Искусство и художник в русской прозе первой половины XIX века: Сб. произведений / Сост. и автор комментариев Карпов А. А.
Изд-во Ленингр. ун-та, 1989.
I
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .И весь этот маскарад лишь для того, чтобы как-нибудь уловить счастие!— Презрение заглушало насмешку, и я отвращал глаза свои от этой кукольной комедии.
Творец милосердый! Ежели все эти миллионы существ, созданные твоею же рукою, ежеминутно стремятся за счастием и не находят его,— мне ли роптать на тебя?!
Вся жизнь моя сплетена из неудач и горестей, с колыбели терновый венец лежит на главе моей. Может быть, я заблуждался, может быть, заблуждаюсь до сих пор, может быть, я заслужил все это?!
Чего хочу я?
Каждый человек, последний нищий, последний бродяга имеет или имел существо, которое может, не краснея, называть отцом своим — я не имел отца. Отец не хотел знать меня, я не смел знать отца. Я был уже сирота еще прежде рождения.
Что было со мною до восьми лет? Не понимаю. Помню, что я жил в какой-то грязной избе, в сору, вместе с овцами и коровами, помню, что я был предметом насмешек своих сверстников товарищей, предметом презрения всей дворни. Псари травили меня собаками, кучера заставляли прыгать через палку, прихлыстывая кнутом, повара обливали помоями. Когда я плакал, меня били за то, что я плачу, когда я смеялся, меня били за то, что я смеюсь. Мои мучения, мои слезы приносили им величайшее удовольствие. Никто не хотел защитить меня, никто не имел времени пожалеть обо мне: я был сирота, слабый ребенок, все были для меня чужие.
Ябоялся играть с своими товарищами, боялся подойти к ним и, едва завидев человека, бежал в сторону.
Я не мог понять, почему товарищи мои счастливее меня, почему те же самые люди, которые отгоняли меня от себя кнутом и травили собаками, ласкали их и кормили разными лакомствами, почему переменяли им каждую неделю белье, а на мне было всегда одно и то же, изорванное, запачканное… Но я не смел и спрашивать о том: меня прибили бы до смерти. Мне было грустно, досадно. Летом я бродил днем по рощам, лазил по деревьям, валялся в лужах, ловил бабочек. Величайшим моим удовольствием сделалось уединение. Тогда я был на свободе, никто не обижал меня, я мог обойтись без людей, которые обходились со мною так жестоко. Поздно вечером я возвращался в деревню и, прокравшись через гумна в какую-нибудь избу, утаскивал кусок хлеба и снова бежал в поле. Ночь проводил я где случалось, под плетнем, в стоге сена, в помойной яме, мне было везде хорошо, где никто не обижал меня. Я привык к дождю и к холоду, мог безвредно переносить и стужу, и сырость, но один вид человека производил уже во мне лихорадку. Я с трепетом прислушивался к каждому шороху, к каждому треску трущобника,1 воображая, что кто-нибудь ко мне подкрадывается. Но во время зимы я не мог жить в поле, крайность загоняла меня в деревню, и я должен был выносить все мучения, чтобы не умереть с голода или не окоченеть на морозе.
Иногда казалось мне, что жалость или что-то подобное являлась на лицах некоторых из окружавших меня людей, какое-то приятное чувство западало мне в душу, я уставлял на них с жадностию глаза свои и с трепетом ожидал одного из этих знаков, которыми они в подобных случаях подзывали к себе моих товарищей. Иногда некоторые подзывали и меня к себе, показывая издали кусок пирога или ватрушки, но я боялся подойти. Они манили меня, улыбались, боязнь моя проходила, и я бежал к ним с полною доверенностию, но едва подбегал так близко, что они могли уже взять меня за руку, со всех сторон раздавался хохот, и я в ужасе зажмуривал глаза.— Меня схватывали за волосы, и… я мог только плакать.
Однажды, утомленный полдневным зноем, я лежал под тению какой-то гнилой колоды, брошенной в конце улицы. В это время из псарни выпустили борзых собак, одна из них, подбежав ко мне, начала ласкаться. Это было первое существо, которое приняло во мне участие. Не могу растолковать, что я тогда почувствовал. Мне стало так приятно, так грустно приятно. Я схватил эту собаку за шею и прижал к ней свою голову, она поставила свои передние лапы ко мне на плечо и повалила меня на землю, я повалил ее вместе с собою. Казалось, ей было так же приятно играть со мною, как мне с нею. Мы катались по траве, прыгали друг на друга, она лизала мне лицо и руки, я осыпал ее поцелуями, через несколько минут присоединилось к нам еще несколько собак, я едва помнил себя от радости: в первый раз в жизни я играл с удовольствием.
Вдруг слышу щелканье охотничьего арапника: у меня потемнело в глазах — вскакиваю и со всех ног кидаюсь бежать. Псари замечают меня, притравливают собаками, и вся эта стая, которая за несколько секунд играла со мною, бросается за мной в погоню. Я не помню более самого себя, все прошедшее сливается в одну ужасную мысль — и я бегу… бегу без памяти, почти без чувств, не зная сам куда, и — вдруг останавливаюсь в барском саду среди толпы разряженных девиц.
Сначала, казалось, они испугались меня, но потом начали смеяться и обступили меня со всех сторон. Я был почти нагой, босиком, весь в грязи, с длинными всклоченными волосами, с лицом коричневого цвета и красными заплаканными глазами. Девицы начали меня о чем-то расспрашивать, но я ничего не понимал, ничего не мог расслышать — я только плакал. Через несколько минут подошел к нам какой-то пожилой мужчина среднего роста с полным, румяным лицом, с фескою на голове, все обратились ко нему, говоря что-то на совершенно неизвестном мне языке. Физиогномия подошедшего к нам мужчины мне понравилась, но я не смел смотреть на него, не смел пошевелиться и стоял как бы прикованный к своему месту, потупив глаза в землю. Он погладил меня по голове и спросил, как зовут меня. Но я не знал, что отвечать. До сих пор мне никогда не приходило в голову, что и у меня должно быть имя, как и у других людей. До сих пор все звали меня…, но какое-то внутреннее чувство говорило мне всегда, что это только бранное слово, и я не смел произнесть его в присутствии этого доброго господина, каким он мне показался.
В это время мимо нас проходил садовник. Барин подозвал его к себе и спросил, чей я. Садовник отвел его в сторону, и потом они начали говорить между собою так тихо, что ни я, ни одна из девиц не могли их расслышать. По окончании этого разговора добрый господин приказал садовнику послать к нему управляющего, и тогда-то я уже начал догадываться, что этот барин должен быть наш помещик, которого до сих пор я видел не более двух раз и то мельком. Когда пришел управляющий, он поговорил с ним что-то также шепотом и приказал мне за ним следовать.
Меня вымыли, вычистили, выскребли, остригли, обули, одели, и — я поступил в число дворни. Но за всем тем участь моя не улучшилась, приобретая одно, я терял другое. Помещик наш отличил меня от прочих лакеев. Одному мне предоставлено было право стоять за его стулом во время обеда и доедать остатки кушаньев, которые сдавал он на своей тарелке, один я имел право подавать умываться и пользоваться его обносками. Я любил его. Он был первый из людей, который сделал мне добро. Несмотря, однако же, на это, я не мог смотреть на него без трепета. В его физиогномии не было ничего страшного, но, я не знаю, какое-то внутреннее чувство сковывало меня в его присутствии. Когда он говорил со мною, глаза мои устремлялись в землю, когда он подавал мне что-нибудь, рука моя дрожала, когда он ласкал меня, я желал быть от него как можно далее — и при всем том я любил его.
Вот, что я выиграл от этой перемены моего состояния, и хотя уже не был более предметом всеобщего презрения, но зато сделался предметом зависти и, следственно, ненависти. Меня никто не смел уже ни травить собаками, ни прихлыстывать арапником, но зато разобьется ли графин, пропадет ли вилка, изорвется ли штора, все сваливали на меня, и я был всегда виноват, я не имел ни покровителя, ни защитника. Каждый считал себя вправе наказывать меня, как негодяя, и я не смел жаловаться. Несмотря на лета свои, я уже очень хорошо понимал, что если бы сказал об этом барину, то меня запутали бы со всех сторон и потом заколотили бы до смерти. Мне было грустно, сердце мое разрывалось на части, каждый вечер засыпал я со слезами на глазах, и каждое утро просыпался с тоскою в душе. День казался мне целою вечностию, не проходило трех часов, чтобы меня кто-нибудь не потаскал за волосы или не осыпал ругательствами, один сон был моим утешителем. ‘Что я им сделал!— часто размышлял я сам с собою.— За что они так ненавидят меня? Неужели во всем свете нет ни одного доброго человека? Разве я не такой же человек? Неужели во мне есть что-нибудь отвратительное, несносное? Чем я хуже других? Они преследуют меня без всякой причины, а я не могу ненавидеть их, несмотря на то, что они меня преследуют!..’ И я плакал. Мне было только десять лет.
Помещик наш был любитель живописи. Между множеством картин, украшавших дом его, находилась Рафаэлева ‘Мадонна’, списанная каким-то домашним живописцем.2 Однажды, в грустную минуту, проходя через комнату, в которой висела эта картина, я взглянул нечаянно на изображенных внизу ее двух ангелов. Мне показалось, что один из них плачет. Я подошел поближе, ангел улыбнулся, так улыбнулся, что я не мог более свести с него глаз. На лице его изображалось участие, сожаление, тихая грусть и еще какое-то чувство, которого я никак не мог растолковать себе. Он смотрел на меня с своею небесною улыбкою, какое-то радостное ощущение разлилось по всему существу моему… Я забыл все. Мне хотелось плакать и смеяться, обнять этого ангела и осыпать его поцелуями. Казалось, он понимал меня, его голубые глаза смотрели на меня так выразительно. О, боже, боже! кто растолкует дела твои! Простой холст, несколько набросанных красок, оживленных мыслию художника, могли утешить растерзанное сердце бесприютного, тогда как люди, эта овеществленная мысль Великого Художника, лучшее создание премудрости, только терзали его!
С этих пор я начал жить новою жизнию. Обижал ли кто меня, находила ли на меня грустная минута, делалось ли мне скучно, я бежал к своему ангелу, садился возле картины и просиживал, не сводя с нее глаз до тех пор, пока меня отгоняли прочь. Этот ангел был первое, единственное существо, которое любил я без страха, и следственно, истинно любил. Когда нельзя было пробраться к картине, я представлял ее себе. Мое воображение было уже так пламенно, что мне достаточно было только вспомнить о своем идеальном друге, и он тотчас же являлся предо мною с своею небесною улыбкою. Когда я плакал, он плакал со мною, когда мне было весело, его лицо сияло удовольствием. Казалось, каждое ощущение, каждое чувство души моей отражалось на лице его, казалось, он был моим ‘я’ — моею душою. Во сне прилетал он ко мне то птичкою, то бабочкою, то являлся в виде розы или прелестной рыбки, но физиогномия его оставалась всегда при нем — и эта птичка или бабочка, и эта роза или рыбка были каким-то забавно-странным соединением детской фантазии с идеалом художника. Наяву же, напротив, он казался мне всегда в том положении, какое дал ему этот художник, всегда с своим милым личиком, подпертым двумя белыми, полненькими ручонками, с своими томными, голубыми глазами, выражение которых изменялось, смотря по состоянию души моей. Этот образ был всегда со мною, и я не мог насмотреться на него.
У помещика моего были сын и дочь. Первый старее меня тремя годами, последняя тремя годами моложе. Отец их позволял мне играть с ними. Я выдумывал им разные игры, позволял играть самим собою и таким образом скоро сделался необходимым для них человеком. Величайшим удовольствием моего барина-товарища было надсмехаться надо мною, и я должен был играть роль шута, чтобы доставлять ему это удовольствие. Он был высокий не по летам, полный, здоровый мальчик, но вялый, неповоротливый, бездушный. Сестра его, напротив, была девушка небольшого роста с большими голубыми глазами, острая, резвая, живая. Она всегда защищала меня от глупостей своего брата, и часто я делался предметом их ссоры. Эта особенная привязанность ее ко мне становилась для меня день ото дня приятнее, и скоро мой ангел начал являться мне во сне в виде этой доброй девушки.
Но мы не могли же всегда играть и, следственно быть вместе. Или они уходили учиться, или меня заставляли что-нибудь делать, или отзывали их в комнату барыни, или, наконец, сама барыня прерывала наши игры. И тогда барышня бежала к своей матери, кидалась к ней на шею и осыпала ее поцелуями, в это время я, обыкновенно, отходил в сторону и, потупив глаза в землю, стоял неподвижно на одном месте. Мне делалось грустно, какая-то неизъяснимая тоска ложилась на сердце. Мне чего-то хотелось, как будто я искал чего-то, как будто что-то потерял, и все это оканчивалось мыслию: ‘Где же мой отец, где мать моя?’
До сих пор эта мысль не приходила мне в голову. Мне кажется, я не понял бы ее, до сих пор я жил только самим собою.
Что такое родители? Люди, которые дали мне жизнь, которые лелеяли меня во время моего младенчества и защищали во время моей слабости. Мог ли я рассуждать тогда об этом? Я не помнил ни одного человека, который бы сказал мне когда-нибудь, что я обязан ему жизнию, который бы обласкал меня, а ежели и видал, как ласкали моих товарищей, то не мог понять, почему они так счастливы: их все ласкали. Я не мог представить себе, что их ласкали более родные, и когда слышал слова ‘отец’, ‘мать’, то пропускал слова эти между ушей, потому что не мог соединить с ними никакой мысли, никакого понятия. Это были для меня пустые звуки, на которые я не обращал внимания. Я не знал ни одного человека, который бы наказывал меня и которого бы я боялся: меня никто не любил, и никто не наказывал исключительно, я был предметом всеобщего презрения, мне были все чужие. Но теперь, когда я мог уже несколько рассуждать, когда увидел любовь родительскую, изливающуюся исключительно на одно существо, когда увидел что это существо, будучи совершенно посторонним для других, имеет особу, которая осыпает его ласками и в то же время услышал слово ‘маменька’, то мысль, что и у меня должна быть точно такая же особа, которую любил бы я, как самого себя, мгновенно вспыхнула в уме моем. Может быть, это было только воспоминание!
Я не мог представить себе, где мои родители, для чего они оставили меня, для чего не хотят знать меня, для чего никто не говорит мне о них. С какою горячностию прижал бы я их к своему сердцу, как пламенно я любил бы их! Но кто они?.. Я начал спрашивать об этом своих товарищей, дворовых людей, всю дворню, но вместо ответа одни осыпали меня насмешками, другие отгоняли от себя прочь. Никто не хотел сказать мне, кто отец мой, кто мать моя.
Однажды, весь в слезах, подошел я к своему ангелу. Сердце мое разрывалось на части, голова пылала. Я встал перед картиною на колени, и вдруг она начала отделяться от рамы. В изумлении уставляю на нее глаза свои, не смею доверять им. Мне стало страшно. Казалось, холст ожил, все это пространство картины, которое гений художника наполнил ангелами, растянулось до бесконечности, я увидел перед собой небо во всей его славе… Мадонна, улыбаясь, протянула ко мне свою руку. Я не мог более владеть собою. Неизъяснимый восторг наполнил мою душу… Кидаюсь на картину, обхватываю ее обеими руками и, почти без чувств, падаю пред нею. В эту минуту кто-то вошел в комнату, видение исчезло, картина висела по-прежнему. Меня отогнали от нее прочь.
В эти лета воображение мое было уже так пламенно!
Теперь, припоминая себе прошедшее, я нахожу, что воображение это, в соединении с каким-то внутренним чувством, заменяло мне часто рассудок. Прежде, нежели я начал порядочно понимать себя и окружавшие меня предметы или, лучше сказать, прежде, нежели свет рассудка начал рассеивать эту мглу, среди которой блуждала душа моя, я уже жил воображением. Я помню случаи из своего детства, которых до сих пор не могу растолковать себе, но должен сознаться, что первое проявление, первое действие души в человеке есть воображение. Я мечтал уже, когда не мог еще рассуждать. Никто не поверит, если я скажу, что 11-ти лет я хотел разгадать тайну сотворения вселенной, но это было действительно — 11-ти лет я уже мечтал об этом. До сих пор носятся предо мною в каком-то полупрозрачном тумане неясные образы этой странной детской фантазии. Я не могу уже припомнить их в том виде, как они были созданы мною тогда, и, следовательно, не могу теперь создать их них ничего целого: не помню, было ли и тогда тут что-нибудь целое, или все это кончилось одними неясными представлениями, одним хаосом без связи, без определенности, в котором я не мог найти ни начала, ни конца, ничего существенного, ничего ясного, но помню, что было это. Было ли это следствие одиночества или особенного расположения души, соединения ли того и другого, или другой какой причины — не знаю, но помню, что начало моей жизни есть жизнь души, и мне до сих пор часто кажется, что я не рожден, а брошен в здешний свет из какого-то духовного мира, воспоминание о котором поныне хранится во мне под каким-то туманным покровом.
Так много уже написано о человеке, но до сих пор никто у нас не обратил внимания на его детские игры. По крайней мере, я не читал ничего подобного. Не доказывают ли они, что воображение рождается в нас прежде рассудка?
Ребенок избирает обыкновенно игру, сообразную с расположением души своей, и всякая игрушка в глазах его есть более, нежели простой кусок дерева или лоскут картона. Каждую из них он облекает в свои формы, каждой из них дает свое название (заимствуя это из окружающих его предметов), создает себе особенный мир и владычествует в нем. Мальчик, едущий верхом на палочке, воображает, что сидит на прелестной лошади, кричит на эту палочку, бьет ее плеткой, девушка, угощающая своих кукол, воображает, что у нее гости, которые понимают ее, говорит с ними, отвечает за них сама, и ей кажется, что отвечают куклы. Я очень хорошо помню, что простой лапоть, которым я игрывал, казался мне тогда богатым экипажем, маленькая дощечка, брошенная через ручеек,— огромным мостом, а ручеек — рекою. Уничтожьте способность воображать, и вся занимательность игры разрушена. Итак, вся прелесть игрушек заключается только в том, что ребенок придает им своего, и потому, чем острее этот ребенок, чем живее его воображение, тем живее, тем разнообразнее его игры.
Душа, по существу своему, не может быть в бездействии, жизнь души — деятельность. Едва органы тела начинают быть способными к тому, чтобы служить орудиями, она тотчас же приводит их в движение. Мы хотим, воспоминаем, чего мы хотели, воображаем,- что хотение это удовлетворено, и, наконец, уже рассуждаем, как все это было. Вот ход способностей души! В младенце хотение это нельзя назвать еще волею: воля предполагает уже рассудок, и мы это хотение назвали инстинктом (однако инстинкт ли влечет ребенка к горящей свече или пылающему огню?), но память нельзя назвать иначе, как памятью, воображение нельзя назвать иначе, как воображением. Развертывается рассудок, все, что придавали мы до сих пор своим игрушкам, исчезает, и мы оставляем их. Начинается борьба между рассудком и фантазиею, мы ищем новых игрушек, меняем их, смотря по состоянию, в котором находимся, дурачимся, раскаиваемся, опять дурачимся, и вся наша жизнь делается неразрывною цепью, каждое звено которой есть переход от одной игры к другой.
Барин мой был так добр, что позволил мне учиться с своими детьми. Сначала науки не имели для меня ничего занимательного. Я не понимал, для чего убивают учением время, когда можно и без того наслаждаться… ‘Для чего учатся?— спрашивал я учителей своих.— Для чего непременно должно учиться?’ Но учители вместо ответа драли мне уши. Это бесило меня. ‘Ежели есть какая-нибудь польза в ученьи,— думал я,— то верно бы они растолковали мне ее!’ И после этого решился ничему не учиться.
Мой барин-товарищ был в этом случае еще решительнее меня. Он просто не хотел ничего делать. Однако учители всегда относились о нем с лучшей стороны, и его леность стоила ему гораздо дешевле, нежели мне моя философия. Наконец, бездействие это мне наскучило, какое-то беспокойство овладело душою, я начал заниматься. Занятие мне понравилось, когда я выучивал урок свой, то чувствовал какое-то особенное удовольствие. Скоро учение сделалось для меня необходимостию. Учители стали относиться обо мне с похвалою, это льстило моему самолюбию. Помещик заметил мои успехи: я радовался, что он был мною доволен, и начал заниматься еще прилежнее.
Однажды мне пришло в голову нарисовать своего ангела, чтобы иметь его всегда с собою. Я намарал углем на лоскутке бумаги что-то подобное человеческому лицу, нашел, что это изображение чрезвычайно похоже на моего идеального друга, и не мог насмотреться на него. Едва ли он не показался мне тогда лучше подлинника. Но на другой день очарование исчезло, я заметил в своем рисунке некоторые недостатки, изорвал его и нарисовал другой.— Участь этого последнего была та же. Таким образом я нарисовал третий, четвертый, пятый, и изорвал их все один за другим, но желание мое иметь портрет ангела не уменьшалось. Я достал карандаш, обточил его, как умел, и снова принялся за работу. Барин заметил во мне страсть к рисованию и заставил учиться этому искусству. Я принялся рисовать с жаром, и день и ночь грезил одними рисунками, карандаш не выходил из рук моих, но чрез несколько времени этот жар начал простывать. Медленная постепенность, с которою учитель вел меня от одного предмета к другому, мне наскучила, я хотел вдруг рисовать целую голову. Он мне не позволил этого, я стал пренебрегать его уроками, но скоро лоза и голод приучили меня к терпению, и я начал заниматься по-прежнему, хотя уже и не с таким рвением.
В свободное от учения время я исполнял должность лакея — прислуживал господам за столом, закуривал барину трубку, подавал к чаю крендели. Иногда казалось мне, что некоторые из коротко знакомых гостей барина при входе моем начинали говорить ему какие-то плоскости, от которых он краснел по уши, другие же, окинув меня с головы до ног глазами, устремляли их ему в лицо, как бы сравнивая нас между собою. Сначала я не обращал на это никакого внимания, но, заметив, что это было уже не один раз, начал прислушиваться к шуткам, от которых краснел так мой барин. Однажды мне удалось расслышать некоторые из них, странная мысль блеснула в голове моей… Подбегаю к зеркалу, всматриваюсь в лицо свое, припоминаю черты лица барина… Разительное сходство!.. Боже мой, боже мой — он отец мой!
Отец!— Отчего это слово так глухо отзывается в душе моей? Неужели это сыновняя любовь? Или душа моя до того уже расстроена, что это слово не может произвести в ней ни одного приятного ощущения? Неужели отец мой не передал мне ни капли этого чувства, которое влечет нас с такою силою к виновникам нашей жизни? Или чувство это условное? Или в нас нет ни одного врожденного чувства?
Отец!— Любить или проклинать тебя я должен? Ты произвел меня… Для чего? Для того, чтобы я всю жизнь свою был предметом всеобщего презрения, и наконец, чтобы самое рождение мое сделалось причиною отторжения моего от света, вечною преградою ко вступлению в общество!
О, для чего не оставил ты меня в моем прежнем невежестве! Для чего извлек ты эту душу из ее холодного усыпления!..
Ты стыдился назвать меня своим сыном, не вправе ли же и я стыдиться называть тебя отцом своим?! И при всем том я не могу тебя ненавидеть. Однако чувствую, что если бы другой был на моем месте, он ненавидел бы тебя. Я добр. Я, может быть, не ненавижу только потому, что не могу никого ненавидеть. Самый тот узел, которым природа соединила нас, есть источник всех моих несчастий.
Я любил отца, когда не знал, кто отец мой, и не мог уже любить его, когда узнал, кто он.
Есть люди, которые любили родителей своих во время детства и делались к ним равнодушными, сделавшись взрослыми, есть другие, которые не любили своих родителей во время детства и начали любить их, вышедши из этого возраста. Здесь благодарность, там инстинкт. Любовь последних есть чувство условное, но твердое, незыблемое, потому что основано на благодарности, любовь первых есть просто влечение природы к особам, с которыми привыкли они жить с малолетства,— тот же самый инстинкт, который влечет птенца под крыло его матери. С каждым шагом, удаляющим нас от минуты рождения, чувство это слабеет и, наконец, совершенно исчезает среди страстей, которыми лета и обстоятельства наполняют наше сердце. Неблагодарный не может никогда быть добрым сыном. Благодарность же ощущаем мы к своим родителям не за то, что они произвели нас, но и за то, что пеклись о нас во время нашей слабости, за то, что дали нам все средства к достижению счастия. Что мне в жизни, которая тяготит меня?
Животное любит воспитателя своего, не заботясь о виновниках дней своих, ребенок привержен более к кормилице, нежели к матери, найденыш не думает о своих родителях до тех пор, пока не скажут ему о них… Эккартсгаузен3 сказал бы, что тут скрываются величайшие таинства.
Барин во время одной из поездок своих в губернский город свел там знакомство с каким-то академиком художеств, удалившимся от шума столицы, чтобы провесть последние дни свои в тишине и спокойствии. Он был человек холостой, одинокий, лет под шестьдесят. Барин, вспомнив наклонность мою к рисованью и не желая упустить случая иметь впоследствии домашнего живописца, предложил ему взять меня к себе. Старик согласился. Мне было двенадцать лет.
Странное существо — человек! Чудная сила — сила привычки! Как горько было мне оставить место моего рождения, то самое место, где испытал я все возможные мучения, где терзали меня без всякой жалости. Неужели в самом деле прошедшее так приятно, что воспоминание и самых несчастий отрадно для сердца?!. Я обегал весь сад, все рощи, все гумна, заглянул во все закоулки, простился с каждым деревом, с каждым бревном… Все это напоминало мне минуты моего детства. Не на этих ли воспоминаниях основана любовь наша к отчизне?— Чем менее какое-либо место представляет нам воспоминаний, тем менее оно драгоценно для нас, чем чувствительнее мы, тем сильнее привязанность наша к родине. Чувствительность предполагает живое воображение, воображение и память — родные сестры…
Итак, я должен был ехать. Мне кажется, это было как будто вчера. О, как я плакал, как горько плакал, с каким растерзанным сердцем расстался с своею деревнею. И при всем том никто не пожалел обо мне, никто не благословил меня, никто не сказал мне ‘Прости!’ от доброго сердца. Одно только существо… До сих пор я не знал, что любил его, и как любил! До сих пор не приходило мне в голову, что меня любят. Привычка быть вместе, сходство образа мыслей, сходство самых характеров, столь противоположных при первом взгляде, сходство самого возраста, все это до того сблизило нас, что мы полюбили друг друга, как только могут любить дети наших лет — такие дети, какими были мы. И это существо, которое любил я, которое любило меня, была дочь моего помещика. Узнавши о моем отъезде, она до того плакала, что ее надобно было уверить, что я каждую неделю буду возвращаться домой. Бедное дитя! Очаровательный возраст! Теперь-то я начинаю понимать все твои прелести. Боже мой! Что вся наша жизнь! Вечная зависть к прошедшему, ненасытимая жажда будущего, детское самозабвение в настоящем, цепь воспоминаний, надежд и горестей!
Я прожил у этого академика около восьми лет, и все это время провел в каком-то летаргическом усыплении, в каком-то духовном, идеальном мире. Любимым занятием моим было мечтать, и все мечты мои наполнены были необыкновенным и чудесным. То я предводительствовал отважными шайками, строил крепости, свершал геройские подвиги, то уносился в какой-нибудь новосозданный мною мир и населял его своими идеалами, то спускался в ад, завоевывал трон Веельзевула и с подземным воинством шел против вселенной, вдруг разливался по всему миру или погружался в размышление над одною каплею росы, и эта капля начинала расти, расти и напоследок превращалась в ужасную громаду… Как теперь смотрю! Горы таят, реки улетают парами, земля с треском разваливается на части… Дым и смрад, гром и буря, всеобщее разрушение и — посреди этого хаоса я! Этим заключались все мечты мои.
Физический мир не имел для меня никакой прелести. Когда я выходил из своего усыпления, мне становилось скучно. Самые игры мои носили на себе отпечаток чрезвычайного, все обыкновенное мне не нравилось. Я любил прогуливаться по карнизам развалившихся строений или бегать по срубам колодезей, любил лазить по высоким деревьям или, повиснув на суку, качаться над рекою, любил бродить по кладбищам, спускаться в полуразрушенные могилы, ловить летучих мышей и т. п. Несмотря, однако же, на это, я боялся остаться один в темной комнате, едва гасили свечу, передо мной являлся целый рой привидений, волосы мои становились дыбом, сердце обливалось кровью, и я не мог уже более владеть собою. Прежде, когда еще я не жил в барском доме и, следственно, не слыхал ни одной сказки, со мною этого не было.
Рисование и потом живопись сделались моим исключительным занятием. Учитель мой был прекрасный человек. Я любил его от души. Каждый совет его, каждое наставление дышали искренностию и добродушием, каждая его мысль была пропущена рассудком сквозь сердце, каждый выговор заключал уже в себе и прощение. Он привык ко мне, как к сыну, я почитал его своим отцом. Несмотря, однако же, на то, что я любил заниматься живописью, мне никогда не приходило в голову быть живописцем. Я забывал свое состояние, воображение рисовало мне очаровательную будущность, и я уже заранее воображал себя полководцем, героем, законодателем. О, как велик, как богат я был тогда!
Все обряды нашей религии мне чрезвычайно нравились, особенно любил я службу на страстной неделе и на пасхе. Однажды мне пришло в голову сделаться отшельником, и я совсем уже хотел идти, куда глаза глядят, как вдруг вспомнил, что ночи должен буду проводить один, и намерение мое потонуло в этом глупом страхе. Я был чрезвычайно мнителен и всякий день ожидал кончины света. Сны мои всегда были наполнены чудесным и таинственным. То видел я страшный суд, то попадал в руки разбойников, то летел стремглав в пропасть, то делался жертвою колдунов или чудовищ. Иногда во время бессонницы я ожидал посещения какого-нибудь святого, малейший шорох тревожил меня до чрезвычайности, и часто пролетали целые ночи, а я не смыкал еще глаз.
Мое физическое ‘я’ оставалось в каком-то забытьи, все его потребности исполнялись машинально, более по привычке, нежели по необходимости. Я не знал никаких чувственных удовольствий, но женщин любил до чрезвычайности. Я любил их, как своих идеалов, как самое лучшее создание природы, как образец изящного. Любовь моя была самая чистая, духовная — любовь художника к своему искусству. Однако с самого начала я заметил два рода женщин. В присутствии одних какое-то томное, приятное чувство овладевало моею душою, она летела к ним навстречу. Женщины эти казались мне какими-то легкими, воздушными существами нездешнего мира, на которые я едва осмеливался подымать глаза свои, каким-то божеством, пред которым благоговел я, образ их врезывался в мою душу. В присутствии других жгучее пламя пробегало по моему телу, кровь загоралась в жилах, я желал быть как можно ближе к этим женщинам, прильнуть к ним, упиться их лобзаньем…
При развитии души развивается и тело. Но что тут причина, что следствие? Развитие ли души способствует развитию тела, развитие ли тела развитию души? Есть дети умнее взрослых, есть взрослые глупее детей… Неизъяснимая загадка — человек!
Несмотря на склонность к мечтательности и, следственно, к уединению, я любил иногда делить время с моими товарищами, учившимися вместе со мною рисованию. Они мне нравились, может быть, потому, что не в чем было им завидовать, однако между ними я не имел ни одного приятеля. Они уважали меня. Дети не понимают различия состояний: кто умнее, тот и господствует.
Учитель мой умел так привязать меня к себе, что я начал понемногу отвыкать от своей недоверчивости к людям и скоро полюбил в нем все человечество, представители которого до сих пор вселяли в меня один страх и скрытность. С самого того времени, как я переехал к этому прекрасному человеку, участь моя совершенно изменилась. Какой-то добрый гений пронесся надо мною! О, это время было лучшее время изо всей моей жизни! Я начал любить людей, сделался откровенен, доверчив — словом, сделался таким, как создала меня природа, какими бы должны быть все люди.
Между тем молодой мой барин вступил в военную службу. Я позавидовал ему. Странное существо, чудное, удивительное существо человек! Чем более размышляешь о нем, чем более углубляешься в устройство этого непостижимого лабиринта, тем более теряешься в его мрачных извилинах. Какая пестрая смесь ума и глупости, величия и ничтожества, свободы и рабства! Какая узорчатая ткань страстей и желаний, привычек и прихотей! Существо, вмещающее в себе небо и землю, ад и рай и — пресмыкающееся вместе с прочими животными, существо, одаренное беспредельною волею, ненасытимою жаждою познаний и довольствующееся карточными домиками, повелевающее огнем и бурями, океаном и сушею и — бледнеющее от одного блеска молнии, от одного шипения змеи, властелин над подобными себе и раб страстей своих, готовый лезть в петлю от любви к какой-нибудь искательнице приключений и не щадящий в припадке бешенства младенца в колыбели, целые годы трудящийся над разложением куска глины или золотой песчинки и не имеющий никогда времени заглянуть в самого себя, вечно недовольный жизнию и вечно боящийся смерти, жалкое, смешное и между тем прелестное, величественное создание! Великолепный храм, возносящийся главою до небес и — стоящий на гусиных лапках!
Вскоре после получения известия об определении моего молодого барина в службу, получили мы новое горестное известие о кончине его отца. Не знаю почему, в эту минуту все прошедшее представилось моему воображению. Я вспомнил свое детство, вспомнил свою молодую барышню, прелестную Марию, к этому воспоминанию присоединилась мысль о кончине моего барина, сердце мое сжалось. Я забрался в темный угол нашего маленького сада и заплакал, как ребенок.
После смерти старого барина перестали платить деньги за мое учение, но академик, полюбивший меня, как родного, тотчас же отписал к барыне, что я оказываю величайшие успехи в живописи, что с каждым днем открываются во мне новые способности к этому искусству, и вместе с тем просил оставить меня у него еще года на два, не требуя за то никакой платы. Барыня согласилась.
Между тем мне минуло 17 лет. До сих пор я жил совершенно душою, мне было лень обратить внимание на окружавших меня людей, мне было скучно осмотреться… Но природа взяла, наконец, свое, кровь закипела, страсти вспыхнули, я, не успев опомниться, стремглав полетел в бездну.
Сначала благодетель мой не замечал этого. Несмотря на свою молодость, я был уже столь осмотрителен, что несколько времени мог скрывать от него происшедшую во мне перемену, но беспорядочные мои занятия, изменившийся цвет лица, старания избегать его присутствия, знакомство с людьми, известными по своей дурной нравственности,— сказали ему все. Он стал увещевать меня, как отец,— я не слыхал ничего, он стал советовать — советы летели на воздух, он стал грозить мне — я смеялся над его угрозами, он начал умолять меня, я увидел его слезы, и — раскаяние загрызло мое сердце. Но за всем тем я не исправился. Ложное очарование разврата завлекало меня все далее и далее. Мои шалости рассказывались во всех лакейских, на каждом перекрестке. Старухи при встрече со мною крестились и бежали в сторону, девушки краснели от одного моего имени, повесы не могли надивиться моим дерзостям. Меня боялись, меня ругали, меня проклинали — я смеялся над этим.
Наконец, глаза мои открылись, мишура слетела, я увидел себя во всей наготе своей — и отвратил глаза. Разврат предстал предо мною во всем своем чудовищном безобразии. Мне стало стыдно людей, мне стало стыдно самого себя. Я опомнился, раскаяние впилось в душу. Ужасное пробуждение!
Молодой мой барин вышел в отставку и возвратился в деревню. Меня потребовали домой. Учитель мой благословил меня, как сына, я расстался с ним с растерзанным сердцем. Мы так уже привыкли друг к другу.
Дорогою несколько утешала меня мысль, что я снова буду под одною кровлею с своею молодою госпожою, с этим добрым, веселым ребенком, который некогда так любил меня. В печальную минуту всегда ищешь чего-нибудь утешительного в будущем. Не потому ли так навязчива надежда! ‘Кто знает!— думал я, сидя в своей тряской кибитке.— Может быть, Мария любит меня до сих пор… Любовь не знает различия состояний. Разве не могу я выйти на волю, прославиться, сделаться известным! Душа моя жаждет дел!— Ищи, надейся… путь каждому открыт. Что значит иногда один случай…’ И я мечтал, и тысячи планов роились в голове моей.
Вот третий раз, как я вспомнил сердцем Марию с тех пор, как с нею расстался. Сначала я забыл о ней потому, что вступил в новый свет, в новый круг людей, где было так много прелестных женщин. Почти каждая из них более или менее делала на меня впечатление, образ одной изглаживался образом других. Весь этот период моей жизни склеен из непостоянства и любви или, лучше сказать, из слабости недозрелой души и желания любить. Смерть моего старого барина напомнила мне Марию, я полюбил в ней свое прошедшее и потом через несколько времени забыл ее снова, развлеченный пылкостию молодости. Теперь, возвращаясь на родину, тщетно искал я там предмета, при воспоминании о котором затрепетало бы мое сердце. Все, что могло повеять мне там отрадою, заключалось в одной особе, в моем идеале — Марии. Неужели любовь живет только тем, что придаем мы любимому предмету своего?!
Мне кажется, память можно разделить на память ума и память сердца или, оставив ее неделимою способностию души, предположить, что способность эта передает свои впечатления уму или сердцу, смотря по тому, в каком положении находится в это время душа.
Итак, воспоминание, о котором я говорил сейчас, я отношу ко второму разряду, к памяти сердца. Когда действовала во мне эта способность, я был обыкновенно влюблен по уши. И теперь, с каждою верстою, приближавшею меня к нашей деревне, мысль, что я люблю Марию, более и более обхватывала мое сердце, я ухватился за эту мысль, как утопающий за последнюю утлую доску, оставшуюся от его разрушенной лодки, и, наконец, въехал в деревню совершенно влюбленным, не понимая сам, как это сделалось.
Я приехал вечером. Множество экипажей, стоявших на заднем дворе, и толпа пьяных кучеров, шатавшихся около конюшен, тотчас дали мне знать, что у нас какой-то праздник, а иллюминированный господский дом показал, что этот праздник один из числа чрезвычайных. Грустное предчувствие запало мне в душу.
Праздновали обручение молодой госпожи. Когда я услышал это, меня как будто обдало кипятком. Вылезаю из своей кибитки, вхожу машинально на барский двор. Меня тотчас же обступила толпа лакеев, иные узнали меня, другие встретили даже по-приятельски. Но я ничего не видал, ничего не чувствовал, неизъяснимая тоска сдавила мое сердце. Все окружавшие меня предметы представлялись мне в каком-то седом тумане, все люди, стоявшие возле меня,— какими-то движущимися тенями.
Обо мне доложили барину, он приказал явиться к нему на другой день. Я пробрался к гостиной, мне так хотелось взглянуть на невесту. Терзаемый всеми мучениями обманутой надежды и безнадежной любви, я ощутил в душе своей какое-то новое чувство, шептавшее мне, что Мария выходит замуж против воли. Самолюбие ли то было, надежда ли — не знаю, но чувство это блеснуло мне лучом солнца во время бури, и мое небо начало проясняться. Мы ужасно любим обманывать себя!.. ‘Может быть, эта свадьба есть только плод расчетливости матери или каких-нибудь тайных предположений брата?— думал я.— Жених — богатый человек, товарищ барина по службе, так молод — и уже ротмистр, известной фамилии, наверное, имеет большие связи, блистательные виды. Может быть, сердце Марии еще свободно! О, если бы знала она, что я приехал, что я люблю ее, если б она только увидела меня!..’
Танцевали мазурку. Я встал в дверях в толпе лакеев и служанок и устремил глаза свои на танцующих, отыскивая между ними Марию. Я узнал ее, не видав около десяти лет. О, как она была прелестна! Все исчезло передо мною. Я не смел пошевелиться, не смел дохнуть, взоры мои впились в Марию, сердце замерло в сладостном ожидании.
Мазурка кончилась. Невеста подошла к тому месту, где я стоял. Я обмер, колена мои подогнулись, какая-то невидимая сила толкнула меня к ней навстречу. ‘Принеси мне стакан квасу!’ — сказала она и отошла в сторону.
Что со мною было в эту минуту, существовал я или не существовал?.. ‘Стакан квасу Марье Петровне!’ — загремел вдруг предо мною чей-то грубый голос, я вздрогнул, поднял глаза и увидел пред собою барина. Лампы ярко горели по стенам залы, гости прохаживались группами по истертому паркету, музыканты настраивали свои инструменты, легкий пар, сотканный пылью и чадом от ламп, носился под расписанным потолком… Все это вдруг поразило мои чувства. Я проснулся!
Что такое любовь?— Все говорят, что она основана на эгоизме. Неправда, клянусь богом, неправда! Ежели есть на земле что-нибудь чистое, святое, то это любовь. Ей чуждо все чувственное! Одна любовь может существовать без надежды, для одной любви нет ничего невозможного. Богатство, почести, власть, сила, могущество, все, что есть на земле привлекательного, теряется в ее небесной сфере. Ей чуждо все земное!
Любовь есть страсть, подчиненная общим законам всех страстей. Во мне она была всегда господствующею.
Через месяц после обручения надлежало быть свадьбе. Я это знал. С каждым днем, приближавшим меня к роковой минуте, положение мое становилось несноснее. Я был в каком-то изнеможении, все мои умственные способности онемели, голова опустела, я даже не чувствовал, на плечах ли она, в одном сердце тлелась еще искра жизни. Я не мог ни размышлять, ни чувствовать, все мои ощущения сделались темны, вялы, вся моя деятельность ограничилась одним машинальным удовлетворением потребностей природы, я умер прежде смерти. Какая-то ужасная тяжесть сдавила меня всею своею силою, какое-то черное облако заслонило от меня свет дня и теплоту солнца. По целым часам просиживал я над одним предметом, устремив на него глаза свои, и не видал ничего, каждую минуту менял свои занятия и ничем не мог заниматься. Где была в это время душа моя?
Я не мог ни любить, ни надеяться, ни умствовать, одно нестерпимое беспокойство, не оставлявшее меня ни на секунду, показывало, что я еще жив.
Все, что было со мною в это время, я помню, как сквозь сон. Барин принял меня ласково, кажется, шутил даже,смеялся над чем-то, говорил о каком-то новом доме, который намерен был строить, заметил, что я весьма бледен… Все это очень хорошо сохранилось в моей памяти, но без всякой связи, сбивчиво, в беспорядке, так что теперь я не могу сказать утвердительно, наяву ли это было. Марину видел я несколько раз, но всегда мельком. Меня никто не беспокоил, я жил в особенной комнате, во флигеле, мне предоставлено было заниматься, чем я хочу.
Приходила ли мне тогда в голову мысль о самоубийстве? Кажется, я думал что-то о смерти, но вмешивалась ли тут мысль о самоубийстве — не помню. Знаю только, что если эта мысль и приходила тогда мне в голову, то я не мог ее выполнить, потому что не имел ни решительности, ни воли. Если бы тогда я и лишил себя жизни, то в этом был бы виноват более случай, нежели я сам. Я был не более, как машина.
В одно утро попался мне в руки календарь, я начал машинально перевертывать листы, глаза мои по какому-то инстинкту вдруг остановились на 15 июля. ‘Еще два дни!’ Судорожная дрожь пробежала по моему телу, я очнулся… ‘Еще два дни! только два дни!..’
Если бы кто видел меня в эту минуту! Я нечаянно взглянул в зеркало и испугался самого себя: я был ужасен! По лицу моему разливалась багровая краска, на щеках выступили синие пятна, губы дрожали, глаза хотели вылететь из-под бровей. Я с жадностию вбирал в себя воздух, как бы страшась задохнуться, голова моя шла кругом. Боже мой, боже мой, для чего дал ты нам такой рассудок и такие страсти! Глаза мои вдруг остановились на ружье, стоявшем в углу комнаты, кровавая мысль мелькнула в уме…
Я схватил ружье и побежал в поле, обошел деревню, гумна и, наконец, прокрался в рощу. Я знал, что каждый вечер Мария прогуливается в этой роще с женихом своим, более мне ничего не нужно было знать, я не хотел знать ничего более. Наступил вечер, они не приходили. Я остался ночевать в роще. Я уже решился.
На другой день рано поутру я увидел их, нас разделял один овраг. При появлении их я задрожал, но тотчас же оправился и осмотрел ружье. Порох на полке отсырел, я насыпал свежего, обил кремень и притаился за кустом. Они исчезли в густоте рощи. Я сидел, едва переводя дыхание, и ждал своей добычи. Утро было прелестное, ни одного облачка. Тихий ветерок едва-едва колебал вершины дерев, со всех сторон раздавалось пение птичек. Я все это видел и слышал, но не мог ничего чувствовать. Глаза мои неподвижно устремлены были в ту сторону, где скрылась Мария с женихом своим, я ждал их, не помышляя совершенно о убийстве… Мне хотелось только, чтобы они скорее показались.
Наконец я их увидел. Они вышли на небольшую площадку, позади которой сидел я за деревом, и остановились. Вся кровь кинулась мне в голову. Я начал прицеливаться. Колена мои подгибались, руки дрожали, сердце хотело выскочить из груди. Почти машинально дотрогиваюсь до собачки, курок не спускает. У меня потемнело в глазах, в беспамятстве, по какому-то инстинкту продолжаю изо всей силы тянуть за собачку — нет выстрела. Между тем они идут по опушке площадки, я слежу их ружьем своим, они снова скрываются за деревьями, я вскакиваю и в исступлении кидаюсь за ними, но, не добежав еще до площадки, падаю, ударяюсь виском о какую-то колоду и лишаюсь чувств.
Прихожу в себя, ощупываю свою голову, нестерпимая боль не позволяет мне пошевелиться, на виске рана, покрытая запекшеюся кровью. Перевязываю рану платком, стараюсь припомнить все, что случилось со мною в этот день, каждое новое воспоминание приносит с собою новые угрызения совести. Собрав последние силы, в изнеможении, с тоскою на сердце кое-как приподнимаюсь с своего места. Солнце было уже высоко, мне хотелось найти где-нибудь помощь и пристанище. Давно ли адское намерение гнездилось в душе моей… И что же? Одно неосторожное падение, несколько капель потерянной крови — и я уже так рад, что не исполнил этого намерения, и я уже молю небо, чтобы оно послало какое-нибудь сострадательное существо, которое бы сжалилось надо мною.
Ружье лежало в нескольких шагах от меня, я осмотрел его. Курок был только на первом взводе, второпях я забыл взвести его на второй.
В конце рощи протекала небольшая речка, я побрел к ней. В это время наш пастух пригнал туда свое стадо. Я обмыл рану и пошел с ним в его шалаш, мне не хотелось идти в деревню. ‘Завтра!’ — сказал я почти вслух, и слезы полились у меня в три ручья, сердце стеснилось, как будто я разлучался с жизнию, со всем своим будущим. Слезы несколько успокоили меня, я уснул и проснулся уже вечером. Пастух собрался гнать свое стадо в деревню. Я сказал ему, что остаюсь у него ночевать, чтобы на другой день встать на заре и идти на перелет уток.
Всю ночь и весь следующий день я пробродил по роще. В уме моем был какой-то сброд разных планов и предположений и — ни одного решительного намерения, ни одной ясной мысли. Голова моя все еще болела, я чувствовал большую усталость, члены мои были как будто изломаны. Перед вечером я ощутил необыкновенную тоску, мне стало душно, я зарядил ружье свое, но через несколько минут выстрелил на воздух. Целый прилив мыслей сперся в голове моей, каждая мысль поглощала другую, сердце раздиралось на части, я лег под дерево, обнял ружье и с судорожным движением прижал его к сердцу.
Одна часть рощи примыкала к барскому саду. Когда смерклось, я пробрался к решетке и начал наблюдать, что делается в доме. Дом был иллюминован точно так же, как и в тот несчастный вечер, в который приехал я в деревню. В окнах мелькали тени голов, в зале гремела музыка, кажется, танцевали. Нижний балкон и двор были наполнены крестьянами. Все веселилось, все праздновало. Мне стало досадно, я не завидовал веселящимся, но не мог смотреть на них равнодушно. Мне хотелось нарушить как-нибудь общее празднество, перепугать всех, произвести суматоху.
Я просидел за решеткою весь вечер. Часу в первом музыка умолкла, пьяные крестьяне разбрелись по домам, огни потухли, я вперил глаза в барский дом, как бы желая сквозь стены и мрак ночи проникнуть, что там делается. Притаив дыхание, прислушиваюсь, нет ли кого около меня: все тихо, сад и роща не шелохнутся. Какая-то непреодолимая сила влекла меня к дому. Я знал, в которой комнате новобрачные. Адская ревность терзала мою душу, кровь моя кипела, и между тем ноги подгибались от слабости, зубы колотились друг об друга, как в лихорадке, мне было то душно, то холодно. Перескакиваю через решетку, прокрадываюсь к самому дому и останавливаюсь под окном заветной комнаты. Комната эта находилась в самом конце дома, на углу, окнами в сад, во втором этаже. Я вскарабкался по выдавшимся наружу бревнам, ухватился левою рукою за карниз крайнего окна, потом правою и таким образом повис на воздухе. В комнате было темно. Сначала я ничего не мог рассмотреть, но через несколько минут мне показалось, что в углу… О, боже мой, боже мой! Я устремил в эту сторону глаза свои и не мог уже более отворотить, глаза мои окаменели, холодный пот выступил на челе, вся кровь прилила к сердцу, руки приросли к окну. Все мои умственные способности, все мои чувства слились в слух и зрение.
Голова моя закружилась, руки дрогнули, я заскрежетал зубами и повалился на землю. Падение привело меня несколько в себя. Я разбередил свою рану, однако не обратил на это внимания, дотащился кое-как до одного большого камня и прилег к нему головою. Влажность камня несколько освежила меня, я сел на него, устремил глаза свои на окно и пробыл в этом положении до самого рассвета, не тронувшись с места, насторожив уши и едва переводя дыхание. Мысль, что Мария в объятиях мужчины, ужасным призраком стояла между мною и спальною. Я не мог вместить в душе своей ее необъятности. Для этого было бы недостаточно и самого ада. Все, что есть низкого, ужасного, безобразного, чудовищного, соединилось в этой мысли. Я утонул в ней. Как объяснить тогдашнее состояние души моей! Это была какая-то смесь омерзения, ревности, бешенства, жалости, любопытства, сладострастия, ядовитой насмешки и презрения!
Вдруг слышу шорох. Меня как будто обдало кипятком. Я встал, посмотрел вокруг себя, поднял ружье и снова взглянул на окно, однако без особенного ощущения. Вся эта буря, которая за несколько минут свирепствовала в душе моей, превратилась уже в мертвое, холодное равнодушие. На востоке занималась заря.
С этих пор я сделался покойнее, сильные порывы души замерли, я чувствовал только тихую грусть. Мне случалось несколько раз видеть Марию и даже говорить с нею, я находил в этом некоторое удовольствие — не более, но на ее мужа я не мог смотреть без отвращения, мне кажется, я ненавидел его.
Во мне родилось какое-то новое чувство, которое хотя проявлялось и прежде, но всегда было подавляемо другими ощущениями. Теперь оно восторжествовало. Это была томная, сладостная боль в душе и сердце… Я желал, не понимая сам чего, терялся в окружавших меня предметах, душа моя рвалась из своей бренной оболочки, соединила все свое прошедшее и будущее в одно необъятное, полупрозрачное настоящее, земля и небо сделались для нее тесными, пред нею открылся новый мир — чистый, ясный, как душа праведника.
Как изъяснить это томление души, этот бред двадцатилетнего младенца! Это было ничем не усладимое беспокойство, влечение к чему-то непонятному, величественному, полупрозрачное предчувствие, способность говорить душою, понимать, не размышляя, какой-то хаос образов без лиц, тонов без звуков, ощущений без мыслей, мыслей без определительности… Мало-помалу этот хаос начал приходить в порядок,— тоны сделались отдельнее, согласнее, ощущения — живее, мысли — определительнее, яснее, главная мысль получила надлежащую самостоятельность, возникла всеобщая гармония. Я почувствовал себя творцом этого нового мира, неизъяснимо-сладостное чувство разлилось в душе моей: это был отблеск того спокойствия, в котором Великий Творец опочил от семидневных трудов своих. У нас зовут его восторгом, вдохновением художника, небесною радостию матери при рождении младенца!
Я схватил мел и начертил прощание Гектора с Андромахою.4
В это время я был совершенно отделен от вещественного мира, не чувствовал в себе ни малейшего признака тела, ни малейшей тяжести, ни одного земного ощущения. Если бы мне поднесли венец, я отвергнул бы его. Я погрузился весь в новосозданной мною идее, я был весь Гектор и Андромаха.
Почему именно эта идея пришла мне в голову, а не другая? Почему не с портрета Марии или не с ангела я начал?..
Однажды, когда занимался я своею картиною, пришел ко мне барин. Он давно уже приказал мне написать копию с какого-то портрета, но до сих пор я не имел ни одной свободной минуты, которую бы мог убить на это маранье. Узнавши, что я еще не принимался за портрет, он рассердился и приказал, чтобы копия через три дня была непременно готова. Я стал просить его отсрочить это еще на несколько времени и не отвлекать меня от настоящей моей работы. Он не хотел меня слушать и объявил, что ежели назначенная им работа через три дни не будет кончена, то я узнаю, как наказываются ослушники. Меня это тронуло, он вспыхнул…
Чувствую, что я был неправ, что поступил опрометчиво, что не должен был говорить так дерзко с своим барином, но я не мог молчать, я защищал свое искусство, свои минуты, освященные вдохновением, которые хотели утопить в машинальной работе. Я был на месте матери, которую хотят лишить единственного, обожаемого сына, на месте нищего, у которого вырывают из рук последний кусок хлеба… я не мог молчать!
Меня позорно наказали… я опомнился уже за околицами деревни. Кровь моя кипела, голова пылала. Стыд, бешенство и отчаяние терзали мою душу. Я шел без всякой цели, даже не знал, иду ли я. Мне было жарко, душно, я весь был в огне. Наконец, силы мне изменили, я упал, глаза мои закрылись.
Через несколько минут мне показалось, что кто-то взял меня за руку, открываю глаза, предо мною стоит незнакомый человек. Я не мог вынести его взгляда. Он улыбнулся. Глаза его проницали меня до самого сердца. Я чувствовал, что волосы мои становились дыбом. В лице незнакомца было что-то странное, привлекательное и вместе с тем ужасное. Лицо это было бледно, как полотно, глаза блистали молнией, рука была холодна, как лед. Я спросил его, кто он, незнакомец не отвечал ни слова и продолжал стоять предо мною с своею язвительною улыбкою. Я повторил свой вопрос, он как будто не расслышал его и продолжал смотреть мне в лицо. Я не мог более владеть собою. В ужасе вскакиваю с своего места и бегу вдоль по дороге. Позади меня вдруг раздается дикий хохот. Оглядываюсь — никого нет, делаю еще несколько шагов вперед — незнакомец идет мне навстречу, кидаюсь в другую сторону — незнакомец опять навстречу, бегу назад — незнакомец передо мною.
— Чего ты испугался?— сказал он приятным голосом.— Кажется, мы уже давнишние приятели!
— Я не имею чести вас знать!— отвечал я ему.
— Неправда,— возразил он, коварно улыбнувшись,— ты знаешь меня. Мы товарищи с самой минуты твоего рождения. Я был с тобою, когда ты скрывался в роще от своих преследователей, кутил с тобою в Г., когда ты жил там у своего учителя, сидел с тобою за кустом, когда ты целился в своего соперника, висел с тобою на окне презревшей тебя любовницы и, наконец, последовал за тобою сюда, чтобы предложить свои услуги. Не хочешь ли повеситься или кинуться в воду?
Сказавши это, незнакомец устремил на меня свои глаза, и я почувствовал в себе огненную струю, вливавшуюся мне прямо в сердце.
— Нет! нет!— вскричал я, прижав левую руку к груди своей против сердца, и подняв правую, чтобы перекреститься,— я хочу жить, непременно жить…
Незнакомец нахмурился и остановил меня.
— Живи, если хочешь! Я совсем не для того пришел, чтобы огорчить тебя, напротив, постараюсь доставить тебе все возможные удовольствия. Ты еще не так знаком с жизнию, я поопытнее тебя!
Мало-помалу я начал привыкать к этому странному существу, но между тем чувствовал в груди своей необыкновенный жар, который поминутно обдавал мое сердце. Вскоре я заметил, что мы не на том уже месте и что какая-то невидимая сила передвигала мои ноги. Я сообщил это незнакомцу.
— Кто со мною идет, тот никогда не замечает, что подвигается вперед!— сказал он.
— Куда же идем мы?— спросил я его.
— Это уже не твое дело!— отвечал незнакомец.— Положись на меня, как на каменную гору, я не из числа вашей братьи-обманщиков.
— Кажется, я еще не подавал вам никакого повода называть меня этим именем!— сказал я ему с чувством оскорбленного самолюбия.
— Ты!— возразил незнакомец, положив свою руку ко мне на плечо.— Да, ты еще не обманывал меня! Впрочем, только потому, что слишком молод и еще ни раза не умирал.
— Но кто же вы?— спросил я снова.— Я вижу вас в первый раз!
— Ты можешь спросить обо мне на каждом перекрестке!— отвечал он.— Меня все знают… Вы все между собою братья по мне и по Адаму.
Разговаривая таким образом, я не замечал, что стою на краю бездны. Я вздрогнул, и прежде, нежели успел опомниться от изумления и ужаса, незнакомец толкнул меня в спину и — я полетел вниз.
— Не бойся!— закричал он мне вслед и кинулся за мною.
Я лишился чувств и перешел в какое-то странное состояние. То казалось мне, что я окружен знакомыми мне людьми, из которых, однако ж, ни одного человека не мог узнать совершенно, то летел я в какой-то душной, огненной атмосфере, то вдруг слышал знакомые голоса, то плыл по какому-то мутному, страшному озеру, наполненному ядовитыми насекомыми и чудовищами, то нестерпимый внутренний жар возвращал меня снова к жизни. Какие-то странные существа кидались ко мне на шею, вцеплялись в мои волосы и уши, садились ко мне на ресницы, я старался согнать их, но силы мне изменяли. Они начинали строить гримасы, иные кричали, что меня надобно за что-то высечь, другие, схватив мою картину, рвали ее в мелкие кусочки. Вдруг являлся Гектор в кучерском кафтане и разгонял их арапником. Голова моя начинала кружиться, и я снова летел в бездну, преследуемый диким хохотом незнакомца.
Вдруг очутился я в мрачной, душной пещере. Осматриваюсь с беспокойством вокруг, вижу небольшое отверстие и просовываю в него свою голову. Глазам моим открылась небольшая, узкая долина, окруженная голыми утесами, и багровое, как раскаленное железо, небо, усеянное уродливыми изображениями птиц, рыб и четвероногих. Черная, как смоль, луна с огромной огненною летучею мышью посредине перекатывалась с одного места на другое, утесы шевелились, как живые. Вся долина была усеяна разными насекомыми и пресмыкающимися, посреди которых боязливо бродили какие-то едва заметные тени, со всех сторон было светло, как в темную, осеннюю ночь на большом пожаре.
Между всеми обитателями этой волшебной долины всего более привлекло мое внимание одно странное небольшое насекомое. Оно походило на русскую литеру ‘я’, по бокам имело по нескольку прозрачных крылышков, на одном конце маленькое рыльцо, на другом хоботок. Насекомое это делало чудеса! Едва подавало знак, и все приходило в движение. Одни начинали ползти, другие — карабкаться вверх, третьи — пищать, четвертые — сгибаться в дугу, иные лезли в огонь, другие в воду, в одну секунду все кидались друг на друга, и начиналось ужасное сражение. Чем более всматривался я в это чудное насекомое, тем становилось оно больше и больше и, наконец, сделалось человеком. Я узнал в нем незнакомца.
Незнакомец заметил меня и подлетел к тому месту, где я находился.
— Видишь ли,— сказал он с презрительной улыбкой,— что значу я в этом наряде! Стоит захотеть, и все эти глупцы передушат друг друга. Взгляни, куда загнал я ваши так называемые добродетели! Вот милосердие!..
Я увидел бледное, едва движущееся привидение, истерзанное, избитое, с заплеванными глазами, с терновым венком на голове, усеянное миллионами впившихся в него насекомых.
— А это,— продолжал незнакомец,— это глупейшая изо всех — терпение.
Несколько минут я искал эту тень глазами и не мог найти. Незнакомец указал на одно небольшое болото, из которого выходили целые тучи черных, смрадных паров. Посреди паров этих я увидел что-то шевелящееся и невольно зажмурил глаза.
— Смотри!— закричал незнакомец, указывая на какое-то отвратительное, покрытое грязью и лохмотьями существо, лежавшее, свернувшись клубком, в отверстии одного грота.— Это истина!
Зрелище это становилось для меня час от часу утомительнее. Чем более смотрел я на эту картину, тем глаза мои делались мутнее, и, наконец, совершенное изнеможение овладело всем телом. Несмотря на это, незнакомец все-таки продолжал описывать бродившие предо мною призраки. Не помню отчего, я улыбнулся, и вдруг все эти насекомые и пресмыкающиеся, которые до сих пор, казалось, не обращали на меня внимания, защелкали, засвистели, зашипели и поползли ко мне в пещеру. Незнакомец захохотал, я собрал последние свои силы и начал шарить вокруг себя в надежде отыскать что-нибудь, чем бы можно было прикрыться. Ощупываю шерстяное одеяло, тотчас же укутываюсь в него с головы до ног и, притаив дыхание, лежу, как убитый. Через несколько минут мне показалось, что я засыпаю, пот лился с меня градом… я уснул.
Просыпаюсь и вижу себя в своей комнате, на постели. Возле меня сидит старая ключница. Заметив, что я опомнился, она говорит мне, что уже восьмой день я в горячке.
Итак, все это был один бред, одна игра воспламененного воображения. Что же после этого самое воображение? Отколе душа набирает столько нелепостей? Как могла она разместить эти нелепости с такою правильностию, что они в соединении своем составили более, нежели вероятное, когда все умственные способности ее были в расстройстве, когда она сама не может теперь дать себе отчета, что было с нею за несколько минут тому назад? Или воображение может действовать совершенно без участия разума? Ежели оно может действовать без разума, то отколе заимствует эту силу, которая с такою точностию назначает каждой фигуре приличное место в его картинах: или эта сила есть его неотъемлемая принадлежность? Ежели расстройство органов тела расстроивает и самую душу, отчего душа лишается в это время способности размышлять, способности понимать состояние, в котором тогда находится, не лишаясь способности воображать? Если бы я мог рассуждать в то время, то сейчас же бы представил себе, что все видимое мною — бред, но я не мог этого сделать, все, что я видел, казалось мне истинным. Не управляет ли в это время воображение рассудком, как в здоровом состоянии рассудок воображением? Какая же после этого разница между спящим человеком, сумасшедшим и больным горячкою? Или душа не может уже действовать по своим законам, когда мы лишаемся употребления чувств, и должна в это время довольствоваться только тем, что сохранило ей воспоминание? Что же такое самая душа?.. Найдет ли когда человек черту, отделяющую его земное от его небесного? Развяжет ли, наконец, этот Гордиев узел, который природа запутала с таким тщанием?! Или это предоставлено уже будущей жизни?!
Когда я пришел в себя, первое мое ощущение было беспокойство. Несмотря на все усилия удалить от себя печальные мысли, они не оставляли меня ни на минуту. Как ни старался я раззолотить воспоминание о наказании, но оно представлялось мне всегда в самом черном виде, и я молил бога, чтобы он продлил болезнь мою. Мне было стыдно выйти из своей комнаты.
Не знаю, молодость ли, крепость ли моего сложения спасли меня от смерти, но я выздоровел.
О наказании моем никто не говорил ни слова, но мне казалось, что на меня смотрят уже не так, как смотрели прежде. Я начал замечать, что при встрече со мною некоторые насмешливо улыбались, другие смотрели на меня с презрением, третьи отпускали какие-то пошлые остроты, а иные даже отворачивались. Может быть, тут скрывалась совершенно другая причина, может быть, это относилось и не ко мне, но я принимал все на свой счет и толковал по-своему. Мне казалось, что товарищи мои, до сих пор завидовавшие короткости моей с барином и старавшиеся скрывать это под личиною некоторого уважения, с которым всегда со мною обходились, теперь радовались, что я был так унижен и что наказание мое сравняло меня с ними.
Это меня терзало. Я не мог привыкнуть к своему положению. Барин забыл, кажется, о портрете и не беспокоил меня более своими распоряжениями, но я не мог уже писать прежней картины. Состояние души моей изменилось. Я снял ‘Гектора и Андромаху’ с мольберта и начертил смерть Лукреции.5 Большую часть дня проводил я за своею новою картиною и, увлеченный вдохновением, забывал на несколько времени свое положение. Когда случалось мне встречаться с Мариею, то я, завидев ее еще издали, тотчас сворачивал в сторону. Хотя весь пыл любви моей остыл почти совершенно, но все-таки иногда при воспоминании детства или при встрече с Мариею сердце мое начинало биться сильнее. Когда же к этому присоединялось еще воспоминание дня ее свадьбы и моего ужасного безрассудства, едва не сделавшего меня убийцею, я начинал чувствовать беспокойство. Совесть упрекала меня, рассудок раскрывал бездну, в которую я готов был низвергнуться… В это время вспоминал я о моем наказании, оскорбленное самолюбие начинало раздувать пламя мщения, униженное ‘я’ изнывало от стыда… терзания мои увеличивались, беспокойство переходило в тоску, тоска сменялась бешенством, бешенство — отчаянием.
В одну из этих минут кто-то упрекнул меня моим наказанием. Кажется, этого было уже достаточно, чтобы своротить мне самый череп на сторону, но я в ту же минуту ощутил в себе чувство благородной гордости, о которое упрек этот разбился вдребезги. Однако я не имел уже более сил дожидаться новых упреков. Каждая минута пребывания моего в нашей деревне сделалась для меня адским мучением, каждый предмет казался мне свидетелем моего уничижения и отчаяния. В тот же вечер я отнес обе свои картины в рощу, а на другой день взял ружье, набил ягдташ бельем, положил в карман все свои деньги и, сказавшись, что иду на охоту, вышел из деревни, чтобы никогда в нее не возвращаться.
Прежде всего я завернул в рощу, взял спрятанные там картины и пошел, куда глаза глядят, стараясь, однако, придерживаться дороги, ведущей в губернский город. Раза два приходило мне в голову возвратиться домой, но за этим тотчас же следовало воспоминание всего прошедшего, и я, ни мало не колеблясь, продолжал идти своей дорогой.
Рассуждая о своем странном положении, я невольно припомнил себе все случаи своей жизни.— Что я такое? Сначала грязный, запачканный мальчишка, валяющийся по хлевам вместе с поросятами, потом что-то живое, резвое, надоедающее всем своим криком и повсюду преследуемое арапником и собаками, забава прачек и кучеров, презреннейшее существо изо всех животных. Далее — дикий зверь, живущий в дуплах и помойных ямах, довольно приятной наружности мальчик. Тут начинает развиваться воображение, проявляется рассудок, душа пробуждается от своего усыпления, томится жаждою познаний и сыплет кучами вопросов. ‘Это что?— Отчего тут так?— Отчего здесь иначе?— Что из этого выйдет?’ — Является человек с очками на носу, с лозою в руке и заставляет молчать. От этого человека передают меня в руки добряка, который принимает меня, как сына. Вдруг приказывают мне оставить его и ехать в какую-то деревню, которую называют моею родиною, потому что в этой деревне валялся я в грязи с поросятами и воровал огурцы из чужих огородов. Я не знаю, кто отец мой, ищу его между всеми проходящими, тоскую, плачу, наконец, нахожу его и не смею назвать отцом своим. Он умирает, не позаботясь ни разу назвать меня сыном. Я влюбляюсь в сестру свою, едва не убиваю своего будущего зятя и чуть-чуть не схожу с ума оттого, что я — я, люди — люди, а она — она, предо мною открывается новый мир, я чувствую вдохновение, хватаю кисть… Вдруг судьба насылает на меня людей, которые сильными толчками пробуждают меня от моих очаровательных сновидений. Наконец, терзаемый стыдом и бешенством, убегаю из места моего рождения и, подобно преступнику, скитаюсь по лесам и болотам… Стоило ли столько хлопот, чтобы дойти до этого положения!
Размышляя таким образом, я предположил завести дневник и начать его описанием всех бывших со мною доселе приключений. Что было бы со мною, если бы я остался навсегда в этом грязном невежестве, в которое кинула меня судьба при самом моем рождении? Для чего та же самая судьба извлекла меня из этого невежества? Каждый человек имеет свое назначение, у каждого человека должна быть своя цель в этой жизни. Какая же цель моей жизни? Сбудутся ли мои надежды и предположения? Что выйдет из меня? Что будет, наконец, со мною?
Дней через пять после своего побега я набрел в одном лесу на какую-то заброшенную лачугу и вот уже около двух недель живу в ней, в окрестных деревнях покупаю себе хлеб и молоко, самый лес доставляет мне дичь и дрова.— Порядочное местоположение! Высокая, крутая гора, покрытая лесом, в горе моя лачуга, внизу небольшая речка, кругом все лес, вдали луга, озера, деревни и какой-то город. Со мною нет ни кистей, ни красок, я не могу заниматься живописью и от скуки пишу свой дневник.
До сих пор никто еще не беспокоил меня никакими расспросами. Крестьяне весь день в поле, я захожу в деревни, когда там остаются одни старухи и ребятишки. Но это не может же всегда продолжаться. Скоро осень, мне нельзя будет жить здесь. Каждую минуту могут схватить меня, как беглеца, у меня нет никакого вида, в кармане не более четырех рублей. Что делать? Остаться здесь… О, если бы со мною были, по крайней мере, кисти и краски, а этот лес сделался бы вдруг непроходимым! Я могу обойтись без людей, мне даже нравится мое теперешнее положение.— Лучше жить в дикой пещере с своими мечтами, нежели одинокому в свете… Возвратиться назад — сошлют в пастухи или отдадут в рекруты. Идти в губернский город к своему учителю — заплутаюсь на первом перекрестке… И что же, если я приду к нему! Как примет он меня? Как жить у него без всякого вида?
Боже мой, боже мой! что со мною будет?!
II
Как давно не принимался я за дневник! Мне кажется, будто в это время я шагнул вдруг через полжизни…
Стоит ли хлопотать о чем-нибудь в этом свете, когда не имеем ни одной минуты будущего в руках своих! Случай, самый пустой, совершенно не зависящий ни от прошедшего, ни от настоящего, случай, выродок судьбы, и — все разлетается вдребезги… все, все, самые обдуманные планы, самые лучшие предположения, самые вернейшие надежды. Бедный ум хлопочет, хлопочет, путает, путает, силится, силится и — вдруг падает, подавленный собственною же своею тяжестию… Одна искра огня, и — вся машина прах и ничтожество.
Странно! Иногда целые месяцы, целые годы проходят в каком-то летаргическом, полумертвом усыплении судьбы. Как будто она уже утомится от своей Вавилонской работы6 и, как издыхающая гиена, вполглаза смотрит на проходящего перед нею человека, не имея сил приподняться с своего места. Все течет своим порядком — минута за минутою, день за днем, месяц за месяцем, и — ничего чрезвычайного, ничего особенного, ни малейшего отступления от заведенного порядка. Часовая цепочка навивается понемногу на колесо жизни, узелок цепляется за узелок, петля за петлю, одна неровность сглаживает другую… вдруг звон и треск, колесо завертелось, как вихрь, и — весь порядок полетел к черту! Начинается страшная путаница — тут так, тут иначе, тут эдак, тут вот как… Не успеешь образумиться! Наконец напутывается огромный узел, вдруг лопает одна ниточка — и все распустилось по-прежнему, но уже в другом виде. Что же делать после этого со случаем человеку, когда сама судьба бледнеет пред случаем! Теперь я понимаю, почему говорят ‘всё к лучшему!’ В этих двух словах уместится человек со всеми своими планами и предположениями, со всем своим умом, воображением и талантами!
Думал ли я, сидя за этим самым дневником в своей лачуге, что через четыре месяца буду в Петербурге?! И можно ли было думать это?.. Петербург — и лачуга в лесу!
Я пришел к своему благодетелю, он принял меня, как отец, внес за меня барину почти последние деньги и выхлопотал мне отпускную.
‘Я хочу прочистить тебе дорогу в свете!— сказал он мне однажды.— Известность — самая лучшая, самая верная опора таланта. Без нее величайшие гении погибали на первом шагу своего поприща! Люди всегда так заняты собою, что не имеют времени обратить внимания друг на друга. Одного таланта бывает часто недостаточно для достижения известности, надобно иметь средства выказать этот талант во всем его блеске и величии. В Петербурге у меня есть знакомые, которые помогут нам в этом!’
Добрый старик! Тебе не удалось исполнить твоего намерения. Мир праху твоему!
Не доехав трех станций до Петербурга, благодетель мой умер от апоплексического удара. Я остался снова один, один во всем свете.
Приехав в Петербург, я очутился словно в лесу. О, надобно испытать это положение! Ни одного знакомого лица, ни одного знакомого голоса! Все чужое. Куда идти, где приютиться? Шум, гам, крик, говор, стукотня, жизнь, деятельность — и никому нет дела до меня, у всякого свои заботы!..
‘Что мне теперь делать?’ — спрашивал я самого себя, сидя над своим чемоданом, как вдруг явился услужливый человек и предложил у себя квартиру.
Как тесно соединяет людей взаимная выгода! До сих пор я еще, как говорится, и не обсмотрелся порядочно. Теперь у меня две тысячи рублей, все, что осталось, после моего благодетеля. С завтрашнего дня начну ходить в Академию художеств, билет у меня уже есть. Скольких хлопот стоило мне достать его!
Сегодня поутру, на повороте с Невского проспекта в Малую Морскую, встретил я одну из этих бедных, изношенных женщин, которые известны в Петербурге под именем салопниц.7Она только что вышла из мелочной лавочки, рука в руку с маленькой девочкой, одетой в пестрое, запачканное рубище.
Я встречал много нищих в нашей стороне, и кто не встречал их в продолжение своей жизни! Но до сих пор мне никогда еще не случалось встретить между ними таких, которые бы особенно поразили меня. Видеть человека, покрытого лохмотьями, спокойно протягивающего к вам свою руку или бормочущего заученным голосом свое ‘Христа ради!’ жалко, но иногда и отвратительно. Мы все так недоверчивы, что готовы подозревать в обмане и этот несчастный класс людей, ищем подлога в каждом их движении, в каждом звуке голоса и большею частию находим или нахальство, или унижение. Кто поймет нас! Надобно иметь особенное искусство и в этом ремесле, может быть, даже более, нежели в другом каком.
Но эта девочка, которую я встретил, поразила меня с первого взгляда. Одежда ее заключалась в каком-то странном соединении остатков богатства с самыми скверными, затасканными отрепьями,— и эта смесь великолепия с нищетою, накинутая на полуобнаженное тело малютки, безмолвно стоявшей с поднятыми к небу глазенками возле высокой, бледной женщины, на лице которой отражались следы ужаснейших горестей, была самым лучшим ходатайством за этих двух несчастных!
Я вынул из кармана все случившиеся со мною на эту пору деньги и подал их девочке. Она мне поклонилась. ‘Благодари же барина!’ — сказала ей сопутница. ‘Покорно благодарю!’ — сказала девочка.
— Это дочь твоя?— спросил я женщину.
— Дочь!— отвечала она, едва удерживая свои слезы,— да еще четыре, мал мала меньше, остались дома.
— Вы очень бедны?
— С тех пор, как я лишилась мужа, мы ничего не имеем!
— Твой муж служил где-нибудь?
— Как же, он служил офицером в военной службе и убит на сражении.
— Придите ко мне на квартиру,— сказал я ей,— я помогу вам, сколько в силах!
Мы расстались.
Возвращаясь вечером домой, я зашел на Гороховой улице в кондитерскую. Минут через десять под окном столпилось несколько салопниц, в числе которых заметил я и встретившуюся со мною поутру. Девочка была с нею. Я велел подать себе стакан оршада,8 взял какую-то газету и сел у заветного окна.
Между салопницами начался жаркий разговор. Окно было растворено. Некоторые долетевшие до меня слова возбудили во мне особенное любопытство. Я начал прислушиваться.
— Теперь моя очередь!— сказала одна из них сиплым голосом.— Ты уже ходишь с Стешкой с понедельника.
— А ты разве мало ходила с нею!— закричала моя знакомая.— Слава богу! Надобно же и совесть знать!
— Вишь какая совестливая!— прошипела змеей стоявшая возле нее салопница.
— Молчи, пьяница!— сказала с досадою офицерша.
— Чтобы тебе задохнуться, проклятая!— отвечала ей соседка.
— Тише вы, полоумные!— закричало в один голос несколько салопниц.
— Отдашь ли ты мне Стешку?— сказала первая офицерше.
— Нет!— отвечала она решительным голосом,— еще нет недели, как я с нею хожу. Хоть зарежьте — не отдам!
— Вишь, как раскудахталась, моя сударушка!— зазвенел чей-то тоненький голосок.— Что за госпожа такая проявилась!
— Моя очередь еще не кончилась! — сказала моя знакомая.— Видите, как я одела Стешку!
Только теперь я понял, что дело идет о маленькой девочке.
— Ну уж исполать!— завизжала вся ватага.— Где нам так одеть ее! Пошла-ка проспись лучше! Нечего по трактирам шататься!..
Я не мог более слушать. Все, что есть отвратительного, низкого, скверного, было соединено в этой адской группе. Морщиноватая, изношенная кожа, натянутая на безобразные человеческие остовы, с ввалившимися глазами, облитыми желтым гноем, с клочками седых волос, торчащими из-под черных лохмотьев, наброшенных на голову, и костяными пальцами, выглядывающими сквозь прорехи изодранных салопов, хриплые, сиповатые, задыхающиеся голоса, выходящие из беззубых, полусогнивших челюстей, бледно-синие, помертвелые лица с багровыми пятнами под глазами и коростами на лбу, спор ведьм о беззащитной, невинной жертве, заброшенной случаем в их собрание,.. И посреди этого собрания — прелестная, полуобнаженная, одиннадцатилетняя девочка с румяным личиком и голубыми глазками… Я отвратил глаза.
Адская постепенность! — Сначала гнусная лень, рубище, голод и жажда, лень надевает суму, берет сучковатую палку и идет по миру. Отец учит сына протягивать руку и петь жалобные песни: мать отрывает дочь от груди своей и заставляет плакать перед прохожими.— Это первый шаг!— Тут спина сгибается дугою, голова наклоняется к земле, руки трясутся, одна нога на деревяшке, все члены сжимаются, как в предсмертных судорогах.— Второй шаг!— Потом начинаются искусственные раны, язык прилипает к гортани, глаза ничего не видят, раны растравляются ядовитыми растениями, все тело покрывается струпьями, один заражает другого. Под окнами бродит целое семейство калек, изуродованных самыми ужасными болезнями… Жалость, страх, омерзение!.. Наконец, истерзываются целые члены . . . . . . . . . . . . . И это также искусство!
——
Я живу теперь с двумя товарищами. Очень рад этому! Иногда находят на меня такие минуты, что я готов отдать все свое богатство за два слова с добрым человеком. Товарищи мои, кажется, очень хорошие люди. Жалко, что они досаждают мне иногда своими насмешками над моим беспрерывным мараньем, как называют они мою работу. Что же? У всякого свое!
Все мы посещаем Академию. Каждый из нас учится живописи. Но товарищи мои смотрят на свои занятия, как поденьщики на свою работу, искусство их для них средство, а не цель. Они отделывают свои картины с величайшим тщанием, сглаживают каждый штрих своей кисти, соблюдают величайшую точность, подбирают краски с удивительным искусством… Их хвалят. Да, они будут прекрасными живописцами!
Мое искусство — цель моей жизни, жизнь души моей, магнитная ось, около которой вертятся все мои мысли и желания, все мои надежды и опасения, неугомонный червь, беспрерывно точущий сердце!
Искусство это поддерживает все бытие мое, возвышает душу, становит ее выше здешнего мира и дает ей силы жить своею собственною, одной ей принадлежащею силою. Искусство это для меня то же, что пища и питье,— необходимость, от которой можно отказаться, только расставаясь с жизнию!
——
Я видел картину Рафаэля.9 Что мне делать теперь с моими тряпками!.. Я не могу смотреть на них!
О, благодетель мой, ты научил меня владеть кистью, ты научил меня изливать на холст сокровеннейшие изгибы человеческого сердца… Но я видел сейчас картину, которая живет, дышит, движется, я видел богочеловека! Это был он, он самый! Его взор, его лицо… Крест за плечами, кровь и слезы на ланитах, терновый венец на челе, чело, склоненное долу, и божественные слова на устах: ‘Иго мое благо, и бремя мое легко!’10Он!
О, для чего не научил ты меня этому?! Для чего не показал мне ни одной картины Рафаэля прежде, нежели отпустил от себя?! Яприпал бы к груди твоей и выплакал тоску свою… А теперь к кому пойду я? Кому скажу: ‘Друг! Утешь меня!.. Потуши этот огонь, пожирающий мою душу!’ Скажу ли я это людям — и люди оттолкнут меня, как сумасшедшего, скажу ли это мраку черной ночи — и черная ночь равнодушно поглотит слова мои, скажу ли это изголовью моего ложа — и ложе изрыгнет из себя тысячи змей, которые высосут из меня последний сон мой и обольют всего своим жгучим ядом!
Но разве не дышали мои картины? Разве не плакал я с моею Андромахою? Разве не слыхал я глухого стона моей Лукреции? Разве не видал ее сладострастно угасавшего взора, за минуту пылавшего огнем любви и негодования?.. И вдруг все умерло, все исчезло, стерлось, разрушилось. О, боже мой, боже мой! Какой злой дух овладел мною. Тоска, зависть, бешенство. То самое чувство, которое до сих пор было моим небом, сделалось источником самых адских мучений!
Давно ли восхищался я своими картинами? Давно ли по целым часам просиживал перед ними, забывая и сон, и время, стараясь перелить в них дыхание свое, вдохнуть свою душу?.. Давно ли они были для меня источником чистейшего, истинно райского наслаждения? А теперь я не могу смотреть на них без омерзения. Нет, это не они, это не мои картины. Отрекаюсь от них, отрываю их от своего сердца, даже если бы разорвалось от этого и самое сердце! Прочь, прочь! Они ненавистны мне. В них соединились все демоны, чтобы терзать меня!..
Куда мне скрыться от них!
Я понимаю тебя, Рафаэль?— Ты пробудил во мне ненасытимого змея. Каждая моя нерва, каждый мой мускул превратились в Мегеру!..11
Но как передам я все это куску грубого полотна, натянутого на бездушную раму? Где взять сил, чтобы пробудить жизнь в этих мертвых красках, размазанных по палитре?..
Чему научусь я здесь? Писать человеческие члены умел я и прежде!
…Надобно, чтобы и самый холст трепетал от восторга под кистью художника, чтобы и самое небо смотрело на его работу, чтобы и самый воздух вливал в него искусство! Надобно, чтобы все жило, цвело, пылало вокруг этого художника, чтобы все стихии гремели об его искусстве!.. О, если бы я мог перелететь в Италию!
——
Бывают минуты, когда я никак не могу размышлять. Самое несносное состояние! Словно остановившиеся часы. Умственные способности собираются в одну точку и засыпают, голова пустеет, глаза смотрят и ничего не видят, пульс становится слабее, в ушах делается тяжело, и я погружаюсь в какое-то деревянное самозабвение. Иногда возвращаюсь в прежнее состояние вдруг, как будто от электрического удара, иногда постепенно. Первое обыкновенно бывает после нечаянной радости или печали, после испуга или вспыльчивости, последнее делается само собою: умственные способности начинают понемногу развиваться, кровь переливается скорее и скорее, чувства получают прежнюю свою силу, степень внутреннего жара усиливается, и я оживаю!
——
И это не худо записать на случай. Салопница приходила ко мне, не застала меня дома и украла мой зимний плащ. На первый раз — довольно!
——
Сейчас пришли мне в голову слова покойного моего благодетеля, что в Петербурге он имеет знакомых, которые мне могут быть полезны.
Начавши посещать Академию, я встретил там некоторых из этих знакомых и при случае напомнил им о покойном, объявив, что он был моим первым наставником. ‘А! как же, помним!— отвечали они.— Прекрасный человек, немного любил постранничать!..’
И только! Что значит умереть!
Один из приятелей покойного, узнав, что я у него учился, пожелал со мною познакомиться и на первый раз пригласил к себе обедать. (Важный случай в сфере петербургского гостеприимства!) Но когда я пришел к нему, он не сказался дома.
Другой из этих приятелей засыпал меня обещаниями, наговорил кучу учтивостей, вошел в подробнейшие расспросы о покойном, объявил, что он был его другом, пролил несколько слез и потом, сколько раз ни встречался со мною, ни раза не узнал меня.
Третий взорвал на воздух все мои надежды, обругал всех, кроме себя, проклял нынешние времена и — вдруг убежал от меня, как полоумный!
…Впрочем, иные еще до сих пор кланяются со мною. Один Г. обратил на меня несколько внимания. Спасибо ему!
Если ты видел все это, почтенный мой благодетель, то верно посмеялся вместе со мною!
——
…Надобно было обзавестись красками, мебелью, платьем, надобно было есть и пить… А все доходы мои ограничиваются 2000 руб.
Хорошо, что я никогда не думаю о будущем!
Часто слышу я выражения: ‘судьба!’, ‘случай!’ и т. п., и мне всегда кажется, что их употребляют обыкновенно, не вникая в настоящее значение. Нет действия без причины — правда!— но за всем этим есть и случай. Что же такое этот случай?— Неожиданное следствие двух или более причин, действующих на один, два или более разных предметов, участвующих в каком-либо обстоятельстве, будет случай. Что же такое судьба?— У нас, кажется, обыкновенно, употребляют это слово вместо слова предопределение. Однако нет предопределения, но есть судьба. Невозможность первого можно объяснить условием: ‘Это могло быть и не быть!’ Допустив однажды это условие, нельзя уже более допустить предопределения. Как скоро однажды нарушен малейший закон его, оно уже не существует: чему надлежало быть так, стало иначе! А чтобы допустить это условие, достаточно уже одной свободы воли. Человек владычествует в природе! Итак, что же такое судьба? Что такое участь? Какая разница между судьбою и участью?— Стечение различных, не зависящих от нас обстоятельств, более или менее имеющих на нас влияние, будет судьба, положение, в которое стечение этих обстоятельств приводит нас, будет участь. Итак первая есть причина, последняя — следствие. Что же такое после этого самое обстоятельство? Каждая перемена, происходящая в нашей и в окружающей нас природе, будет обстоятельство. Под это определение подходит и самый случай, и потому неожиданное обстоятельство и случай — одно и то же. Смотреть равнодушно на случай — значит торжествовать над ним, уметь торжествовать над судьбою — значит быть твердым, быть всегда твердым — значит быть великим!
Мои обстоятельства теперь не слишком завидные! Сколько времени не могу я уплатить своим товарищам самого пустого долга. Что делать? Где взять денег? Скоро у меня не будет ни копейки. Я надеялся содержать себя работою… Самая безумная надежда, которая когда-либо водила меня за нос!
Чувствую, что я виноват! Но стоит ли все это таких упреков, таких насмешек, какими они осыпают меня! Если бы они знали, как тяжелы мне эти упреки, как ядовиты эти насмешки!.. Но я должен молчать, должен таить все это в душе своей, страдать, терзаться, не смея испустить ни одного стона, ни одной жалобы! Ах, друзья мои, если бы вы знали все это!..
Боже мой, боже мой! Прекрасен этот свет, прелестна эта жизнь, но чего все это нам стоит!
Люди, люди! Для вас полуимпериал дороже вас самих!
Решено! С завтрашнего же дня начинаю писать портреты! Один из товарищей моих обещался доставить мне работу. Подкрепи меня, всемогущий!
Товарищи мои называют меня мечтателем, безумцем, смеются над моею антипатиею к портретам… Может быть, они и правы!
——
Грустно, грустно, друзья мои! Я думал, что небольшая рассеянность принесет мне пользу. Плохое утешение — для сердца! Какая пустота!.. Все смотрят на меня, и никто меня не понимает. Грустно! Сердце разрывается на части. Что уставили вы на меня свои холодные, безжизненные взоры?.. Мне грустно, говорю я вам! Помогите, помогите! Ради бога, помогите!.. Изнемогаю.
Иногда я обманывал себя мыслию о подруге. Теперь вижу всю неосновательность этой фантазии. Кто может, кто захочет любить меня… любить, как я хочу, как хочет мое сердце! Я, она и любовь — вот вся моя вселенная. Где же эта она?.. Где мне найти ее?..
Смерть!.. Да, я хотел бы теперь умереть. Теперь — именно теперь. Но нет, этого не будет, этого быть не может. Смерть любит поражать одних счастливцев… А разве я несчастлив? Мне ничего не надобно, я все имею. Все?.. Дайте мне только… Чего?— Не знаю и сам! Наполните только пустоту, которая между мною и небом, дайте мне меня самого, дайте мне другого ‘я’!
…О, как я беден, как жестоко беден! У меня ничего нет, ничего, я один. У меня ничего нет! Грусть, тоска, огонь, слезы… Бедное сердце!
——
Вчера зашел я в театр. Вслед за мною вошел какой-то молодой человек и сел прямо против меня возле одной, как видно, знакомой ему дамы. Я должен был невольно слушать весь разговор их.
— A propos!— сказал, между прочим, молодой человек.— Каково идет портрет вашей сестрицы?
— Живописец сошел с ума! — отвечала дама.— Портрет остался неконченным!
— Какое несчастие!— продолжал молодой человек.
Дама, будучи занята пьесою, несколько минут не отвечала ни слова, потом, вдруг обратившись к нему, сказала: ‘Да, представьте себе!.. Где братец ваш выкопал такого живописца? Как видно, он был уже помешан и прежде! Я заметила это с первого сеанса. Если бы вы видели, что он за рот ей написал!’
Разговор прекратился. Молодой человек, поглядывая по сторонам, уставил на какую-то шляпку свой лорнет, потом, заметив, что соседка его оборотилась к нему, спросил, не сделал ли этот живописец сестрице ее какой неприятности.
— К счастию, все кончилось только тем, что он своею палитрою измарал у нее платье!— сказала дама.— Не понимаю, что вдруг ему сделалось… Во время самого сеанса вскочил, как бешеный, со стула, бросил кисти на пол, немного опомнился, пробормотал какое-то извинение и — скрылся.
— И вы не видали его более?
— С тех пор нет, да и слава богу! Не знаю, где и живет. Я думаю, теперь в сумасшедшем доме…
Сказав это, дама обернулась и — ахнула. Этот живописец был я.
Кто не был художником, кто работал только, как поденщик, за деньги, тот не может представить себе, что значит малевать портрет, что значит быть рабом рожи какого-нибудь надутого педанта или деревянной красавицы! В твоей душе пылает вдохновение, краски кипят под кистью, ты забываешься, горишь, млеешь, ищешь глазами своего идеала и — вдруг встречаешь устремленный на тебя безжизненный взор какой-нибудь куклы, сидящей перед тобою с полуразинутым ртом и выжатою улыбкою. Ты хочешь превозмочь себя, силишься подавить бушующую в душе твоей горячку, стараешься вдохнуть в лицо этой куклы искру жизни и вдруг слышишь: ‘Помилуйте! Как это можно!.. Тут нет ни на волос сходства! Это карикатура, а не портрет! — Поправьте нос, убавьте немного рот, сделайте почернее брови!’ …Пусть черт пишет портреты, а не я! Лучше умереть с голода, лучше утопиться в Неве, лучше головою о стену!..