости патриархом их. Человека, не имеющего никаких слабостей, мне кажется, любить нельзя, можно ему только что дивиться, Дмитриев, с прекрасными свойствами истинных поэтов, имел некоторые из их слабостей: в нем была чрезвычайная раздражительность и маленькое тщеславие. С этою приправкой самая важность его, серьезный вид делались привлекательны. <...>
Чтобы переход от него к глупцам сделать менее резким, назову я Макарова. Только не надобно смешивать, между литераторами тогда в Москве их было двое: Петр и Михаил, один был чрезвычайно умен, другой… не совсем. Этот Петр Иванович Макаров был отличный критик, ученый, добросовестный, беспристрастный, пристойный. Сн подвизался в журнале, им самим издаваемом, кажется, в ‘Московском Меркурии’ и, разумеется, более за Карамзина. Это продолжалось недолго: он умер слишком рано, едва в зрелых летах, как много других у нас полезных и достойных людей. А Макаров 2-й уцелел, я уже упоминал о нем, как о товарище моем в московском архиве иностранных дел, как о трудолюбивом, бездарном, бесконечном, нескончаемом писателе.
Каков бы он ни был, этот Михаил Николаевич Макаров, мне все непонятно, как мог он Шаликову позволить взять перед собой первенство? Разве из уважения к старшинству лет и заслуг. Между сими мужиками и еще одним третьим составился крепкий союз, долго существовавший. У меня глупая привычка всегда узнавать имя и отчество человека и потом сохранять их в памяти. Итак, третьего звали Борис Карлович Бланк (хорошо, что и это еще упомнил, зато уже ничего более о нем не знаю). Эти люди, в совокупности с какими-то другими, много, много, долго, долго писали, а что они писали? Этого ныне в Москве почти никто не помнит, и их творения, еще при жизни их, только с трудом отыскивались в собраниях древних редкостей. Все они, не спросясь здравого рассудка и Карамзина, даже ему незнакомые, принялись его передражнивать, и это в Петербурге назвали его партией.
Один только из них, Шаликов, и то странностями своими, получил некоторую известность. Еще при Павле писал он и печатал написанное. Как во дни терроризма, под стук беспрестанно движущейся гильотины, французские поэты воспевали прелести природы, весны, невинную любовь и забавы, так и он в это время, среди общего испуга, почти один любезничал и нежничал. Его почти одного только было и слышно в Москве, и оттого-то, вероятно, между не весьма грамотными тогда москвичами пользовался он особенным уважением. У него видели манеру Карамзина и почитали будущим его преемником.
Карамзин довольствовался тем, что у себя никого из сих господ не принимал, но полагал, что для них жестоко обидно будет, если он явно станет отрекаться от них. Они же оставались преспокойны, почитая себя в совершенной безопасности от петербургских нападений и думая, что все стрелы недоброжелательства должны падать на избранного ими. Правда, в Петербурге об них и не думали, а наоборот, изречения: ‘поражу пастыря — и разыдутся овцы’, хотели, нападая на паршивых овец, истребить пастыря, который им никогда даже не бывал.
Только Дмитриев окружал себя этим народом и в особенности любил тешиться Шаликовым. Оно, конечно, довольно забавно видеть ворону, которая воркует голубком, но, кажется, скоро это должно прискучить. Вот до чего нас, старых холостяков, доводит иногда скука одиночества! Не знаю, как Дмитриев мог с этим ладить. Он очень дорого ценил высокое звание свое и умел его поддерживать, а до министерства своего и после него жил в Москве всегда в обществе так называемых литераторов. Известно, что все эти мелкие писачки, все люд заносчивый и тщеславный: напечатает четверостишие и думает уже иметь права на бессмертие и на равенство с Вольтером. Если б Данте и Шекспир воскресли, мне кажется, что самый последний из них, не задумавшись, сел бы с ними рядом и начал говорить им ‘ты’. Ничего не может быть труднее, как удерживать тварей, всегда готовых положить ноги на стол, а этой работе посвятил себя Иван Иванович. Он стоял так высоко, что она ему была легче, чем кому другому, однако же не раз и он вынужден был забывающим себя отказывать от дому. И как ни говори, это несколько роняло его в мнении и приготовило то нестерпимое обращение словесников, которое мы ныне видим. Нет, я придерживаюсь французской поговорки, что лучше быть одному, чем худо сопровождаемому <...>,
Обязанности государственного сановника вовсе не оставляли времени Дмитриеву заниматься литературой. Правда, он часто принимал у себя Блудова и Тургенева, за тихою трапезой с ними и с живущим у него Дашковым часто любил беседовать о любимом предмете, между ними почитал себя как бы главою семейства, был отечески ласков и оказывал нежную снисходительность и покровительство Грамматину и Милонову.

М. Н. Макаров

ВОСПОМИНАНИЕ О ЗНАКОМСТВЕ МОЕМ С ДМИТРИЕВЫМ

<...> Я шалил, я дурачился, я начал писать и, бог ведает отчего, произвел сам себя в писатели, а с тем вместе я хотел и знать и видеть только одних писателей, и вот — узнал я их, почти таких же, как я сам, писателей некрупных, неславных…
А тогда цвели на полях нашей литературы Державин, Карамзин, Дмитриев, Капнист, тогда доцветал Хераскове <...> В это-то время я нашел случай познакомиться с Платоном Петровичем Бекетовым <...>
П. П. Бекетов был необыкновенно добрый человек и покровитель наук в полном смысле: родственно ласкал он меня и других таких же, как я, охотников писать,— и вот почему я за долг поставил бывать у него раза по два или по три на неделе, но почти всегда приходил невпопад: или очень рано, когда он только еще вставал с постели, или очень поздно, когда уже его не было дома. <...> Были, однако же, дни, когда я сиживал у него без всяких препятствий, когда я на просторе дивился его кабинету, его библиотеке, всем его литературным пособиям, и тогда ничего так не желал я, как быть П. П. Бекетовым.
Я знал, что Дмитриев двоюродный брат ему, но мои несвоевременные посещения никогда не сводили меня у Бекетова с Дмитриевым, которого жаждала увидеть душа моя. Я это передал родному моему дяде, Писареву, гвардейскому сослуживцу Ивана Ивановича, и дядя весьма серьезно заметил мне, что Дмитриев всегда был щеголем, что его туалет никогда не езжал на почтовых, что у него одна прическа иногда изменялась по-хамелеоновски, и потому, как-де ты хочешь, чтоб Иван Иванович вскакивал до свету вместе с тобою… не веришь, спроси моего Петрушку Рогова: он его завивал и причесывал. Я не спрашивал об этом Петрушку, но с той поры уже этот Петрушка Рогов (дядин камердинер) казался мне большим лицом: он завивал и причесывал Ивана Ивановича Дмитриева!
В самом деле, Петрушка, в свою очередь, был мне полезен, например, он рассказывал об Иване Ивановиче, какой он бывал щеголь, как любил бело пудриться, как любил сидеть долго за туалетом, а все-де это оттого, что, убираясь, он был охотник читать книжки и что-де он иногда, выходя из-за туалета, записывал что-то на бумаге, и в это время ему бывал простор: тут он, кроме его, Петрушки, никого не принимал. Так вот когда, думал я, Дмитриев, может быть, написал своего ‘Ермака’ и большую часть своих басен.
Признаюсь, что я, собрав такие подробности, воображал уже, что знаю Дмитриева, что я видал его, говаривал с ним: именно мне совестно было не знать Дмитриева, поэта, с которым тогда никто не равнялся чистотою языка!
Наконец, в одно утро я увидел Ивана Ивановича, и именно там, где всегда искал его,— у Платона Петровича Бекетова. Пустившись в разговор кстати и некстати, я обратил на себя внимание гостя, и он спросил про меня. Этого было уже чересчур: теперь все дело о Дмитриеве осталось за мною.
Ласковое слово поэта дало мне все право причислить его к моему знакомству, да и сам Иван Иванович начал замечать меня в доме фельдмаршала <И. П. Салтыкова> Таков был мой самый первый шаг к лестному для меня знакомству с русским Лафонтеном, и я смотрел на нашего Лафонтена как на колонну, высоты которой мои глаза никак не могли рассмотреть.
‘Мельник’, игранный в последний год жизни фельдмаршала на его домашнем театре, и куплеты, в то же время сочиненные к ‘Мельнику’ И. И. Дмитриевым, доставили мне на этот раз самое близкое при Дмитриеве место: тут он посылал меня, как домашнего человека, за пером, за бумагою, называл меня по имени. Следовательно, Иван Иванович уже знал меня очень коротко, думал я, и это меня сделало в глазах Раевского, Львова и других подобных мне охотников писать чем-то выше их, чем-то значительнее! И эти писатели начали думать обо мне как-то больше <...>
В 1810 году Дмитриев был назначен министром юстиции, я находился сам в службе, а признаюсь, тут уже мне решительно и служить захотелось только подле Дмитриева. Иметь начальником первоклассного поэта, казалось мне, было верх благополучия! Однако ж привычка к Москве едва было не преодолела все мои другие желания, и мой отец почти насильно выслал меня в Петербург на службу. Тут я выпросил письмо от Бекетова к Дмитриеву.
И вот я приехал в Петербург, явился к Дмитриеву. Тогда Д<ашко>в и С<евери>н, мои сослуживцы, были при нем самыми близкими людьми. Это подало мне мысль быть и самому как-нибудь ближе к Дмитриеву, я полагался, как на твердую стену, на сильную страсть мою к литературе, а это-то и могло быть для службы вредным! Двум господам служить невозможно… Явившись к министру, я подал ему письмо, у Ивана Ивановича в этот раз был приемный день, посетителей множество, меня могли не заметить, но ни один вельможа так приветливо не принимал, как принял меня Дмитриев. Он сам выдернул меня из толпы и начал расспрашивать о Москве, о ее литературе.
— Вы, господин Макаров,— сказал он мне,— конечно, последователи вашего однофамильца и не слепо кланяетесь сицевым и абиям, особенно в стихах но здесь поберегите себя: и не увидите, как попадете в дондеже!..
— А Николай Михайлович, а вы сами, Ваше превосходительство, разве не с нами, разве не здесь?
— Карамзин,— отвечал министр,— занят теперь летописями, и я, как видите, свободнее этого не бываю, следовательно, уж пеняйте на себя, когда попадетесь в ржавый капкан Тредьяковского.
Такой милый, шутливый разговор тотчас поднял меня на вершок еще выше: из толпы многие начали узнавать меня, и я забыл свою цель к службе, я только успел еще поговорить с Дмитриевым о Пушкине, о Кутузове, о Хвостове и проч. Мои карманы наполнились сотнею новых острот, эпиграмм хозяина, я опять позабыл свое назначение, но сберегая приобретенное для отсылки с первою же почтою в Москву, твердил только замечание Дмитриева, как про одного известного нашего певца можно сказать, ему не в укор, что он танцует, как Вольтер, а пишет, как Дюпор. Известно, что Вольтер был худой танцовщик, а балетмейстер Дюпор весьма худо подписывал свое имя.
Вход к Дмитриеву был легок: швейцар, добрый немец, никого не останавливал, лакеи никого не держали за полу и не просили на чай, поздравляя приходящих с собственными своими именинами. Иван Иванович сам знал эту лакейскую проделку и любил при случае рассказывать, как за ним во время оно гнался с полверсты один боярский слуга именно с тем, чтоб поздравить его, Ивана Ивановича, с собственными своими именинами и через то выручить для себя гривенничек.
Шутки Ивана Ивановича с некоторыми литераторами, антагонистами Карамзина, были тогда нашею же общею молвою. Но партия против искусства писать правильно и приятно, видимо, возрастала, наездники из этой партии кричали: ‘Давай нам мысль, а не слог!’
— Согласен,— сказал Дмитриев,— мысль в писателе первое достоинство, да как же без складу изложите вы мысль вашу, и почему же непременно вам должно излагать ее дурным языком, а не хорошим, правильным, не крестьянским?
Так шло мое время в Петербурге, и я за Дмитриевым даже не видал Петербурга.
Раз как-то очень долго не удавалось мне быть у Ивана Ивановича — он прислал за мною. В этот день я обедал, по приглашению В. Л. Пушкина, у мадам Жискар.
— А кто там был?— спросил меня Дмитриев. Я назвал два, три лица литературные и в заключение Геракова.
— Василий Львович знает, чем поддерживать свою приверженность к Николаю Михайловичу,— заметил, улыбнувшись, поэт,— тут для Пушкина твердость духа необходима!
Известно, что Гераков был издателем книжек ‘Твердости духа Русских’.
— Но не позабудьте, однако ж, что Гераков переметчик.
— Как это?
— По крайней мере в литературе, я хотел сказать: он мечет то карамзинизмом, то славянизмом из полных пригоршней, он нимало не заботится о том, что на его литературном поле от пересеву ничто вдруг не дозревает. Да по крайней мере он человек добрый… Переписывает все, не трогая других, сам не цветет в цветнике!
Тогда был в Санкт-Петербурге журнал ‘Цветник’.
— Зато уж другие наши северяне,— продолжал Иван Иванович,— все пустились в ботанику, не доверяйте во всем и Василию Львовичу, посмотрите, при случае и он пустится также в работу бумажных цветов. Впрочем, Пушкин никогда не привыкнет говорить вместо он — они, вместо его — ихнее. Это для него трудно, я за это ручаюсь. Боюсь одного: уж не слишком ли много Пушкин берет на себя: он щедр на изысканную чистоту столько же, как граф Дмитрий Иванович на подражания Гавриле Романовичу.<...>
Я оставил Петербург и очень долго не видался с Иваном Ивановичем, иногда писал к нему и всегда получал его ответы, слишком для меня лестные.
Вдруг сказали мне, что Дмитриев в Москве и остановился на Покровке, в доме графа Румянцева,— я побежал туда.
И опять та же ласка, и опять та же приветливость: Иван Иванович не изменял себе нигде, никогда.<...>

М. П. Погодин

ВЕЧЕРА У ИВАНА ИВАНОВИЧА ДМИТРИЕВА

Дмитриев, один из преобразователей русского стихотворного языка, поэт примечательный, друг Карамзина, указавший ему поприще словесности (и также Крылову), покровитель Жуковского, Дашкова, Блудова, сердечно преданный князю Вяземскому, провел последние годы своей жизни в Москве. В доме у него собирались все литераторы. Приезжие из Петербурга считали обязанностью засвидетельствовать ему свое почтение. Он был очень гостеприимен. Молодые люди, показавшие расположение к словесности, имели к нему доступ и находили покровительство. Я просил его переслать посвящение первого историко-критического рассуждения моего о происхождении Руси Н. М. Карамзину, и он взялся с удовольствием и недели через две доставил мне одобрительный отзыв знаменитого историографа. Являясь иногда по вечерам в гостиной Дмитриева и слушая его живые, остроумные рассказы, не без примеси желчи, я вздумал их записывать, но перестал вскоре, узнав, что у Дмитриева есть свои записки. Я подумал, что, верно, все рассказы найдутся в его сочинении. После раскаялся, потому что записки Ив<ана> Из<ановича> при всем их достоинстве слишком сжаты, кратки и сдержанны.
В 1828 году я лишился благосклонности Дмитриева за помещение в ‘Московском вестнике’ замечаний Арцыбашева на ‘Историю’ Карамзина. В дом к нему, разумеется, я не смел уже показываться, и только через несколько лет, когда впечатления изгладились, я был принят и в последнее время был даже ласкаем. Он часто говорил мне об обязанности написать похвальное слово Карамзину и взял с меня честное слово, о котором напомнил даже во время внезапной болезни, перед кончиною (1837). В последние дни я был у него беспрестанное. <...>
Печатаю свои заметки, сколько их осталось: может быть, старикам приятно будет встретиться здесь с некоторыми именами или мыслями.
(Для молодых поколений замечу, что И. И. Дмитриев был очень высокого роста, немного кос, осанку и походку имел важную, говорил протяжно и если рассказывал что стоя, то обыкновенно делал перед вами по два или три шага вперед и назад).

1826 года, марта 11-го.

— Не стыдно ли, что у нас до сих пор так мало переводов,— из Робертсона, например, мы имеем одно предисловие, и то каким-то попом переведенное. Наши поэты пишут только послания к Алинам, томов боятся, а если и удастся написать страничку прозы, то они сами себе удивляются, как будто на аршин выросли, и радуются, подобно мольерову мещанину во дворянстве, узнавшему, что он говорит прозою. Прежде было в этом отношении лучше: сколько переведено из древних при Екатерине! Был какой-то вкус. Редкую книгу, бывало, не переведут, например, о заговоре Испании против Венецианской республики, и пр. и пр. У нас отговариваются теперь иные тем, что читать некому. Да кто же тогда читал ?
— Прадедушка мой, дедушка, батюшка, все были охотники до чтения, и от всех остались собрания книг… Любопытно сравнивать их.
— Я брал читать книги у одного купца Мясникова, тестя моего дяди. Этот купец, разбогатев от заводов, заказал здесь купить себе дом, официантов, дворецких и явился в столице. Он почел нужным завести у себя библиотеку, и ему доставлялись все вновь выходившие книги в Москве и Петербурге. Еще брал я читать книги у купца Седова.
— Я знал многих купцов,— и где же? в Симбирске, Сызрани — у коих были библиотеки. Правду сказать, что это звание было тогда, мне кажется, образованнее. Дворяне были ближе к ним, живя много по деревням, и они перенимали у первых. Многих также видал я и в Сызрани, во французских кафтанах с кошельками.
— Бывало, придут к батюшке, переоденутся у управителя и явятся… Дети их уже стали хуже, щеголяли чаем и проч., а внутри совсем пропились и ходили уже с козлиными бородками. Правду сказать, дворяне подают им дурной пример своими бакенбардами — у Глинки, например, из бакенбардов совсем сделалась борода <...>
— Даже служители уважались гораздо более. Я помню нашего управителя Данилыча. Бывало, в какой-нибудь праздник, пришед поздравлять, наши дядьки при нас закусывали у барина. Приходили, бывало, к нам по утрам с приветствиями, приносили иногда книги.<...>.

Апреля 9.

О Сенате.— Сколько есть у нас граждан размышляющих? Из размышляющих сколько говорящих? И, наконец, много ли пишущих из говорящих? (‘У нас надобно быть литератором, чтоб написать письмо’,— сказал Шаховской, а сам Шаховской не мог двух строк написать правильно, несмотря на то, что оставил томов 20 сочинений, между коими есть прекрасные). Я сам бывал свидетелем, что иные начинали говорить словом ‘следовательно’. Нам недостает учения. Потому-то я всегда с удовольствием слушал Сперанского. Видно было тотчас, что человек учился. Он всегда говорил ясно, внятно. <...>
Александрийские стихи для трагедии нашей почитал Дмитриев приличнее ямбов пятистопных без рифм,— ‘хоть я и читал без скуки ‘Иоанну д’Арк’.— Для Тасса размер Раича лучше александрийских и пр.— Мне больше всего хочется, чтоб он исправил свои ‘Георгики’.
— Карамзин начал писать до путешествия белыми стихами, воротясь, войдя в общество, заведя интриги, он начал писать с рифмами, потому что дамы не хотели слушать белых стихов. И вообще, кроме ямба и хорея, публика у нас не знает толка в других размерах,— не умеют читать, не знают, где остановиться, и проч.
— Жаль, что наши поэты стали слишком стеснять, ограничивать себя,— не хотят употреблять усеченных слов.— А прозаики вводят слова провинциальные <...> — ‘нисколько’, ‘нынче’.
— Баратынский пишет стихи хорошо, а читает их дурно, без всякой претензии, не так, как Василий Львович, который хочет выразить всякое слово.— Державин также читал очень дурно стихи.
— Сумарокова басни собственные лучше переводных. Я с большим удовольствием перечитывал его, написав свои басни. Хорошо, что я не помнил их, пишучи <...>
Говорили о старости.— ‘Горестное чувство испытал я в последний раз,— сказал князь А. А. Шаховской пред отъездом моим из Петербурга.— Мне захотелось побывать на Невском кладбище — там только что поставили памятник над Столыпиным, приезжаю, иду между камнями, читаю надписи, что же? Нахожу всех своих знакомых: с тем я то-то делал, с тем тогда-то жил вместе, и проч. и проч. Отправляюсь домой на другую сторону Петербурга, и что же? Я не встретил ни одного знакомого лица,— а между тем мне нет еще 50 лет!’
— Мне кажется, что к старости люди начинают любить уединение, и я сбираюсь ехать в Крым.
— Нет,— отвечал Дмитриев,— для меня дороги и места, напоминающие мне о прежней моей жизни, о прежних моих знакомых. Теперь нам нельзя заводить их вновь. Со старыми знакомыми я молод, как прежде был, и смеюсь, когда хочу, и совру, когда хочется соврать,— с новыми я соблюдаю какую-то смешную важность, чинюсь. Потому-то я никак не могу оставить Москвы,— в Петербурге мне всегда скучно.— Карамзин едет теперь в Италию, на другой день отъезда он для меня уже как бы умрет. <...>
— Жив или умер N. N.?— спросил И<ван> И<ванович>.— Не знаю (он получил в ответ), одни говорят, что жив, другие, что умер.— Но это все равно: он и жил покойником, — заметил И<ван> И<ванович> <...>
Кто-то из собеседников употребил выражение: ‘надо заниматься делом’.— Каким делом?— заметил Иван Иванович.— Это слово у разных людей имеет разное значение. Вот, например, Вяземский рассказывал мне на днях, что под делом разумеют официанты Английского клуба. Он объехал по обыкновению все балы и все вечерние собрания в Москве и завернул, наконец, в клуб читать газеты. Сидит он в газетной комнате и читает. Было уже поздно — час второй или третий. Официант начал около него похаживать и покашливать. Он сначала не обратил внимания, но, наконец, как тот начал приметно выражать свое нетерпение, спросил: ‘Что с тобою?’ — ‘Очень поздно, ваше сиятельство’.— ‘Ну так что же?’ — ‘Пора спать’.— ‘Да ведь ты видишь, что я не один и вон там играют еще в карты’. — ‘Да те ведь, ваше сиятельство, дело делают!’

М. М. Попов

ИВАН ИВАНОВИЧ ДМИТРИЕВ

Доживая век свой в Москве, И. И. Дмитриев в наружности своей сохранял приличную ему важность. Высокий ростом, осанистый, величавый в походке, в тоне голоса и во всех приемах, он напоминал собой бывшего министра.
Личность еще более украшалась славой известного в свое время писателя. Но он был заманчив только издалека. Кто узнавал его близко, тот много разочаровывался.
Министр по наружности, благородный в своих стихотворениях, осторожный и приличный в самых эпиграммах и сатирах, нравоучитель в баснях, проповедник нежности к людям и даже к животным, был совсем не то в домашней жизни и общественных связях.
Он был скуп и одевал людей своих дурно, кормил еще хуже. Поступал он с ними, как степной помещик, при самом малейшем проступке или потому только, что сам вспылил, он тотчас прибегал к расправе.
С знакомыми он обращался двулично. За глаза он не щадил никого, а в глаза казался каждому чуть не другом. Раз, посреди гостей своих, он описывал Погодина самыми черными красками, называл его и подлецом и пронырой, что удивляется людям, которые принимают к себе такого человека. Вдруг, как нарочно, приезжает Погодин. Все в смущении и ожидали истории… Ничего не бывало! Дмитриев вскочил с места, протянул дружески руку к вошедшему гостю, упрекая его, что давно не навещал старого знакомого.
Иногда с кем-либо из гостей он был чрезвычайно ласков и доверчив, так что можно было почесть этого гостя самым близким его другом. Гость уезжает, и Дмитриев, проводив его с поклонами и просьбами навещать почаще, возвращается с насмешками над ним! Этим И. И. много терял в общем мнении: люди почтенные, имеющие право на уважение, отставали от него, мелкие стихоплеты, писатели, ничтожные по уму и образованию, всякий сброд наполняли его гостиную. Зато он и тешился над ними, как хотел!
Нельзя, впрочем, не сказать, что Дмитриев имел способность замечать смешное и все виденное им представлять в карикатуре. В напечатанных сочинениях он только переводчик или подражатель, в разговоре он был самобытный рассказчик и сатирик, снимал виды с природы, писал портреты, то оживленные смехом, то обильные желчью и ядом. Слушавшие его иногда помирали со смеху! Если бы он следовал этому правилу в своих стихотворениях, описывал бы то, что сам видел, и писал бы так, как говорил, то он был бы в сказках вроде Гоголя, в баснях вроде Крылова и, быть может, превзошел бы их, потому что, собственно, слог больше ему дался, чем этим писателям.
Вот для примера один из рассказов его: ‘В Английском клубе, в Москве, есть вечные посетители, каждый из них сидит всегда на одном и том же месте, всегда одно и то же делает. Завяжите мне глаза и привезите в клуб, водите из комнаты в комнату, и я расскажу вам главных посетителей. Вот в первой комнате Титов и Александр Панин. Второй считает первого своим патроном и потому робок при нем. Но как только зазвонит штрафной колокольчик, Титов опрометью бежит из клуба, чтобы не заплатить штрафа, четвертака, а Панин оживляется. Он встает с кресел и начинает ходить широкими шагами по комнате.
— Человек! — кричит он. Слуга входит.
— Подай мне мадеры.
Ему подают рюмку мадеры. Выпив ее и еще сделав несколько концов по комнате, Панин опять кричит:
— Человек! Подай мне мадеры.
Но вот входим во вторую комнату. Здесь генерал Чертков играет в карты. Посмотрите на играющих с ним: они его жертвы! Вот в третьей комнате сидит Каченовский и испускает желчь на Карамзина, но, увидев меня, он замолчал. Он окружен слушателями, которые глотают слюни.— Переходим в комнату журналов. Здесь запрещено говорить для того, чтобы читающие не мешали друг другу, и они сидят с журналами и газетами в руках молча и ничего не читая. Входят князь Гундуров в сюртуке и за ним военный.
— Подай мне журнал,— говорит князь слуге.
— Какой прикажете, ваше сиятельство?
— Какой! Разумеется, мой, о скачках и лошадях. Вошедший с ним господин приказывает подать тот
журнал, в котором больше бранятся, и слуга, подумав и посмотрев на разбросанные журналы, подает ему ‘Телеграф’.
Вот мы обошли все комнаты и возвращаемся в первую, слышим, что Панин все еще шагает из угла в угол и кричит:
— Человек, рюмку мадеры.
Выходя в переднюю, спрашиваю у слуги, сколько рюмок выпил Панин?
— Подаю тридцать шестую, ваше высокопревосходительство,— отвечает слуга’.

КОММЕНТАРИИ

Тексты печатаются в соответствии с нормами современной орфографии и пунктуации, за исключением тех случаев, когда необходимо передать особенности языка эпохи, имевшие стилистическое значение. В конце каждого текста поставлена дата его создания, в тех случаях, когда дата указана предположительно, она заключена в угловые скобки. Так как не все произведения Дмитриева были опубликованы в год их сочинения, в комментариях указаны первые публикации. И. И. Дмитриев шесть раз издавал собрания своих стихотворений (1795 — ‘И мои безделки’, 1803—1805 — ‘Сочинения и переводы’ в трех частях, 1810, 1814 и 1818 — ‘Сочинения’ в трех частях, 1823 — ‘Стихотворения’ в двух частях). К последнему изданию тексты были строго отобраны и исправлены Дмитриевым, сделаны примечания к тем стихотворениям, в которых упоминаются устаревшие к 1820-м гг. реалии. В настоящем издании названия произведений даются в соответствии с этой последней прижизненной публикацией, если первоначально текст назывался иначе, раннее название указано в комментарии. В стихотворениях, имеющих конкретных адресатов, их имена раскрыты в заглавиях. При указании источников переводов Дмитриева название иноязычного текста приводится лишь в том случае, если оно отличается от того, которое дал своему переводу Дмитриев. Комментарии к именам даются при первом их упоминании. Мифологические имена и названия объяснены в приложенном к комментариям словаре. Внутри разделов тексты помещены в хронологическом порядке. При указании первых публикаций в комментариях приняты следующие сокращения:
BE — ‘Вестник Европы’.
ИМБ — ‘И мои безделки’. СПб., 1795.
МЖ — ‘Московский журнал’.
ОА — ‘Остафьевский архив князей Вяземских’. Т. 1—5. СПб., 1899—1914.
ПиП — ‘Приятное и полезное препровождение времени’.
Письма Карамзина — ‘Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву’. СПб., 1866
СиП — ‘Сочинения и переводы И<вана> Д<митриева>, Ч. 1—3. М., 1803—1805.
Соч., 1810 — ‘Сочинения Дмитриева’. Ч. 1—3. М., 1810.
Соч., 1818 — ‘Сочинения И. И. Дмитриева’. Ч. 1—3. М., 1818.

И. И. ДМИТРИЕВ В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ

С. 424. П. А. Вяземский. Известие о жизни и стихотворениях И. И. Дмитриева. <Фрагменты>. — Предисловие к изд.: Дмитриев И. И. Сочинения в 2-х ч. СПб., 1823. П. А. Вяземский (1792—1878) среди писателей младшего поколения пользовался особенной благосклонностью Дмитриева и отвечал ему неизменной приязнью. С. 424. Прадон Н. (1630/32—1698) — французский драматург, его соперничество с Расином (1660—1670-е гг.) в русской литературе первой трети XIX в. было примером борьбы завистника с гением. С. 425. …напечатано и другое…— 2-е изд. ‘И моих безделок’ вышло в типографии X. Клаудия и X. Ридигера в том же, 1795 г. С. 428. …напрягши ум…— Из ‘Чужого толка’. С. 432. ‘К Дельфире’, ‘К ней же’ — ‘К А. Г. С<евериной>‘. С. 433. И кто кого смога…— Из басни В. И. Майкова ‘Лягушки, просящие о царе’, см. это выражение в басне Д. И. Фонвизина ‘Лисица-кознодей’. С. 436. Томсон Д. (1770—1748) — английский поэт, автор описательной поэмы ‘Времена года’. Делилъ — см, комм. к с. 163. С. 437. Шамфор Н.-С. Р. (1741—1794) — французский писатель, известный своим афористическим остроумием. С. 438. …мохнатых певцов…— Из ‘Воспитания Льва’. С. 439. Измайлов А. Е. (1779—1831)—баснописец, критик, автор ‘Разбора басни И. И. Дмитриева ‘Кот, Ласточка и Кролик’ (‘Благонамеренный’, 1818, ч. I, No 2). Фуке Н. (1615—1680) — генеральный контролер финансов Франции, заключен в крепость, Лафонтен публично высказал ему сочувствие и был выслан Людовиком XIV из Парижа. С. 440. Арно — см. комм. к с. 114, речь идет о предисловии Арно к сборнику его басен (1812). С. 441. Сумароков П. П. (1765—1814) — поэт, журналист, автор басен, сказок, эпиграмм. Карамзин выдал начало… сказки…— Незаконченная ‘богатырская сказка’ ‘Илья Муромец’ (1794), далее упомянуты сказки Батюшкова ‘Странствователь и домосед’ (1814—1815), В. Л. Пушкина ‘Кабуд путешественник’ (1818). С. 443. …а ‘Московском Меркурии’ и ‘Цветнике’ — см. с. 323. С. 444. ‘Карикатура’ …рифменная проза…— А. И. Клушин (см. комм. к с. 242) назвал ‘Карикатуру’ ‘рифмопрозаическим творением’ (‘Зритель’, 1792, ч. 2, с. 158), …другой…обвиняет поэта, что он пишет сост_а_релся, а не состар_е_лся…— Каченовский (BE, 1806, No 8, с. 299), …возражение… писанное Д. Н. Блудовым… — См. с. 541. С. 446. Приписка.— Написана в 1876 г., в 1820-е гг. Вяземского упрекали в пристрастии к Дмитриеву в ущерб Крылову, публикуя вновь спустя 50 с лишним лет свою статью, Вяземский счел нужным дать к ней разъяснения. С. 447. Пушкин… не любил Дмитриева как поэта.— А. С. Пушкин писал Вяземскому 8 марта 1824 г.: ‘И что такое Дмитриев? Все его басни не стоят одной хорошей басни Крылова, все его сатиры — одного из твоих посланий, а все прочее первого стихотворения Жуковского’. Дмитриев… поэму ‘Руслан и Людмила’.— См. с. 399. С. 448. Козловский П. Б. (1783—1840) — дипломат, литератор, знаток римских классиков. Тот наконец согласился — А. С. Пушкин начал переводить X сатиру Ювенала (‘От западных морей до самых врат восточных…’).
С. 449. П. А. Вяземский. Старая записная книжка. <Фрагменты> — П. А. Вяземский. Полн. собр. соч., т. VIII, СПб., 1883. Н. И. Салтыков — см. с. 351. ‘Примите, древние дубравы…’ — Из ‘Освобождения Москвы’. С. 450. ‘Сын отечества’ стал выходить с сентября 1812 г. (редактор-издатель Н. И. Греч). С. 451. Библейское общество (1812—1826) ставило целью распространение и перевод на русский язык Библии, .манифесты в период Отечественной войны писал государственный секретарь А. С. Шишков. Филарет (1782—1867) — московский митрополит (с 1826), …’Стихи мои, обрызганные кровью’.— Вяземский пересказывает письмо Дмитриева к нему от 4 мая 1829 г., где процитировано стихотворение С. П. Шевырева ‘Партизанке классицизма’: ‘Да не полюбишь никогда // Моих стихов, облитых кровью’, Карлгоф В. И. (1799—1840) — писатель, переводчик, С. 452. …в марте месяце 1811…— В ночь с 11 на 12 марта был убит Павел I. Тончи С. (1756—1844) — итальянский художник, живший в России. Антонский — А. А. Прокопович-Антонский, ректор Московского университета.
С. 453. П. А. Вяземский. Дом Ивана Ивановича Дмитриева — П. А. Вяземский. ‘В дороге и дома’. М., 1862, с прим.: ‘…написано автором в 1860 году, после посещения дома, принадлежавшего Дмитриеву, в Москве, на Спиридоновке’. Стихотворение по своей поэтике соотносится с пушкинским ‘К вельможе’ {1830). С. 455. Рембрандт (1606—1669) — голландский живописец, Светоний — см. комм. к с. 292. С. 456. Гогарт — Хогарт У. (1697—1764) — английский художник, гравер, мастер сатирического бытового жанра.
С. 458. М. А. Дмитриев. Мелочи из запаса моей памяти. <Фрагменты>. Михаил Александрович Дмитриев (1796—1866) — поэт, критик, племянник И. И. Дмитриева. Его ‘Мелочи…’ (М., 1853, 2-е, более полное изд.— М., 1869) — один из важных мемуарных источников по истории русской литературы первой половины XIX в. ‘Философ, живущий у хлебного рынки’ (пер. из Л. С. Мерсье), ‘Жизнь <...> Панина’ (пер. с французского сочинения Д. И. Фонвизина) — отдельные издания: СПб., 1786, первоначально: ‘Зеркало света’, 1786, ч. 1, дофин — во Франции титул наследника престола. С. 459. …г. Мизко из Одессы…— Н. Д. Мизко. ‘Столетие русской словесности’. Одесса, 1849. Каченовский писал о баснях Крылова…— BE, 1812, No 4. С. 460. Каченовский писал критику на… Дмитриева.— См. с. 372. А. Е. Измайлов делал… замечания, когда тот был уже министром — Неточность: разбор А. Е. Измайловым басни ‘Кот, Ласточка и Кролик’ появился в 1818 г., когда Дмитриев был в отставке. С. 461. …биографию, написанную князем П. А. Вяземским…— См. с. 424. С. 462. Петербургское общество словесности, наук и художеств.— Имеется в виду Вольное общество любителей российской словесности. С. 468. Сен-Реаль С. В. (1639—1692) — французский историк, автор книги ‘Заговор испанцев против Венецианской республики’ (1676). С. 469. ‘Молва’ — см. с. 547. С. 472. Кочубей В. П. в 1812—1819 гг. председатель Департамента законов. С. 473. Министерство принял… Болотников — М. А. Дмитриев нарушает последовательность событий (см. с. 354). С. 474. Жихарев С. П.— см. комм. к с. 479. Марченко В. Р. (1782—1841) — управляющий делами Комитета министров (1815—1818). С. 475. Иванчин-Писарев Н. Д. — см. комм. к с. 227. Волков А. А. (1788—?) — поэт, Дмитриев скептически относился к нему, тем не менее в 1820—1830-е гг. Волков был постоянным его посетителем. Солнцев (Сонцев, Сонцов) М. М. (1779—1847) — муж тетушки А. С. Пушкина. С. 476. Погодин М. П.— см. комм. к с. 491. Кузнецов А. И.— московский книгопродавец, издатель ‘Христианского месяцеслова’ (1821), переиздание книги встретило цензурные затруднения, о преодолении которых хлопотал Дмитриев. Газ — Гааз Ф. П. (1780—1853) — врач-практик, известный своей филантропической деятельностью на должности старшего врача московских тюремных больниц. Высоцкий — Высотский Л. Г. (1781—1849), профессор хирургии в Московской медико-хирургической академии. Иовский А. И. (1796—1854) — профессор фармакологии Московского университета, в последнее 10-летие жизни Дмитриева часто посещал его. Макаров М. Н.— см. комм. к с. 486. ‘Наблюдатель’ — ‘Московский наблюдатель’ (1835—1839), в издании участвовали И. В. Киреевский, С. П. Шевырев, Е. А. Баратынский, А. М. Хомяков, М. П. Погодин и др. Боннет — Бонне Ш. (см. комм. к с. 236), отрывок из его ‘Созерцания природы’ под названием ‘Человек, рассматриваемый как существо телесное’ был опубликован в пер. Н. М. Карамзина в 1789 г. (‘Детское чтение’, ч. 19), а полный перевод И. А. Виноградова вышел в 1792—1796 гг. …о вашей болезни…— М. А. Дмитриев был тяжело болен осенью 1837 г. Миша — сын М. А. Дмитриева, …Павлов… профессор…— Вероятно, М. Г. Павлов, физик, философ, профессор Московского университета. С. 478. Над могилой Ивана Ивановича…— Дмитриев похоронен в Донском монастыре, …слова апостола Павла…— 1-е послание к коринфянам, гл. 15, 53.
С. 479. С. П. Жихарев. Записки современника. <Фрагменты>. Степан Петрович Жихарев (1788—1860) — в молодости переводчик, театрал, участник ‘Арзамаса’. С 1805 г. вел дневник, известный в печати под названием ‘Записки современника’. В наст. изд. фрагменты из записок Жихарева публикуются по изд. под ред. Б. М. Эйхенбаума (М.—Л., 1955). Державин… сочиняет какую-то оперу — ‘Добрыня, театральное представление с музыкою’ (1804), в роде Метастазия — Метастазио П. (1698—1782) — итальянский поэт, драматург, на его либретто писали оперы Гендель, Глюк, Моцарт, Гайдн. Селакадзев (Сулукадзев) А. И. (1772—1830) — собиратель древностей, в том числе подложных. С. 480. Мордвинов Н. С. (1754—1845) — в 1802 г. был морским министром, затем в отставке, в 1812, 1816—1820, 1822 — председатель департамента экономии Государственного совета, автор ‘Дневника’ — Жихарев. Корсаков П. А. (1790—1844) — литератор, …рассуждение свое…— ‘Рассуждение об оде…’.
С. 481. Ф. Ф. Вигель. Записки. <Фрагменты>. Филипп Филиппович Вигель (1786—1856) — литератор, участник ‘Арзамаса’, в 1823—1825 гг.— вице-губернатор в Бессарабии. Его ‘Записки’ (опубл.: М., 1864—1865, М., 1891—1893, М., 1928 — по последнему изданию и публикуются здесь фрагменты записок) охватывают период с конца XVIII в. по 1829 г. С. 482. ‘Бог’ — ода Державина. ‘Елисей, или Раздраженный Вакх’ — ирои-комическая поэма В. И. Майкова. ‘Воздушные замки’ — ‘Воздушные башни’. С. 483. Макаров П. И.— см. комм. к с. 270. Макаров 2-й — М. Н. Макаров, см. комм. к с. 486. Бланк Б. К. (1769—1825) — поэт, переводчик, сотрудник журналов Шаликова. С. 484. Дмитриев …любил тешиться Шаликовым.— О бесцеремонном обращении И. И. Дмитриева с Шаликовым см. у М. А. Дмитриева: ‘Вижу однажды вечером человека с большим носом и черными бакенбардами, который говорит фигурно и кривляется. Вдруг, к моему удивлению, мой дядя говорит ему: ‘Что это, князь, вас так коробит?’ — Я тем более удивился этому, что мой дядя был большой наблюдатель приличий и учтивости’ (‘Мелочи…’, М., 1869, с. 97—98). С. 485. Грамматин Н. Ф. (1786—1827), Милонов М. В. (1792—1821) — поэты, служили в министерстве юстиции под началом И. И. Дмитриева.
С. 486. М. Н. Макаров. Воспоминание о знакомстве моем с Дмитриевым — ‘Галатея’, 1839, ч. I, No 5, с. 359—371. Михаил Николаевич Макаров (1785—1847)—поэт, драматург, этнограф, издатель ‘Журнала для милых’ (1804), ‘Драматического журнала’ (1811). М. А. Дмитриев писал м. п. Погодину по поводу ‘Воспоминания’: ‘Грустно мне было читать эти мелочи, из которых половина вздор’ (Барсуков Н. П. Жизнь и труды M. П. Погодина. СПб., 1892, кн. 5, с. 123). Текст печатается с небольшими сокращениями. …родному моему дяде… — Может быть, Д. В. Писареву, в 1788—1797 гг. капитану Семеновского полка. С. 487. Фельдмаршал — Салтыков И. П. (1730—1805), московский главнокомандующий, …в глазах Раевского, Львова — писатели-дилетанты конца XVIII — начала XIX в.: Львов С. М.— издатель ‘Московского курьера’ (1806), Раевский В. С. (1778—1817) — сотрудник этого журнала. С. 488. …не слепо кланяетесь сицевым и абиям…— Книжные церковнославянские слова: сице — так, таким образом, абие — тотчас, дондеже — до тех пор, пока, в 1810—1811 гг. обострилась полемика о старом и новом слоге, сторонники Карамзина осмеивали призывы Шишкова к построению литературного языка на основе старославянской лексики (ср. ‘Не ставлю я нигде ни селю, ни овамо’ — В. Л. Пушкин. ‘К В. А. Жуковскому’, 1810), …танцует, как Вольтер, а пишет, как Дюпор…— эта острота, адресованная Д. И. Хвостову, принадлежит А. С. Хвостову (см. комм. к с. 372) (см.: Вяземский П. А. Полн. собр. соч., т. VIII. СПб., 1883, с. 240). Дюпор Л.— французский танцовщик, в 1808 г. эмигрировал из Парижа в Петербург. С. 489. Гераков Г. В. (см. комм. к с. 386) — автор книги ‘Твердость духа русских’ (СПб., 1804, 2-е изд.: 1813—1814). С. 490. Дмитрий Иванович — Хвостов. Гаврила Романович — Державин.
С. 491. М. П. Погодин. Вечера у Ивана Ивановича Дмитриева — ‘Русский’, 1869, No 7—8. Михаил Петрович Погодин (1800—1875) — историк, писатель, журналист. Текст воспоминаний Погодина печатается с небольшими сокращениями. Я просил его переслать посвящение первого историко-критическою рассуждения моего о происхождении Руси Н. М. Карамзину — Магистерская диссертация Погодина (М., 1824) защищена в 1825 г., в том же году состоялось его знакомство с Дмитриевым. В 1828 году я лишился благосклонности Дмитриева — Погодин опубликовал в ‘Московском вестнике’ ‘Замечания на ‘Историю государства Российского’ Н. П. Арцыбашева (1828, ч. XI—XII, No 19— 24) и сам напечатал статью ‘Нечто против мнения Н. М. Карамзина о начале Российского государства’ (там же, 1829, ч. VII, No 4). С. 492. Робертсон У. (1721—1793) — шотландский историк, предисловие, о котором говорит Дмитриев,— видимо, ‘Перечень Истории Америки’ (‘Академические известия’, 1779, ч. 3—4, пер. И. И. Богаевского), впрочем, ‘История Америки’ Робертсона была переведена А. И. Лужковым в 1784 г., …о заговоре Испании против Венециянской республики — труд С. В. Сен-Реаля (см. с. 552), был переведен И. Притчиным (СПб., 1771). Мясников И. С.— богатый симбирский заводчик, зять И. Б. и Я. Б. Твердышевых (см. комм. к с. 277). Глинка С. Н. (1775 или 1776—1847) — писатель, журналист, издатель ‘Русского вестника’, брат Ф. Н. Глинки. С. 493. Шаховской А. А. (1777—1846) — крупнейший русский комедиограф 1800—1810-х гг. ‘Иоанна’ — пер. Жуковского 5-стопным ямбом без рифм драматической поэмы Шиллера ‘Орлеанская дева’ (1821). ‘Георгики’ С. Е. Раича — см. с. 401. Карамзин начал писать до путешествия белыми стихами — ‘Часто здесь в юдоли мрачной…’ и др. (см. письма Карамзина к Дмитриеву 1777—1778 гг.).
С. 494. Невское кладбище — Александро-Невская лавра. Столыпин — см. комм. к с. 349.
С. 495. М. М. Попов. Иван Иванович Дмитриев.— ‘Русская старина’, 1901, т. 105, No 3, с. 637—639, с общим заглавием ‘Мелкие рассказы Михаила Максимовича Попова’. М. М. Попов (1801—1871) — преподаватель словесности в Пензенской гимназии в 1820—1830-е гг.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека