Художник, Тимофеев Алексей Васильевич, Год: 1834

Время на прочтение: 99 минут(ы)

Алексей Васильевич Тимофеев

Художник

Искусство и художник в русской прозе первой половины XIX века: Сб. произведений / Сост. и автор комментариев Карпов А. А.
Изд-во Ленингр. ун-та, 1989.

I

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .И весь этот маскарад лишь для того, чтобы как-нибудь уловить счастие!— Презрение заглушало насмешку, и я отвращал глаза свои от этой кукольной комедии.
Творец милосердый! Ежели все эти миллионы существ, созданные твоею же рукою, ежеминутно стремятся за счастием и не находят его,— мне ли роптать на тебя?!
Вся жизнь моя сплетена из неудач и горестей, с колыбели терновый венец лежит на главе моей. Может быть, я заблуждался, может быть, заблуждаюсь до сих пор, может быть, я заслужил все это?!
Чего хочу я?
Каждый человек, последний нищий, последний бродяга имеет или имел существо, которое может, не краснея, называть отцом своим — я не имел отца. Отец не хотел знать меня, я не смел знать отца. Я был уже сирота еще прежде рождения.
Что было со мною до восьми лет? Не понимаю. Помню, что я жил в какой-то грязной избе, в сору, вместе с овцами и коровами, помню, что я был предметом насмешек своих сверстников товарищей, предметом презрения всей дворни. Псари травили меня собаками, кучера заставляли прыгать через палку, прихлыстывая кнутом, повара обливали помоями. Когда я плакал, меня били за то, что я плачу, когда я смеялся, меня били за то, что я смеюсь. Мои мучения, мои слезы приносили им величайшее удовольствие. Никто не хотел защитить меня, никто не имел времени пожалеть обо мне: я был сирота, слабый ребенок, все были для меня чужие.
Я боялся играть с своими товарищами, боялся подойти к ним и, едва завидев человека, бежал в сторону.
Я не мог понять, почему товарищи мои счастливее меня, почему те же самые люди, которые отгоняли меня от себя кнутом и травили собаками, ласкали их и кормили разными лакомствами, почему переменяли им каждую неделю белье, а на мне было всегда одно и то же, изорванное, запачканное… Но я не смел и спрашивать о том: меня прибили бы до смерти. Мне было грустно, досадно. Летом я бродил днем по рощам, лазил по деревьям, валялся в лужах, ловил бабочек. Величайшим моим удовольствием сделалось уединение. Тогда я был на свободе, никто не обижал меня, я мог обойтись без людей, которые обходились со мною так жестоко. Поздно вечером я возвращался в деревню и, прокравшись через гумна в какую-нибудь избу, утаскивал кусок хлеба и снова бежал в поле. Ночь проводил я где случалось, под плетнем, в стоге сена, в помойной яме, мне было везде хорошо, где никто не обижал меня. Я привык к дождю и к холоду, мог безвредно переносить и стужу, и сырость, но один вид человека производил уже во мне лихорадку. Я с трепетом прислушивался к каждому шороху, к каждому треску трущобника,1 воображая, что кто-нибудь ко мне подкрадывается. Но во время зимы я не мог жить в поле, крайность загоняла меня в деревню, и я должен был выносить все мучения, чтобы не умереть с голода или не окоченеть на морозе.
Иногда казалось мне, что жалость или что-то подобное являлась на лицах некоторых из окружавших меня людей, какое-то приятное чувство западало мне в душу, я уставлял на них с жадностию глаза свои и с трепетом ожидал одного из этих знаков, которыми они в подобных случаях подзывали к себе моих товарищей. Иногда некоторые подзывали и меня к себе, показывая издали кусок пирога или ватрушки, но я боялся подойти. Они манили меня, улыбались, боязнь моя проходила, и я бежал к ним с полною доверенностию, но едва подбегал так близко, что они могли уже взять меня за руку, со всех сторон раздавался хохот, и я в ужасе зажмуривал глаза.— Меня схватывали за волосы, и… я мог только плакать.
Однажды, утомленный полдневным зноем, я лежал под тению какой-то гнилой колоды, брошенной в конце улицы. В это время из псарни выпустили борзых собак, одна из них, подбежав ко мне, начала ласкаться. Это было первое существо, которое приняло во мне участие. Не могу растолковать, что я тогда почувствовал. Мне стало так приятно, так грустно приятно. Я схватил эту собаку за шею и прижал к ней свою голову, она поставила свои передние лапы ко мне на плечо и повалила меня на землю, я повалил ее вместе с собою. Казалось, ей было так же приятно играть со мною, как мне с нею. Мы катались по траве, прыгали друг на друга, она лизала мне лицо и руки, я осыпал ее поцелуями, через несколько минут присоединилось к нам еще несколько собак, я едва помнил себя от радости: в первый раз в жизни я играл с удовольствием.
Вдруг слышу щелканье охотничьего арапника: у меня потемнело в глазах — вскакиваю и со всех ног кидаюсь бежать. Псари замечают меня, притравливают собаками, и вся эта стая, которая за несколько секунд играла со мною, бросается за мной в погоню. Я не помню более самого себя, все прошедшее сливается в одну ужасную мысль — и я бегу… бегу без памяти, почти без чувств, не зная сам куда, и — вдруг останавливаюсь в барском саду среди толпы разряженных девиц.
Сначала, казалось, они испугались меня, но потом начали смеяться и обступили меня со всех сторон. Я был почти нагой, босиком, весь в грязи, с длинными всклоченными волосами, с лицом коричневого цвета и красными заплаканными глазами. Девицы начали меня о чем-то расспрашивать, но я ничего не понимал, ничего не мог расслышать — я только плакал. Через несколько минут подошел к нам какой-то пожилой мужчина среднего роста с полным, румяным лицом, с фескою на голове, все обратились ко нему, говоря что-то на совершенно неизвестном мне языке. Физиогномия подошедшего к нам мужчины мне понравилась, но я не смел смотреть на него, не смел пошевелиться и стоял как бы прикованный к своему месту, потупив глаза в землю. Он погладил меня по голове и спросил, как зовут меня. Но я не знал, что отвечать. До сих пор мне никогда не приходило в голову, что и у меня должно быть имя, как и у других людей. До сих пор все звали меня…, но какое-то внутреннее чувство говорило мне всегда, что это только бранное слово, и я не смел произнесть его в присутствии этого доброго господина, каким он мне показался.
В это время мимо нас проходил садовник. Барин подозвал его к себе и спросил, чей я. Садовник отвел его в сторону, и потом они начали говорить между собою так тихо, что ни я, ни одна из девиц не могли их расслышать. По окончании этого разговора добрый господин приказал садовнику послать к нему управляющего, и тогда-то я уже начал догадываться, что этот барин должен быть наш помещик, которого до сих пор я видел не более двух раз и то мельком. Когда пришел управляющий, он поговорил с ним что-то также шепотом и приказал мне за ним следовать.
Меня вымыли, вычистили, выскребли, остригли, обули, одели, и — я поступил в число дворни. Но за всем тем участь моя не улучшилась, приобретая одно, я терял другое. Помещик наш отличил меня от прочих лакеев. Одному мне предоставлено было право стоять за его стулом во время обеда и доедать остатки кушаньев, которые сдавал он на своей тарелке, один я имел право подавать умываться и пользоваться его обносками. Я любил его. Он был первый из людей, который сделал мне добро. Несмотря, однако же, на это, я не мог смотреть на него без трепета. В его физиогномии не было ничего страшного, но, я не знаю, какое-то внутреннее чувство сковывало меня в его присутствии. Когда он говорил со мною, глаза мои устремлялись в землю, когда он подавал мне что-нибудь, рука моя дрожала, когда он ласкал меня, я желал быть от него как можно далее — и при всем том я любил его.
Вот, что я выиграл от этой перемены моего состояния, и хотя уже не был более предметом всеобщего презрения, но зато сделался предметом зависти и, следственно, ненависти. Меня никто не смел уже ни травить собаками, ни прихлыстывать арапником, но зато разобьется ли графин, пропадет ли вилка, изорвется ли штора, все сваливали на меня, и я был всегда виноват, я не имел ни покровителя, ни защитника. Каждый считал себя вправе наказывать меня, как негодяя, и я не смел жаловаться. Несмотря на лета свои, я уже очень хорошо понимал, что если бы сказал об этом барину, то меня запутали бы со всех сторон и потом заколотили бы до смерти. Мне было грустно, сердце мое разрывалось на части, каждый вечер засыпал я со слезами на глазах, и каждое утро просыпался с тоскою в душе. День казался мне целою вечностию, не проходило трех часов, чтобы меня кто-нибудь не потаскал за волосы или не осыпал ругательствами, один сон был моим утешителем. ‘Что я им сделал!— часто размышлял я сам с собою.— За что они так ненавидят меня? Неужели во всем свете нет ни одного доброго человека? Разве я не такой же человек? Неужели во мне есть что-нибудь отвратительное, несносное? Чем я хуже других? Они преследуют меня без всякой причины, а я не могу ненавидеть их, несмотря на то, что они меня преследуют!..’ И я плакал. Мне было только десять лет.
Помещик наш был любитель живописи. Между множеством картин, украшавших дом его, находилась Рафаэлева ‘Мадонна’, списанная каким-то домашним живописцем.2 Однажды, в грустную минуту, проходя через комнату, в которой висела эта картина, я взглянул нечаянно на изображенных внизу ее двух ангелов. Мне показалось, что один из них плачет. Я подошел поближе, ангел улыбнулся, так улыбнулся, что я не мог более свести с него глаз. На лице его изображалось участие, сожаление, тихая грусть и еще какое-то чувство, которого я никак не мог растолковать себе. Он смотрел на меня с своею небесною улыбкою, какое-то радостное ощущение разлилось по всему существу моему… Я забыл все. Мне хотелось плакать и смеяться, обнять этого ангела и осыпать его поцелуями. Казалось, он понимал меня, его голубые глаза смотрели на меня так выразительно. О, боже, боже! кто растолкует дела твои! Простой холст, несколько набросанных красок, оживленных мыслию художника, могли утешить растерзанное сердце бесприютного, тогда как люди, эта овеществленная мысль Великого Художника, лучшее создание премудрости, только терзали его!
С этих пор я начал жить новою жизнию. Обижал ли кто меня, находила ли на меня грустная минута, делалось ли мне скучно, я бежал к своему ангелу, садился возле картины и просиживал, не сводя с нее глаз до тех пор, пока меня отгоняли прочь. Этот ангел был первое, единственное существо, которое любил я без страха, и следственно, истинно любил. Когда нельзя было пробраться к картине, я представлял ее себе. Мое воображение было уже так пламенно, что мне достаточно было только вспомнить о своем идеальном друге, и он тотчас же являлся предо мною с своею небесною улыбкою. Когда я плакал, он плакал со мною, когда мне было весело, его лицо сияло удовольствием. Казалось, каждое ощущение, каждое чувство души моей отражалось на лице его, казалось, он был моим ‘я’ — моею душою. Во сне прилетал он ко мне то птичкою, то бабочкою, то являлся в виде розы или прелестной рыбки, но физиогномия его оставалась всегда при нем — и эта птичка или бабочка, и эта роза или рыбка были каким-то забавно-странным соединением детской фантазии с идеалом художника. Наяву же, напротив, он казался мне всегда в том положении, какое дал ему этот художник, всегда с своим милым личиком, подпертым двумя белыми, полненькими ручонками, с своими томными, голубыми глазами, выражение которых изменялось, смотря по состоянию души моей. Этот образ был всегда со мною, и я не мог насмотреться на него.
У помещика моего были сын и дочь. Первый старее меня тремя годами, последняя тремя годами моложе. Отец их позволял мне играть с ними. Я выдумывал им разные игры, позволял играть самим собою и таким образом скоро сделался необходимым для них человеком. Величайшим удовольствием моего барина-товарища было надсмехаться надо мною, и я должен был играть роль шута, чтобы доставлять ему это удовольствие. Он был высокий не по летам, полный, здоровый мальчик, но вялый, неповоротливый, бездушный. Сестра его, напротив, была девушка небольшого роста с большими голубыми глазами, острая, резвая, живая. Она всегда защищала меня от глупостей своего брата, и часто я делался предметом их ссоры. Эта особенная привязанность ее ко мне становилась для меня день ото дня приятнее, и скоро мой ангел начал являться мне во сне в виде этой доброй девушки.
Но мы не могли же всегда играть и, следственно быть вместе. Или они уходили учиться, или меня заставляли что-нибудь делать, или отзывали их в комнату барыни, или, наконец, сама барыня прерывала наши игры. И тогда барышня бежала к своей матери, кидалась к ней на шею и осыпала ее поцелуями, в это время я, обыкновенно, отходил в сторону и, потупив глаза в землю, стоял неподвижно на одном месте. Мне делалось грустно, какая-то неизъяснимая тоска ложилась на сердце. Мне чего-то хотелось, как будто я искал чего-то, как будто что-то потерял, и все это оканчивалось мыслию: ‘Где же мой отец, где мать моя?’
До сих пор эта мысль не приходила мне в голову. Мне кажется, я не понял бы ее, до сих пор я жил только самим собою.
Что такое родители? Люди, которые дали мне жизнь, которые лелеяли меня во время моего младенчества и защищали во время моей слабости. Мог ли я рассуждать тогда об этом? Я не помнил ни одного человека, который бы сказал мне когда-нибудь, что я обязан ему жизнию, который бы обласкал меня, а ежели и видал, как ласкали моих товарищей, то не мог понять, почему они так счастливы: их все ласкали. Я не мог представить себе, что их ласкали более родные, и когда слышал слова ‘отец’, ‘мать’, то пропускал слова эти между ушей, потому что не мог соединить с ними никакой мысли, никакого понятия. Это были для меня пустые звуки, на которые я не обращал внимания. Я не знал ни одного человека, который бы наказывал меня и которого бы я боялся: меня никто не любил, и никто не наказывал исключительно, я был предметом всеобщего презрения, мне были все чужие. Но теперь, когда я мог уже несколько рассуждать, когда увидел любовь родительскую, изливающуюся исключительно на одно существо, когда увидел что это существо, будучи совершенно посторонним для других, имеет особу, которая осыпает его ласками и в то же время услышал слово ‘маменька’, то мысль, что и у меня должна быть точно такая же особа, которую любил бы я, как самого себя, мгновенно вспыхнула в уме моем. Может быть, это было только воспоминание!
Я не мог представить себе, где мои родители, для чего они оставили меня, для чего не хотят знать меня, для чего никто не говорит мне о них. С какою горячностию прижал бы я их к своему сердцу, как пламенно я любил бы их! Но кто они?.. Я начал спрашивать об этом своих товарищей, дворовых людей, всю дворню, но вместо ответа одни осыпали меня насмешками, другие отгоняли от себя прочь. Никто не хотел сказать мне, кто отец мой, кто мать моя.
Однажды, весь в слезах, подошел я к своему ангелу. Сердце мое разрывалось на части, голова пылала. Я встал перед картиною на колени, и вдруг она начала отделяться от рамы. В изумлении уставляю на нее глаза свои, не смею доверять им. Мне стало страшно. Казалось, холст ожил, все это пространство картины, которое гений художника наполнил ангелами, растянулось до бесконечности, я увидел перед собой небо во всей его славе… Мадонна, улыбаясь, протянула ко мне свою руку. Я не мог более владеть собою. Неизъяснимый восторг наполнил мою душу… Кидаюсь на картину, обхватываю ее обеими руками и, почти без чувств, падаю пред нею. В эту минуту кто-то вошел в комнату, видение исчезло, картина висела по-прежнему. Меня отогнали от нее прочь.
В эти лета воображение мое было уже так пламенно!
Теперь, припоминая себе прошедшее, я нахожу, что воображение это, в соединении с каким-то внутренним чувством, заменяло мне часто рассудок. Прежде, нежели я начал порядочно понимать себя и окружавшие меня предметы или, лучше сказать, прежде, нежели свет рассудка начал рассеивать эту мглу, среди которой блуждала душа моя, я уже жил воображением. Я помню случаи из своего детства, которых до сих пор не могу растолковать себе, но должен сознаться, что первое проявление, первое действие души в человеке есть воображение. Я мечтал уже, когда не мог еще рассуждать. Никто не поверит, если я скажу, что 11-ти лет я хотел разгадать тайну сотворения вселенной, но это было действительно — 11-ти лет я уже мечтал об этом. До сих пор носятся предо мною в каком-то полупрозрачном тумане неясные образы этой странной детской фантазии. Я не могу уже припомнить их в том виде, как они были созданы мною тогда, и, следовательно, не могу теперь создать их них ничего целого: не помню, было ли и тогда тут что-нибудь целое, или все это кончилось одними неясными представлениями, одним хаосом без связи, без определенности, в котором я не мог найти ни начала, ни конца, ничего существенного, ничего ясного, но помню, что было это. Было ли это следствие одиночества или особенного расположения души, соединения ли того и другого, или другой какой причины — не знаю, но помню, что начало моей жизни есть жизнь души, и мне до сих пор часто кажется, что я не рожден, а брошен в здешний свет из какого-то духовного мира, воспоминание о котором поныне хранится во мне под каким-то туманным покровом.
Так много уже написано о человеке, но до сих пор никто у нас не обратил внимания на его детские игры. По крайней мере, я не читал ничего подобного. Не доказывают ли они, что воображение рождается в нас прежде рассудка?
Ребенок избирает обыкновенно игру, сообразную с расположением души своей, и всякая игрушка в глазах его есть более, нежели простой кусок дерева или лоскут картона. Каждую из них он облекает в свои формы, каждой из них дает свое название (заимствуя это из окружающих его предметов), создает себе особенный мир и владычествует в нем. Мальчик, едущий верхом на палочке, воображает, что сидит на прелестной лошади, кричит на эту палочку, бьет ее плеткой, девушка, угощающая своих кукол, воображает, что у нее гости, которые понимают ее, говорит с ними, отвечает за них сама, и ей кажется, что отвечают куклы. Я очень хорошо помню, что простой лапоть, которым я игрывал, казался мне тогда богатым экипажем, маленькая дощечка, брошенная через ручеек,— огромным мостом, а ручеек — рекою. Уничтожьте способность воображать, и вся занимательность игры разрушена. Итак, вся прелесть игрушек заключается только в том, что ребенок придает им своего, и потому, чем острее этот ребенок, чем живее его воображение, тем живее, тем разнообразнее его игры.
Душа, по существу своему, не может быть в бездействии, жизнь души — деятельность. Едва органы тела начинают быть способными к тому, чтобы служить орудиями, она тотчас же приводит их в движение. Мы хотим, воспоминаем, чего мы хотели, воображаем,- что хотение это удовлетворено, и, наконец, уже рассуждаем, как все это было. Вот ход способностей души! В младенце хотение это нельзя назвать еще волею: воля предполагает уже рассудок, и мы это хотение назвали инстинктом (однако инстинкт ли влечет ребенка к горящей свече или пылающему огню?), но память нельзя назвать иначе, как памятью, воображение нельзя назвать иначе, как воображением. Развертывается рассудок, все, что придавали мы до сих пор своим игрушкам, исчезает, и мы оставляем их. Начинается борьба между рассудком и фантазиею, мы ищем новых игрушек, меняем их, смотря по состоянию, в котором находимся, дурачимся, раскаиваемся, опять дурачимся, и вся наша жизнь делается неразрывною цепью, каждое звено которой есть переход от одной игры к другой.
Барин мой был так добр, что позволил мне учиться с своими детьми. Сначала науки не имели для меня ничего занимательного. Я не понимал, для чего убивают учением время, когда можно и без того наслаждаться… ‘Для чего учатся?— спрашивал я учителей своих.— Для чего непременно должно учиться?’ Но учители вместо ответа драли мне уши. Это бесило меня. ‘Ежели есть какая-нибудь польза в ученьи,— думал я,— то верно бы они растолковали мне ее!’ И после этого решился ничему не учиться.
Мой барин-товарищ был в этом случае еще решительнее меня. Он просто не хотел ничего делать. Однако учители всегда относились о нем с лучшей стороны, и его леность стоила ему гораздо дешевле, нежели мне моя философия. Наконец, бездействие это мне наскучило, какое-то беспокойство овладело душою, я начал заниматься. Занятие мне понравилось, когда я выучивал урок свой, то чувствовал какое-то особенное удовольствие. Скоро учение сделалось для меня необходимостию. Учители стали относиться обо мне с похвалою, это льстило моему самолюбию. Помещик заметил мои успехи: я радовался, что он был мною доволен, и начал заниматься еще прилежнее.
Однажды мне пришло в голову нарисовать своего ангела, чтобы иметь его всегда с собою. Я намарал углем на лоскутке бумаги что-то подобное человеческому лицу, нашел, что это изображение чрезвычайно похоже на моего идеального друга, и не мог насмотреться на него. Едва ли он не показался мне тогда лучше подлинника. Но на другой день очарование исчезло, я заметил в своем рисунке некоторые недостатки, изорвал его и нарисовал другой.— Участь этого последнего была та же. Таким образом я нарисовал третий, четвертый, пятый, и изорвал их все один за другим, но желание мое иметь портрет ангела не уменьшалось. Я достал карандаш, обточил его, как умел, и снова принялся за работу. Барин заметил во мне страсть к рисованию и заставил учиться этому искусству. Я принялся рисовать с жаром, и день и ночь грезил одними рисунками, карандаш не выходил из рук моих, но чрез несколько времени этот жар начал простывать. Медленная постепенность, с которою учитель вел меня от одного предмета к другому, мне наскучила, я хотел вдруг рисовать целую голову. Он мне не позволил этого, я стал пренебрегать его уроками, но скоро лоза и голод приучили меня к терпению, и я начал заниматься по-прежнему, хотя уже и не с таким рвением.
В свободное от учения время я исполнял должность лакея — прислуживал господам за столом, закуривал барину трубку, подавал к чаю крендели. Иногда казалось мне, что некоторые из коротко знакомых гостей барина при входе моем начинали говорить ему какие-то плоскости, от которых он краснел по уши, другие же, окинув меня с головы до ног глазами, устремляли их ему в лицо, как бы сравнивая нас между собою. Сначала я не обращал на это никакого внимания, но, заметив, что это было уже не один раз, начал прислушиваться к шуткам, от которых краснел так мой барин. Однажды мне удалось расслышать некоторые из них, странная мысль блеснула в голове моей… Подбегаю к зеркалу, всматриваюсь в лицо свое, припоминаю черты лица барина… Разительное сходство!.. Боже мой, боже мой — он отец мой!
Отец!— Отчего это слово так глухо отзывается в душе моей? Неужели это сыновняя любовь? Или душа моя до того уже расстроена, что это слово не может произвести в ней ни одного приятного ощущения? Неужели отец мой не передал мне ни капли этого чувства, которое влечет нас с такою силою к виновникам нашей жизни? Или чувство это условное? Или в нас нет ни одного врожденного чувства?
Отец!— Любить или проклинать тебя я должен? Ты произвел меня… Для чего? Для того, чтобы я всю жизнь свою был предметом всеобщего презрения, и наконец, чтобы самое рождение мое сделалось причиною отторжения моего от света, вечною преградою ко вступлению в общество!
О, для чего не оставил ты меня в моем прежнем невежестве! Для чего извлек ты эту душу из ее холодного усыпления!..
Ты стыдился назвать меня своим сыном, не вправе ли же и я стыдиться называть тебя отцом своим?! И при всем том я не могу тебя ненавидеть. Однако чувствую, что если бы другой был на моем месте, он ненавидел бы тебя. Я добр. Я, может быть, не ненавижу только потому, что не могу никого ненавидеть. Самый тот узел, которым природа соединила нас, есть источник всех моих несчастий.
Я любил отца, когда не знал, кто отец мой, и не мог уже любить его, когда узнал, кто он.
Есть люди, которые любили родителей своих во время детства и делались к ним равнодушными, сделавшись взрослыми, есть другие, которые не любили своих родителей во время детства и начали любить их, вышедши из этого возраста. Здесь благодарность, там инстинкт. Любовь последних есть чувство условное, но твердое, незыблемое, потому что основано на благодарности, любовь первых есть просто влечение природы к особам, с которыми привыкли они жить с малолетства,— тот же самый инстинкт, который влечет птенца под крыло его матери. С каждым шагом, удаляющим нас от минуты рождения, чувство это слабеет и, наконец, совершенно исчезает среди страстей, которыми лета и обстоятельства наполняют наше сердце. Неблагодарный не может никогда быть добрым сыном. Благодарность же ощущаем мы к своим родителям не за то, что они произвели нас, но и за то, что пеклись о нас во время нашей слабости, за то, что дали нам все средства к достижению счастия. Что мне в жизни, которая тяготит меня?
Животное любит воспитателя своего, не заботясь о виновниках дней своих, ребенок привержен более к кормилице, нежели к матери, найденыш не думает о своих родителях до тех пор, пока не скажут ему о них… Эккартсгаузен3 сказал бы, что тут скрываются величайшие таинства.
Барин во время одной из поездок своих в губернский город свел там знакомство с каким-то академиком художеств, удалившимся от шума столицы, чтобы провесть последние дни свои в тишине и спокойствии. Он был человек холостой, одинокий, лет под шестьдесят. Барин, вспомнив наклонность мою к рисованью и не желая упустить случая иметь впоследствии домашнего живописца, предложил ему взять меня к себе. Старик согласился. Мне было двенадцать лет.
Странное существо — человек! Чудная сила — сила привычки! Как горько было мне оставить место моего рождения, то самое место, где испытал я все возможные мучения, где терзали меня без всякой жалости. Неужели в самом деле прошедшее так приятно, что воспоминание и самых несчастий отрадно для сердца?!. Я обегал весь сад, все рощи, все гумна, заглянул во все закоулки, простился с каждым деревом, с каждым бревном… Все это напоминало мне минуты моего детства. Не на этих ли воспоминаниях основана любовь наша к отчизне?— Чем менее какое-либо место представляет нам воспоминаний, тем менее оно драгоценно для нас, чем чувствительнее мы, тем сильнее привязанность наша к родине. Чувствительность предполагает живое воображение, воображение и память — родные сестры…
Итак, я должен был ехать. Мне кажется, это было как будто вчера. О, как я плакал, как горько плакал, с каким растерзанным сердцем расстался с своею деревнею. И при всем том никто не пожалел обо мне, никто не благословил меня, никто не сказал мне ‘Прости!’ от доброго сердца. Одно только существо… До сих пор я не знал, что любил его, и как любил! До сих пор не приходило мне в голову, что меня любят. Привычка быть вместе, сходство образа мыслей, сходство самых характеров, столь противоположных при первом взгляде, сходство самого возраста, все это до того сблизило нас, что мы полюбили друг друга, как только могут любить дети наших лет — такие дети, какими были мы. И это существо, которое любил я, которое любило меня, была дочь моего помещика. Узнавши о моем отъезде, она до того плакала, что ее надобно было уверить, что я каждую неделю буду возвращаться домой. Бедное дитя! Очаровательный возраст! Теперь-то я начинаю понимать все твои прелести. Боже мой! Что вся наша жизнь! Вечная зависть к прошедшему, ненасытимая жажда будущего, детское самозабвение в настоящем, цепь воспоминаний, надежд и горестей!
Я прожил у этого академика около восьми лет, и все это время провел в каком-то летаргическом усыплении, в каком-то духовном, идеальном мире. Любимым занятием моим было мечтать, и все мечты мои наполнены были необыкновенным и чудесным. То я предводительствовал отважными шайками, строил крепости, свершал геройские подвиги, то уносился в какой-нибудь новосозданный мною мир и населял его своими идеалами, то спускался в ад, завоевывал трон Веельзевула и с подземным воинством шел против вселенной, вдруг разливался по всему миру или погружался в размышление над одною каплею росы, и эта капля начинала расти, расти и напоследок превращалась в ужасную громаду… Как теперь смотрю! Горы таят, реки улетают парами, земля с треском разваливается на части… Дым и смрад, гром и буря, всеобщее разрушение и — посреди этого хаоса я! Этим заключались все мечты мои.
Физический мир не имел для меня никакой прелести. Когда я выходил из своего усыпления, мне становилось скучно. Самые игры мои носили на себе отпечаток чрезвычайного, все обыкновенное мне не нравилось. Я любил прогуливаться по карнизам развалившихся строений или бегать по срубам колодезей, любил лазить по высоким деревьям или, повиснув на суку, качаться над рекою, любил бродить по кладбищам, спускаться в полуразрушенные могилы, ловить летучих мышей и т. п. Несмотря, однако же, на это, я боялся остаться один в темной комнате, едва гасили свечу, передо мной являлся целый рой привидений, волосы мои становились дыбом, сердце обливалось кровью, и я не мог уже более владеть собою. Прежде, когда еще я не жил в барском доме и, следственно, не слыхал ни одной сказки, со мною этого не было.
Рисование и потом живопись сделались моим исключительным занятием. Учитель мой был прекрасный человек. Я любил его от души. Каждый совет его, каждое наставление дышали искренностию и добродушием, каждая его мысль была пропущена рассудком сквозь сердце, каждый выговор заключал уже в себе и прощение. Он привык ко мне, как к сыну, я почитал его своим отцом. Несмотря, однако же, на то, что я любил заниматься живописью, мне никогда не приходило в голову быть живописцем. Я забывал свое состояние, воображение рисовало мне очаровательную будущность, и я уже заранее воображал себя полководцем, героем, законодателем. О, как велик, как богат я был тогда!
Все обряды нашей религии мне чрезвычайно нравились, особенно любил я службу на страстной неделе и на пасхе. Однажды мне пришло в голову сделаться отшельником, и я совсем уже хотел идти, куда глаза глядят, как вдруг вспомнил, что ночи должен буду проводить один, и намерение мое потонуло в этом глупом страхе. Я был чрезвычайно мнителен и всякий день ожидал кончины света. Сны мои всегда были наполнены чудесным и таинственным. То видел я страшный суд, то попадал в руки разбойников, то летел стремглав в пропасть, то делался жертвою колдунов или чудовищ. Иногда во время бессонницы я ожидал посещения какого-нибудь святого, малейший шорох тревожил меня до чрезвычайности, и часто пролетали целые ночи, а я не смыкал еще глаз.
Мое физическое ‘я’ оставалось в каком-то забытьи, все его потребности исполнялись машинально, более по привычке, нежели по необходимости. Я не знал никаких чувственных удовольствий, но женщин любил до чрезвычайности. Я любил их, как своих идеалов, как самое лучшее создание природы, как образец изящного. Любовь моя была самая чистая, духовная — любовь художника к своему искусству. Однако с самого начала я заметил два рода женщин. В присутствии одних какое-то томное, приятное чувство овладевало моею душою, она летела к ним навстречу. Женщины эти казались мне какими-то легкими, воздушными существами нездешнего мира, на которые я едва осмеливался подымать глаза свои, каким-то божеством, пред которым благоговел я, образ их врезывался в мою душу. В присутствии других жгучее пламя пробегало по моему телу, кровь загоралась в жилах, я желал быть как можно ближе к этим женщинам, прильнуть к ним, упиться их лобзаньем…
При развитии души развивается и тело. Но что тут причина, что следствие? Развитие ли души способствует развитию тела, развитие ли тела развитию души? Есть дети умнее взрослых, есть взрослые глупее детей… Неизъяснимая загадка — человек!
Несмотря на склонность к мечтательности и, следственно, к уединению, я любил иногда делить время с моими товарищами, учившимися вместе со мною рисованию. Они мне нравились, может быть, потому, что не в чем было им завидовать, однако между ними я не имел ни одного приятеля. Они уважали меня. Дети не понимают различия состояний: кто умнее, тот и господствует.
Учитель мой умел так привязать меня к себе, что я начал понемногу отвыкать от своей недоверчивости к людям и скоро полюбил в нем все человечество, представители которого до сих пор вселяли в меня один страх и скрытность. С самого того времени, как я переехал к этому прекрасному человеку, участь моя совершенно изменилась. Какой-то добрый гений пронесся надо мною! О, это время было лучшее время изо всей моей жизни! Я начал любить людей, сделался откровенен, доверчив — словом, сделался таким, как создала меня природа, какими бы должны быть все люди.
Между тем молодой мой барин вступил в военную службу. Я позавидовал ему. Странное существо, чудное, удивительное существо человек! Чем более размышляешь о нем, чем более углубляешься в устройство этого непостижимого лабиринта, тем более теряешься в его мрачных извилинах. Какая пестрая смесь ума и глупости, величия и ничтожества, свободы и рабства! Какая узорчатая ткань страстей и желаний, привычек и прихотей! Существо, вмещающее в себе небо и землю, ад и рай и — пресмыкающееся вместе с прочими животными, существо, одаренное беспредельною волею, ненасытимою жаждою познаний и довольствующееся карточными домиками, повелевающее огнем и бурями, океаном и сушею и — бледнеющее от одного блеска молнии, от одного шипения змеи, властелин над подобными себе и раб страстей своих, готовый лезть в петлю от любви к какой-нибудь искательнице приключений и не щадящий в припадке бешенства младенца в колыбели, целые годы трудящийся над разложением куска глины или золотой песчинки и не имеющий никогда времени заглянуть в самого себя, вечно недовольный жизнию и вечно боящийся смерти, жалкое, смешное и между тем прелестное, величественное создание! Великолепный храм, возносящийся главою до небес и — стоящий на гусиных лапках!
Вскоре после получения известия об определении моего молодого барина в службу, получили мы новое горестное известие о кончине его отца. Не знаю почему, в эту минуту все прошедшее представилось моему воображению. Я вспомнил свое детство, вспомнил свою молодую барышню, прелестную Марию, к этому воспоминанию присоединилась мысль о кончине моего барина, сердце мое сжалось. Я забрался в темный угол нашего маленького сада и заплакал, как ребенок.
После смерти старого барина перестали платить деньги за мое учение, но академик, полюбивший меня, как родного, тотчас же отписал к барыне, что я оказываю величайшие успехи в живописи, что с каждым днем открываются во мне новые способности к этому искусству, и вместе с тем просил оставить меня у него еще года на два, не требуя за то никакой платы. Барыня согласилась.
Между тем мне минуло 17 лет. До сих пор я жил совершенно душою, мне было лень обратить внимание на окружавших меня людей, мне было скучно осмотреться… Но природа взяла, наконец, свое, кровь закипела, страсти вспыхнули, я, не успев опомниться, стремглав полетел в бездну.
Сначала благодетель мой не замечал этого. Несмотря на свою молодость, я был уже столь осмотрителен, что несколько времени мог скрывать от него происшедшую во мне перемену, но беспорядочные мои занятия, изменившийся цвет лица, старания избегать его присутствия, знакомство с людьми, известными по своей дурной нравственности,— сказали ему все. Он стал увещевать меня, как отец,— я не слыхал ничего, он стал советовать — советы летели на воздух, он стал грозить мне — я смеялся над его угрозами, он начал умолять меня, я увидел его слезы, и — раскаяние загрызло мое сердце. Но за всем тем я не исправился. Ложное очарование разврата завлекало меня все далее и далее. Мои шалости рассказывались во всех лакейских, на каждом перекрестке. Старухи при встрече со мною крестились и бежали в сторону, девушки краснели от одного моего имени, повесы не могли надивиться моим дерзостям. Меня боялись, меня ругали, меня проклинали — я смеялся над этим.
Наконец, глаза мои открылись, мишура слетела, я увидел себя во всей наготе своей — и отвратил глаза. Разврат предстал предо мною во всем своем чудовищном безобразии. Мне стало стыдно людей, мне стало стыдно самого себя. Я опомнился, раскаяние впилось в душу. Ужасное пробуждение!
Молодой мой барин вышел в отставку и возвратился в деревню. Меня потребовали домой. Учитель мой благословил меня, как сына, я расстался с ним с растерзанным сердцем. Мы так уже привыкли друг к другу.
Дорогою несколько утешала меня мысль, что я снова буду под одною кровлею с своею молодою госпожою, с этим добрым, веселым ребенком, который некогда так любил меня. В печальную минуту всегда ищешь чего-нибудь утешительного в будущем. Не потому ли так навязчива надежда! ‘Кто знает!— думал я, сидя в своей тряской кибитке.— Может быть, Мария любит меня до сих пор… Любовь не знает различия состояний. Разве не могу я выйти на волю, прославиться, сделаться известным! Душа моя жаждет дел!— Ищи, надейся… путь каждому открыт. Что значит иногда один случай…’ И я мечтал, и тысячи планов роились в голове моей.
Вот третий раз, как я вспомнил сердцем Марию с тех пор, как с нею расстался. Сначала я забыл о ней потому, что вступил в новый свет, в новый круг людей, где было так много прелестных женщин. Почти каждая из них более или менее делала на меня впечатление, образ одной изглаживался образом других. Весь этот период моей жизни склеен из непостоянства и любви или, лучше сказать, из слабости недозрелой души и желания любить. Смерть моего старого барина напомнила мне Марию, я полюбил в ней свое прошедшее и потом через несколько времени забыл ее снова, развлеченный пылкостию молодости. Теперь, возвращаясь на родину, тщетно искал я там предмета, при воспоминании о котором затрепетало бы мое сердце. Все, что могло повеять мне там отрадою, заключалось в одной особе, в моем идеале — Марии. Неужели любовь живет только тем, что придаем мы любимому предмету своего?!
Мне кажется, память можно разделить на память ума и память сердца или, оставив ее неделимою способностию души, предположить, что способность эта передает свои впечатления уму или сердцу, смотря по тому, в каком положении находится в это время душа.
Итак, воспоминание, о котором я говорил сейчас, я отношу ко второму разряду, к памяти сердца. Когда действовала во мне эта способность, я был обыкновенно влюблен по уши. И теперь, с каждою верстою, приближавшею меня к нашей деревне, мысль, что я люблю Марию, более и более обхватывала мое сердце, я ухватился за эту мысль, как утопающий за последнюю утлую доску, оставшуюся от его разрушенной лодки, и, наконец, въехал в деревню совершенно влюбленным, не понимая сам, как это сделалось.
Я приехал вечером. Множество экипажей, стоявших на заднем дворе, и толпа пьяных кучеров, шатавшихся около конюшен, тотчас дали мне знать, что у нас какой-то праздник, а иллюминированный господский дом показал, что этот праздник один из числа чрезвычайных. Грустное предчувствие запало мне в душу.
Праздновали обручение молодой госпожи. Когда я услышал это, меня как будто обдало кипятком. Вылезаю из своей кибитки, вхожу машинально на барский двор. Меня тотчас же обступила толпа лакеев, иные узнали меня, другие встретили даже по-приятельски. Но я ничего не видал, ничего не чувствовал, неизъяснимая тоска сдавила мое сердце. Все окружавшие меня предметы представлялись мне в каком-то седом тумане, все люди, стоявшие возле меня,— какими-то движущимися тенями.
Обо мне доложили барину, он приказал явиться к нему на другой день. Я пробрался к гостиной, мне так хотелось взглянуть на невесту. Терзаемый всеми мучениями обманутой надежды и безнадежной любви, я ощутил в душе своей какое-то новое чувство, шептавшее мне, что Мария выходит замуж против воли. Самолюбие ли то было, надежда ли — не знаю, но чувство это блеснуло мне лучом солнца во время бури, и мое небо начало проясняться. Мы ужасно любим обманывать себя!.. ‘Может быть, эта свадьба есть только плод расчетливости матери или каких-нибудь тайных предположений брата?— думал я.— Жених — богатый человек, товарищ барина по службе, так молод — и уже ротмистр, известной фамилии, наверное, имеет большие связи, блистательные виды. Может быть, сердце Марии еще свободно! О, если бы знала она, что я приехал, что я люблю ее, если б она только увидела меня!..’
Танцевали мазурку. Я встал в дверях в толпе лакеев и служанок и устремил глаза свои на танцующих, отыскивая между ними Марию. Я узнал ее, не видав около десяти лет. О, как она была прелестна! Все исчезло передо мною. Я не смел пошевелиться, не смел дохнуть, взоры мои впились в Марию, сердце замерло в сладостном ожидании.
Мазурка кончилась. Невеста подошла к тому месту, где я стоял. Я обмер, колена мои подогнулись, какая-то невидимая сила толкнула меня к ней навстречу. ‘Принеси мне стакан квасу!’ — сказала она и отошла в сторону.
Что со мною было в эту минуту, существовал я или не существовал?.. ‘Стакан квасу Марье Петровне!’ — загремел вдруг предо мною чей-то грубый голос, я вздрогнул, поднял глаза и увидел пред собою барина. Лампы ярко горели по стенам залы, гости прохаживались группами по истертому паркету, музыканты настраивали свои инструменты, легкий пар, сотканный пылью и чадом от ламп, носился под расписанным потолком… Все это вдруг поразило мои чувства. Я проснулся!
Что такое любовь?— Все говорят, что она основана на эгоизме. Неправда, клянусь богом, неправда! Ежели есть на земле что-нибудь чистое, святое, то это любовь. Ей чуждо все чувственное! Одна любовь может существовать без надежды, для одной любви нет ничего невозможного. Богатство, почести, власть, сила, могущество, все, что есть на земле привлекательного, теряется в ее небесной сфере. Ей чуждо все земное!
Любовь есть страсть, подчиненная общим законам всех страстей. Во мне она была всегда господствующею.
Через месяц после обручения надлежало быть свадьбе. Я это знал. С каждым днем, приближавшим меня к роковой минуте, положение мое становилось несноснее. Я был в каком-то изнеможении, все мои умственные способности онемели, голова опустела, я даже не чувствовал, на плечах ли она, в одном сердце тлелась еще искра жизни. Я не мог ни размышлять, ни чувствовать, все мои ощущения сделались темны, вялы, вся моя деятельность ограничилась одним машинальным удовлетворением потребностей природы, я умер прежде смерти. Какая-то ужасная тяжесть сдавила меня всею своею силою, какое-то черное облако заслонило от меня свет дня и теплоту солнца. По целым часам просиживал я над одним предметом, устремив на него глаза свои, и не видал ничего, каждую минуту менял свои занятия и ничем не мог заниматься. Где была в это время душа моя?
Я не мог ни любить, ни надеяться, ни умствовать, одно нестерпимое беспокойство, не оставлявшее меня ни на секунду, показывало, что я еще жив.
Все, что было со мною в это время, я помню, как сквозь сон. Барин принял меня ласково, кажется, шутил даже, смеялся над чем-то, говорил о каком-то новом доме, который намерен был строить, заметил, что я весьма бледен… Все это очень хорошо сохранилось в моей памяти, но без всякой связи, сбивчиво, в беспорядке, так что теперь я не могу сказать утвердительно, наяву ли это было. Марину видел я несколько раз, но всегда мельком. Меня никто не беспокоил, я жил в особенной комнате, во флигеле, мне предоставлено было заниматься, чем я хочу.
Приходила ли мне тогда в голову мысль о самоубийстве? Кажется, я думал что-то о смерти, но вмешивалась ли тут мысль о самоубийстве — не помню. Знаю только, что если эта мысль и приходила тогда мне в голову, то я не мог ее выполнить, потому что не имел ни решительности, ни воли. Если бы тогда я и лишил себя жизни, то в этом был бы виноват более случай, нежели я сам. Я был не более, как машина.
В одно утро попался мне в руки календарь, я начал машинально перевертывать листы, глаза мои по какому-то инстинкту вдруг остановились на 15 июля. ‘Еще два дни!’ Судорожная дрожь пробежала по моему телу, я очнулся… ‘Еще два дни! только два дни!..’
Если бы кто видел меня в эту минуту! Я нечаянно взглянул в зеркало и испугался самого себя: я был ужасен! По лицу моему разливалась багровая краска, на щеках выступили синие пятна, губы дрожали, глаза хотели вылететь из-под бровей. Я с жадностию вбирал в себя воздух, как бы страшась задохнуться, голова моя шла кругом. Боже мой, боже мой, для чего дал ты нам такой рассудок и такие страсти! Глаза мои вдруг остановились на ружье, стоявшем в углу комнаты, кровавая мысль мелькнула в уме…
Я схватил ружье и побежал в поле, обошел деревню, гумна и, наконец, прокрался в рощу. Я знал, что каждый вечер Мария прогуливается в этой роще с женихом своим, более мне ничего не нужно было знать, я не хотел знать ничего более. Наступил вечер, они не приходили. Я остался ночевать в роще. Я уже решился.
На другой день рано поутру я увидел их, нас разделял один овраг. При появлении их я задрожал, но тотчас же оправился и осмотрел ружье. Порох на полке отсырел, я насыпал свежего, обил кремень и притаился за кустом. Они исчезли в густоте рощи. Я сидел, едва переводя дыхание, и ждал своей добычи. Утро было прелестное, ни одного облачка. Тихий ветерок едва-едва колебал вершины дерев, со всех сторон раздавалось пение птичек. Я все это видел и слышал, но не мог ничего чувствовать. Глаза мои неподвижно устремлены были в ту сторону, где скрылась Мария с женихом своим, я ждал их, не помышляя совершенно о убийстве… Мне хотелось только, чтобы они скорее показались.
Наконец я их увидел. Они вышли на небольшую площадку, позади которой сидел я за деревом, и остановились. Вся кровь кинулась мне в голову. Я начал прицеливаться. Колена мои подгибались, руки дрожали, сердце хотело выскочить из груди. Почти машинально дотрогиваюсь до собачки, курок не спускает. У меня потемнело в глазах, в беспамятстве, по какому-то инстинкту продолжаю изо всей силы тянуть за собачку — нет выстрела. Между тем они идут по опушке площадки, я слежу их ружьем своим, они снова скрываются за деревьями, я вскакиваю и в исступлении кидаюсь за ними, но, не добежав еще до площадки, падаю, ударяюсь виском о какую-то колоду и лишаюсь чувств.
Прихожу в себя, ощупываю свою голову, нестерпимая боль не позволяет мне пошевелиться, на виске рана, покрытая запекшеюся кровью. Перевязываю рану платком, стараюсь припомнить все, что случилось со мною в этот день, каждое новое воспоминание приносит с собою новые угрызения совести. Собрав последние силы, в изнеможении, с тоскою на сердце кое-как приподнимаюсь с своего места. Солнце было уже высоко, мне хотелось найти где-нибудь помощь и пристанище. Давно ли адское намерение гнездилось в душе моей… И что же? Одно неосторожное падение, несколько капель потерянной крови — и я уже так рад, что не исполнил этого намерения, и я уже молю небо, чтобы оно послало какое-нибудь сострадательное существо, которое бы сжалилось надо мною.
Ружье лежало в нескольких шагах от меня, я осмотрел его. Курок был только на первом взводе, второпях я забыл взвести его на второй.
В конце рощи протекала небольшая речка, я побрел к ней. В это время наш пастух пригнал туда свое стадо. Я обмыл рану и пошел с ним в его шалаш, мне не хотелось идти в деревню. ‘Завтра!’ — сказал я почти вслух, и слезы полились у меня в три ручья, сердце стеснилось, как будто я разлучался с жизнию, со всем своим будущим. Слезы несколько успокоили меня, я уснул и проснулся уже вечером. Пастух собрался гнать свое стадо в деревню. Я сказал ему, что остаюсь у него ночевать, чтобы на другой день встать на заре и идти на перелет уток.
Всю ночь и весь следующий день я пробродил по роще. В уме моем был какой-то сброд разных планов и предположений и — ни одного решительного намерения, ни одной ясной мысли. Голова моя все еще болела, я чувствовал большую усталость, члены мои были как будто изломаны. Перед вечером я ощутил необыкновенную тоску, мне стало душно, я зарядил ружье свое, но через несколько минут выстрелил на воздух. Целый прилив мыслей сперся в голове моей, каждая мысль поглощала другую, сердце раздиралось на части, я лег под дерево, обнял ружье и с судорожным движением прижал его к сердцу.
Одна часть рощи примыкала к барскому саду. Когда смерклось, я пробрался к решетке и начал наблюдать, что делается в доме. Дом был иллюминован точно так же, как и в тот несчастный вечер, в который приехал я в деревню. В окнах мелькали тени голов, в зале гремела музыка, кажется, танцевали. Нижний балкон и двор были наполнены крестьянами. Все веселилось, все праздновало. Мне стало досадно, я не завидовал веселящимся, но не мог смотреть на них равнодушно. Мне хотелось нарушить как-нибудь общее празднество, перепугать всех, произвести суматоху.
Я просидел за решеткою весь вечер. Часу в первом музыка умолкла, пьяные крестьяне разбрелись по домам, огни потухли, я вперил глаза в барский дом, как бы желая сквозь стены и мрак ночи проникнуть, что там делается. Притаив дыхание, прислушиваюсь, нет ли кого около меня: все тихо, сад и роща не шелохнутся. Какая-то непреодолимая сила влекла меня к дому. Я знал, в которой комнате новобрачные. Адская ревность терзала мою душу, кровь моя кипела, и между тем ноги подгибались от слабости, зубы колотились друг об друга, как в лихорадке, мне было то душно, то холодно. Перескакиваю через решетку, прокрадываюсь к самому дому и останавливаюсь под окном заветной комнаты. Комната эта находилась в самом конце дома, на углу, окнами в сад, во втором этаже. Я вскарабкался по выдавшимся наружу бревнам, ухватился левою рукою за карниз крайнего окна, потом правою и таким образом повис на воздухе. В комнате было темно. Сначала я ничего не мог рассмотреть, но через несколько минут мне показалось, что в углу… О, боже мой, боже мой! Я устремил в эту сторону глаза свои и не мог уже более отворотить, глаза мои окаменели, холодный пот выступил на челе, вся кровь прилила к сердцу, руки приросли к окну. Все мои умственные способности, все мои чувства слились в слух и зрение.
Вдруг слышу. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Ад и фурии!..
Голова моя закружилась, руки дрогнули, я заскрежетал зубами и повалился на землю. Падение привело меня несколько в себя. Я разбередил свою рану, однако не обратил на это внимания, дотащился кое-как до одного большого камня и прилег к нему головою. Влажность камня несколько освежила меня, я сел на него, устремил глаза свои на окно и пробыл в этом положении до самого рассвета, не тронувшись с места, насторожив уши и едва переводя дыхание. Мысль, что Мария в объятиях мужчины, ужасным призраком стояла между мною и спальною. Я не мог вместить в душе своей ее необъятности. Для этого было бы недостаточно и самого ада. Все, что есть низкого, ужасного, безобразного, чудовищного, соединилось в этой мысли. Я утонул в ней. Как объяснить тогдашнее состояние души моей! Это была какая-то смесь омерзения, ревности, бешенства, жалости, любопытства, сладострастия, ядовитой насмешки и презрения!
Вдруг слышу шорох. Меня как будто обдало кипятком. Я встал, посмотрел вокруг себя, поднял ружье и снова взглянул на окно, однако без особенного ощущения. Вся эта буря, которая за несколько минут свирепствовала в душе моей, превратилась уже в мертвое, холодное равнодушие. На востоке занималась заря.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
С этих пор я сделался покойнее, сильные порывы души замерли, я чувствовал только тихую грусть. Мне случалось несколько раз видеть Марию и даже говорить с нею, я находил в этом некоторое удовольствие — не более, но на ее мужа я не мог смотреть без отвращения, мне кажется, я ненавидел его.
Во мне родилось какое-то новое чувство, которое хотя проявлялось и прежде, но всегда было подавляемо другими ощущениями. Теперь оно восторжествовало. Это была томная, сладостная боль в душе и сердце… Я желал, не понимая сам чего, терялся в окружавших меня предметах, душа моя рвалась из своей бренной оболочки, соединила все свое прошедшее и будущее в одно необъятное, полупрозрачное настоящее, земля и небо сделались для нее тесными, пред нею открылся новый мир — чистый, ясный, как душа праведника.
Как изъяснить это томление души, этот бред двадцатилетнего младенца! Это было ничем не усладимое беспокойство, влечение к чему-то непонятному, величественному, полупрозрачное предчувствие, способность говорить душою, понимать, не размышляя, какой-то хаос образов без лиц, тонов без звуков, ощущений без мыслей, мыслей без определительности… Мало-помалу этот хаос начал приходить в порядок,— тоны сделались отдельнее, согласнее, ощущения — живее, мысли — определительнее, яснее, главная мысль получила надлежащую самостоятельность, возникла всеобщая гармония. Я почувствовал себя творцом этого нового мира, неизъяснимо-сладостное чувство разлилось в душе моей: это был отблеск того спокойствия, в котором Великий Творец опочил от семидневных трудов своих. У нас зовут его восторгом, вдохновением художника, небесною радостию матери при рождении младенца!
Я схватил мел и начертил прощание Гектора с Андромахою.4
В это время я был совершенно отделен от вещественного мира, не чувствовал в себе ни малейшего признака тела, ни малейшей тяжести, ни одного земного ощущения. Если бы мне поднесли венец, я отвергнул бы его. Я погрузился весь в новосозданной мною идее, я был весь Гектор и Андромаха.
Почему именно эта идея пришла мне в голову, а не другая? Почему не с портрета Марии или не с ангела я начал?..
Однажды, когда занимался я своею картиною, пришел ко мне барин. Он давно уже приказал мне написать копию с какого-то портрета, но до сих пор я не имел ни одной свободной минуты, которую бы мог убить на это маранье. Узнавши, что я еще не принимался за портрет, он рассердился и приказал, чтобы копия через три дня была непременно готова. Я стал просить его отсрочить это еще на несколько времени и не отвлекать меня от настоящей моей работы. Он не хотел меня слушать и объявил, что ежели назначенная им работа через три дни не будет кончена, то я узнаю, как наказываются ослушники. Меня это тронуло, он вспыхнул…
Чувствую, что я был неправ, что поступил опрометчиво, что не должен был говорить так дерзко с своим барином, но я не мог молчать, я защищал свое искусство, свои минуты, освященные вдохновением, которые хотели утопить в машинальной работе. Я был на месте матери, которую хотят лишить единственного, обожаемого сына, на месте нищего, у которого вырывают из рук последний кусок хлеба… я не мог молчать!
Меня позорно наказали… я опомнился уже за околицами деревни. Кровь моя кипела, голова пылала. Стыд, бешенство и отчаяние терзали мою душу. Я шел без всякой цели, даже не знал, иду ли я. Мне было жарко, душно, я весь был в огне. Наконец, силы мне изменили, я упал, глаза мои закрылись.
Через несколько минут мне показалось, что кто-то взял меня за руку, открываю глаза, предо мною стоит незнакомый человек. Я не мог вынести его взгляда. Он улыбнулся. Глаза его проницали меня до самого сердца. Я чувствовал, что волосы мои становились дыбом. В лице незнакомца было что-то странное, привлекательное и вместе с тем ужасное. Лицо это было бледно, как полотно, глаза блистали молнией, рука была холодна, как лед. Я спросил его, кто он, незнакомец не отвечал ни слова и продолжал стоять предо мною с своею язвительною улыбкою. Я повторил свой вопрос, он как будто не расслышал его и продолжал смотреть мне в лицо. Я не мог более владеть собою. В ужасе вскакиваю с своего места и бегу вдоль по дороге. Позади меня вдруг раздается дикий хохот. Оглядываюсь — никого нет, делаю еще несколько шагов вперед — незнакомец идет мне навстречу, кидаюсь в другую сторону — незнакомец опять навстречу, бегу назад — незнакомец передо мною.
— Чего ты испугался?— сказал он приятным голосом.— Кажется, мы уже давнишние приятели!
— Я не имею чести вас знать!— отвечал я ему.
— Неправда,— возразил он, коварно улыбнувшись,— ты знаешь меня. Мы товарищи с самой минуты твоего рождения. Я был с тобою, когда ты скрывался в роще от своих преследователей, кутил с тобою в Г., когда ты жил там у своего учителя, сидел с тобою за кустом, когда ты целился в своего соперника, висел с тобою на окне презревшей тебя любовницы и, наконец, последовал за тобою сюда, чтобы предложить свои услуги. Не хочешь ли повеситься или кинуться в воду?
Сказавши это, незнакомец устремил на меня свои глаза, и я почувствовал в себе огненную струю, вливавшуюся мне прямо в сердце.
— Нет! нет!— вскричал я, прижав левую руку к груди своей против сердца, и подняв правую, чтобы перекреститься,— я хочу жить, непременно жить…
Незнакомец нахмурился и остановил меня.
— Живи, если хочешь! Я совсем не для того пришел, чтобы огорчить тебя, напротив, постараюсь доставить тебе все возможные удовольствия. Ты еще не так знаком с жизнию, я поопытнее тебя!
Мало-помалу я начал привыкать к этому странному существу, но между тем чувствовал в груди своей необыкновенный жар, который поминутно обдавал мое сердце. Вскоре я заметил, что мы не на том уже месте и что какая-то невидимая сила передвигала мои ноги. Я сообщил это незнакомцу.
— Кто со мною идет, тот никогда не замечает, что подвигается вперед!— сказал он.
— Куда же идем мы?— спросил я его.
— Это уже не твое дело!— отвечал незнакомец.— Положись на меня, как на каменную гору, я не из числа вашей братьи-обманщиков.
— Кажется, я еще не подавал вам никакого повода называть меня этим именем!— сказал я ему с чувством оскорбленного самолюбия.
— Ты!— возразил незнакомец, положив свою руку ко мне на плечо.— Да, ты еще не обманывал меня! Впрочем, только потому, что слишком молод и еще ни раза не умирал.
— Но кто же вы?— спросил я снова.— Я вижу вас в первый раз!
— Ты можешь спросить обо мне на каждом перекрестке!— отвечал он.— Меня все знают… Вы все между собою братья по мне и по Адаму.
Разговаривая таким образом, я не замечал, что стою на краю бездны. Я вздрогнул, и прежде, нежели успел опомниться от изумления и ужаса, незнакомец толкнул меня в спину и — я полетел вниз.
— Не бойся!— закричал он мне вслед и кинулся за мною.
Я лишился чувств и перешел в какое-то странное состояние. То казалось мне, что я окружен знакомыми мне людьми, из которых, однако ж, ни одного человека не мог узнать совершенно, то летел я в какой-то душной, огненной атмосфере, то вдруг слышал знакомые голоса, то плыл по какому-то мутному, страшному озеру, наполненному ядовитыми насекомыми и чудовищами, то нестерпимый внутренний жар возвращал меня снова к жизни. Какие-то странные существа кидались ко мне на шею, вцеплялись в мои волосы и уши, садились ко мне на ресницы, я старался согнать их, но силы мне изменяли. Они начинали строить гримасы, иные кричали, что меня надобно за что-то высечь, другие, схватив мою картину, рвали ее в мелкие кусочки. Вдруг являлся Гектор в кучерском кафтане и разгонял их арапником. Голова моя начинала кружиться, и я снова летел в бездну, преследуемый диким хохотом незнакомца.
Вдруг очутился я в мрачной, душной пещере. Осматриваюсь с беспокойством вокруг, вижу небольшое отверстие и просовываю в него свою голову. Глазам моим открылась небольшая, узкая долина, окруженная голыми утесами, и багровое, как раскаленное железо, небо, усеянное уродливыми изображениями птиц, рыб и четвероногих. Черная, как смоль, луна с огромной огненною летучею мышью посредине перекатывалась с одного места на другое, утесы шевелились, как живые. Вся долина была усеяна разными насекомыми и пресмыкающимися, посреди которых боязливо бродили какие-то едва заметные тени, со всех сторон было светло, как в темную, осеннюю ночь на большом пожаре.
Между всеми обитателями этой волшебной долины всего более привлекло мое внимание одно странное небольшое насекомое. Оно походило на русскую литеру ‘я’, по бокам имело по нескольку прозрачных крылышков, на одном конце маленькое рыльцо, на другом хоботок. Насекомое это делало чудеса! Едва подавало знак, и все приходило в движение. Одни начинали ползти, другие — карабкаться вверх, третьи — пищать, четвертые — сгибаться в дугу, иные лезли в огонь, другие в воду, в одну секунду все кидались друг на друга, и начиналось ужасное сражение. Чем более всматривался я в это чудное насекомое, тем становилось оно больше и больше и, наконец, сделалось человеком. Я узнал в нем незнакомца.
Незнакомец заметил меня и подлетел к тому месту, где я находился.
— Видишь ли,— сказал он с презрительной улыбкой,— что значу я в этом наряде! Стоит захотеть, и все эти глупцы передушат друг друга. Взгляни, куда загнал я ваши так называемые добродетели! Вот милосердие!..
Я увидел бледное, едва движущееся привидение, истерзанное, избитое, с заплеванными глазами, с терновым венком на голове, усеянное миллионами впившихся в него насекомых.
— А это,— продолжал незнакомец,— это глупейшая изо всех — терпение.
Несколько минут я искал эту тень глазами и не мог найти. Незнакомец указал на одно небольшое болото, из которого выходили целые тучи черных, смрадных паров. Посреди паров этих я увидел что-то шевелящееся и невольно зажмурил глаза.
— Смотри!— закричал незнакомец, указывая на какое-то отвратительное, покрытое грязью и лохмотьями существо, лежавшее, свернувшись клубком, в отверстии одного грота.— Это истина!
Зрелище это становилось для меня час от часу утомительнее. Чем более смотрел я на эту картину, тем глаза мои делались мутнее, и, наконец, совершенное изнеможение овладело всем телом. Несмотря на это, незнакомец все-таки продолжал описывать бродившие предо мною призраки. Не помню отчего, я улыбнулся, и вдруг все эти насекомые и пресмыкающиеся, которые до сих пор, казалось, не обращали на меня внимания, защелкали, засвистели, зашипели и поползли ко мне в пещеру. Незнакомец захохотал, я собрал последние свои силы и начал шарить вокруг себя в надежде отыскать что-нибудь, чем бы можно было прикрыться. Ощупываю шерстяное одеяло, тотчас же укутываюсь в него с головы до ног и, притаив дыхание, лежу, как убитый. Через несколько минут мне показалось, что я засыпаю, пот лился с меня градом… я уснул.
Просыпаюсь и вижу себя в своей комнате, на постели. Возле меня сидит старая ключница. Заметив, что я опомнился, она говорит мне, что уже восьмой день я в горячке.
Итак, все это был один бред, одна игра воспламененного воображения. Что же после этого самое воображение? Отколе душа набирает столько нелепостей? Как могла она разместить эти нелепости с такою правильностию, что они в соединении своем составили более, нежели вероятное, когда все умственные способности ее были в расстройстве, когда она сама не может теперь дать себе отчета, что было с нею за несколько минут тому назад? Или воображение может действовать совершенно без участия разума? Ежели оно может действовать без разума, то отколе заимствует эту силу, которая с такою точностию назначает каждой фигуре приличное место в его картинах: или эта сила есть его неотъемлемая принадлежность? Ежели расстройство органов тела расстроивает и самую душу, отчего душа лишается в это время способности размышлять, способности понимать состояние, в котором тогда находится, не лишаясь способности воображать? Если бы я мог рассуждать в то время, то сейчас же бы представил себе, что все видимое мною — бред, но я не мог этого сделать, все, что я видел, казалось мне истинным. Не управляет ли в это время воображение рассудком, как в здоровом состоянии рассудок воображением? Какая же после этого разница между спящим человеком, сумасшедшим и больным горячкою? Или душа не может уже действовать по своим законам, когда мы лишаемся употребления чувств, и должна в это время довольствоваться только тем, что сохранило ей воспоминание? Что же такое самая душа?.. Найдет ли когда человек черту, отделяющую его земное от его небесного? Развяжет ли, наконец, этот Гордиев узел, который природа запутала с таким тщанием?! Или это предоставлено уже будущей жизни?!
Когда я пришел в себя, первое мое ощущение было беспокойство. Несмотря на все усилия удалить от себя печальные мысли, они не оставляли меня ни на минуту. Как ни старался я раззолотить воспоминание о наказании, но оно представлялось мне всегда в самом черном виде, и я молил бога, чтобы он продлил болезнь мою. Мне было стыдно выйти из своей комнаты.
Не знаю, молодость ли, крепость ли моего сложения спасли меня от смерти, но я выздоровел.
О наказании моем никто не говорил ни слова, но мне казалось, что на меня смотрят уже не так, как смотрели прежде. Я начал замечать, что при встрече со мною некоторые насмешливо улыбались, другие смотрели на меня с презрением, третьи отпускали какие-то пошлые остроты, а иные даже отворачивались. Может быть, тут скрывалась совершенно другая причина, может быть, это относилось и не ко мне, но я принимал все на свой счет и толковал по-своему. Мне казалось, что товарищи мои, до сих пор завидовавшие короткости моей с барином и старавшиеся скрывать это под личиною некоторого уважения, с которым всегда со мною обходились, теперь радовались, что я был так унижен и что наказание мое сравняло меня с ними.
Это меня терзало. Я не мог привыкнуть к своему положению. Барин забыл, кажется, о портрете и не беспокоил меня более своими распоряжениями, но я не мог уже писать прежней картины. Состояние души моей изменилось. Я снял ‘Гектора и Андромаху’ с мольберта и начертил смерть Лукреции.5 Большую часть дня проводил я за своею новою картиною и, увлеченный вдохновением, забывал на несколько времени свое положение. Когда случалось мне встречаться с Мариею, то я, завидев ее еще издали, тотчас сворачивал в сторону. Хотя весь пыл любви моей остыл почти совершенно, но все-таки иногда при воспоминании детства или при встрече с Мариею сердце мое начинало биться сильнее. Когда же к этому присоединялось еще воспоминание дня ее свадьбы и моего ужасного безрассудства, едва не сделавшего меня убийцею, я начинал чувствовать беспокойство. Совесть упрекала меня, рассудок раскрывал бездну, в которую я готов был низвергнуться… В это время вспоминал я о моем наказании, оскорбленное самолюбие начинало раздувать пламя мщения, униженное ‘я’ изнывало от стыда… терзания мои увеличивались, беспокойство переходило в тоску, тоска сменялась бешенством, бешенство — отчаянием.
В одну из этих минут кто-то упрекнул меня моим наказанием. Кажется, этого было уже достаточно, чтобы своротить мне самый череп на сторону, но я в ту же минуту ощутил в себе чувство благородной гордости, о которое упрек этот разбился вдребезги. Однако я не имел уже более сил дожидаться новых упреков. Каждая минута пребывания моего в нашей деревне сделалась для меня адским мучением, каждый предмет казался мне свидетелем моего уничижения и отчаяния. В тот же вечер я отнес обе свои картины в рощу, а на другой день взял ружье, набил ягдташ бельем, положил в карман все свои деньги и, сказавшись, что иду на охоту, вышел из деревни, чтобы никогда в нее не возвращаться.
Прежде всего я завернул в рощу, взял спрятанные там картины и пошел, куда глаза глядят, стараясь, однако, придерживаться дороги, ведущей в губернский город. Раза два приходило мне в голову возвратиться домой, но за этим тотчас же следовало воспоминание всего прошедшего, и я, ни мало не колеблясь, продолжал идти своей дорогой.
Рассуждая о своем странном положении, я невольно припомнил себе все случаи своей жизни.— Что я такое? Сначала грязный, запачканный мальчишка, валяющийся по хлевам вместе с поросятами, потом что-то живое, резвое, надоедающее всем своим криком и повсюду преследуемое арапником и собаками, забава прачек и кучеров, презреннейшее существо изо всех животных. Далее — дикий зверь, живущий в дуплах и помойных ямах, довольно приятной наружности мальчик. Тут начинает развиваться воображение, проявляется рассудок, душа пробуждается от своего усыпления, томится жаждою познаний и сыплет кучами вопросов. ‘Это что?— Отчего тут так?— Отчего здесь иначе?— Что из этого выйдет?’ — Является человек с очками на носу, с лозою в руке и заставляет молчать. От этого человека передают меня в руки добряка, который принимает меня, как сына. Вдруг приказывают мне оставить его и ехать в какую-то деревню, которую называют моею родиною, потому что в этой деревне валялся я в грязи с поросятами и воровал огурцы из чужих огородов. Я не знаю, кто отец мой, ищу его между всеми проходящими, тоскую, плачу, наконец, нахожу его и не смею назвать отцом своим. Он умирает, не позаботясь ни разу назвать меня сыном. Я влюбляюсь в сестру свою, едва не убиваю своего будущего зятя и чуть-чуть не схожу с ума оттого, что я — я, люди — люди, а она — она, предо мною открывается новый мир, я чувствую вдохновение, хватаю кисть… Вдруг судьба насылает на меня людей, которые сильными толчками пробуждают меня от моих очаровательных сновидений. Наконец, терзаемый стыдом и бешенством, убегаю из места моего рождения и, подобно преступнику, скитаюсь по лесам и болотам… Стоило ли столько хлопот, чтобы дойти до этого положения!
Размышляя таким образом, я предположил завести дневник и начать его описанием всех бывших со мною доселе приключений. Что было бы со мною, если бы я остался навсегда в этом грязном невежестве, в которое кинула меня судьба при самом моем рождении? Для чего та же самая судьба извлекла меня из этого невежества? Каждый человек имеет свое назначение, у каждого человека должна быть своя цель в этой жизни. Какая же цель моей жизни? Сбудутся ли мои надежды и предположения? Что выйдет из меня? Что будет, наконец, со мною?
Дней через пять после своего побега я набрел в одном лесу на какую-то заброшенную лачугу и вот уже около двух недель живу в ней, в окрестных деревнях покупаю себе хлеб и молоко, самый лес доставляет мне дичь и дрова.— Порядочное местоположение! Высокая, крутая гора, покрытая лесом, в горе моя лачуга, внизу небольшая речка, кругом все лес, вдали луга, озера, деревни и какой-то город. Со мною нет ни кистей, ни красок, я не могу заниматься живописью и от скуки пишу свой дневник.
До сих пор никто еще не беспокоил меня никакими расспросами. Крестьяне весь день в поле, я захожу в деревни, когда там остаются одни старухи и ребятишки. Но это не может же всегда продолжаться. Скоро осень, мне нельзя будет жить здесь. Каждую минуту могут схватить меня, как беглеца, у меня нет никакого вида, в кармане не более четырех рублей. Что делать? Остаться здесь… О, если бы со мною были, по крайней мере, кисти и краски, а этот лес сделался бы вдруг непроходимым! Я могу обойтись без людей, мне даже нравится мое теперешнее положение.— Лучше жить в дикой пещере с своими мечтами, нежели одинокому в свете… Возвратиться назад — сошлют в пастухи или отдадут в рекруты. Идти в губернский город к своему учителю — заплутаюсь на первом перекрестке… И что же, если я приду к нему! Как примет он меня? Как жить у него без всякого вида?
Боже мой, боже мой! что со мною будет?!

II

Как давно не принимался я за дневник! Мне кажется, будто в это время я шагнул вдруг через полжизни…
Стоит ли хлопотать о чем-нибудь в этом свете, когда не имеем ни одной минуты будущего в руках своих! Случай, самый пустой, совершенно не зависящий ни от прошедшего, ни от настоящего, случай, выродок судьбы, и — все разлетается вдребезги… все, все, самые обдуманные планы, самые лучшие предположения, самые вернейшие надежды. Бедный ум хлопочет, хлопочет, путает, путает, силится, силится и — вдруг падает, подавленный собственною же своею тяжестию… Одна искра огня, и — вся машина прах и ничтожество.
Странно! Иногда целые месяцы, целые годы проходят в каком-то летаргическом, полумертвом усыплении судьбы. Как будто она уже утомится от своей Вавилонской работы6 и, как издыхающая гиена, вполглаза смотрит на проходящего перед нею человека, не имея сил приподняться с своего места. Все течет своим порядком — минута за минутою, день за днем, месяц за месяцем, и — ничего чрезвычайного, ничего особенного, ни малейшего отступления от заведенного порядка. Часовая цепочка навивается понемногу на колесо жизни, узелок цепляется за узелок, петля за петлю, одна неровность сглаживает другую… вдруг звон и треск, колесо завертелось, как вихрь, и — весь порядок полетел к черту! Начинается страшная путаница — тут так, тут иначе, тут эдак, тут вот как… Не успеешь образумиться! Наконец напутывается огромный узел, вдруг лопает одна ниточка — и все распустилось по-прежнему, но уже в другом виде. Что же делать после этого со случаем человеку, когда сама судьба бледнеет пред случаем! Теперь я понимаю, почему говорят ‘всё к лучшему!’ В этих двух словах уместится человек со всеми своими планами и предположениями, со всем своим умом, воображением и талантами!
Думал ли я, сидя за этим самым дневником в своей лачуге, что через четыре месяца буду в Петербурге?! И можно ли было думать это?.. Петербург — и лачуга в лесу!
Я пришел к своему благодетелю, он принял меня, как отец, внес за меня барину почти последние деньги и выхлопотал мне отпускную.
‘Я хочу прочистить тебе дорогу в свете!— сказал он мне однажды.— Известность — самая лучшая, самая верная опора таланта. Без нее величайшие гении погибали на первом шагу своего поприща! Люди всегда так заняты собою, что не имеют времени обратить внимания друг на друга. Одного таланта бывает часто недостаточно для достижения известности, надобно иметь средства выказать этот талант во всем его блеске и величии. В Петербурге у меня есть знакомые, которые помогут нам в этом!’
Добрый старик! Тебе не удалось исполнить твоего намерения. Мир праху твоему!
Не доехав трех станций до Петербурга, благодетель мой умер от апоплексического удара. Я остался снова один, один во всем свете.
Приехав в Петербург, я очутился словно в лесу. О, надобно испытать это положение! Ни одного знакомого лица, ни одного знакомого голоса! Все чужое. Куда идти, где приютиться? Шум, гам, крик, говор, стукотня, жизнь, деятельность — и никому нет дела до меня, у всякого свои заботы!..
‘Что мне теперь делать?’ — спрашивал я самого себя, сидя над своим чемоданом, как вдруг явился услужливый человек и предложил у себя квартиру.
Как тесно соединяет людей взаимная выгода! До сих пор я еще, как говорится, и не обсмотрелся порядочно. Теперь у меня две тысячи рублей, все, что осталось, после моего благодетеля. С завтрашнего дня начну ходить в Академию художеств, билет у меня уже есть. Скольких хлопот стоило мне достать его!
Сегодня поутру, на повороте с Невского проспекта в Малую Морскую, встретил я одну из этих бедных, изношенных женщин, которые известны в Петербурге под именем салопниц.7 Она только что вышла из мелочной лавочки, рука в руку с маленькой девочкой, одетой в пестрое, запачканное рубище.
Я встречал много нищих в нашей стороне, и кто не встречал их в продолжение своей жизни! Но до сих пор мне никогда еще не случалось встретить между ними таких, которые бы особенно поразили меня. Видеть человека, покрытого лохмотьями, спокойно протягивающего к вам свою руку или бормочущего заученным голосом свое ‘Христа ради!’ жалко, но иногда и отвратительно. Мы все так недоверчивы, что готовы подозревать в обмане и этот несчастный класс людей, ищем подлога в каждом их движении, в каждом звуке голоса и большею частию находим или нахальство, или унижение. Кто поймет нас! Надобно иметь особенное искусство и в этом ремесле, может быть, даже более, нежели в другом каком.
Но эта девочка, которую я встретил, поразила меня с первого взгляда. Одежда ее заключалась в каком-то странном соединении остатков богатства с самыми скверными, затасканными отрепьями,— и эта смесь великолепия с нищетою, накинутая на полуобнаженное тело малютки, безмолвно стоявшей с поднятыми к небу глазенками возле высокой, бледной женщины, на лице которой отражались следы ужаснейших горестей, была самым лучшим ходатайством за этих двух несчастных!
Я вынул из кармана все случившиеся со мною на эту пору деньги и подал их девочке. Она мне поклонилась. ‘Благодари же барина!’ — сказала ей сопутница. ‘Покорно благодарю!’ — сказала девочка.
— Это дочь твоя?— спросил я женщину.
— Дочь!— отвечала она, едва удерживая свои слезы,— да еще четыре, мал мала меньше, остались дома.
— Вы очень бедны?
— С тех пор, как я лишилась мужа, мы ничего не имеем!
— Твой муж служил где-нибудь?
— Как же, он служил офицером в военной службе и убит на сражении.
— Придите ко мне на квартиру,— сказал я ей,— я помогу вам, сколько в силах!
Мы расстались.
Возвращаясь вечером домой, я зашел на Гороховой улице в кондитерскую. Минут через десять под окном столпилось несколько салопниц, в числе которых заметил я и встретившуюся со мною поутру. Девочка была с нею. Я велел подать себе стакан оршада,8 взял какую-то газету и сел у заветного окна.
Между салопницами начался жаркий разговор. Окно было растворено. Некоторые долетевшие до меня слова возбудили во мне особенное любопытство. Я начал прислушиваться.
— Теперь моя очередь!— сказала одна из них сиплым голосом.— Ты уже ходишь с Стешкой с понедельника.
— А ты разве мало ходила с нею!— закричала моя знакомая.— Слава богу! Надобно же и совесть знать!
— Вишь какая совестливая!— прошипела змеей стоявшая возле нее салопница.
— Молчи, пьяница!— сказала с досадою офицерша.
— Чтобы тебе задохнуться, проклятая!— отвечала ей соседка.
— Тише вы, полоумные!— закричало в один голос несколько салопниц.
— Отдашь ли ты мне Стешку?— сказала первая офицерше.
— Нет!— отвечала она решительным голосом,— еще нет недели, как я с нею хожу. Хоть зарежьте — не отдам!
— Вишь, как раскудахталась, моя сударушка!— зазвенел чей-то тоненький голосок.— Что за госпожа такая проявилась!
— Моя очередь еще не кончилась! — сказала моя знакомая.— Видите, как я одела Стешку!
Только теперь я понял, что дело идет о маленькой девочке.
— Ну уж исполать!— завизжала вся ватага.— Где нам так одеть ее! Пошла-ка проспись лучше! Нечего по трактирам шататься!..
Я не мог более слушать. Все, что есть отвратительного, низкого, скверного, было соединено в этой адской группе. Морщиноватая, изношенная кожа, натянутая на безобразные человеческие остовы, с ввалившимися глазами, облитыми желтым гноем, с клочками седых волос, торчащими из-под черных лохмотьев, наброшенных на голову, и костяными пальцами, выглядывающими сквозь прорехи изодранных салопов, хриплые, сиповатые, задыхающиеся голоса, выходящие из беззубых, полусогнивших челюстей, бледно-синие, помертвелые лица с багровыми пятнами под глазами и коростами на лбу, спор ведьм о беззащитной, невинной жертве, заброшенной случаем в их собрание,.. И посреди этого собрания — прелестная, полуобнаженная, одиннадцатилетняя девочка с румяным личиком и голубыми глазками… Я отвратил глаза.
Адская постепенность! — Сначала гнусная лень, рубище, голод и жажда, лень надевает суму, берет сучковатую палку и идет по миру. Отец учит сына протягивать руку и петь жалобные песни: мать отрывает дочь от груди своей и заставляет плакать перед прохожими.— Это первый шаг!— Тут спина сгибается дугою, голова наклоняется к земле, руки трясутся, одна нога на деревяшке, все члены сжимаются, как в предсмертных судорогах.— Второй шаг!— Потом начинаются искусственные раны, язык прилипает к гортани, глаза ничего не видят, раны растравляются ядовитыми растениями, все тело покрывается струпьями, один заражает другого. Под окнами бродит целое семейство калек, изуродованных самыми ужасными болезнями… Жалость, страх, омерзение!.. Наконец, истерзываются целые члены . . . . . . . . . . . . . И это также искусство!

——

Я живу теперь с двумя товарищами. Очень рад этому! Иногда находят на меня такие минуты, что я готов отдать все свое богатство за два слова с добрым человеком. Товарищи мои, кажется, очень хорошие люди. Жалко, что они досаждают мне иногда своими насмешками над моим беспрерывным мараньем, как называют они мою работу. Что же? У всякого свое!
Все мы посещаем Академию. Каждый из нас учится живописи. Но товарищи мои смотрят на свои занятия, как поденьщики на свою работу, искусство их для них средство, а не цель. Они отделывают свои картины с величайшим тщанием, сглаживают каждый штрих своей кисти, соблюдают величайшую точность, подбирают краски с удивительным искусством… Их хвалят. Да, они будут прекрасными живописцами!
Мое искусство — цель моей жизни, жизнь души моей, магнитная ось, около которой вертятся все мои мысли и желания, все мои надежды и опасения, неугомонный червь, беспрерывно точущий сердце!
Искусство это поддерживает все бытие мое, возвышает душу, становит ее выше здешнего мира и дает ей силы жить своею собственною, одной ей принадлежащею силою. Искусство это для меня то же, что пища и питье,— необходимость, от которой можно отказаться, только расставаясь с жизнию!

——

Я видел картину Рафаэля.9 Что мне делать теперь с моими тряпками!.. Я не могу смотреть на них!
О, благодетель мой, ты научил меня владеть кистью, ты научил меня изливать на холст сокровеннейшие изгибы человеческого сердца… Но я видел сейчас картину, которая живет, дышит, движется, я видел богочеловека! Это был он, он самый! Его взор, его лицо… Крест за плечами, кровь и слезы на ланитах, терновый венец на челе, чело, склоненное долу, и божественные слова на устах: ‘Иго мое благо, и бремя мое легко!’10 Он!
О, для чего не научил ты меня этому?! Для чего не показал мне ни одной картины Рафаэля прежде, нежели отпустил от себя?! Я припал бы к груди твоей и выплакал тоску свою… А теперь к кому пойду я? Кому скажу: ‘Друг! Утешь меня!.. Потуши этот огонь, пожирающий мою душу!’ Скажу ли я это людям — и люди оттолкнут меня, как сумасшедшего, скажу ли это мраку черной ночи — и черная ночь равнодушно поглотит слова мои, скажу ли это изголовью моего ложа — и ложе изрыгнет из себя тысячи змей, которые высосут из меня последний сон мой и обольют всего своим жгучим ядом!
Но разве не дышали мои картины? Разве не плакал я с моею Андромахою? Разве не слыхал я глухого стона моей Лукреции? Разве не видал ее сладострастно угасавшего взора, за минуту пылавшего огнем любви и негодования?.. И вдруг все умерло, все исчезло, стерлось, разрушилось. О, боже мой, боже мой! Какой злой дух овладел мною. Тоска, зависть, бешенство. То самое чувство, которое до сих пор было моим небом, сделалось источником самых адских мучений!
Давно ли восхищался я своими картинами? Давно ли по целым часам просиживал перед ними, забывая и сон, и время, стараясь перелить в них дыхание свое, вдохнуть свою душу?.. Давно ли они были для меня источником чистейшего, истинно райского наслаждения? А теперь я не могу смотреть на них без омерзения. Нет, это не они, это не мои картины. Отрекаюсь от них, отрываю их от своего сердца, даже если бы разорвалось от этого и самое сердце! Прочь, прочь! Они ненавистны мне. В них соединились все демоны, чтобы терзать меня!..
Куда мне скрыться от них!
Я понимаю тебя, Рафаэль?— Ты пробудил во мне ненасытимого змея. Каждая моя нерва, каждый мой мускул превратились в Мегеру!..11
Но как передам я все это куску грубого полотна, натянутого на бездушную раму? Где взять сил, чтобы пробудить жизнь в этих мертвых красках, размазанных по палитре?..
Чему научусь я здесь? Писать человеческие члены умел я и прежде!
…Надобно, чтобы и самый холст трепетал от восторга под кистью художника, чтобы и самое небо смотрело на его работу, чтобы и самый воздух вливал в него искусство! Надобно, чтобы все жило, цвело, пылало вокруг этого художника, чтобы все стихии гремели об его искусстве!.. О, если бы я мог перелететь в Италию!

——

Бывают минуты, когда я никак не могу размышлять. Самое несносное состояние! Словно остановившиеся часы. Умственные способности собираются в одну точку и засыпают, голова пустеет, глаза смотрят и ничего не видят, пульс становится слабее, в ушах делается тяжело, и я погружаюсь в какое-то деревянное самозабвение. Иногда возвращаюсь в прежнее состояние вдруг, как будто от электрического удара, иногда постепенно. Первое обыкновенно бывает после нечаянной радости или печали, после испуга или вспыльчивости, последнее делается само собою: умственные способности начинают понемногу развиваться, кровь переливается скорее и скорее, чувства получают прежнюю свою силу, степень внутреннего жара усиливается, и я оживаю!

——

И это не худо записать на случай. Салопница приходила ко мне, не застала меня дома и украла мой зимний плащ. На первый раз — довольно!

——

Сейчас пришли мне в голову слова покойного моего благодетеля, что в Петербурге он имеет знакомых, которые мне могут быть полезны.
Начавши посещать Академию, я встретил там некоторых из этих знакомых и при случае напомнил им о покойном, объявив, что он был моим первым наставником. ‘А! как же, помним!— отвечали они.— Прекрасный человек, немного любил постранничать!..’
И только! Что значит умереть!
Один из приятелей покойного, узнав, что я у него учился, пожелал со мною познакомиться и на первый раз пригласил к себе обедать. (Важный случай в сфере петербургского гостеприимства!) Но когда я пришел к нему, он не сказался дома.
Другой из этих приятелей засыпал меня обещаниями, наговорил кучу учтивостей, вошел в подробнейшие расспросы о покойном, объявил, что он был его другом, пролил несколько слез и потом, сколько раз ни встречался со мною, ни раза не узнал меня.
Третий взорвал на воздух все мои надежды, обругал всех, кроме себя, проклял нынешние времена и — вдруг убежал от меня, как полоумный!
…Впрочем, иные еще до сих пор кланяются со мною. Один Г. обратил на меня несколько внимания. Спасибо ему!
Если ты видел все это, почтенный мой благодетель, то верно посмеялся вместе со мною!

——

…Надобно было обзавестись красками, мебелью, платьем, надобно было есть и пить… А все доходы мои ограничиваются 2000 руб.
Хорошо, что я никогда не думаю о будущем!
Часто слышу я выражения: ‘судьба!’, ‘случай!’ и т. п., и мне всегда кажется, что их употребляют обыкновенно, не вникая в настоящее значение. Нет действия без причины — правда!— но за всем этим есть и случай. Что же такое этот случай?Неожиданное следствие двух или более причин, действующих на один, два или более разных предметов, участвующих в каком-либо обстоятельстве, будет случай. Что же такое судьба?— У нас, кажется, обыкновенно, употребляют это слово вместо слова предопределение. Однако нет предопределения, но есть судьба. Невозможность первого можно объяснить условием: ‘Это могло быть и не быть!’ Допустив однажды это условие, нельзя уже более допустить предопределения. Как скоро однажды нарушен малейший закон его, оно уже не существует: чему надлежало быть так, стало иначе! А чтобы допустить это условие, достаточно уже одной свободы воли. Человек владычествует в природе! Итак, что же такое судьба? Что такое участь? Какая разница между судьбою и участью?— Стечение различных, не зависящих от нас обстоятельств, более или менее имеющих на нас влияние, будет судьба, положение, в которое стечение этих обстоятельств приводит нас, будет участь. Итак первая есть причина, последняя — следствие. Что же такое после этого самое обстоятельство? Каждая перемена, происходящая в нашей и в окружающей нас природе, будет обстоятельство. Под это определение подходит и самый случай, и потому неожиданное обстоятельство и случай — одно и то же. Смотреть равнодушно на случай — значит торжествовать над ним, уметь торжествовать над судьбою — значит быть твердым, быть всегда твердым — значит быть великим!
Мои обстоятельства теперь не слишком завидные! Сколько времени не могу я уплатить своим товарищам самого пустого долга. Что делать? Где взять денег? Скоро у меня не будет ни копейки. Я надеялся содержать себя работою… Самая безумная надежда, которая когда-либо водила меня за нос!
Чувствую, что я виноват! Но стоит ли все это таких упреков, таких насмешек, какими они осыпают меня! Если бы они знали, как тяжелы мне эти упреки, как ядовиты эти насмешки!.. Но я должен молчать, должен таить все это в душе своей, страдать, терзаться, не смея испустить ни одного стона, ни одной жалобы! Ах, друзья мои, если бы вы знали все это!..
Боже мой, боже мой! Прекрасен этот свет, прелестна эта жизнь, но чего все это нам стоит!
Люди, люди! Для вас полуимпериал дороже вас самих!
Решено! С завтрашнего же дня начинаю писать портреты! Один из товарищей моих обещался доставить мне работу. Подкрепи меня, всемогущий!
Товарищи мои называют меня мечтателем, безумцем, смеются над моею антипатиею к портретам… Может быть, они и правы!

——

Грустно, грустно, друзья мои! Я думал, что небольшая рассеянность принесет мне пользу. Плохое утешение — для сердца! Какая пустота!.. Все смотрят на меня, и никто меня не понимает. Грустно! Сердце разрывается на части. Что уставили вы на меня свои холодные, безжизненные взоры?.. Мне грустно, говорю я вам! Помогите, помогите! Ради бога, помогите!.. Изнемогаю.
Иногда я обманывал себя мыслию о подруге. Теперь вижу всю неосновательность этой фантазии. Кто может, кто захочет любить меня… любить, как я хочу, как хочет мое сердце! Я, она и любовь — вот вся моя вселенная. Где же эта она?.. Где мне найти ее?..
Смерть!.. Да, я хотел бы теперь умереть. Теперь — именно теперь. Но нет, этого не будет, этого быть не может. Смерть любит поражать одних счастливцев… А разве я несчастлив? Мне ничего не надобно, я все имею. Все?.. Дайте мне только… Чего?— Не знаю и сам! Наполните только пустоту, которая между мною и небом, дайте мне меня самого, дайте мне другого ‘я’!
…О, как я беден, как жестоко беден! У меня ничего нет, ничего, я один. У меня ничего нет! Грусть, тоска, огонь, слезы… Бедное сердце!

——

Вчера зашел я в театр. Вслед за мною вошел какой-то молодой человек и сел прямо против меня возле одной, как видно, знакомой ему дамы. Я должен был невольно слушать весь разговор их.
— A propos!— сказал, между прочим, молодой человек.— Каково идет портрет вашей сестрицы?
— Живописец сошел с ума! — отвечала дама.— Портрет остался неконченным!
— Какое несчастие!— продолжал молодой человек.
Дама, будучи занята пьесою, несколько минут не отвечала ни слова, потом, вдруг обратившись к нему, сказала: ‘Да, представьте себе!.. Где братец ваш выкопал такого живописца? Как видно, он был уже помешан и прежде! Я заметила это с первого сеанса. Если бы вы видели, что он за рот ей написал!’
Разговор прекратился. Молодой человек, поглядывая по сторонам, уставил на какую-то шляпку свой лорнет, потом, заметив, что соседка его оборотилась к нему, спросил, не сделал ли этот живописец сестрице ее какой неприятности.
— К счастию, все кончилось только тем, что он своею палитрою измарал у нее платье!— сказала дама.— Не понимаю, что вдруг ему сделалось… Во время самого сеанса вскочил, как бешеный, со стула, бросил кисти на пол, немного опомнился, пробормотал какое-то извинение и — скрылся.
— И вы не видали его более?
— С тех пор нет, да и слава богу! Не знаю, где и живет. Я думаю, теперь в сумасшедшем доме…
Сказав это, дама обернулась и — ахнула. Этот живописец был я.
Кто не был художником, кто работал только, как поденщик, за деньги, тот не может представить себе, что значит малевать портрет, что значит быть рабом рожи какого-нибудь надутого педанта или деревянной красавицы! В твоей душе пылает вдохновение, краски кипят под кистью, ты забываешься, горишь, млеешь, ищешь глазами своего идеала и — вдруг встречаешь устремленный на тебя безжизненный взор какой-нибудь куклы, сидящей перед тобою с полуразинутым ртом и выжатою улыбкою. Ты хочешь превозмочь себя, силишься подавить бушующую в душе твоей горячку, стараешься вдохнуть в лицо этой куклы искру жизни и вдруг слышишь: ‘Помилуйте! Как это можно!.. Тут нет ни на волос сходства! Это карикатура, а не портрет! — Поправьте нос, убавьте немного рот, сделайте почернее брови!’ …Пусть черт пишет портреты, а не я! Лучше умереть с голода, лучше утопиться в Неве, лучше головою о стену!..
Дайте мне человека, которого бы полюбил я! Дайте мне друга. Я напишу вам его портрет — заочно, взглянув на него один раз. Его лицо выльется из души моей. Я не стану даже и писать его, сама кисть его напишет. Но малевать этих полулюдей-полузверей… Нет, нет, ни за что на свете! При одной мысли об этом голова идет кругом.

——

Мне кажется, я скоро одичаю здесь. Столько людей, и ни одного знакомого семейства.
Я чувствую иногда необыкновенную тоску без всякой причины. Неужели это предчувствие? Музыка — самое лучшее лекарство в эти минуты!.. С некоторого времени я как будто переродился.
Как будто я не один теперь… Да, нас двое, я в двух лицах. Мне никогда не бывает скучно, но часто я грустен, как будто чего-то лишился, как будто ожидаю чего-то неприятного. Ни на кого не могу сердиться и между тем сделался зол и самолюбив, часто восхищаюсь наружностию человека и всегда готов презирать его душу, хочу непременно заниматься, занимаюсь.— и все-таки ничего не знаю. Мучусь, страдаю, почти с ума схожу. Духовный мир увлекает меня своею таинственною беспредельностию, и я теряюсь в нем. Воображение мое часто пугает меня самого. На меня находят минуты какого-то бешеного восторга, который потрясает всю мою душу, и между тем весьма часто я сижу, повеся голову.

——

Когда посещал я Академию, кажется, обо мне были там самого дурного мнения. В одной ли Академии такого мнениям обо мне? До сих пор все считают меня грубияном, эгоистом, ненавистником людей. Может быть, я сам виноват в этом! Я так мало обращаю внимания на отношения свои к людям, что делаюсь невольною причиной их насмешек и грубостей.
О, да будет проклят человек, который судит подобного себе по одной наружности!

——

Все говорят, что художники эгоисты. И действительно, со стороны они кажутся такими, они должны казаться такими! Для художника ничего нет в мире, кроме самого мира. Художник ничего не ищет у людей — и чего искать ему у них?! Он всем чужой, он гость среди людей. Явится, мелькнет кометой по ночному небу — и нет его!.. Горит комета, толпа клянет ее, упрекает, ищет в ней пророчества ужаснейших несчастий, потухла — потомство дивится глупости толпы и делает точно то же!
Но эгоист ли художник?— Можно ли назвать эгоистом дитя, простодушное, невинное дитя, смотрящее равнодушными глазами на окружающие его глупости?! Кто первый бросит камень?
Художнику более, нежели кому-либо, надобно быть человеком. Решительная воля, пламенные страсти, возвышенная душа, здравый разум и чувствительное сердце — вот его необходимые принадлежности!— Поэт и Художник — одно и то же. Познание человеческого сердца — их первая наука. Сама природа помогает им в этом. Их сердце — термометр, зеркало, в котором отражаются все люди, весь мир, земля и небо! Художник есть человек, вмещающий в себе всю вселенную!
Не должен ли же он после этого казаться эгоистом?!

——

Я оканчиваю теперь картину ‘Прометея’. Третьего дни зашел ко мне Г. Я показал ему эту картину, он остался ею очень доволен и пожелал счастливых успехов.
‘Если бы вы принадлежали к нашему сословию художников,— сказал он мне,— может быть, я успел бы что-нибудь для вас сделать, но теперь ничем не могу помочь, кроме как разве замолвить при случае словечко о вашем таланте. Напишите программу на звание академика, дождитесь выставки…’
‘Может быть, до тех пор я умру с голода!’ — подумал я.
‘Одна дорога к известности,— продолжал Г.,— ехать в чужие краи. Не бывши в Лондоне или в Париже, или в Италии, вы никогда не подвинитесь вперед… Винить публику в этом предрассудке нельзя. Публика есть не что иное, как быстрая бурная река, невольно принимающая в себя впечатления всех окружающих ее предметов. Как она ни силься, как ни бушуй, от берегов ей не уйти!— Поживите более на свете, удостоверитесь сами…’
‘Славная поэзия!’ — подумал я.
‘С вашим талантом, с вашим рвением к своему искусству, с вашею душою,— сказал Г.,— вы достигнете, наконец, своей цели. Но ежели найдете средство ехать за границу… С богом! Одна поездка — и половина дела уже сделана!..’
Прекрасное утешение! Показать голодному, с связанными руками, растущее на вершине дерева яблоко и потом сказать: ‘Вперед, вперед! с богом! ежели сорвешь это яблоко, то половина дела уже сделана!’
И между тем я считаю этого человека одним из лучших моих знакомых. Он так добр, так снисходителен, так приветлив… Впрочем, что же мог он сделать для меня более этого?!

——

На днях я был у одного из так называемых покровителей художников, простоял часа полтора в приемной: выслушал длинную проповедь о терпении и возвратился домой, с чем ушел… На все надобно иметь случай!
Странно! Некоторые хотят лучше видеть предмет с дурной стороны, нежели поискать в нем хорошей. Неужели это следствие одной лености? Не думаю. Люди ищут дурного друг в друге потому, что все эгоисты, удивляются великому потому, что сами не могут быть великими, и делают добро, чтобы им удивлялись. Неужели после этого человек имеет прямую наклонность к добродетели?
Мне кажется, истинная, прямая добродетель никогда здесь не была целию, всегда средством!
Нет снисходительнее, нет добрее человека, до которого не имеешь никакой нужды!
Есть люди добрые от природы, точно так же, как есть поэты, есть гении, есть художники!.. Поэтому-то и весьма естественно, отчего так мало этих добрых людей на свете. Когда я слышу, что говорят о ком-нибудь: ‘Он добр!’, то всегда стараюсь узнать, не дурак ли он.

——

…Прихожу в картинную лавку, показываю купцу свою работу.
— Что же вам угодно?— спросил он меня.
— Продать эту картину!
— Картина хороша, только у вас никто ее не купит!
— Может быть!
— Это такой товар, который сто лет пролежит в лавке прежде, нежели заметят его! Мы покупаем картины только у известных художников или за полцены с аукциона… Наверное, свою вы дешево не уступите?
— Напротив, я уступлю вам ее за такую цену, которую вы сами назначите.
— В таком случае, посмотрим! Сколько времени писали вы ее?
— С лишком год!
— Очень хорошо!
Сказав это, купец взял счеты и, посматривая на меня исподлобья, начал выкладывать: ‘Четыреста дней работы, 2 р. за день… двух рублей я не могу дать!— Рубль… Хорошо! Четыреста рублей… 20 р. за холст, 10 р. за краски… 20 и 10 = 30, 30 и 400 = 430 руб. …’
Я смотрел на купца в недоумении, что из всего этого выйдет.
‘Четыреста тридцать рублей!— продолжал он, вздохнув.— Хорошо, четыреста тридцать рублей. Теперь — за содержание лавки, за то, что картина будет стоять здесь…’ Более этого я ничего не мог расслышать. Купец начал бормотать что-то сквозь зубы и между тем продолжал выкладывать на счетах, потом вдруг, обратившись ко мне, сказал: ‘Ну, так и быть, ежели вы возьмете за вашу картину 60 руб., то я оставляю ее за собою!’
— Шестьдесят рублей!— вскричал я в изумлении.— Шестьдесят рублей!… Помилуйте! Простой маляр выработывает в продолжении года вдесятеро более этого…
— Как вам угодно!— возразил спокойно купец.— Ваша картина — и ваша воля. Но более шестидесяти рублей я дать вам не могу.
Я начал свертывать свою картину.
— Хорошо! Ежели хотите, я прибавлю пять рублей! — сказал купец.— И то только для того, чтобы заохотить вас и на будущее время заниматься живописью!
В эту минуту кто-то вошел в лавку. Купец встретил его с низкими поклонами.
— Показывайте-ка ваши картины!— сказал вошедший. Я хотел уже идти вон и — остановился.
— Вот они — все налицо!— отвечал купец, обтирая пыль с картин, которые стояли возле него.
— Получше! Получше! Показывайте все, что у вас есть лучшего!
— Лучше этих вы нигде на найдете, сударь. Вот список с картины Корреджио, вот оригинальная картина Рафаэля… я достал ее по случаю! Вот редкий список с картины Микель-Анджеля… Вот произведения знаменитейших русских художников! Вот картины фламандской школы… Что прикажете?
— Хорошо, хорошо!— сказал незнакомец, вынимая из кармана складной аршин.— Покажите картину Рафаэля!.. А! Эта! Прелесть! Огонь! Жалко, что немного поистерлась!
— Древность — достоинство картины!— возразил купец.
— Ну да, да — я не говорю против этого! Картина прелестная!.. А сколько она стоит?
— Восемь тысяч рублей!— сказал купец.
— У! Нет, нет… Покажите что-нибудь подешевле!
— Есть и подешевле! Извольте выбирать!
— А! Вот эта, например? Чьей это работы?
— Это Грезова головка!12
— Прелесть! Что за выражение! Да! Она мне очень нравится! Посмотрим, годится ли для меня!
Сказав это, покупщик развернул свой аршин и начал мерить картину. Купец в недоумении посмотрел на аршин, потом на него, потом опять на аршин и — закусил губу. Я улыбнулся.
— Жалко,— сказал покупатель, пожав плечами,— не подходит! Впрочем, ничего, я помещу ее в кабинет! Покажите-ка другие!
Купец подал ему несколько картин.
— Эти, я думаю, годятся!— продолжал незнакомец, окинув глазами картины.— Впрочем, положите-ка сюда! Так!— И с важностию начал измерять их своим аршином…— Аршин, два… Эту в сторону! Полтора аршина! Хорошо! Полтора аршина с вершком… Ну, это ничего! Полвершка — небольшая разница! Отложите эти две картины!.. Ах, боже мой, скоро полдень! Потрудитесь прибрать еще шесть картин в 10 вершков и три картины в 6 вершков. Вот вам аршин!
Купец исполнил это.
— Хорошо! Сколько тут? Две да шесть — восемь, восемь да три — одиннадцать… Одиннадцать картин!— Они остаются за мною. Завтра в десятом часу утра вы пришлете их вместе со счетом ко мне на дачу. Вот вам адрес и пятьсот рублей задатка! Прощайте! Не перемените же, смотрите!..
— Вы видели?— спросил меня купец, когда мы остались одни.
Я улыбнулся.
— Скажите же теперь, можем ли мы платить вам большие суммы за ваши произведения, гг. художники?!.
— Вы правы!— сказал я.
— Ежели хотите послушаться меня,— продолжал купец,— идите к журналисту. Попросите его напечатать что-нибудь о вашей картине в газетах, и тогда покупщики придут к вам на дом! Картина — будь хоть дрянь: известность — главное! Наших любителей художеств нельзя винить в скупости!.. Итак, с богом!
— Попробую!— сказал я и отправился к журналисту. Прихожу, показываю ему свою картину и прошу известить о ней публику.
— Вот то-то все вы, гг. молодые художники!..— сказал журналист, бросив беглый взгляд на картину.— Намараете что-нибудь, да и в продажу!
У меня потемнело в глазах.
— Ну, что это! Посмотрите! Это дьявол, а не человек! К чему эти налившиеся кровью глаза? К чему это судорожное движение в лице? К чему все это? Тут нет ни на каплю истины! Вы хотели изобразить терзаемого орлом Прометея… Не так ли?! Очень хорошо! Но всему есть мера! Искусство — только подражание природе — не более!.. Облагороженная природа, ежели хотите! А вы тут написали, и бог знает что!
Дыхание мое сперлось, на глазах начали выступать слезы. Я стоял, как на угольях.
— Видно, что вы имеете дарование! Этого отнять нельзя! Учитесь же, занимайтесь, всего достигнуть вдруг невозможно. На первый раз хорошо, очень хорошо! Продолжайте!.. Но извещать о такой картине публику не смею. Я для вас же это делаю! Мне нет никакой выгоды препятствовать вашим успехам. Продолжайте, продолжайте, говорю я вам. Лет через десять приходите ко мне с вашею картиною, тогда увидим, что надобно делать! И что за сюжет! Помилуйте! Очень приятно смотреть, как орел раздирает внутренности живого человека!
Я схватил свою картину, бросил ее в топившийся камин и выбежал из комнаты. О, для чего эта комната не обрушилась на меня!
На первый раз, кажется, довольно!

——

Я был болен нервною горячкою, несколько времени пролежал без памяти, без чувств, без всякой помощи. Прихожу в себя.— Конечно! Я уже один, товарищи меня оставили, хозяин отказывает от квартиры.
Делать нечего! Надобно покориться судьбе.
Вот уже второй раз посещает меня горячка. Говорят, что мы получаем наклонность к какой-либо болезни исключительно с самого рождения, а я скажу, что болезни приходят к нам, смотря по сложению нашего тела. Не все ли равно! Но сообразно ли сложению одного тела приходят к нам эти болезни! Мы видим множество болезней душевных, совершенно душевных, страдание духа — и болезни эти поражают нас, смотря по устройству наших душевных органов. Этого мало, болезни эти прилипают, так сказать, к душе и от самого тела. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Нельзя ли хотя тут найти какую-нибудь ниточку, которая бы помогла нам распутать Гордиев узел, соединяющий душу с телом? Я хватаюсь за каждый волосок, выглядывающий из этого узла!
Сколько раз, в минуту вдохновения, в припадке ипохондрии, в сладостном усыплении фантазии, спрашивал я самого себя: что такое душа?— и одно лишь глухое эхо было единственным ответом на этот дерзкий, святотатственный вопрос мой! Сколько раз, терзаемый этою ненасытимою неизвестностию, в слезах, в тоске, бежал я под своды святого храма и там, среди сладостных звуков небесной песни, среди тысячей пылающих свечей, простершись долу перед престолом всевышнего, рыдая, вопрошал: что такое душа?— и вопрос мой замирал на устах моих, и всевышний, отвратив от меня лицо свое, оставлял меня себе самому. Сколько раз, сожигаемый вдохновением, видя терзания совести преступника, восторг влюбленного, взглянув нечаянно в зеркало, глаз на глаз с самим собою, восклицал я: ‘Есть душа!’ Сколько раз потом, наблюдая за утопающим в разврате сластолюбцем, встречая сумасшедшего или бесчувственного, представляя себе танцующего на канате фигляра и ворующего яблоки орангутанга, симпатию людей и привязанность собаки, предчувствие женщины и инстинкт животного, рождение человека и лягушки — словом, взглянув на человека, как на машину, восклицал я: ‘Нет души!’ Сколько раз, наконец, присутствуя при последних минутах умирающего, вперив в него глаза свои, наблюдая малейшую перемену в лице, малейшее изменение в голосе, искал я ключа к своей загадке, старался привести в сочувствие свою душу с его душою, сидел над ним, не переводя дыхания, и — ждал таинственной минуты. Все тщетно! Я возвращался от него с тою же неизвестностию, с тою же жаждою Тантала!..13
Сколько слов, сколько мыслей, сколько фантазии и — ни одной истины. Вот вся наша философия!
Резвый ребенок, с завязанными глазами, играющий в жмурки с своею тенью, полоумная поэзия, сначала увлекающая своею дерзостью и потом кидающая в пучину ужаснейшей неизвестности!
Боже мой, боже мой! Где же святая истина?

——

Вот положение мое: ненасытимая жажда познаний, непреодолимая страсть к своему искусству, куча долгов и ни копейки денег.
Встаешь с постели — холодно, сыро, угарно, душно. Дрова дороги, квартира над прачечною. Берешься за кисть, забываешься на несколько часов — вдруг является лавочник со счетом, хозяйка с настоянием о платеже за квартиру. Начинаются упреки, просьбы, жалобы, угрозы… Сердце разрывается на части! Наступает час обеда, я опоздал уже. Мне остаются одни объедки. Но я не могу и смотреть на них, и зато четвертый день питаюсь одним хлебом с водою. Хочешь выйти куда-нибудь, чтобы немного рассеяться, взглянешь на свое платье и — остаешься дома. Хочешь успокоиться — шум, крик: стена об стену харчевня. Ложишься спать — сон бежит от утомленного тела, лицо горит, свинцовая гиря душит сердце, тоска, голод, жажда, неизвестность… И это жизнь!
Одною рукою пишешь картину, а другою сражаешься с судьбою!

——

Вчера я был в каком-то упоении, восторге. Не знаю причины и не хочу ее отыскивать… Я был так счастлив!
Не помню, как очутился я на Дворцовой площади. От крепости неслись заунывные звуки городских часов, кругом все было тихо, Петербург дремал… Прелестная майская ночь, полупрозрачное небо, полупотухшая заря, ночной ветерок, Адмиралтейство, дворец, Главный штаб, монумент Благословенного…14 Сколько картин, и какое великое целое!
Когда я шел по Адмиралтейскому бульвару, деревья, казалось, улыбались мне, стремились в мои объятия. Я прыгал, как ребенок, слезы блистали на глазах, вокруг меня не было уже более пустоты… Я хотел расцеловать каждое дерево, хотел говорить с каждым камнем, с каждою былинкою… Я ничего не хотел… Мне было так приятно, так приятно! Я не имел в себе ничего земного, душа моя была чиста, ясна, как наступавшее утро. Я ни о чем не думал, ни о чем не размышлял… Я не чувствовал себя самого… Я весь был одна мысль, прелестная, чистая, небесная! О вы, великие века сего! Чего бы вы не дали за одну из этих минут… за одну из этих минут художника!

——

Наконец мне отказывают и от этой квартиры.
Куда идти?
Лучшее платье мое давно уже продано, денег — один рубль. Здоровье все расстроено. Ни одного знакомого человека во всем Петербурге… Ни одного человека, который бы приютил меня! Странно! Это положение начинает занимать меня.

——

У меня всё отняли, всё — картины, краски, белье, мебель — и оставили из милости один полуразрушенный комод, пару платья, которая на мне, и несколько рисунков. Люди великодушны!
Что делать?
Жалко, что природа не создает художников из какого-нибудь особенного тела, которое могло бы питаться одним воздухом! Она бы много выиграла через это! А то — быть человеком и не быть человеком! Где же тут истина?..

——

Счастливая мысль блеснула в голове моей. Я нанял за последний свой рубль ломового извозчика и приказал перевезти оставленный мне столь великодушно комод на одну из отдаленных площадей города. В этом комоде заключалось все мое имущество. Я был в особенно веселом расположении духа. Крайность возвышает душу… у кого есть душа!
Извозчик поставил комод посреди самой площади. Я взял лоскут бумаги, написал на нем две строчки, привязал этот лоскут к шесту, воткнул шест возле комода и — пошел бродить по улицам. Едва успел я отойти на несколько шагов, как вокруг моего комода собралась уже толпа любопытных, и один из них, взглянув на надпись, прочитал: ‘Квартира художника!’ Все захохотали. На здоровье, друзья мои!
Весь день провел я, ничего не евши, зато пил, сколько душе угодно. Из Невы вода отпускается даром! Слава богу!
Возвратившись вечером к своему одинокому пристанищу, я увидел, что к нему приставлен уже часовой. Я улыбнулся…
Меня взяли в часть — самое надежное пристанище, у кого нет квартиры!
Между тем происшествие это дошло до сведения благотворительных особ. Через неделю мне выдали 1200 рублей в единовременное пособие.
Не вздумай я выставить на площади комода — кто знает, может быть, я умер бы с голода, теперь же… О, теперь я опять с деньгами!
Художники! Запасайтесь комодами!

——

Доктор советует мне для поправления здоровья ехать на лето куда-нибудь за город и стараться иметь как можно более движения. Мне самому этого хочется.
Скоро три года, как я в Петербурге, и до сих пор не знаю его окрестностей. Что мне теперь здесь делать? Моя участь — жить одному между людей.
Сначала я боялся их, потом любил их, некогда презирал их, а теперь совершенно к ним равнодушен. Эта ужасная постепенность, которой не желаю никому испытать, довела меня, наконец, до какого-то мрачного, холодного состояния, которое мне весьма нравится, и ежели состояние это имеет свою дурную сторону, то единственно потому, что на земле не может быть ничего совершенного.
Не болезнь ли это? Бог знает! У меня в боках обструкции!15
Послезавтра отправляюсь за город. Теперь деньги есть. Заботиться о том, что будет через месяц… Я не могу заботиться! Побываю в Петергофе, в Кронштадте, в Царском Селе, в Ораниенбауме, в Парголове. Начну с Царского Села!
Какое-то предчувствие говорит мне, что скоро я достигну своей цели. Какой?
Ну, что ни будет! Перемена мест, зелень, сельский воздух, поле, луга, лес, природа… И это уже много! Мои мечты всегда со мною!
Я как будто пробуждаюсь! Заря!.. Приветствую тебя, радостное утро!

——

III

Я хотел ехать в Царское Село и очутился в Парголове.16 Вот случай, в полном смысле этого слова!
Парголово мне нравится. Прелестные виды, чистый воздух, возвышенное место… Не остаться ли здесь на все лето?
Первый мой выход был в Графский сад. Сад хорош, даже превзошел мои ожидания. Извилистые дорожки, столетние сосны, там и сям разбросанные цветники, мостики, беседки, овраги, буэраги, Графский дом, застроенная церковь, чистота, монумент, горы, беспорядок… все это в моем вкусе!
День был воскресный. В саду толпилось множество народа. Никуда не скроешься от людей!
Я пробрался к монументу. Монумент построен с большим вкусом. Художник соединил в нем две необъятные мысли: жизнь и смерть. Мрачная, сырая пещера с двумя могилами внутри — и благоухающие, исполненные жизни цветы вокруг. Это поразило меня. Я долго стоял, как бы прикованный к месту, не сводя глаз с пещеры. Я искал чего-то в пустоте ее. Легкий ветерок играл с цветами, цветы беззаботно склоняли друг к другу свои головки, несколько мотыльков перепорхивало с одного листочка на другой, листочки трепетали от удовольствия, все жило, дышало, цвело, наслаждалось, блаженствовало… А в двух шагах — мрачная, душная пещера, подобно грозному привидению выглядывающая из-под своего черного чугунного покрывала и с адскою улыбкою озирающаяся кругом, как бы изыскивая случай поглотить все это в свою ненасытную утробу!..
Я погрузился весь в свою думу, как вдруг чей-то хохот привел меня в себя. Оглядываюсь — в двух шагах толпа народа.
Я ушел в другую часть сада и начал бродить под соснами. В душе моей царствовала какая-то холодная пустота, какое-то мертвое, железное равнодушие. Я не мог ничего чувствовать. Образ смерти заронил в меня искру своего разрушения.
‘Все это цветет, дышет, наслаждается!— шептал мне чей-то голос.— Ударит час, и ничего не станет!’
Глаза мои невольно устремились на меня самого и опустились в землю. Я содрогнулся.
‘В каждом цветке, в каждом дыхании таится уже зародыш смерти! Первое проявление жизни есть уже начало разрушения!’
Вдруг слышу позади себя несколько голосов. Опять люди! Куда уйти от них?.. Я побрел в противоположную сторону и минут через десять очутился у подошвы Парнаса.17 Мысль полюбоваться окрестностями блеснула в голове моей… ‘Это меня несколько рассеет!’ — подумал я и начал взбираться на гору. Гора ужасно высока. Добравшись до средины, я остановился. Движение, сделанное мною, прояснило несколько мои мрачные мысли, но было еще слишком слабо, чтобы разогнать этот мрак совершенно,— и вместо того, чтобы рассеять меня, как я ожидал, только расшевелило всю желчь. Взглянув вокруг себя, я почувствовал какую-то досаду. Все, что до сих пор нравилось мне в саду, теперь стало противно. Очарование исчезло! Я видел уже только обезображенную природу, пестрые толпы зевак, несносный беспорядок, кое-как натыканные цветы, изысканные украшения и — достойные всего этого надписи: ‘Цветов не рвать’, ‘Птиц не пугать’, ‘По траве не ходить’.
Едва успел я добраться до вершины Парнаса, как меня окружила толпа ребятишек.
— Прикажите спеть курочку!
— Не надобно!
— Прикажите! Мы дешево возьмем!
— Прочь!— закричал я с досадою.
Но мальчишки не отходили. Я бросил одному из них два пятачка и приказал разогнать толпу. Он схватил деньги и кинулся на своих товарищей. Началась драка.
‘Всемогущие деньги!— сказал я, садясь на скамью.— Огромная меновая лавка — и весь свет у дверей. Крик, гам, толкотня… Один несет свой сон, другой — свое спокойствие, третий — свою любовь, свои надежды, четвертый — свою честь, свое будущее, судья вытряхивает последнее свое правосудие, женщина — свою невинность, вельможа закладывает отечество, отец ведет сыновей, дети влекут отца, безродный сирота несет свою душу, дряхлый старик отсчитывает последние минуты своей жизни… Начинается ужасный торг!— ‘Кто больше!.. Кто больше!’ Совесть, спокойствие, таланты, любовь, дружба — все сыплется в бездонные сундуки неумолимого ростовщика, на одной чашке весов человек, на другой золото — золото перетягивает… Адские проценты!
Деньги, деньги! вечно юная прелестница, меновая лавка вселенной! Возвратите ли вы нам когда-нибудь, чего лишаете ежеминутно?!’
‘Гривенник тому, кто столкнет своего товарища под гору!’ — закричал я мальчишкам — и бедняжка покатился кубарем с Парнаса.
‘Восьмигривенный тому, кто бросится за ним!’ — и вся толпа полетела стремглав вслед за несчастным!
Превратите эти копейки в миллион рублей, и вы столкнете весь свет куда угодно!
В эту самую минуту взглянул я нечаянно в сторону и остолбенел. Сад раздвинулся на две части и открыл весь Петербург, как на блюдечке. Я не смел верить глазам своим. Это был сон! Надобно видеть эту необыкновенную правильность в перспективе, этот вкус, с каким расставлены деревья, эту прелесть в каждой части, это очарование в целом! Я забылся, я не мог отвести глаз от этой картины. Я прирос к своему месту и в изумлении, в восторге пожирал ее своими глазами.
Вдруг — опять люди. Но зрелище это придало мне новые силы, и я почти побежал вон из сада в деревню.
Деревня была битком набита народом. Я прошел на гору за кладбище и сел на обломок деревянного креста, вырванного из могилы.
Вот мое место!
Высокая, крутая гора, покрытая лесом, дикая природа, и ни одной человеческой души, позади кладбище, под горою — огромное озеро, вдали — Петербург, море, финские горы и лес.
С этой минуты здесь моя главная резиденция!

——

Мне пришло в голову соединить вершину горы с озером лестницею. На другой день лестница была уже готова. Этого мало — в продолжение двух недель я наделал чудеса в Парголове!
Окончив свою лестницу, я принялся делать в горе грот, устроил несколько дерновых беседок, дюжины полторы лавочек, очистил дорожки, обделал купальную… Доселе уединенная гора превратилась в публичное гульбище. Все бегут смотреть трудолюбивого пустынника.
Вчера какие-то дамы, живущие здесь на даче, начинали уже заговаривать со мною. Меня следят, за мною бегают. Кажется, я сделался предметом всеобщего внимания.
Теперь в Парголове один предмет для разговора: ‘На горе поселился какой-то помешанный. Помешанный этот весь день проводит в лесу, а ночь — на кладбище, питается одним молоком, убегает людей и показывается иногда только мельком, издали. Некоторые видали его. Он лет около 25, высокого роста, ходит всегда в черном плаще с красным воротником, лицо бледное, глаза впалые, волосы черные, голос… До сих пор никто еще не слыхал его голоса! Говорят, несчастный этот сын какого-то миллионщика…’ {}
Как интересно!Может быть, еще многие из живших в 1832 году в Парголове не даче помнят и эти слухи, и этого пустынника.18 В июле того года какой-то чудак действительно перекопал всю гору за церковью. Говорят, работа его цела еще доселе. Он называл себя художником, но после все узнали, что название это было вымышленное!
И этот помешанный, этот постник, этот несчастный наследник миллионщика — я!!.
Будь гений, будь ангел, будь умнее Шекспира — на тебя не обратят внимания, пройди по улице в вывороченном наизнанку сюртуке — за тобою кинутся толпами!

——

Боже мой, кого я встретил!— Это была она!.. Да, глаза меня не обманули. Ее лицо, ее стан, ее голос — это была Мария! Я узнал ее с первого взгляда. Она не узнала меня.
Радоваться мне или проклинать эту встречу?
Любовь моя давно уже простыла. Я был просто влюблен. Двадцать лет, пылкие страсти, чувствительное сердце, мечтательность — плохое основание для истинной любви!
Теперь я встретился с Мариею, как с старинною знакомою, как с родственницею — и только. Мария просила меня посещать ее. Я познакомился здесь уже со многими семействами.
Люди не так злы, как я воображал!

——

Я был у Марии. Муж ее в городе!
Мария рассказывала мне, что в Петербурге живет она еще недавно, что в ***ской губернии имеет деревню, что Петербург успел уже ей наскучить, что муж ее служит в каком-то департаменте, что по воскресеньям собираются у нее некоторые знакомые… Я заметил, что она чувствительна, большая мечтательница, имеет доброе сердце, немного кокетка и любит уединение. До сих пор я знал только ее лицо!
Я выслушал весь рассказ Марии, не подав ни малейшего вида, что половина его мне уже известна. Сначала я хотел было объявить ей всю истину, но какое-то глупое самолюбие удержало меня. Беглец, бродяга… Нет, нет! Ни за что на свете!
Я известен всем моим знакомым под именем художника. Кажется им этого мало. Они все доискиваются, где служу я!
Мария познакомила меня с своим мужем. Он принял меня ласково. Черты лица его благородны, глаза выразительны, в приемах что-то особенно приятное.
Мы говорим о живописи, о Петербурге, о художниках. Он судит основательно, иногда увлекается несколько и начинает говорить с жаром. Ему нравятся все искусства, но преимущественно живопись и музыка.
Во все время нашего разговора он ни разу не спорил, был внимателен к каждому моему слову, выслушивал каждое возражение до конца, отвечал коротко, ясно, учтиво. Это уже много для кандидата в знатные люди!
Итак, вот моя участь!— Сначала бедный, ничтожный человек, потом нищий, бродяга, теперь член образованного общества — славная лестница!.. На первой ступени я едва не сошел с ума, на второй едва не умер с голода — посмотрим, что будет на третьей!
В первый раз в жизни я имею знакомых, своих собственных знакомых — людей, которые пригласили меня идти вместе с ними по пути жизни, которые подали мне руку в то время, когда я бежал от них!
До сих пор что я был такое?— Одинокий, отверженный, оставленный… Теперь я член общества, имею людей, которые понимают меня, которым могу сказать: ‘Друзья! И у меня есть сердце! Чувствую всю цену нашей приязни! Требуйте, говорите, чем могу доказать вам мою благодарность, мою любовь и уважение! Я весь ваш, располагайте мною!..’

——

Все переехали в город. Вчера я был у Марии.
— A propos!— сказала она мне вдруг.— Я хочу показать вам одну картину. Оцените!.. Мой муж купил ее по случаю! Пойдемте!
— Вы, верно, говорите о той картине, которая у вас в кабинете!— сказала какая-то дама.— Прелесть! C’a vous fait frmir!.. {Это приводит в содрогание! (фр.).} Я не могу смотреть на нее без ужаса!
— Я без ума от нее!— прибавила Мария.
— Я видел подобную картину у князя Петра Ильича, но вашей надобно отдать преимущество!— сказал какой-то мужчина в очках.— Вы не знаете, кто писал ее?
— Говорят, какой-то иностранный художник!— отвечала Мария.
— Позвольте мне взглянуть на эту картину!— сказал, прищурив глаза, какой-то толстяк.— Я вам тотчас скажу, чьей она работы!
— Она очень нравится моему мужу!— сказала Мария.
— Картина хороша!— продолжал кто-то позади меня.
Между тем к нам присоединилось еще несколько человек. Некоторые из них еще совсем не видали этой картины, иные шли смотреть ее в другой раз, мужчины важничали, сыпали комплиментами, острились, женщины кричали, улыбались, были в восторге. Мария торжествовала, я умирал от любопытства. Наконец подходим к заветному кабинету, дверь отворяется. Смотрю… Мой Прометей!
— Вот она!— сказала Мария. Я остолбенел.
Моя картина!.. Та самая картина, за которую едва давали 70 рублей, которую бросил я в топившийся камин журналиста!..
— Как вам нравится?— спросила меня Мария.
— Это моя работа!
Все взоры устремились на меня.
— Изрядно!— сказал толстый мужчина с важностию.
— Заметно, что вы немного поторопились,— прибавил кто-то, меряя глазами картину.— Главное, недостает эффекта!..
— Это просто копия с картины князя Петра Ильича!— сказал вполголоса мужчина в очках.
— Да… может быть…— возразил толстяк,— есть ошибки!..
— Ученическая работа!— пробормотал чей-то голос в толпе.
— Взгляните, какие контуры?— продолжал другой голос.
— Орла можно бы в строй поставить!— сказал один из военных.
— Удивляюсь, как до сих пор я не рассмотрел ее! — прибавил мужчина в очках.
Я вспыхнул и — чтобы не изменить себе — вышел из кабинета. Презрение, досада, оскорбленное самолюбие, чувство своего достоинства кипели в груди моей. Мария с участием спросила меня, что со мною, я отпустил ей холодное ‘ничего!’ и побежал в другую половину. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот судьи!

——

На меня находят ужасные часы — не сумасшествие, не безумие, не бешенство… Нет! Восторг демона при отторжении его от неба, душевный ураган, потрясающий душу до основания. Единственное спасение музыка. О, теперь я понимаю, почему Саул так любил внимать звукам Давидовой арфы!19
Чудная сила — сила гармонии, глагол небес, язык природы!
Если бы я был музыкант, я заставил бы камни проливать слезы!
Неверующие! Внимайте грохоту громов, завыванию ветра, ропоту зефира!.. Бог говорит с вами.
Где кончится язык слов, начинается язык гармонии.
Не было гармонии — был хаос, бог рек, и вещество проснулось.
Дайте мне человека, дайте мне женщину, которая могла бы говорить со мною музыкою, я буду понимать каждое движение души ее, каждый звук ее гармонии. Раздробите ощущения души на миллионные части, слейте их в одну бесконечную массу, она передаст мне все это посредством музыки с математическою точностию… О, вы можете убить меня звуками, растерзать, привести в восторг, заставить меня проклинать, плакать, рыдать, благоговеть, молиться богу… Можете вознесть меня на самое небо, низвергнуть в ад, сделать пророком, заставить отречься от себя самого!..
Женщина и музыка… в этих двух словах столько поэзии, что можно с ума сойти!
Женщина… О, я люблю женщин! При виде женщины все существо мое возвышается.
Женщина есть соединение изящного, олицетворенная музыка, венец творения, душа вселенной!..
Зачем искать в ней глубокого ума, она создана жить сердцем. Вся жизнь ее вращается вокруг этого талисмана. Женщина, которая рассуждает более, нежели чувствует, перешла уже за свои границы… Прочь ее! Она не женщина! Ум — камень преткновения для женщины!
Все благородные искусства должны быть ее наследственною собственностию. Кто может чувствовать, как женщина! Сама по себе она уже поэма!

——

— Я слышал, что картина, которую подарил я жене моей, вашей работы!— сказал мне на днях муж Марии.— Картина эта есть прекрасное доказательство вашего таланта. Как человек и как любитель живописи я желал бы, чтобы талант этот достиг своего предназначения! Скажу вам откровенно: с одним талантом нельзя прославиться. Для этого надобно иметь еще какой-нибудь вес в обществе…
— Я это слышу от всех!— сказал я.
— Да!— продолжал муж Марии,— в обществе оценивают людей по их званию, на художества смотрят, как на игрушки, а на художников, как на детей, не умеющих располагать своим временем. Выставьте на улице какую-нибудь отличную картину — сто человек пройдут мимо, не обратив на нее внимания, пятьдесят человек взглянут на нее мельком, из любопытства, десятеро остановятся перед нею, и ни один ее не купит. Введите в общество богатого купца, генерала со звездою и бедного художника, купца обступят со всех сторон, генералу первое место, художника не заметит никто. Обратите внимание этого общества на какую-нибудь превосходную картину, уверьте его, что картине этой и цены нет — и потом покажите вдруг кусок блонды20 или ученого пуделя: картину сшибут с места, чтобы получше рассмотреть такие драгоценности!.. И после этого, чего еще хотите вы от нас?
— Ничего!— отвечал я хладнокровно.
— Вы говорите это теперь, но через несколько лет заговорите другое!— возразил он.— Мой совет — написать программу на звание академика, потом добиться как-нибудь до профессорства, завести прочные связи с сильными людьми, сделаться известным и таким образом дойти до той степени, на которой вы можете уже действовать решительно и с полной уверенностию в самом себе, не завися так рабски ни от обстоятельств, ни от слепой толпы, для которой только то и золото, что звенит!.. У меня есть знакомые, я могу вам быть полезен.
— Ваш совет прекрасен!— отвечал я,— но принять его я не могу… не из каприза, не из эгоизма… Нет. Вот вам рука моя!
— Однако размыслите об этом,— сказал он, пожав дружески мою руку,— не вверяйтесь так мечтам своим!..
— Я верю только сердцу!— отвечал я.
— В нашем мире надобно жить более рассудком, нежели сердцем.
— А в моем мире надобно жить более сердцем, нежели рассудком!
— Вы сами живете в нашем мире!..
— Точно так же, как затворник в своей келье! Весь день дома, полчаса под окном, всегда сам с собою… Гром и буря напоминают ему, что он еще в этом свете. Приближается гроза, и он затворяет ставни своей кельи!
— Хорошо!.. Но если эта гроза сокрушит и самую келью?
— Этот четырехэтажный дом, в котором вы живете, подвержен той же участи, однако вы живете в нем!
— По крайней мере, не я один… так все живут!..
— Вы смеетесь над моею кельею, я смеюсь над вашими хоромами, вам кажется безрассудным жить, как я живу, мне кажется безрассудным жить, как вы живете… Следовательно мы квиты! Вся наша жизнь — детская игра, все наши дела, все наши цели, все наши занятия — игрушки, у вас свои, у меня своя. Ваши лишают вас спокойствия, моя — источник моего благополучия, вы никогда не довольны своею участию, я не желаю ничего более, все ваше в других, все мое во мне самом… Кто из нас благоразумнее?
— Однако ваша игрушка нимало не мешает вам искать других, которые бы могли поддержать и ее самую!..
— В том-то и дело, что эта игрушка не терпит ничего постороннего, никаких подставок, никакой зависимости! Испытали ли вы эту пылкую, безотчетную любовь, которая закрывает от вас все, что не она, для которой вы отрекаетесь от света, от богатств, от почестей, от всех возможных наслаждений?! Вот любовь моя к моему искусству!
— Слепое чувство, которое вовлечет вас, наконец, в самое ужасное состояние!
— Похвалитесь вы прочностию своего состояния!
— Очень хорошо, я стану говорить с вами языком вашей страсти. Не может быть, чтобы вы, несмотря на все это равнодушие к земному, могли быть равнодушны и к самой славе!
— Я сказал бы против себя, если бы подтвердил это. Напротив, я жажду славы, но не ищу ее, она сама должна меня найти!.. Скажу вам откровенно: я уверен в своей славе! Этого не сказал бы я никому другому! Читали вы описание страшного суда, на котором цари, завоеватели, художники встанут под одной чертою, на котором взвесятся все наши мысли и ощущения? Этот страшный суд — суд потомства! Понимаете ли вы меня теперь?
— Делайте, что хотите! — сказал, наконец, муж Марии,— однако послушайте! Еще одна просьба. Приготовьте что-нибудь к будущей выставке!
— Я надеюсь кончить к тому времени две картины! — отвечал я.
— Очень хорошо. Вы мне их покажете!
— С удовольствием!
Мы расстались.

——

С некоторого времени я даю уроки по вечерам… Единственное средство, чтобы не умереть с голода! Стоит портретов!.. По три, по четыре часа биться с лентяями, которые никак не хотят понимать тебя, лезть из кожи, чтобы растолковать им, что Волга — река, а не озеро, слышать ежеминутно дерзости и выговоры, быть почти наряду со служителями…
Я не ропщу на судьбу свою, я сам избрал себе этот путь, но есть минуты… Впрочем, каких минут не бывает в жизни! Ты сам, господи,— ты, на которого взирали земля и небо, ты молил, да мимо идет тебя чаша страданий!.. А я… я человек!

——

— Верите ли вы в дружбу?— спросила меня вчера Мария.
— Верите ли вы в бога?— спросил я ее.
— Однако до сих пор вы не имели еще друга!..— сказала она после небольшого молчания.
— Не имел!
— И при всем том допускаете это чувство?
— И при всем том уверен в этом чувстве!
— Ежели вы так упрямы во всех своих мнениях,— сказала Мария, улыбнувшись,— то я не смею уже более винить судьбу в ваших неудачах!
— Только, ради бога, не почитайте меня эгоистом,— возразил я,— потому что я дорожу вашим мнением!
— Первый комплимент во все наше знакомство! — сказала она, покраснев по уши.
— Я не понимаю этого вздора!— отвечал я с некоторою досадою.
Мария смутилась. Кровь моя вспыхнула.
— Послушайте,— сказал я с жаром,— на что бы вы решились, очутившись вдруг в глухом подземелье, уставленном гробами, в безмолвном, мрачном сообществе мертвецов?!. На что бы вы решились — вы, с вашею доброю, доверчивою душою, с вашею верою в дружбу, с вашим сердцем, исполненным огня и жизни, со всеми вашими желаниями, чувствами и надеждами?.. Я был в этом ужасном обществе, я испытал это мучительное положение!.. ‘Друзья!— говорил я им со слезами на глазах,— взгляните на меня! Я также человек, я брат ваш. В душе моей горит небесный огонь, я поделюсь им с вами… мне грустно, друзья мои! Одиночество убьет меня’. А они, стиснув зубы, полураскрыв окоченелые вежды, спокойно смотрели мне в глаза.
Я думал, что они меня не понимают. ‘Сжальтесь надо мною,— говорил я им,— я не о золоте молю: об одном приветливом взгляде, об одной искре участия… Вам это ничего не будет стоить! Я здесь один — понимаете ли вы меня?— один… Мне не нужно ни ваших богатств, ни ваших почестей… Только взгляните на меня!’ А они с холодною улыбкою на лице, со сложенными крест-накрест руками спокойно дремали в своих недоступных, разукрашенных логовищах.
А я — безумный — я все еще питал надежду!.. ‘Вот вам рука моя!— говорил я им, припав к их самому уху.— Испытайте меня! Я изнемогаю от бездействия… Пожертвуйте мне одной минутой! Отзовитесь на мои моления!..’ Все тщетно! слова мои умирали в воздухе.
— Простите меня!— сказала Мария.— Я вас обидела!
Я взглянул на нее. На глазах ее блистали слезы. Я схватил ее руку и приложил к устам своим.
— Вы очень несчастливы!— сказала она. Я не отвечал ни слова.
— Если бы я могла найти вам достойного друга,— продолжала Мария,— я пожертвовала бы всем, чтобы отыскать его!..
— Если бы я имел такого друга, как вы,— сказал я,— я бы все имел!
— Вы мне делаете честь этим выбором!— отвечала она, устремив на меня свои ангельские взоры,— и я не смею говорить с вами против своего сердца… Оно давно уже отличило вас от толпы!
Вечером я сообщил весь этот разговор ее мужу. ‘Вам многое можно позволить!’ — сказал он, улыбнувшись. Одна минута, и вдруг столько счастия! Иметь друга, иметь существо, усвоивающее каждое движение души твоей, дышащее одним с тобою дыханием, живущее одною с тобой жизнию, иметь отца, мать, весь свет в одной особе и слиться с этою особою в одно чувство, в одно дыхание… Нет, это все не то! Умереть душою и воскреснуть в другом теле, переселиться в другое существо, сохранив свою самостоятельность, быть единым в двух лицах, иметь друга! Чего еще недостает мне?!

——

Сегодня я встретил опять свою салопницу-офицершу. Она не узнала меня. Однажды видел я, как тащил ее будочник в часть, в другой раз — как выгоняли ее пьяную из трактира.
Странно! Неужели эта женщина не чувствует своего положения? Неужели может существовать такое положение, где потухает последняя искра самосознания? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я желал бы предложить ей несколько вопросов, желал бы узнать всю историю ее жизни, чтобы видеть эту ужасную постепенность, которая довела ее, наконец, до этого отвратительного унижения, желал бы разанатомировать всю ее душу!.. Судя по разговору этой женщины, нельзя подумать чтобы она всегда была в этом состоянии, судя по ее поступкам, нельзя подумать, чтобы она могла быть когда-нибудь выше этого состояния!

——

Мы разговорились о философии.
— Мы имеем столько мудрецов!— сказала Мария.
— Которых никогда не бывало!— возразил я.
— Как же вы их назовете?
— Просто мечтателями.
— Следовательно, нет и философов?
— О, тысячи, ежели угодно!
— Я вас не понимаю!
— Что такое мудрость?
— Мудрость?.. Это так легко определить! Мудрость — верх ума… основательная предусмотрительность… желание… желание…
— Не беспокойтесь! Этой загадки не разрешить целому миру!.. Вы полагаете мудрость в совершенстве нравственных способностей, я — в искусстве быть счастливым, другой — в уменьи наслаждаться, третий — просто в вине, четвертый — в воздержании, пятый — в математических задачах, шестой — в разврате, седьмой — в искусстве писать шарады… У черкесов понятие о мудрости такие-то, у французов — совершенно противоположные, о китайцах и говорить нечего… Персы почитают мудрецом Зороастра и смеются над нашим Вольтером, китайцы почитают мудрецом Конфуция и смеются над Платоном,21 мы почитаем мудрецом встречного и поперечного и смеемся над всеми мудрецами…
— Очень хорошо!— сказала Мария.— Положим, что мы разного мнения о мудрости, но самые философы…
— Они-то и противоречат в этом друг другу! Целые ночи просиживал я над их бреднями, доискиваясь капли обещанной ими мудрости, и только путался в их бездушных системах!.. О, надобно прочитать эту галиматью, чтобы иметь о ней понятие!.. Чего же более! Хотите ли вы сами быть философом — вы?
— Как же это сделать?
— Самым простым способом! Вы любите мечтать… Но все ваши мечты ограничиваются теперь чепцами, балами, гуляньями, маскарадами и тому подобным вздором! Изберите для своей фантазии что-нибудь повысокопарнее, например, вместо балов возьмите бесконечное, вместо чепца — существо души, вместо маскарада — начало всех начал, вместо гулянья — закон тяготения и, втиснув все это в какую-нибудь бестолковую систему, издайте под пышным названием в свет! Вот и все тут!..
— Однако философы умствуют…
— Можно ли умствовать предположениями?!
— Ну, как хотите! Вас не переспоришь… Но Эккартсгаузен мне очень нравится!
— Какую же истину он вам открыл?
— Надобно уметь понимать его!
— Не беспокойтесь! Истина всего понятнее. Кто мистифирует слова свои, в том толку мало!.. Всякое иносказание есть уже поэзия, а поэзия и бред, поверьте, одно и то же. Хотите ли, я напишу вам что-нибудь в роде Эккартсгаузена — я, которого вы, верно, не назовете мудрецом?!
— Напишите! напишите!
— Тему!
— О чем вам угодно!
Я взял перо и написал следующий отрывок:22 ‘Человек есть вселенная в малом виде, разделенная на мир физический и мир духовный.
Способности первого — пять чувств, способности второго делятся опять на душевные и сердечные или нравственные. К способностям душевным относятся: ум, воля, память и воображение, к способностям нравственным: страсти и совесть.
Страсти бывают добрые и злые или положительные и отрицательные. Главная из них — любовь, все прочие от нее происходят.
Мы любим: 1) или себя самих, 2) или внешние предметы. 3) или изящное в том и другом. Вот начало всех наших свойств, желаний и страстей, начало благополучия и несчастия всей нашей жизни!
Пусть человек будет неизвестная величина х, в которой добрые качества ‘+’, а худые ‘—‘. Пусть степень этих качеств измеряется градусами от 0 до 15, а полученное из этих последних частное число будет искомою величиною. Таким образом мы определим нравственное достоинство каждого человека!
Дело в том, каким образом безошибочно определить все эти градусы! Для этого нужна посторонняя, постоянная, неизменяющаяся сравнительная величина, которая могла бы служить указателем степени ‘+’, или ‘—‘. Пусть сравнительная величина будет дух (ангелы и демоны). После этого мы можем провести линию, разделенную на 15 равных между собою частей, из которых последняя будет единица.
15®, как уже мы видели выше, ангелы и демоны, сравнительно с этим 10® пусть будет святые праведники и закоренелые злодеи, и наконец 5® — человек добрый и злой.
Итак, на этой линии мы уже имеем 3 градуса: 15, 10, 5. Пусть эти градусы будут градусами 1-й степени, или основными.
Разделяем эту линию еще на 3® следующим порядком: 15 13 10 8 5 3. Таким образом, мы получили: 3®, средний между 1 и 5, следовательно, человека обыкновенного, 8о, средний между 5 и 10, т. е. добродетельного и злодея, 13®, средний между 10 и 15, или состояние души праведника и закоренелого злодея при расставании ее с телом. Пусть эти градусы будут градусами 2-й степени, или средними.
Затем остаются неопределенными: 1, 2, 4, 6, 7, 9, 11, 12 и 14. Каждый из этих градусов получает свое достоинство от смежных с ним. Таким образом, 14 есть 15® — 60′, или 13® + 60′, 12 = 13® — 60′, 11 = 10® + 60′, 9 = 10® — 60′, или 8® + 60′, 7 = 8® — 60′, 6 = 5® + 60′, 4 = 5® — 60′, или 3 + 60′, 2 = 3® — 60′, 1® есть первое проявление нравственной жизни, как 0 (нуль) признак ее совершенного отсутствия. Пусть эти градусы будут градусами 3-й степени, или побочными.
Частное число, которое получится от сложения качества этих градусов, разделенного на их количество, будет искомою величиною’.
Этот отрывок очень понравился Марии. Бьюсь об заклад, что она не поняла в нем ни слова!..

——

Италия, Италия!..

——

Вот еще острый нож для художника — альбомы, эти толстые, бессмысленные альбомы, готовые без всякой жалости высосать последнее вдохновение!
Меня замучили ими!
Как будто звание художника вменяет уже в обязанность рисовать в альбом!
И что всего забавнее, есть люди, которые без всяких церемоний задают вам тему, назначают время, определяют сами тени в рисунке и, рассчитав каждую вашу секунду, требуют, чтобы в назначенный час рисунок был готов непременно. ‘Нарисуйте мне вот то-то, нарисуйте мне вот так-то,— здесь поцветнее, тут потемнее, там попестрее… да непременно к понедельнику! Иначе не хочу и смотреть на вас!’
Бог с вами, друзья мои, только оставьте меня в покое!
Я решительно отказался от всех альбомов на свете!
На днях одна проказница предложила мне еще сделать ей какие-то узоры по канве.
Как растолковать этим людям, что художник совершенно не может писать ни узоров по канве, ни рисунков в альбомы!

——

. . . . . . . . . . . . . . . Речь шла обо мне. Я заметил с первого слова.
— Скажите, пожалуйста, кто этот молодой человек, который вечер просидел в углу гостиной, не сказав ни с кем ни слова?— спросил один из военных, поправляя перед зеркалом свои усы.
— Какой-то бродяга, которого А. П. отрыл на Парголовской горе!— отвечал Н.
Меня обдало кипятком.
— Я слышал от Марьи Петровны, будто он помещик или что-то подобное!— сказал Ф.
— Кто? он?— возразил Д.— Может быть!
— Мне известно только, что он большой педант! — сказал молодой С.
— Просто — школьник!— сказал Г.
— Впрочем, богатый человек!
— Однако А. П. утверждает, что этот школьник с большими талантами.
— А. П. утверждает, что и в его поваре есть талант к живописи!
— Говорят, у А. П. есть картины работы этого молодого человека! Видели вы?
— Как же, просто какая-то копия, самое обыкновенное маранье посредственного ученика! Марья Петровна повесила ее в своем кабинете, потому что у орла хорошо глаза сделаны!
— Да, я слышал, что она охотница до хорошеньких глаз!..
Вот люди!
И это говорили те самые особы, которые предложили мне свое знакомство, которые в глаза лезут из кожи, чтобы уверить меня в своем расположении!
К чему эти низости! Что я им сделал! За что поносят они меня так жестоко? Зачем втянули они меня в свое общество, чтобы после наплевать в лицо!
И между тем я уверен, что между ними нет ни одного, который бы желал мне зла. Люди желают зла только тем, которые заслоняют от них солнце!
Прощаю им от души эту глупость!
Я не знал, на что мне решиться — остаться ли в кабинете или выйти неприметным образом в другую комнату, как вдруг Г. обернулся и, увидав меня, толкнул локтем своего соседа, схватил меня за руку и увлек за собою в зал!
‘Нам не удалось еще сегодня сказать друг с другом ни полслова!— пробормотал он.— Куда вы прячетесь? Я искал вас целый вечер! Отчего не приходили вы вчера к нам обедать? Мы ждали вас до пятого часа!’
Это было уже слишком нагло, но я превозмог себя и, стараясь только освободить свою руку из его руки, отвечал, что целый день был занят.
‘Всегда одно и то же!— возразил Г., улыбнувшись.— На вашем месте я бросил бы все кисти в огонь! Что за удовольствие писать картины, на которые смотреть никто не хочет! У нас ныне так много художников, что скоро им будет есть нечего! Хорошо, что вы имеете состояние!’
Я не отвечал ни слова.
‘Ах, a propos!— продолжал он.— Мне кто-то сказывал, что наш директор хочет отделывать свою гостиную, и теперь дело стало только за живописцем… не угодно ли — я вас отрекомендую?’
В эту самую минуту подошел к нам В., спросил меня о здоровье и без всяких церемоний отвел Г. в сторону.
Я оставил их, отыскал свою шляпу и уехал домой.

——

Мария говорит, что мы должны стараться скрывать от людей нашу дружбу, чтобы не подать злым языкам повода остриться на наш счет! Не понимаю, что в нашей дружбе предосудительного, над чем острить, кого злословить!.. Неужели свет так зол, что вписал и самую дружбу в список преступлений?..
Как странны эти люди. Два человека сходятся в своих чувствах, в образе мыслей, и вдруг им запрещается понимать друг друга!.. Почему же? Потому что они разного пола!
Неужели природа глупее людей?
Моя совесть чиста. Я могу, не краснея, сказать каждому, что имею в Марии друга.
Моя дружба без всяких требований на чувственность! Она всегда была в моей душе, с тою только разницею, что прежде сфера ее ограничивалась одними идеалами, а теперь к этим идеалам присоединилось существо, облеченное в тело. Что мне за нужда до этого тела?.. Может быть, найдутся люди, которые станут смеяться над этим… Но над чем же не смеются люди?
Я сообщил все это Марии, но за всем тем она осталась при своем мнении. Пожалуй! Мне все равно! Что касается до отношений наших к свету — мне все разно!
Чем более я живу на свете, тем более делаюсь к нему равнодушным. Я ощущал в душе своей что-то подобное и прежде, но, может быть, более из эгоизма, более из оскорбленного самолюбия, нежели по основательной причине. Тогда я видел свет из окна моей мастерской, со стороны, на сцене, и он примелькался мне, наскучил, опротивел, теперь я вышел из этого захолустья, кинулся сам в этот свет, заглянул за кулисы, взял и себе роль и — без всякого эгоизма сознаюсь, что свет не стоит того, чтобы им заниматься. Так пуст при всей своей надутости, так однообразен при всем своем разнообразии! Неужели люди не умели лучше устроить колес этой машины?!

——

Здоровье мое с каждым днем расстраивается более и более. Петербургский воздух убивает меня!
Странно! С некоторого времени мысль, что я должен скоро умереть, преследует меня ежеминутно, повсюду, и наяву и во сне. Чувствую, явственно чувствую, что я с каждым днем увядаю!.. Умереть! — Страшное слово! Сколько времени старался я выбросить его из воображения, сколько времени боролся с этим демоном!.. Все тщетно! Теперь оно беспрерывно в голове моей, в моем сердце, во всем существе моем! Умереть!— расстаться с прелестною весною, с самим собой!.. Умереть!— исчезнуть, уничтожиться!
Существовать и не существовать!— Быть полубогом и сделаться куском глины!..
Если бы я мог уехать отселе! Куда?— В провинцию!.. в пустыню, в лес, далеко от людей!., в Италию!
Италия, Италия, спаси меня! Чужеземец просит приюта под твоим голубым небом!
Где взять средств для такого путешествия? Прибегнуть к добрым людям?— и без меня много нищих!.. К любителям художеств?— на их деньги не доедешь и до Кронштадта! Занять у мужа Марии?— Нет, нет! ни за что на свете!
Неужели нет более ни одного средства? Неужели все погибло? Где же цель моей жизни? Будущее! Чего надеяться мне в будущем!.. Что найду я там, кроме мрака и неизвестности!..
Глупец!

——

Вот и выставка кончилась!
Я выставлял две картины: одну — миниятюрную, другую — большую-большую, с Рафаэлеву ‘Афинскую школу’.
На первой изображен был Нарцисс. На Нарцисса никто не обратил внимания!
Другая картина величиною своею привлекла к себе взоры всей публики. Толпа от нее не отходила… Кажется, блистательное торжество для художника!— Одни удивлялись количеству намазанных на этой картине красок, другие рассчитывали, сколько аршин пошло на нее холста, третьи, разиня рот, любовались позолоченою рамою… Кто-то был даже так проницателен, что заметил на этой раме два рубца, неосторожно сделанные переставлявшими картину. Впрочем, это была только толпа любителей? Явились знатоки… Одни начали порицать слишком яркие краски и хвалить тени, другие — хвалить яркие краски и порицать тени, одни утверждали, что картина еще не кончена, другие — что картина слишком тщательно отделана, одним понравилось оригинальность сюжета, другим сюжет показался изысканным, одни кричали, что в картине мало эффекта, другие — что картина слишком кидается в глаза… Кто-то, узнав, что я писал ее, был даже так снисходителен, что спросил меня, как я сам о ней думаю!
Я удивился, отколе вдруг набралось столько судей.
Наконец, все решили, что картина написана изрядно, только чего-то в ней недостает!
Многого, друзья мои, многого недостает!
Прежде выставки я искал случая показать публике свою работу, желал, чтобы публика видела хотя одну из моих картин… Теперь готов растерзать себя за то, что выставлял свою работу, за то, что не сжег всех своих картин прежде, нежели увидел их кто-нибудь!
Об их пепле то же бы сказали, что и о них самих. ‘Какая огромная куча! Сколько трудов стоило сжечь ее! Как хорошо сгорела!..’
О моей картине говорил неделю весь город, две недели — все любители и знатоки, два часа — дамы. Теперь все заняты сказкою о пляшущих стульях!24
Какой-то богач хотел купить ее, ежели я соглашусь поправить небольшие погрешности, замеченные в ней его французским учителем, служившим два года сторожем при Берлинской картинной галерее!
Я подарил эту картину Марии. Мария подарила мне за нее шелковый снурок. Квиты!
В прошедшую ночь приснилось мне, будто бы Мария заложила эту картину в модный магазин, неделя тому назад Марии приснилось, будто бы я удавился на ее снурке… Снятся же подобные глупости!

——

Наконец загадка объяснилась. Едва успел осмотреться и — уже отставлен!
Что говорили обо мне прежде заочно, ныне говорят почти в глаза. Кажется, ожидать еще нечего!
Встретили чудака, захотели посмотреть на него поближе, пригласили его к себе, подивились, пошишикали, посмеялись, натешились, чудак пригляделся, наскучил, надоел… Прочь его! Вон его! За дверь его! Подавай другого!..
Как бы дать ему это заметить? Боже мой! столько средств!.. С ним церемониться нечего!.. А ежели не поймет, можно просто отказать от дома.
Прощаю вам это от души, друзья мои!
Я не имею ни одного из этих достоинств, которые дают право на ваше уважение, не могу блистать в вашем обществе ни заученными остротами, ни подслащенным злословием… Не могу поддержать себя ни блеском своей фамилии, ни кандидатством в наследники… Все мое — во мне! Но если бы кто из вас пришел в ненастный день, я отдал бы тому свое последнее… Если бы кто из вас сказал мне: ‘Друг, я гибну! У меня жена, дети… ты один. Спаси, пожертвуй мне своей свободою!..’, я пошел бы за него в темницу с удовольствием!..
Вот все, чем я могу быть для вас полезен!
Благодарю за эти сладостные минуты, которые провел я с вами! Вы подарили мне такое сокровище, за которое сама судьба не в силах воздать вам на этом свете!..
Ангел, с тобой я все имею!

——

Муж Марии настаивал некогда, чтобы я выставил какую-нибудь картину. Я думал, что он хочет чрез это просто познакомить со мною публику, и между тем… О великодушный человек!
За несколько дней до открытия выставки он взял одну из этих картин к себе под предлогом, что намерен показать ее некоторым из своих знакомых, которые принимают во мне участие. И что же? С этою картиною объехал всех своих сильных друзей, чтобы выхлопотать мне какое-нибудь звание. Это кончилось ничем.
— Вы хотели сделать мне добро!— сказал я мужу Марии.
— И не успел!— отвечал он, пожав плечами.— Вините в том судьбу свою!
— Разумеется!..
— Да, вините именно судьбу свою! Вы могли многое выиграть!
— И ничего не выиграл. Не все ли это равно, что не мог ничего выиграть!
— По крайней мере, смотрите на это обстоятельство как на простой случай. Ежели не успели в этом случае сегодня, успеете завтра, ежели не успеете завтра, успеете послезавтра…
— Я и прежде не верил в предопределение!— отвечал я, улыбнувшись.
— Что делать! Живя с людьми, невольно от них зависишь!.. С первого взгляда кажется, что истинный талант должен бы затмить все мелочи, но, рассмотрев это поближе, невольно уверяешься в противном!
— Скажите, неужели вы не подумали об этом прежде, нежели решились так хлопотать за меня? — спросил я его.
— Напротив, я очень хорошо все это обдумал!— отвечал он.— Но что же делать? Иному не удается перескочить рва, через который другой просто перешагивает! Я имею двоих, троих знакомых, в которых я уверен, как в себе самом. Но, как вы видите, на все надобно иметь случай!
‘О, если бы я мог попасть в Италию!’ — подумал я. Муж Марии как будто угадал мою мысль.
— Помнится, вы желали ехать в Италию?— сказал он.— Я могу помочь вам в этом случае. Расчислите, сколько нужно на эту поездку денег, и скажите мне. Когда разбогатеете, сочтемся.
Я схватил его руку и не мог сказать ни слова. Он меня понял!

——

Нет, нет — это все не то! Я не такого искал друга!.. Что мне в этом сухом, вялом участии, в этой полулюбви-полужеманстве! Жизни, огня, страстей давайте мне!.. Огня, который бы сожег меня, в котором бы я замер, утонул, уничтожился… Что мне в этой чахоточной, дряхлой любви, не имеющей силы ступить ни шага сама собою! Что мне в этой сахарной нежности, развешенной на весах рассудка!.. Люди, люди, неужели и самые ваши мечты должны носить клеймо аптекарской расчетливости?!. Если уже это необходимо, если вы не можете жить без отравы, отравляйте меня, по крайней мере, чем-нибудь сладостным! Будь молнией, Мария… будь лучше демоном, чем обыкновенной женщиной.— Проклятие, ежели я застыну когда-нибудь в твоих объятиях! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Прощение, прощение! Я обидел тебя, божественная женщина!.. Ты справедлива! Еще шаг, и мы погибли! Горе, ежели в твоих объятиях во мне проснется человек!.. Тогда беги меня, Мария… Беги, как скорпиона… Одна секунда, и — мы погибли.

——

Я был в странном расположении духа. Тоска, грусть, досада — какой-то черный демон стиснул меня в своих могильных объятиях и мучил адскими песнями. То начинал описывать мне мое положение, то вдруг кидал меня в толпу каких-то полузверей-получудовищ и огненным пером клеймил каждого из них названием человека, то рассыпался диким хохотом, то плакал младенцем, то, вдруг припав к самому сердцу, высасывал из него последнюю теплоту жизни, то вдруг обдавал его жгучим облаком своего дыхания… Я желал найти существо, на котором бы мог выместить эту ужасную пытку, существо, которое бы мог растерзать, уничтожить подобными мучениями — и потом воскресить своими слезами. Я желал терзать и плакать… Мне было тошно в самом себе, я желал излиться весь в другое сердце.
На улице давно уже были сумерки, на дворах — вечер, во всех домах — ночь. По Невскому проспекту бродили какие-то тени. Я вмешался в толпу.
Вдруг вижу, на скамейке сидит салопница, всматриваюсь — она. Сажусь возле нее и начинаю разговор.
— Хочешь денег?
Салопница посмотрела на меня с изумлением и не отвечала ни слова. Вопрос был довольно безрассуден. Я поправился.
— Ты в крайности?
Салопница вздохнула, хотела выжать из глаз своих слезинку и — только сморщилась. Я заметил, что она в веселом расположении духа. Опять неудача!
— У тебя есть семейство?
— Двенадцать человек, кормилец мой!..
Ответ стоил вопроса.
— Где же твой муж?
— Четвертый год лежит без движения, с постели не встает.
Я бросил на нее грозный взгляд. Она заметила это, встала и хотела упасть мне в ноги. Я удержал ее.
— Батюшка! Отец родной! Не оставь сирот! Заставь за тебя богу молиться.
— Хочешь получить эти два целковых?— сказал я. Она взглянула на деньги, потом на меня и начала плакать.
— Этих денег достанет тебе на целую неделю! — продолжал я.
— Не оставь сирот… куча детей… ни куска хлеба… заставь за тебя богу молиться.
— Расскажи мне, как дошла ты до этого положения.
— Бедность… нищета… наводнение…
— Лжешь!
— Видит господи. Дай бог сквозь землю провалиться.
— Слезами и клятвами ты не рассмешишь меня!— сказал я с досадою.— А я хочу непременно смеяться… Слышишь? Смеяться! Говори же всю истину.
Салопница вдруг замолчала и, с недоумением на лице, устремила на меня красные глаза свои. Я опомнился и, чтобы скрыть свое собственное смущение, встал и пошел вдоль по улице.
— Барин!— закричала она, схватив меня за полу,— барин! Я скажу вам всю истину!
Я остановился.
Смотрю, физиогномия ее уже совершенно изменилась. Глаза налились нахальством, морщины сгладились, каждая черта лица дышала пошлою веселостию. Мать несчастного семейства уже исчезла, предо мною стояла полупьяная 40-летняя старуха.
— Я скажу вам всю истину,— повторила она,— только не обманите меня. Дайте целковый вперед!
Я исполнил ее желание.
Она стиснула целковый в руке своей и взглянула на меня с торжествующею улыбкою.
— Вы, мужчины, большие обманщики!— сказала она потом с отвратительною улыбкою, исполненною плутовства и кокетства.— Если бы не вы, я не носила бы этих лохмотьев!
— Следовательно, ты недовольна своею участью?
— Дайте мне карету и четверню лошадей, тогда увидите, довольна ли я своею участию! Вы считаете нас не более, как за собак,— вы, большие господа, мы также считаем вас за собак… Вы думаете, что вы и бог знает что такое на сем свете, поднесите мне стакана два вина — мне и небо с овчинку покажется……………..
Проклятие! Это была мать моя!
Мать — и никакое предчувствие не оттолкнуло меня от нее, никакое внутреннее движение не сказало мне: ‘Смотри! Эта нищая — мать твоя! Мать!.. Понимаешь ли ты это, глупец! Мать — существо, давшее тебе жизнь, кормившее тебя молоком своим,— твоя кровь, твоя душа!’
И все это не сон. Я наяву… Вот перо, вот бумага, вот я сам, вот слова ее… Чего еще недостает!
Нет! Она рассказала мне всю жизнь свою, раскрыла предо мною всю низость души своей, влила в меня весь яд презрения и — потом шепнула на ухо: ‘Я мать твоя…’ Искусно!
Вот что рассказала она о себе самой. Она была горничной у нашей помещицы, понравилась отцу моему, он дал ей отпускную. Мать моя отправилась в губернский город, нашла себе там друзей и с одним из них приехала в Петербург, промоталась, поступила на хлебы к каким-то дальним родственницам, увяла, накинула на себя салоп и поселилась на улицах… Кажется, ясно!
Вот что рассказала она о мне самом: у нее родился сын. Чтобы скрыть это от госпожи своей, она подкинула его священнику. Об этом узнала вся дворня… Не с чего, так с бубен, нет имени, так Иван: меня назвали Иваном!.. И это был я, тот самый я, который хотел объять своею душою всю вселенную, который хотел вместить в себе и небо, и землю, который хотел быть выше себя самого… При всем том вот вся тайна моего рождения!

——

Боже мой, боже мой! Куда мне скрыться от самого себя, от этого дикого, ненасытимого, грозного ‘я’?.. Если бы оно могло уместиться во мне одном! Нет, ему этого мало, ему надобно вечную, беспрерывную деятельность, силу и могущество!.. К чему эти кости, это тело — это слабое немощное тело?!.
Что тебе надобно, неумолимый призрак? Зачем ты всегда предо мною со всеми своими бесконечными требованиями, со всеми своими безотвязными преследованиями? Говори! Ты видишь — я только человек!..
Тебе мало меня, мало целого света, мало самого неба… Прочь, прочь! Я тебя не слушаю!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

——

Сегодня поутру Мария пригласила меня прогуляться с нею по Летнему саду.
Я был в особенно дурном расположении духа. Мы прошли безмолвно всю большую аллею.
— Что с вами?— спросила, наконец, Мария.
— Хандра!— отвечал я отрывисто.
— Взгляните, как все весело вокруг!
Я горько улыбнулся.
— Чего вам еще недостает?
— Всю жизнь свою стараюсь я разгадать эту загадку и — до сих пор все еще на первом слоге!
— Пустой каприз!
— Может быть!
— Вы недовольны своею участью?
— Дай бог, чтобы всякий был так доволен своею!
— Думаете ли вы иногда о будущем?
— Да, мечтаю о будущем, но думать… не могу.
— Поэтому-то оно вас так и обманывает!
— Зачем же терзаться этим заранее?.. Пусть будет, что будет, я уже доволен и тем, что обманываю свое настоящее.
— Может быть, я имею более причин роптать на судьбу, нежели вы!
— Я никогда не роптал на судьбу!
Мария не отвечала ни слова. Холодность, с которою она говорила со мною, удивила меня.
— Вы начинаете изменяться!— сказал я после некоторого молчания.
Мария взглянула на меня с изумлением и покраснела.
— Я… начинаю изменяться?
— Да, вы начинаете изменяться!— сказал я твердым голосом.
— Следовательно, вы не верите мне более!
— Я верю своему сердцу!
— Ваше сердце обманывает вас!
— О, дай бог! В первый раз в жизни я желаю этого.
— Наконец, я уже не знаю, как заставить вас верить мне! Вы не хотите ни клятв, ни жертв! Вы анатомируете каждое мое неумышленное движение, каждый неумышленный знак, который противоречит вашему сердцу, и пропускаете мимо глаз все, что клонится в вашу пользу… Я никогда не играла собою. Говорите же, что я должна делать?!.
И между тем лицо ее прояснилось, глаза заблистали. Она говорила от души… она была прелестна.
— Простите меня!— сказал я, покраснев в свою очередь.— Я обидел вас против воли!
— Вы знаете, что я не могу на вас сердиться!— отвечала она, улыбнувшись.
В эту самую минуту кто-то вывернулся из боковой аллеи и пошел прямо к нам навстречу. Смотрю — моя мать.
Я изменился в лице.
Что-то похожее на упрек совести пробудилось в душе моей. ‘Ты обязан ей жизнию!’ — шептал мне один голос. ‘Она оставила тебя в самую минуту твоего рождения!’ — возражал другой. ‘Ты должен открыть все Марии!’ — говорил первый голос. ‘Зачем ей знать об этом?’ — говорил второй. Я находился в странной борьбе сам с собою. Приличие спорило с приличием, внутренное чувство с внутренним чувством, рассудок с рассудком… и потом все это перемешалось, слилось! Все мои мысли, все ощущения превратились в какое-то смешанное, мучительное чувство. Я не мог уже более размышлять, не мог дать себе отчета ни в одной мысли, ни в одном ощущении. Это была какая-то жгучая, томительная тоска, какое-то сложное, безотчетное чувство. Я страдал, я ужасно страдал. Это страдание отразилось даже на лице моем.
— Что с вам опять сделалось?— сказала вдруг Мария, уставив на меня глаза свои.
Я был так погружен в самого себя, что вздрогнул от ее вопроса.
— О чем вы так задумались?— продолжала Мария, не сводя с меня глаз.
— Благодарю вас! Вы разбудили меня от ужасного сна!— отвечал я, стараясь улыбнуться.
— Взгляните — мы прошли почти целую аллею с тех пор, как вы вздремнули!
Я посмотрел машинально вокруг себя.
— Вы что-то хотели сейчас сказать?— прибавила Мария.
— Вы угадали!— отвечал я, запинаясь.
— Что такое?— спросила она с любопытством.
Я устремил на нее испытующий взор, она также уставила на меня свои глаза и потом медленно начала опускать их в землю. Это придало мне бодрости. Как будто на душе моей лежало какое-нибудь преступление!
— Вы называете меня другом,— сказал я, стараясь превозмочь себя,— и до сих не знаете, кто я!
— Я знаю вас, сколько нужно знать друга!
— Однако… каждый человек имеет какое-нибудь звание, каждый человек имеет имя, родителей, состояние… Но вы никогда не спрашивали меня ни о моем звании, ни о моих родителях. Я упал к вам, как с неба.
— Оставим свету судить об этом! Дружба не знает различия состояний! Если бы даже вы не имели никакого состояния, если бы вы были убийцею, заговорщиком, атаманом разбойников — при всем этом я осталась бы вашим другом!— прибавила она, улыбнувшись.
— Да, атаманом разбойников! Это так!— потому что вы начитались романов.
— Если бы вы были просто бродяга!— сказала Мария, улыбнувшись снова.
— Если бы даже я был сын этой нищей, которая сейчас прошла?..
— Если бы даже вы были сын этой нищей!
Сердце мое хотело вылететь из груди.
— Эта нищая действительно моя мать!— сказал я почти шепотом.
Мария захохотала.
— Кажется, вы хотите испытать меня?
— Я говорю вам, не шутя!— продолжал я.— Помните ли вы живописца, которого ваш брат отпустил на волю?
— Который бежал?— спросила она, устремив на меня испытующий взор.
— Который бежал!— отвечал я, собрав все свои силы.— Это живописец — я.
Мария побледнела.
— Вы… тот живописец!.. А — как же — помню!.. мне все равно.
Сказав это, она улыбнулась и замолчала. Я не хотел более продолжать разговор. Мы подошли к воротам. Мария уехала.
Сейчас я заходил к ней на квартиру. Швейцар, который впускал меня всегда без доклада, на этот раз объявил, что барина нет дома, а барыня не принимает.

——

Вчера заехал ко мне муж Марии. Я не видался с ним уже около двух недель. ‘Вы нас совсем забыли,— сказал он,— что с вами сделалось?’ Я извинился, как умел. ‘Поедемте к Р.,— продолжал он,— там будет один из знакомых мне молодых людей, который отправляется на днях в чужие краи. Я познакомлю вас с ним. Может быть, вы согласитесь ехать вместе’.
Мы отправились.
Дорогою мне так хотелось спросить, открыла ли ему Мария вверенную ей мною тайну, но едва решался я заговорить об этом, моя мать являлась предо мною, и роковой вопрос замирал на устах моих.
Ручаюсь головою, что Мария не откроет никому этой тайны! Ежели женщина отказалась от любимого ею человека, узнав, что этот человек отвергнут обществом, то, наверное, уже будет столько самолюбива, что употребит все усилия, чтобы скрыть, что ей это уже известно.
О, теперь я понимаю этих людей!
Общество, в которое мы приехали, состояло большею частию из мужчин, разговор шел о литературе.
Вот все, что я мог упомнить:
В нашей литературе еще совсем нет настоящей, истинной, самостоятельной жизни. Заметно какое-то брожение, какая-то полусонная деятельность — предвозвестники жизни, глухой ропот театральных зрителей перед открытием занавеса, что-то похожее на жизнь — и только!
Всякий народ имеет свои предания, свои поверья, свой язык, свою философию, свою литературу. Пока у него нет письма, он живет преданиями и поверьями — он поэт, пока у него нет народной философии — он обезьяна. Наша народная философия и поэзия еще только в душе народа — в его сказках, песнях и поговорках.
Выжмите из наших новейших литературных произведений балласт, что у вас останется?— Белая бумага.
Лучшие из наших литераторов при всех своих блестящих успехах на поприще литературы только что доказали, как силен, как богат наш язык.
Спросите наших литераторов, с какою целию берут они перо? Хорошо, ежели вы услышите два, три ответа, от которых не придется нам краснеть за них.
Чтобы заниматься литературою, у нас надобно иметь обеспеченное состояние или служить где-нибудь, чтобы сделаться известным литератором, надобно быть знакому с журналистами или самому издавать журнал…
Вся наша нынешняя литература — только сколок с иностранной.
Наши литераторы стараются приноровиться ко вкусу публики, а не владычествовать над ним.
Предложите нашей публике что-нибудь дельное, она уснет на половине второй страницы.
У нас пишут от безделья, печатают из-за денег. Кто нарифмовал пять строк в альбом, тот уже и поэт, кто написал хорошо деловую бумагу, тот поставляет уже себе за непременную обязанность подарить публику своим романом. Типографские станки день и ночь в движении, журналисты хвалят или ругают новое сочинение, смотря по отношениям своим к сочинителю, публика верит журналам, книги читаются безотчетливо, библиотеки умножаются так же, как конюшни и картинные галереи…
Что же все это значит? Это значит, что литература у нас еще только забава, бостонная игра, бирюльки — более потребность моды, нежели потребность души.
Кто-то спросил меня, как я об этом думаю.
— Не мое дело судить о литературе,— отвечал я,— но, рассматривая нашу публику как любительницу художеств, не могу не пожалеть о несчастных художниках.
— Зато мы имеем правительство, которое всеми мерами печется о поощрении этого класса народа!— сказал R.— И надобно быть слишком неблагодарным, чтобы осмелиться упрекать его в холодности к художникам.
— Мне кажется,— возразил я,— надобно быть слишком безрассудным, чтобы требовать от правительства каких-либо особых поощрений в этом случае. Художник есть нахлебник общества.
— Однако нельзя сказать,— продолжал R.,— что мы не умеем ценить истинного достоинства!
— Мы ли оцениваем это достоинство?— возразил я.— Найдется ли между нашими художниками хотя один, которому бы мы отдали должную справедливость без того, чтобы не вдолбили нам в голову, как детям: ‘Смотрите, не прозевайте! этот человек имеет необыкновенные таланты, это гений!’ — ‘Это гений,— повторяем мы все в один голос, как заданный урок,— это гений!’ И потом спрашиваем друг друга на ухо: ‘Полно, точно ли гений?’ — ‘Верно гений, когда все иностранцы это утверждают!..’
— При всем том мы можем похвалиться, что у нас поощряется просвещение в полном смысле этого слова! — сказал R.
— Не спорю, но могут ли эти средства заставить понимать просвещение, могут ли влить в чью-нибудь душу поэзию, которой в ней никогда не бывало, могут ли вдохнуть в народ эту страсть к искусствам и художествам, которая соединяет художника с обществом, это божественное чувство, которое дает нам силы понимать гения?..
R. не отвечал ни слова, все посмотрели недоверчиво друг на друга и улыбнулись.
Как бы то ни было, но этот вечер я провел весьма приятно.
Муж Марии познакомил меня с молодым человеком, который отправляется за границу. Это был тот самый, который говорил о литературе. Он едет, чтобы только путешествовать. Впрочем, как я заметил из его слов, в этом путешествии скрываются еще какие-то планы. Мы условились ехать вместе.
Этот молодой человек понравился мне с первого взгляда. В его лице так много поэзии!
В продолжение своей жизни я не один уже раз испытал над собою силу симпатии и до сих пор еще не помню ни одного случая, когда бы она обманула меня. Мне кажется, симпатия эта есть не что иное, как инстинкт души — способность, общая всем людям. Вся разница в степени, и ежели найдутся люди, никогда не чувствовавшие в себе симпатии, то это единственное от того, что или душа их была всегда подавлена какими-либо другими ощущениями, или (что всего вернее!) слишком груба, чтобы чувствовать в себе эту способность.
Итак, наконец, мечты мои начинают осуществляться! Свобода и Италия!.. Я оживаю…

——

Здесь должен я кончить выписку из дневника моего художника-философа, но чтобы сочинение это имело какое-нибудь окончание — вот еще два отрывка:
‘Меня хотят погубить эти презренные,— говорит далее художник,— посмотрим, кто кого пересилит! Глупцы, вы не умеете еще искусно растерзать человека, который презирает вас. Пока вы ниже его, он на своем месте… Вот герой, который столкнет его оттоле!’
Наконец, вот второй отрывок. Понимайте его как угодно!
‘Люди или демоны подписали этот великодушный приговор?— говорит художник на последней странице своего дневника.— Муж Марии возвестил мне, что это сделано по его просьбе — для моего спасения. Проклятые! Они поймали меня, наконец.
Итак, вот к чему все это клонилось! Драма сыграна, узел развязался сам собою.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Имел ли я какое-нибудь предназначение в этом свете? Соединив концы моей жизни, я допускаю это предназначение. Коровий хлев и сумасшедший дом… Скачок не велик! Но середина… Однако, что же такое самая средина?— Беспрерывная горячка, бред страстей, смутный сон, чепуха!..
Путь мой кончен. Умереть прежде смерти — горько, умереть прежде самой жизни… Что же? Надобно же когда-нибудь умереть. Смерть не разбирает своих жертв, люди также… смерть и люди — спокойствие и суета… Может ли тут быть что-нибудь общего? Странно! Я нахожу тут что-то общее. Смерть и люди — ничтожество и ничтожество!..
К чему я жил?’

——

Здесь дневник этот оканчивается совершенно.
Что стало с его хозяином — неизвестно. Некоторые из знавших его говорят, что он теперь в Италии, другие — что давно уже умер, третьи — что все еще в сумасшедшем доме.

ПРИМЕЧАНИЯ

Имя А. В. Тимофеева мало что скажет сегодня даже самому сведущему читателю. В числе его произведений, в какой-то степени знакомых нашим современникам, могут быть названы лишь несколько стихотворений, положенных на музыку и ставших известными песнями,— ‘Свадьба’ (‘Нас венчали не в церкви…’), ‘Тоска’ (‘Оседлаю коня, коня быстрого…’) и некоторые другие. {Подборку стихотворных произведений Тимофеева и его биографический очерк, составленный В. С. Киселевым-Сергениным, см. в кн.: Поэты 1820—1830-х годов / Общ. ред. Л. Я. Гинзбург. Л., 1972. Т. 2. С. 589—644 (‘Биб-ка поэта’).} Между тем в 30-е годы XIX в. Тимофеев — один из наиболее плодовитых и читаемых русских литераторов, одинаково активно выступающий как поэт, прозаик и драматург.
Родился А. В. Тимофеев в г. Курмыше Симбирской губернии. В 1830 г. он со званием кандидата юриспруденции окончил Казанский университет, а в следующем году переехал в Петербург, где поступил на службу помощником столоначальника в департамент уделов. Первым опубликованным произведением писателя стала пятиактная прозаическая драма ‘Разочарованный’ (СПб., 1832), годом позже он издал сборник стихотворений ‘XII песен’ (СПб., 1833). С 1834 г. Тимофеев становится постоянным сотрудником ‘Библиотеки для чтения’ О. И. Сенковского — самого массового журнала тех лет, часто выступает и в ‘Сыне отечества’ Н. И. Греча и Ф. В. Булгарина. В 1835 г. писатель переходит на службу в Министерство народного просвещения. В 1837 г. он выпускает в свет свои трехтомные ‘Опыты’, объединившие ранее изданные сочинения. С начала 1840-х годов произведения Тимофеева перестают появляться в печати, он посвящает себя преимущественно служебной деятельности, проходившей в Одессе, Петербурге, Уфе и Москве. В 1870 г. в чине действительного статского советника Тимофеев выходит в отставку, а спустя несколько лет возвращается на литературную арену, публикуя отдельные стихотворения и объемную поэму ‘Микула Селянинович, представитель земли’ (СПб., 1876), в которой пытается представить в ряде картин всю историю России.
Начало широкой литературной известности Тимофеева было связано с появлением его драматических фантазий ‘Поэт’ (СПб., 1834) и ‘Елисавета Кульман’ (СПб., 1835), а также повести ‘Художник’ (СПб., 1834. Ч. I—III), напечатанной под псевдонимом ‘Т. м. ф. ъ’. В этом издании каждая из трех частей ‘Художника’ имела особый эпиграф: ‘Кто сосчитает, сколько талантов погибло в неизвестности!’ Всем известная поговорка, на которую никто не хочет обратить внимания’, ‘Может ли быть что-либо ужаснее и безнадежнее, чем пытать счастье одному в большом городе, где никто не протянет вам руку помощи?— Талант непризнанный, безвестный, без друзей и покровителей, но полный веры в свое мастерство, он тщетно пытается обрести ценителей своего искусства — бесполезная борьба! Доктор Гариссон’ (у Тимофеева текст приведен по-французски), ‘Его не поняли, друг мой! Он был рожден совсем не для светской жизни. Холодность, презрение, клевета и эгоизм преследовали его с самого вступления его в общество. Из частного письма’.
При первой публикации повесть Тимофеева была посвящена знаменитому граверу Николаю Ивановичу Уткину (1780—1863) со следующим обращением: ‘Один странный случай доставил мне в руки дневник какого-то художника. Вы желали, чтобы я издал его в свет. Ваше желание исполнено.— Вот он!— Я не изменил ни слова. А. Т. Санкт-петербург, 9 мая 1833’.
Указанная Тимофеевым дата завершения повести вызывает серьезные сомнения. Некоторые реалии текста (см. прим. 22) заставляют утверждать, что работа над ним шла еще в конце 1833 — начале 1834 г. (цензурное разрешение ‘Художника’ датировано 1 апреля 1834 г.). Можно предположить, что ложной датировкой Тимофеев хотел подчеркнуть полную самостоятельность своего сочинения, устранить основания для его сопоставления с ‘Живописцем’ Н. А. Полевого, опубликованным в середине 1833 г. (Зависимость ‘Художника’ от повести Полевого тем не менее не укрылась от современников.— См.: Бел. Т. 1. С. 403).
Творцами высокой литературной репутации Тимофеева явились в первую очередь ‘Северная пчела’ и ‘Библиотека для чтения’ — два периодических издания, писавших о нем чаще и благосклоннее других. ‘Г. Т-м-ф-ъ — человек с большим дарованием, с этим, надеюсь, не поспорит никто из читавших его стихи и прозаические статьи,— откликалась газета Ф. В. Булгарина на выход ‘Художника’.— Дарование его находится еще в эпохе возрастания: <...> в ‘Художнике’ оно стоит уже на весьма высокой степени’ (СПч. 1834. No 169). Еще дальше шел в своих похвалах О. И. Сенковский. В рецензии на немецкий перевод ‘Елисаветы Кульман’ он провозглашал автора драмы преемником и наследником самого Пушкина: ‘Из всего числа поэтов, которых произвел Пушкин, г. Тимофеев едва ли не тот, чьи произведения соединяют в себе наиболее начал пушкинской поэзии’ (БдЧ. 1837. Т. 21. ‘Литературная летопись’. С. 42).
Активное участие Тимофеева в ‘Библиотеке для чтения’, поддержка, оказываемая ему этим изданием, указывают на ту основную читательскую аудиторию, к которой адресовался писатель: это не слишком искушенная в литературе провинциальная публика, столичный массовый читатель. В этой среде находит живой отклик ‘низовой’ романтизм Тимофеева, упрощающий и снижающий до доступного ей уровня философские, этические и эстетические принципы романтического направления.
Однако творчество Тимофеева вызывало интерес и за пределами данного круга. В годы первых шагов писателя, когда слабые стороны его произведений легко могли быть объяснены авторской неопытностью, смелость и экспрессивность манеры Тимофеева, свойственное ему стремление к постановке крупных проблем привлекали к создателю ‘Художника’ внимание многих серьезных литераторов. Его повесть ‘Любовь поэта’ помещает на своих страницах рафинированный ‘Московский наблюдатель’ (1835. Ч. 5), с симпатией относится к молодому писателю журналист и педагог, один из членов кружка Станкевича, Я. М. Неверов (см.: ЖМНПр. 1835. Ч. 7. С. 184), пафос творчества Тимофеева оказывается близок либерально настроенному профессору русской словесности Петербургского университета цензору А. В. Никитенко. ‘Я недавно сблизился с одним молодым писателем, Тимофеевым,— отмечает он в своем дневнике 11 июня 1834 г.— Это совершенно новое и приятное для меня явление. Он одарен пламенным воображением, энергией и талантом писателя. Доказательством того служат его ‘Поэт’ и ‘Художник’, две пьесы, исполненные мыслей и чувств. Он совершенно углублен в самого себя, дышит и живет в своем внутреннем мире страстями, которые служат для него источником мук и наслаждений. <...> Первоначально нас свела цензура. Я не мог допустить к печати его пьес без исключений и изменений: в них много новых и смелых идей. Везде прорывается благородное негодование против рабства, на которое осуждена большая часть наших бедных крестьян. Впрочем, он только поэт: у него нет никаких политических замыслов’ (Дневник. [Л.,] 1955. Т. 1. С 145—146).
Наряду с подобными лестными мнениями уже в пору наивысшего успеха Тимофеева высказывались и несравненно более строгие оценки его сочинений. Такое отношение к творчеству писателя было, в частности, свойственно В. Г. Белинскому. Признавая в своей рецензии на ‘Художника’, что ‘книга г-на Т.м.ф.а принадлежит к числу замечательных явлений нашей литературы’, критик одновременно подчеркивал относительность ее достоинств: ‘В этом сочинении есть мысль, и мысль прекрасная, поэтическая. Но исполнение этой мысли весьма неудачно, автор хотел изобразить жизнь художника в борьбе с людьми, обстоятельствами, судьбой и самим собою и написал довольно большую книгу, которая исполнена общими местами <...>‘. Споря с воплотившимся в образе главного героя ходовым представлением о художнике как о восторженном чудаке, полностью отрешенном от сферы посведневной жизни, Белинский подчеркивал: ‘Г-н Т.м.ф.ъ не извел этот идеал из мира души своей, а слепил его по расчетам возможностей’ (Бел. Т. 1. С. 401).
Действительно, литературные достоинства ‘Художника’ неизбежно вызовут сомнения у современного читателя. И вместе с тем повесть отнюдь не случайно оказалась столь заметным явлением в прозе 1830-х годов. Перед нами одно из первых в русской литературе произведений, затрагивающих тему судьбы крепостного интеллигента, выдвинутую А. Н. Радищевым в главе ‘Городня’ ‘Путешествия из Петербурга в Москву’ (1790) и в дальнейшем подхваченную В. Г. Белинским в его неопубликованной юношеской драме ‘Дмитрий Калинин’ (1830), Н. Ф. Павловым в ‘Именинах’ (изд. 1835), А. И. Герценом в ‘Сороке-воровке’ (1848). Своеобразие Тимофеева заключается в том, что конкретная социальная проблематика в его повести как бы поглощается глобальным общеромантическим конфликтом гениальной натуры и низкой действительности, выступает в качестве средства дополнительной драматизации этого конфликта. Однако значение ‘Художника’ как опыта постановки острых вопросов русской жизни, опыта овладения новым для искусства содержанием, безусловно, велико.
Характеризуя место ‘Художника’ в беллетристике 1830-х годов, необходимо выделить основные литературные ориентиры автора повести. Выше уже указывалось на зависимость произведения Тимофеева от ‘Живописца’ Н. А. Полевого. Отметим, помимо этого, близость ряда тем и эпизодов ‘Художника’ к произведениям Ф. В. Булгарина. Так, рассказ о первых годах жизни героя повести — его одиночестве, испытанных им унижениях, дружбе с собакой — отчетливо восходит к истории детства центрального персонажа популярного в тот период романа Булгарина ‘Иван Выжигин’ (1829). В эпизодах с ‘салопницей’ (раскрытие обмана со стороны попрошайки, повторная встреча с нею, ненароком подслушанный спор нищенок и т. д.) Тимофеев опирается на очерк Булгарина ‘Салопница’ (СПч. 1832. No 16, 17, опубликован под рубрикой ‘Нравы’). Указывая на эти конкретные переклички повести Тимофеева с различными произведениями современных авторов, можно назвать и более широкую литературную традицию, в русле которой создается ‘Художник’. Это так называемая неистовая словесность, с характерным для нее тяготением к натуралистическому изображению ‘дна’ жизни, мелодраматизмом, повышенной экспрессией, мотивами отверженности героя, его преступной любви и проч.
В настоящем сборнике ‘Художник’ печатается по изданию: Опыты Т.м.ф.а (на обложке: Сочинения в стихах и прозе А. Тимофеева). СПб., 1837. Ч. 2. С. 1—184 особой пагинации.

Художник

1 …к каждому треску трущобника…— Речь идет о глухом лесе с буреломом либо о труднопроходимом кустарнике.
2 …Рафаэлева ‘Мадонна’, списанная каким-то домашним живописцем.— Как видно из следующего ниже описания, речь идет о копии с ‘Сикстинской мадонны’.
3 Эккартсгаузен Карл (1752—1803) — немецкий писатель, автор натурфилософских и мистических сочинений, в том числе популярной в России начала прошлого века книги ‘Ключ к таинствам натуры’ (СПб., 1804. Ч. I—IV, 2-е изд. 1821).
4 …прощание Гектора с Андромахою.— Прощание троянского героя Гектора со своей супругой Андромахой перед сражением с греками — один из наиболее известных эпизодов ‘Илиады’. Со времен античности к нему неоднократно обращались писатели (например, Шиллер, Расин) и художники. В России была известна картина А. П. Лосенко, созданная на этот сюжет.
5 …смерть Лукреции.— Согласно легенде, знатная римлянка Лукреция, обесчещенная сыном царя Тарквиния Гордого, покончила с собой, взяв с мужа обещание отомстить за нее. Самоубийство Лукреции повело к изгнанию Тарквиниев и основанию Римской республики (510 до н. э.). Образ Лукреции не раз привлекал внимание живописцев, в частности, в Эрмитаже находятся посвященные ей картины итальянских мастеров Д. Досси (ок. 1479—1542) и Я. Пальма Младшего (1544—1628).
6 …утомится от своей Вавилонской работы…— Зд.: от тяжелого и безрезультатного труда (имеется в виду библейское сказание о неудавшейся попытке построить в Вавилоне башню высотой до неба).
7 Малая Морская — ныне улица Гоголя.
…под именем салопниц.— Так называли одну из групп нищенок-попрошаек, ходивших ‘обыкновенно в старых, некогда черного цвета, а от времени превратившегося в бурый цвет, салопах, в черных чепцах или белых с черными лентами, во всей вдовьей форме’ (Булгарин Ф. В. Салопница // СПч. 1832. No 16). (Салоп — верхняя женская одежда в виде широкой длинной накидки с прорезями для рук, часто на подкладке.)
8 Оршад — прохладительный напиток, первоначально изготавливался из отвара ячменя, позднее — из миндального молока с сахаром.
9 Я видел картину Рафаэля.— Как ясно из последующего описания, подразумевается ‘Несение креста’, написанное Рафаэлем при участии его учеников — Джулио Романо и Пенни (картина хранится в мадридском музее Предо).
10 Евангелие от Матфея, гл. 11, 30.
11 Мегера — в греческой мифологии одна из богинь мщения, преследующая виновного и доводящая его до безумия.
12 Грезовая головка!— Наряду с бытовыми сценами среди произведений Ж. Б. Греза (см. прим. 27 на с. 524). особую известность приобрели так называемые ‘голошеи’ — женские портреты, изображающие нежные полудетские лица.
13 Тантал — в греческой мифологии лидийский или фригийский царь, обреченный богами на вечные муки от голода и жажды.
14 ...монумент Благословенного — Александровская колонна, памятник императору Александру I (установлена 30 августа 1832 г.).
15 Обструкции зд.: закупорка бронхов (от лат. obstructio — закупорка).
16 Парголово — дачное место к северу от Петербурга, ряд деревень, расположенных на гористой местности, здесь располагался обширный парк, принадлежащий графам Шуваловым, с роскошной дачей владельца, церковью и мызой. ‘Парголово,— сообщалось в ‘Путеводителе по Санктпетербургу и окрестностям его’ И. Пушкарева,— <...> находится в 11 верстах от Петербурга, по Выборгской дороге. По очаровательному местоположению и превосходному устройству сада трудно найти ныне в окрестностях столицы другое место, столь приятное для гулянья и сельской жизни’ (СПб., 1843. С. 466).
17 Парнас — название горы в Парголове, с ее вершины открывался вид на Петербург и Финское взморье.
18 …помнят и эти слухи, и этого пустынника.— Данный фрагмент повести имеет реальную автобиографическую основу. И. И. Панаев вспоминал о Тимофееве: ‘О нем ходили странные слухи: живя на даче в Парголово одно лето, он вырыл, говорят, какую-то пещеру, и в ней читал и писал, возбуждая к себе любопытство дачниц, которые прозвали его Парголовским пустынником’ (Панаев. С. 114).
19 …Саул так любил внимать звукам Давидовой арфы!— В Библии (Первая книга Царств, гл. 16) рассказывается о том, что злой дух, тревоживший царя Саула, отступал от него, когда певец Давид играл на гуслях.
20 Блонды — шелковые или полушелковые кружева.
21 Зороастр (Заратуштра, между X и первой половиной VI в. до н. э.) — пророк и реформатор древнеиранской религии, получившей название зороастризм. Составил древнейшую часть ‘Авесты’ — собрания священных книг, содержащих религиозные и юридические предписания, молитвенные песнопения, гимны божествам. Вольтер (наст, имя Мари Франсуа Аруэ, 1694—1778) — французский писатель и философ-просветитель. Конфуций (Кун-цзы, ок. 551—479 до н. э.) — древнекитайский мыслитель, основатель конфуцианства — этико-полнтического учения, являвшегося официальной идеологией в старом Китае. Платон (428 или 427—348 или 347 до н. э.) — древнегреческий философ-идеалист.
22 Я взял перо и написал следующий отрывок…— Далее пародируется фрагмент известной книги одного из писателей пушкинского круга Антония Погорельского (наст. имя Алексей Алексеевич Перовский, 1787—1836) ‘Двойник, или Мои вечера в Малороссии’ (1828). Рассуждая во второй части этого сочинения (вечер четвертый) о различных свойствах человеческого ума и характера, Погорельский использовал именно ту систему математических обозначений, что вызвала иронический отклик автора ‘Художника’. Вероятно также и само заглавие пародии Тимофеева заключает в себе выпад — против русских романтиков-шеллингианцев с их представлениями о человеке как о микрокосме, малом подобии Вселенной. (Указано М. А. Турьян.)
23 …большую-большую, с Рафаэлеву ‘Афинскую школу’.— Фреска Рафаэля ‘Афинская школа’ (1508—1511), выполненная для одного из покоев Ватикана, изображает многочисленную группу античных философов и ученых, собравшихся под сводами идеального Храма науки. Ширина фрески у основания — 770 см.
24 Теперь все заняты сказкою о пляшущих стульях!— Слухи о танцующих стульях, характеризующие тогдашний наивный интерес к чудесному, действительно занимали петербуржцев в конце 1833 — начале 1834 г. ‘В городе говорят о странном происшествии,— отмечал 17 декабря 1833 г. в своем дневнике А. С. Пушкин.— В одном из домов, принадлежащих ведомству придворной конюшни, мебели вздумали двигаться и прыгать, дело пошло по начальству.— Кн. В. Долгорукий нарядил следствие.— Один из чиновников призвал попа, но во время молебна стулья и столы не хотели стоять смирно. Об этом идут разные толки. N сказал, что мебель придворная и просится в Аничков [дворец.— А. К.]’ (Пушкин. Т. VIII. С. 26—27). Та же история иронически упомянута в повести Н. В. Гоголя ‘Нос’, а также в одном из писем П. А. Вяземского.

СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ

Бел.— Белинский В. Г. Собр. соч.: В 9 т. М., 1976—19S2.
БдЧ — ‘Библиотека для чтения’.
Вазари — Вазари Джордж о. Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих. М., 1956—1971. Т. 1—5.
Гоголь — Гоголь Н. В. Полн. собр. соч.: В XIV т. Изд-во АН СССР, 1937—1952.
ЖМНПр — ‘Журнал министерства народного просвещения’.
МН — ‘Московский наблюдатель’.
MT — ‘Московский телеграф’.
Панаев — Панаев И. И. Литературные воспоминания. Л., 1950.
Пушкин — Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. 4-е изд. Л.: Наука, 1977—1979.
PB — ‘Русский вестник’.
СПч — ‘Северная пчела’.
Т — ‘Телескоп’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека